Писатели и читатели

Благодаря всеобщему начальному образованию читающая публика Европы и Америки теперь включает в себя практически все взрослое население. Спрос породил столь же высокое предложение: восемь миллионов тонн бумаги ежегодно испещряется типографским шрифтом; газетное производство во многих странах вышло в ведущие отрасли промышленности; только на английском, французском и немецком языках каждый год публикуется по сорок тысяч новых книг.

Огромная активность писателей, огромная и ненасытная пассивность читателей. Что происходит, когда они встречаются? Насколько велик и каков именно отклик читателей на то, что им предлагается? Какова степень, каковы пределы влияния, оказываемого писателями на их аудиторию? Каковы законы его возрастания и убывания? Трудные вопросы; и чем больше о них думаешь, тем труднее они кажутся. Но поскольку они имеют к нам прямое отношение (ибо все мы читатели, ежегодно потребляющие в среднем по миллиону слов), нам стоит хотя бы попытаться найти ответы.

Отношения между научными писателями и их читателями регулируются правилами, определенными заранее. Поскольку дело касается нас, проблемы научной литературы не существует, так что я больше не буду затрагивать эту тему. В целях моего исследования можно разделить ненаучную литературу на три основных класса. К первому из них мы отнесем всю ту огромную массу литературы, которая даже не предназначена для того, чтобы оказывать на читателя положительное влияние, — всю ту вязкую, бессмысленную, отупляющую печатную продукцию, которая существует лишь ради того, чтобы заполнить паузы, убить время и парализовать мысль, чтобы омертвить и рассеять чувство. Почти для всех нас страсть к чтению стала чем-то вроде пристрастия к сигаретам. Большую часть времени мы читаем не ради того, чтобы чему-нибудь научиться, не ради того, чтобы расшевелить душу или подогреть фантазию, а просто потому, что чтение — одна из наших дурных привычек и мы страдаем, если у нас есть свободное время и нет печатной продукции, чтобы заполнить вакуум. Лишенные своих газет или романа, запойные читатели набрасываются на кулинарные книги, на инструкции по употреблению готовых лекарств, на правила хранения сухих завтраков, изложенные на обратной стороне коробок. На все подряд. О литературе этого рода — литературе, существующей только потому, что вторая натура любителей чтения не выносит пустоты, — довольно будет сказать, что ее очень много и что она с успехом выполняет свою функцию.

Ко второму классу я отношу два главных вида пропагандистской литературы — ту, что стремится изменить религиозные и этические взгляды и личное поведение своих читателей, и ту, что направлена на изменение их социальных, политических и экономических взглядов и поведения.

Для удобства и потому, что она нуждается в имени, мы назовем литературу третьего класса художественной литературой. Она пишется не ради прямых пропагандистских целей, однако может существенно влиять на мысли, чувства и поступки читателей.

Начнем с пропагандистов.

Сколько же их на белом свете! Тысячи людей по всему миру только и занимаются тем, что обвиняют, учат, наставляют, уговаривают и улещивают своих собратьев. С каким результатом? Ответить на это довольно трудно. Большинство пропагандистов трудятся во мраке, пускают свои стрелы вслепую. Они пишут, не зная ни того, насколько им удастся повлиять на своих читателей, ни того, какие средства наиболее пригодны для этой цели, ни того, на какой срок хватит их влияния. Наука пропаганды до сих пор не изобретена.

Этот факт кажется тем более странным, если принять во внимание родство этой неоткрытой дисциплины с наукой рекламы. С течением лет изготовители рекламы стали настоящими специалистами в деле продажи публике разнообразных товаров. Они точно знают, каковы возможности и ограничения разных видов пропаганды, — знают, чего можно добиться, например, простым повторением одной и той же фразы; апелляцией к таким распространенным человеческим свойствам, как снобизм и тяга к социальной адаптации; игрой на животных инстинктах вроде алчности, похоти и особенно страха во всех его формах, от страха перед болезнью и смертью до страха показаться своим собратьям глупым, безобразным или физически отталкивающим.

И если коммерческие пропагандисты владеют своей профессией так хорошо, то почему же этические и политические пропагандисты в целом владеют своей так плохо? Причина в том, что задачи, которые стоят перед изготовителями рекламы, принципиально отличаются от задач, с которыми сталкиваются моралисты и, в большинстве случаев, политики. Как правило, реклама занимается вещами, имеющими очень малое практическое значение. Например, я хочу купить мыло, но мне абсолютно безразлично, куплю ли я мыло, произведенное Х, или мыло, произведенное Y. И потому я могу позволить себе сделать выбор на основании таких ничего не значащих деталей, как сексуальная привлекательность девушки, столь соблазнительно улыбающейся с плакатов Х, или каламбуры и смешные рисунки на плакатах Y. Конечно, во многих случаях предлагаемый товар мне вовсе ни к чему. Но поскольку у меня есть немного лишних денег и странная тяга обзаводиться ненужными вещами, я легко поддаюсь на уговоры любого, кто советует мне купить какую-нибудь безделушку или предмет роскоши. В таких случаях коммерческая пропаганда — это приглашение покориться естественному или благоприобретенному желанию. Она никогда не призывает читателя воспротивиться соблазну — она всегда уговаривает его подчиниться. Не слишком трудно убедить людей сделать то, чего им и так хочется.

Когда читателя призывают купить предмет роскоши или выбрать между двумя разновидностями одного и того же необходимого для жизни товара, на кон не ставится ничего серьезного. Тут реклама имеет дело со второстепенными и десятистепенными ценностями. Однако иногда призывы коммерческих пропагандистов касаются вещей, которые кажутся читателю очень важными. Страдающему от какого-либо недуга или физической неполноценности предлагаются чудодейственные таблетки фармацевта М или лосьон косметолога N. Разумеется, он их сразу же покупает. Здесь рекламисту надо лишь убедительно заявить о своем товаре; настоятельная нужда читателя делает все остальное.

У этических и политических пропагандистов задача совсем другая. Моралист должен убедить людей превозмочь свой эгоизм и свои личные пристрастия либо по причинам божественного порядка, либо ради их собственного высшего «я», либо в интересах общества. Этические учения могут основываться на разных философиях, но практические советы во всех случаях одинаковы и по сути своей малоприятны, в то время как советы коммерческих пропагандистов, напротив, весьма приятны. В бочке меда, предлагаемой коммерческими пропагандистами, только одна ложка дегтя — они просят у вас денег. Некоторые политические пропагандисты являются также и моралистами: они призывают читателей подавить свои желания и ограничить эгоистические позывы, трудиться и страдать во имя некоей цели, которая принесет счастье в будущем. Другие не требуют от своих читателей персональных усилий — достаточно лишь верности партии, чья победа спасет мир автоматически, так сказать, естественным путем. Первые должны убедить людей сделать что-либо в целом неприятное. Вторые должны убедить их в правильности политики, которая хоть и не приносит явных неудобств, но, по-видимому, не сулит и быстрого вознаграждения. Как первым, так и вторым приходится конкурировать с другими пропагандистами. Искусство политической пропаганды достигло гораздо меньших высот, чем искусство пропаганды коммерческой, — и это неудивительно.

Печальный опыт научил моралистов тому, что одна лишь реклама добродетели не способна сделать людей добродетельными. В течение двух последних тысячелетий во всех цивилизованных странах мира было произведено на свет огромное количество нравоучительной литературы. Тем не менее моральный уровень населения остается весьма низким. Правда, если бы этической пропаганды вовсе не было, он мог бы оказаться еще ниже. Этого нам знать не дано. Но я подозреваю, что если бы мы могли измерить эффективность этической пропаганды в ее литературной ипостаси, мы обнаружили бы, что она редко превышает один процент. Для отдельных личностей и в особо благоприятных условиях печатная пропаганда может оказаться более эффективной, чем обычно. Но в общем и целом люди ведут себя хорошо не потому, что много читали о хорошем поведении и о социальной или метафизической пользе, которую оно способно принести, а потому, что в детские годы их более или менее упорно, более или менее систематически обучали тому, как надо себя вести. Моральные пропагандисты не считают печатное слово ни единственным, ни даже основным средством убеждения.

В отличие от производителей рекламы, политические и общественные пропагандисты трудятся во тьме и плохо представляют себе характер влияния, которое они могут оказать на своих читателей. Однако сами пропагандисты редко признают этот факт. Подобно всем нам, они любят подчеркивать важность своей работы. Более того, в среде историков и политологов возникла тенденция соглашаться с ними. И это неудивительно. Будучи тоже профессиональными писателями, историки и политологи склонны преувеличивать значение литературы. В большинстве исследований новейшей истории важное место занимает анализ различных политических и экономических теорий; при этом подразумевается или открыто утверждается, что пропаганда этих теорий в писаниях их авторов более или менее заметно повлияла на исторический процесс. Говоря иными, более звучными словами, литераторов наделяют даром «построить своими вздохами Ниневию, а своим веселием — сам Вавилон». Давайте обратимся к фактам — подтверждают они эти гордые притязания или опровергают их?

Рассмотрим деятельность пропагандистов в периодической печати. Богачи и политические деятели твердо убеждены, что, контролируя прессу, они смогут контролировать общественное мнение — контролировать его даже в тех странах, где демократические принципы проводятся в жизнь без грубых нарушений. Они скупают газеты — отчасти для того, чтобы делать деньги (ибо газетное производство является очень выгодной отраслью индустрии), но главным образом в уверенности, что им удастся подтолкнуть свой электорат к нужным поступкам. Однако новейшая история свидетельствует, что их ожидания оправдываются не чаще, чем в половине случаев. Например, успехи английской Либеральной партии на выборах до войны и Лейбористской партии после были достигнуты вопреки усилиям прессы, которая была и остается в основном консервативной. Простой арифметический подсчет показывает, что должны существовать миллионы англичан, регулярно читающих консервативные газеты и регулярно голосующих против тори. То же самое верно и для Франции — ясно, что многие из тамошних читателей консервативной прессы голосуют на выборах за социалистов и даже за коммунистов. Мы приходим к двум выводам: во-первых, люди выбирают свою ежедневную газету не за ее политическое направление, а только за ее способность развлечь их и помочь им убить время; во-вторых, печатная пропаганда имеет меньшее значение, чем привычки и предрассудки, классовые взгляды и профессиональные интересы ее читателей.

Не стоит забывать и о том, что успех пропаганды сильно зависит от внешних условий. Иногда они действуют ей наперекор, иногда в не меньшей степени ей помогают. Например, во время выборов, вернувших к власти первое коалиционное правительство во главе с Ллойд-Джорджем, а также на выборах 1931 года обстоятельства были на руку большинству пропагандистов — и усилия последних принесли богатые плоды. В этой связи полезно рассмотреть пропаганду союзников во время мировой войны. Вплоть до лета 1918 года пропаганда, направленная на подрыв морального духа немецких войск, была почти совершенно неэффективной. Потом же, когда голод и поражения немцев в ряде битв подготовили нужную почву, эта пропаганда возымела успех. Но листовки организации лорда Нортклиффа, оказавшиеся такими действенными в июле и августе, не приносили ровно никакой пользы во время победоносного наступления немцев на Сен-Кантен в марте того же года.

Пропаганда великих мастеров слова так же подвержена власти обстоятельств, как и пропаганда худших из журналистов. Выпады Рескина против механизации и фабричной системы повлияли только на тех, чье экономическое положение было сродни его собственному; на тех же, кто получал от механизации и фабричной системы какой бы то ни было доход, они не повлияли вовсе. С начала двенадцатого столетия до времен Тридентского собора обличения церковных и монастырских злоупотреблений лились почти непрерывным потоком.

Но, несмотря на красноречие таких великих писателей и церковных деятелей, как, скажем, св. Бернар и св. Бонавентура, ничего не было сделано. Для возникновения Контрреформации понадобились условия, созданные Реформацией. Влияние Вольтера на современников было огромным. Лукиан был одарен не меньше Вольтера и писал о религии с той же уничтожающей иронией. И однако, насколько мы можем судить, его писания не возымели абсолютно никакого действия. Сирийцы во втором веке повально обращались в христианство и другие восточные религии; лукиановская ирония не достигала их ушей, глухих ко всему, кроме теологии и оккультизма. А во Франции первой половины восемнадцатого века возникло особое сочетание исторических условий, предрасположившее образованную публику к определенному религиозному и политическому скептицизму, и люди приветствовали вольтеровские нападки на существующий порядок вещей. Складывается впечатление, что политическая и религиозная пропаганда действует лишь на тех, кто уже частично или полностью убежден в ее правоте.

Рассмотрим более современный пример. После войны в ряду самых популярных бестселлеров числились два хорошо написанных, убедительных пропагандистских сочинения — я имею в виду «На Западном фронте без перемен» Ремарка и «Краткий очерк истории» Г. Дж. Уэллса. Многие миллионы жителей Европы и Америки прочли вынесенный немцем приговор войне и призыв англичанина к межнациональной дружбе. С какими же результатами? На это и впрямь трудно ответить. Мы можем сказать лишь одно: националистические чувства никогда еще не были так распалены, как сегодня, а расходы на вооружение никогда не поднимались до такого высокого уровня. Сознательные усилия пропагандистов были вновь побеждены обстоятельствами. Влияние Ремарка и Уэллса — безусловно, весьма значительное в пору появления их книг — сошло на нет вместе с послевоенным отвращением к бойням и закончилось одновременно с эпохой послевоенного процветания. Созрело новое поколение, не имеющее прямого военного опыта, и тогда же наступила «великая депрессия». В отчаянной попытке сохранить местное благополучие правительства подняли цены, установили квоты, ввели субсидии на экспорт. Повсюду начал брать верх экономический национализм. В то же время отчаяние и чувство, что их обманули, что они стали жертвами колоссальной несправедливости, заставило миллионы людей искать утешения и суррогатного торжества в религии национализма. Почему, можем поинтересоваться мы по ходу дела, эти несчастные жертвы войны обратились за утешением к национализму, а не к христианству? Причину следует искать не в эффективности националистической пропаганды, а в исторической ситуации в целом. Престиж науки недостаточно высок для того, чтобы побудить людей применять научные методы в решении социальных и личных проблем; однако он достаточно высок для того, чтобы заставить их отвергнуть принципы трансцендентальных религий. Для большой части населения наука сделала христианские догмы интеллектуально неприемлемыми. Поэтому современные суеверия волей-неволей приняли позитивистскую форму. Желание поклоняться осталось, но поскольку современный человек способен верить лишь в наблюдаемые объекты, это желание находит себе богов, которых можно видеть и слышать или, по крайней мере, чье существование может быть легко доказано на основе непосредственного опыта. Нации и диктаторы всегда на виду. Именно эти племенные божества и становятся объектами поклонения современного человека. Одним из самых странных и неожиданных следствий научного прогресса стал всеобщий переход от монотеизма к языческому благоговению перед местными идолами. Истоки этого процесса хорошо различимы в трудах немецких философов начала девятнадцатого века. Возьмите одного из «моравских братьев», наделите его недюжинным умом и прямым опытом иноземного вторжения и тирании захватчиков; в результате получится глубоко религиозный человек, не способный найти интеллектуальное удовлетворение в традиционном христианстве времен своего детства, но готовый со всем пылом преклониться перед собственной нацией. Одним словом, вы получите Фихте. В его «Обращениях к немецкому народу» в большой степени предвосхищена религия нацизма. Но в то время как нацисты изобрели свой, особый жаргон, Фихте — и это существенно — еще пользуется обычным лексиконом пиетиста. Он описывает патриотические переживания теми же словами, какими «моравские братья» описывали религиозные. В Фихте, как и в нескольких его менее знаменитых современниках, мы наблюдаем переходный тип между двумя четко оформленными видами — возрожденцем-христианином и возрожденцем-националистом. После введения всеобщего образования множество людей прошли тот же путь, что и Фихте: неудовлетворенность пиетизмом родителей заставила их искать для своей тяги к поклонению другой объект. Наполеоновское вторжение помогло развиться фихтевской религии национализма; поражение и неполноценная победа в мировой войне сделали то же для немцев и итальянцев нашего собственного поколения. Короче говоря, исторические условия последних лет сыграли на руку национализму и набросили тень недоверия на интернационализм, будь он религиозным или политическим, основанным на христианской теологии или на рационалистическом видении мира. Разумеется, одновременно с этим правительства разных стран намеренно разжигали националистическую лихорадку, преследуя свои политические цели. К этим причинам можно добавить еще и естественную склонность людей к периодическим изменениям интеллектуальной и эмоциональной моды. Сама популярность какого-либо автора в определенный период времени есть причина того, что он становится непопулярным позже. Обращения, вызванные проповедями Уэллса и Ремарка, оказались в основном поверхностными и недолговечными. Удивляться тут нечему.

Но давайте ради интереса предположим, что эти обращения оказались по большей части глубокими и, несмотря на изменившиеся обстоятельства, устойчивыми. Разве это хоть сколько-нибудь заметно повлияло бы на современную ситуацию при условии, что те, кто правит миром, остались необращенными? Можно было бы заявить, что по-настоящему важна не та книга, которая обращает в свою веру десяток миллионов случайных читателей, а та, которая обращает очень немногих, обладающих во время ее распространения реальной властью. Маркс и Сорель оказали влияние на современный мир не столько потому, что написали бестселлеры (Сорель, например, был малочитаемым автором), сколько потому, что среди их читателей были, соответственно, Ленин и Муссолини. Менее наглядным образом, но весьма основательно повлияли на течение истории в девятнадцатом веке писания Иеремии Бентама. Они не получили большого распространения, однако среди их читателей были Чедвик Грот, Ромилли, Броум — администраторы, педагоги, реформаторы, которые сделали все, чтобы претворить идеи Бентама в жизнь. Возможно, что будущий правитель какой-нибудь великой страны окажется страстным поклонником Уэллса. Тогда его «Краткий очерк» станет не только фактом минувшей истории, но и орудием творения истории грядущей. Пока же, несмотря на его широкую известность, он не оказал на ход исторического процесса заметного влияния.

Как я говорил прежде, общественная и политическая пропаганда действует лишь на тех, кто благодаря обстоятельствам уже отчасти или целиком убедился в ее правоте. Другими словами, она эффективна только тогда, когда является рационализацией желаний, чувств, суеверий или интересов тех, для кого она предназначена. Богословскую или политическую теорию можно определить как интеллектуальное средство, позволяющее людям в здравом уме и твердой памяти делать то, на что иначе они отважились бы только в пылу страсти. Обстоятельства — внутренние, внешние или чисто психологические — порождают в душах чувство неудовлетворенности, или жажду перемен, или неодолимую тягу к чему-то новому. Эти эмоциональные состояния могут находить случайный выход в бурных, но ненаправленных действиях. Но вот появляется автор богословской или политической теории, в рамках которой эти смутные чувства могут быть обоснованы. Энергии, связанной с доминирующими в народе страстями, придается направление, и в то же время она усиливается и начинает вырабатываться без перебоев. Рационализация превращает отдельные выбросы в целеустремленную и непрерывную деятельность. Механизм успешной пропаганды может быть вкратце описан следующим образом: люди принимают на веру богословскую или политическую теорию, потому что она оправдывает и объясняет желания и эмоции, порожденные в их душах обстоятельствами. Конечно, с научной точки зрения эта теория может быть совершенно абсурдной, но покуда люди в нее верят, это не имеет ни малейшего значения. Однажды поверив в теорию, люди следуют ее рецептам даже в периоды эмоционального равновесия. Более того — теория часто заставляет их спокойно совершать поступки, которые они едва ли совершили бы раньше даже в состоянии возбуждения.

Наша природа не выносит морального и интеллектуального вакуума. Возможно, нашими душами правят страсть и эгоистические интересы, но мы ни за что не признаемся в этом даже самим себе. Мы чувствуем себя несчастными, если нашим продиктованным страстями поступкам нельзя придать облик разумных действий, если наш эгоизм не удается объяснить и приукрасить, набросив на него флер идеализма. Отдельные потери требуют не только возмещения, но и формулирования универсально значимых причин, согласно которым это возмещение необходимо. Отдельные страстные желания жаждут быть узаконенными в терминах рациональной философии или общепринятой морали. В нас вновь и вновь образуется моральный и интеллектуальный вакуум, засасывающий в себя любые писания объяснительного или оправдательного характера, какие только подвернутся под руку. Чистая или грязная, затхлая или сладковатая — любая вода сгодится насосу, работающему вхолостую. Точно так же любое философское сочинение, хорошее, плохое или нейтральное, способно обратить в свою веру людей, которыми правят страсти и эгоизм и которые постоянно испытывают нужду в моральных и интеллектуальных оправданиях. Отсюда необычайный успех книг, которые кажутся почти никчемными уже следующему поколению; отсюда временное торжество и влияние явно второсортных и бесталанных писателей. Давайте рассмотрим конкретный пример. Устройство французского общества восемнадцатого века было таким безнадежно отсталым, в нем было столько анахронизмов, что множество отдельных французов, не способных смириться с этим порядком вещей, испытывали настоящие страдания. Тоска и жажда перемен были очень сильными; столь же сильной была и потребность в философии, которая рационализировала бы эту жажду и узаконила эту тоску в терминах чистого разума и абсолютной справедливости. Страстно желая быть наполненным, моральный и интеллектуальный вакуум всасывал в себя все подряд. Среди такого рода пищи оказалось и сочинение Гельвеция «О духе». Это чрезвычайно плохая, полная нелепостей книга. Но некоторые ее утверждения, хоть и явно ложные (например, о всеобщем интеллектуальном равенстве и вытекающей из него возможности сделать из любого ребенка Ньютона или Рафаэля), хорошо отвечали имевшейся в то время тяге к политическим, религиозным и экономическим реформам. На несколько лет книга приобрела такое значение и влияние, какое нельзя оправдать ее литературными и художественными достоинствами. Ее успех объясняется не талантом автора, а нуждами его читателей.

Были писатели, чье влияние объясняется не их даром и не нуждами их читателей, а просто-напросто модой. Сочинения большинства гуманистов четырнадцатого и пятнадцатого веков кажутся нам невыносимо скучными. И мы не одиноки в этом суждении, ибо не прошло и ста лет, как их труды были почти совершенно забыты. Однако современникам они казались интересными и убедительными. Если человек мог более или менее сносно подражать стилю Цицерона или Саллюстия, это казалось двум поколениям читателей эпохи Ренессанса достаточным для того, чтобы видеть в его трудах глубокий смысл. Джан Галеаццо Висконти из Милана говаривал, что целая тысяча флорентийских кавалеристов не способна причинить ему столько вреда, сколько единственное письмо на латыни, вышедшее из-под пера советника Флоренции гуманиста Колуччо Салутати. Древнюю литературу открыли заново, и это было событием большой важности. Легко понять, почему в пятнадцатом веке придавалось такое значение всему латинскому, почему ученые вроде Валлы и Поджо приобрели такую огромную власть над умами. Но почему столетием позже хулиган Пьетро Аретино стал почитаться публикой наряду с первыми гуманистами и превратился в фигуру, окутанную почти волшебным ореолом, — этого мы объяснить не в состоянии. Аретино писал довольно бойко, некоторые из его трудов и сейчас способны вызвать интерес. Но почему он пользовался таким гигантским влиянием и почему все европейские короли и принцы считали нужным платить ему мзду — это остается для нас тайной, и мы можем сказать только, что по какой-то причине он вошел в моду.

В каждую историческую эпоху отдельные сочинения признаются некоторыми или всеми членами общества предположительно верными. Таким образом их наделяют неоспоримым авторитетом. Показать, что его идеи подтверждаются признанными авторитетами, всегда входит в задачу пропагандиста. Если же пропагандист не может заставить существующие авторитеты служить своим целям, ему приходится опровергать их. Дьявол начинает атаку цитатами из Священного Писания; когда же эти цитаты его подводят, он становится на точку зрения «высшей критики» и доказывает, что Писание не более авторитетно, чем «Записки Пиквикского клуба». В каждый конкретный период имеются некие влиятельные литературные вехи, и пропаганда этого периода вынуждена принимать их во внимание. Правильная ориентация по отношению к признанным авторитетам — одно из условий, от которых зависит успех пропаганды.

Итак, мы видим, что эффективность пропагандистского произведения определяется условиями того времени, когда оно написано. Эти условия бывают двух типов — внешние и внутренние, психологические. Внешние условия могут меняться катастрофически, как во время войны, или постепенно, с изменением средств производства и ростом или падением уровня благосостояния народа. Конечно, изменению внешних условий сопутствуют изменения внутренних. Но внутренние условия способны меняться и сами по себе, до известной степени независимо от внешних условий и согласно своим автономным законам. История движется волнообразно, и эти волны в какой-то мере отражают свойство человеческих натур постепенно отвращаться от привычных стереотипов мышления и заменять их новыми. (Этот процесс чрезвычайно усложняется тем, что в современных неоднородных обществах сосуществует множество групп с различными стереотипами мышления и чувства. Сейчас нам нет нужды вдаваться в эти сложности.) Автономная природа психологических колебаний подтверждается историческими фактами. Так, пылкая приверженность сверхактивным религиозным или политическим течениям обычно уступала место относительному равнодушию и любви ко всему мирскому, хотя на это требовалось разное время — от нескольких месяцев до двадцати пяти лет.

«Все активные религии, — пишет профессор Крейн Бринтон в заключительном абзаце своей недавно опубликованной «Десятилетней революции», — становятся неактивными примерно спустя поколение. Мудрому, опытному и последовательно малоактивному институту, известному под именем Римской католической церкви, всегда угрожали всплески активных религий. До Лютера эти всплески неизменно подавлялись, загонялись в рамки законов и постановлений... Со времен Реформации вне Римской церкви имели место сильные всплески религиозной активности. Пыл фанатиков первой из этих волн, кальвинистов, давно успел угаснуть... Представители второй волны, якобинцы, в пору Третьей республики пошли на компромисс с плотью... Третье бурно начавшееся движение, марксизм, похоже, вступило в застойную фазу, по крайней мере в России». Полезно проиллюстрировать колебания в ходе истории несколькими конкретными примерами. Движению францисканцев понадобилось двадцать лет, чтобы утратить первоначальный пыл. Свою первую обитель Франциск основал в 1209 году, а булла Папы Григория IX, которая вопреки заветам святого позволила руководителям ордена владеть и управлять собственностью, была выпущена в 1230-м. Французская революция пришла к термидорианскому перевороту всего через пять лет, Савонарола правил Флоренцией восемь лет, хотя отрицательная реакция общества на его движение религиозных и моральных реформ проявилась несколько раньше. Великое Кентуккийское Возрождение продолжалось с 1797-го по 1805-й, а Уэльское Возрождение 1904-го приказало долго жить всего два года спустя.

Наверное, можно утверждать, что нехватка интенсивности движения компенсируется его продолжительностью. Так, для отхода от светского религиозного скептицизма, царившего в Англии в начале восемнадцатого века, образованным англичанам понадобилось целое поколение. Аддисон жаловался, что в его время исчезла даже видимость христианства; Лейбниц отмечал, что в Англии чахнет даже «естественная религия». И эти мнения подтверждаются фактами. Литература неверия была столь же популярна, как художественная. Например, «Беседы» Вулстона, посвященные развенчанию чудес, разошлись в количестве тридцати тысяч экземпляров. Но перемены уже близились. В письме Гиббону, отправленном в связи с выходом в свет первого тома его истории и датированном 1776 годом, Юм подытоживает свои впечатления от современной английской мысли следующими словами: «Среди многих других печальных симптомов преобладание суеверия в Англии говорит об упадке философии и деградации вкуса». Четырнадцать лет спустя, в 1790-м, Берк заметил, что «ни один человек, родившийся за последние сорок лет, не прочел ни слова из сочинений Коллинза, Толанда, Тиндаля и прочих так называемых свободных мыслителей. Атеизм не только противоречит рассудку; против него восстают даже наши инстинкты».

Сорок лет — вот, пожалуй, самая точная оценка. Чарльз Уэсли был обращен в 1736-м, а Джон — в 1738-м. К 1750 году движение, явившееся одновременно результатом и причиной этих обращений, зашло достаточно далеко для того, чтобы подкосить популярность деистской литературы. После нескольких небольших флуктуаций, к середине девятнадцатого века, образованное общество вновь пришло к скептицизму и отвернулось от него лишь в конце столетия. Однако из-за выпадов рационализма середины века новая вера уже не могла быть чисто христианской и трансцендентальной; она проявилась в различных псевдорелигиозных формах, самой важной из которых был национализм. Редьярд Киплинг в начале двадцатого века сыграл ту же роль, что в свое время кардинал Ньюмен и Уэсли.

Пропагандисты всегда делают одну и ту же ошибку, полагая, что психологический процесс, наблюдаемый ими в обществе, будет вечно идти в одном направлении. Итак, мы видим, что в эпоху скептицизма пропагандисты торжественно заявляют, что с предрассудками покончено и разум наконец победил. В пору отката к религии христианские проповедники и националисты с тем же пылом и убежденностью провозглашают, что скептицизм повержен навсегда. Не стоит и говорить, что ошибаются и те и другие. История движется волнообразно, потому что (помимо других причин) спустя какое-то время разумным людям начинает надоедать главенствующая мода на мысли и чувства. Пропаганда придает духовным движениям силу и форму, но породить сами эти движения она не в состоянии. Пропагандист — это человек, который направляет в определенное русло уже существующий поток. В краю, где нет воды, он будет рыть напрасно.

В демократической стране у всякого пропагандиста есть соперники, также претендующие на внимание общества. В тоталитарных государствах писатели не обладают свободой слова, а их читатели — свободой выбора. Там есть лишь один пропагандист — само государство.

То, что всесильные правители, нередко прибегающие к террору, являются одновременно и самыми активными пропагандистами в истории, на первый взгляд кажется парадоксом. Но со штыками можно делать что угодно — только сидеть на них нельзя. Даже отъявленный тиран нуждается в поддержке своих подданных, иначе его сбросят с престола. В первую очередь пропаганда диктатора направлена на то, чтобы узаконить его власть в общественном мнении. Правительствам с большим стажем нет нужды доказывать свою законность. Благодаря долгой привычке людям кажется «естественным», что они живут при абсолютной или конституционной монархии, что ими правит президент республики, или главный архиепископ, или несколько избранных родов — тут варианты бывают самыми разнообразными. Однако новые правители должны доказать, что они не узурпировали свой титул и не просто отняли власть у своих предшественников, а имеют на нее некое высшее право. Как и любое другое преступление, узурпация стремится оправдать себя в рамках уже принятой системы ценностей — именно той самой, которая и заклеймила ее как преступление. Например, в Италии в четырнадцатом и пятнадцатом веках были два признанных держателя политической власти — Империя и Церковь. Поэтому люди, путем насилия и обмана захватившие власть в каком-либо городе, спешили объявить себя законными церковными наместниками или наследственными имперскими воеводами. Для успешного установления тирании им нужны были титулы и видимость общепризнанной власти. Со времен Французской революции право на власть перешло к Народу и Нации. Когда современным деспотам требуется узаконить захват власти, они пользуются лексиконом национализма и той гуманистической демократии, которую сами же подавили. С помощью своей пропаганды они доказывают, что их режим направлен на благо народа или, если экономическая ситуация явно противоречит этому утверждению, что он идет во благо мистической целостности, отличной от составляющих ее индивидуумов и превосходящей их, то бишь Нации. Но абсолютному диктатору мало общественного признания законности его правительства; он требует от своих подданных, чтобы они думали и чувствовали одинаково, и ради этой цели пускает в ход все пропагандистские ухищрения. В среде первобытных народов имеет место полная психологическая однородность. Но для такой однородности необходимо следующее: во-первых, популяция должна быть небольшой, во-вторых, она должна существовать в изоляции благодаря либо географическим причинам, либо исключительности местной религии, и в-третьих, ее система производства должна быть более или менее неспециализированной. Европейские диктаторы могут хотеть, чтобы их народ был однородным, как меланезийское племя, и добиваться от своих подданных покорности австралийских аборигенов. Но рано или поздно обстоятельства скажут свое слово. Пятьдесят миллионов людей разных профессий не могут жить вместе, не проявляя своих естественных различий. Вдобавок, ни один диктатор не может полностью изолировать себя от контактов с внешним миром, как бы ему этого ни хотелось. Отсюда следует, что в конце концов его ждет неизбежное поражение. Однако он уверен по крайней мере в неполном, временном успехе. Диктаторская пропаганда требует покорности и значительных жертв — в частности, финансового характера, — но за это стремится убедить человека в том, что как представитель избранного народа, расы или класса он лучше всех прочих людей, населяющих земной шар; она заглушает его чувство собственной неполноценности суррогатным величием коллектива, дает человеку основания для высокой самооценки и обеспечивает его врагами, которых он может винить за свои недостатки, давая выход своей скрытой жестокости и любви к издевательствам над себе подобными. Коммерческая пропаганда приветствуется, ибо она призывает людей удовлетворять низменные желания и помогает им отвлечься от физических страданий и неудобств. Диктаторская пропаганда, по духу всегда националистическая или революционная, приветствуется, ибо она дает волю человеческой гордыне, тщеславию и другим эгоистическим свойствам, а также помогает людям преодолеть ощущение личной неполноценности. Диктаторская пропаганда возводит отвратительную реальность страсти и суеверия в ранг идеала. Диктаторы — это жрецы национализма, а национализм заявляет, что все уже ясно и для достижения счастливого будущего надо попросту гнуть свою линию. Все люди ищут оправданий таким свойствам характера, как зависть, злоба, алчность или жестокость; с помощью революционной или националистической пропаганды диктаторы снабжают их этими оправданиями. Отсюда следует, что диктаторской пропаганде обеспечен известный временный успех. Но как я уже говорил, рано или поздно невозможность превратить огромное сообщество образованных людей в подобие психологически однородного первобытного племени начнет сказываться на положении дел. Кроме того, у всякого человека есть природная склонность к рационализации и добропорядочности (не будь ее, люди не стремились бы узаконить свои предрассудки и страсти). Доктрина, ставящая во главу угла самые низкие стороны существующей реальности, не может продержаться долго. И наконец, в современном мире просто не работает политика, основанная на племенной морали. Беда в том, что в процессе проверки этого факта диктаторы могут разрушить мир до основания.

Диктаторскую пропаганду можно разделить на два класса: негативную и позитивную. Позитивная пропаганда состоит из того, что написано, негативная — из того, что не написано. Для любой диктаторской пропаганды умолчание по крайней мере столь же важно, как и речь, suppressio veri играет не меньшую роль, чем suggestio falsi. Действительно, негативная пропаганда, то бишь умолчание, пожалуй, еще более эффективное орудие убеждения и подавления самостоятельной мысли, нежели речь. Умолчание создает среду, в которой написанные или произнесенные слова оказывают наибольшее действие.

Избыток позитивной пропаганды вызывает у тех, кому она адресована, скуку и отвращение. Эксперты по рекламе прекрасно знают, что давление на покупателя можно повышать лишь до известного предела, иначе отдача быстро снизится или вообще станет отрицательной. В этом отношении политическая пропаганда не отличается от коммерческой. Так, большинство наблюдателей сходятся на том, что во время Данцигских выборов нацистские пропагандисты вредили сами себе, ибо «протестовали слишком активно». Однако Данциг был свободным городом; оппозиции было позволено говорить, и для позитивной пропаганды не имелось почвы, созданной предварительным периодом умолчания и подавления. Каковы же результаты избыточной позитивной пропаганды в тоталитарном государстве? На этот счет у нас нет надежных данных. Тем не менее в этой связи представляется характерным падение тиражей немецких газет после прихода к власти нацизма. «Протестуя слишком активно» и все в одной и той же манере, пропагандисты только вызвали у своих читателей отвращение. Suppressio veri имеет одно огромное преимущество перед suggestio falsi: чтобы ничего не говорить, не надо быть очень красноречивым. Позитивная пропаганда может надоесть людям; но там, где негативная пропаганда настолько эффективна, что альтернативы написанному и сказанному не существует, сохранить оригинальность суждений способны лишь самые независимые натуры.

Возможно, пропагандисты будущего будут столько же писателями, сколько химиками и физиологами. Пилюля, содержащая три четверти грамма хлорала и три четверти миллиграмма скополамина, приводит проглотившего ее человека в состояние абсолютной психологической податливости, такое же, как при глубоком гипнозе. Любое утверждение, воспринятое пациентом в этом искусственно вызванном трансе, проникает в самые глубины подсознательного и может породить стабильные изменения в образе мыслей и поведении. Во Франции, где этот метод исследовали в течение ряда лет, было обнаружено, что два-три курса внушений с использованием хлорала и скополамина могут изменить даже привычки жертв алкоголизма и неукротимых сексуальных пристрастий. Особенность этого средства состоит в том, что наступающая после сеанса амнезия имеет обратную силу: пациент не помнит даже о том, что происходило за несколько часов до приема наркотика. Поймайте человека врасплох и скормите ему такую пилюлю; он придет в сознание с полным набором убеждений, которые вы внушили ему во время транса, и не будет иметь ни малейшего понятия о том, каким образом совершилось его обращение. Пропаганда, сочетающая фармакологию с литературой, была бы безотказной и эффективной на сто процентов. Тут есть от чего расстроиться.

До сих пор я говорил о влиянии писателей, которые стремятся убедить своих читателей встать на определенную политическую или социальную точку зрения. Теперь нам следует рассмотреть методы воздействия на читателей как на отдельные личности. Влияние писателей в сфере индивидуальной мысли, чувства и поведения, пожалуй, еще более важно, чем их влияние в области политики. Но определить это влияние и количественно оценить его эффективность — чрезвычайно сложная задача. «Искусство, — сказал кто-то, — есть отпущение грехов». В лучших образцах искусства мы воспринимаем людей, вещи и ситуации яснее, чем в жизни, как будто они в некотором смысле реальнее самой реальности. Но это более ясное восприятие является в то же время менее личным и эгоистическим. Писатели, которые дают своим читателям возможность видеть таким более интенсивным, но внеличным образом, оказывают на них влияние хоть и трудно определимое, но, безусловно, глубокое и благотворное.

Произведения художественной литературы имеют и другой, более простой эффект: с помощью внушения они меняют характеры тех, кто их читает. Французский философ Жюль Голтье сказал, что одним из важных свойств человеческой натуры является «способность человека мыслить себя иным, чем он есть». Он называет эту способность «боваризмом» по имени героини флоберовского романа мадам Бовари. До известной степени все люди живут под чужими именами, маскируются под кого-то другого, сознательно или бессознательно заимствуют чужой характер. Их «персона», если воспользоваться термином Юнга, возникает в большой мере благодаря подражанию. Иногда подражают живым личностям, иногда выдуманным или историческим фигурам; иногда добродетельным и полезным членам общества, а иногда преступникам и искателям приключений. Это может быть, по знаменитому слову Фомы Кемпийского, подражание Христу, а может быть подражание героиням романов Майкла Арлена; кто-то подражает Юлию Цезарю, а кто-то Будде; кто-то Муссолини, а кто-то Вертеру; одни Ставрогину, другие святой Терезе из Лизье, а третьи убийцам из грошовых детективов. Люди боваризируются, уподобляясь самым разнообразным персонажам, реальным или выдуманным. Иногда подражатель выбирает образец, похожий на него самого, но бывает, что расхождение между тем и другим очень велико. Угол между реальностью и избранной человеком персоной — де Голтье называет его «боварийским углом» — может быть тупым или острым. В крайних случаях этот угол может составлять сто восемьдесят градусов. Другими словами, истинный и заимствованный характеры могут иметь абсолютно противоположные свойства. Мне кажется, что для большинства из нас боварийский угол находится в пределах от сорока пяти до девяноста градусов.

Наставники всегда старались использовать боварийские тенденции своих учеников, а исторические и литературные образцы для подражания с незапамятных времен играли важную роль в этическом образовании. Однако и такие наставники, подобно всем пропагандистам, не способны предвидеть, как моральная пропаганда повлияет на их учеников. Иногда отклик оказывается положительным, иногда — отрицательным. Мы еще слишком мало знаем, чтобы определить, каким он будет в каждом конкретном случае. Влияние книг, безусловно, очень велико; но никто, тем паче сами писатели, не может сказать, на кого они повлияют, каким образом и надолго ли. Крайней формой боваризма является паранойя. Тут человек играет роль так самозабвенно, что начинает полностью отождествлять себя со своим героем. Влияние книг на параноиков, должно быть, весьма значительно. Люди, страдающие манией преследования, часто воображают себя жертвами некоего дьявольского тайного общества, отождествляемого с какой-нибудь реальной организацией вроде масонов или иезуитов, о которой пациент прочел в исторических или чисто художественных сочинениях. При мании величия книги явно придают безумию пациента определенное направление. Мегаломаньяки считают себя божественными персонажами или лицами королевской крови, а не то и потомками великих деятелей истории, известных им только по книгам. Тут довольно материала для интересного медико-литературного исследования.

Кстати, стоит заметить, что и сами авторы часто имеют легкую склонность к паранойе. Книги становятся популярными, поскольку суррогатным образом удовлетворяют общие желания. Однако во многих случаях они пишутся с целью удовлетворить тайные желания самого автора — иными словами, реализовать его боварийские мечты. Обратитесь к библиотечному каталогу, и вы обнаружите, что о карьере Наполеона написано больше книг, чем на любую другую тему. Это бросает странный и довольно-таки страшный отблеск на ментальность современных европейских писателей и читателей. Как нам удастся избавиться от войн, если люди получают острейшее боварийское наслаждение от истории самого знаменитого в мире милитариста?

Общественная психология претерпевает волнообразные изменения, поэтому иногда наиболее популярные литературные образцы теряют свою популярность уже спустя поколение. Какой англичанин или француз начала восемнадцатого века захотел бы подражать тем монстрам чести, которыми полны романы и пьесы конца шестнадцатого и начала семнадцатого столетия? И какой представитель той же эпохи мог бы отождествить себя с сентиментальными персонажами, обретшими такую популярность примерно после 1760 года? В большинстве случаев читатели выбирают для себя роли, играть которые легче всего. Ясно, что играть, например, роль святого чрезвычайно трудно. По этой причине Новый Завет, который в Европе читали более широко и на протяжении большего периода, чем любую другую книгу, породил относительно мало хороших имитаторов своего главного действующего лица. Люди всегда предпочитали играть роли, позволяющие им утолить свои аппетиты или свою жажду власти. Как и во времена Паоло и Франчески, любимые герои остаются похожими на Ланцелота — это великие воины и великие любовники.

Quando leggemmo il disiato riso esser baciato da cotanto amante, questi, che mai da me non fia diviso, la bocca mi bacio tutto tremante. Galeotto fu il libro e chi lo scrisse; quel giorno piu non vi leggemmo avante.

Данте дает нам великолепный пример того, как работает эротический боваризм.

Некоторые художественные персонажи сохраняют свою притягательность в течение более долгих периодов, успешно сопротивляясь значительным флуктуациям читательских склонностей и образа мыслей. Например, стендалевский Жюльен Сорель до сих пор жив во Франции, и я с интересом узнал от приятеля-коммуниста, что этот представитель ярого индивидуализма недавно приобрел огромную популярность в России. Жизненность Гамлета через три с лишним столетия остается такой высокой, что нацисты сочли необходимым препятствовать постановке великой трагедии из опасений, что она побудит юных немцев забыть о «героической» роли, которую им теперь положено играть.

Случается, что писатели, не оказавшие влияния на образ мыслей и чувств своих современников, начинают оказывать такое влияние после своей смерти, когда благодаря изменившимся обстоятельствам их идеи становятся более приемлемыми. Так, необычный сексуальный мистицизм Уильяма Блейка взял свое лишь в двадцатом веке. Блейк умер в 1827-м; но в некотором смысле он является современником Д. Г. Лоуренса. Наряду с Лоуренсом он оказал значительное влияние на многих людей в послевоенной Англии и за ее пределами. Однако весьма сомнительно, что характер этого влияния порадовал бы самих Блейка и Лоуренса. Есть опасение, что в большинстве случаев мистические доктрины Блейка и Лоуренса использовались их читателями только как оправдание тяги к максимальной свободе половых отношений при минимальной степени ответственности. Мне известно, что Лоуренс страстно негодовал против такого использования своих сочинений; и более чем вероятно, что Блейк разделил бы его чувства. Ирония писательской судьбы отчасти заключается в том, что автор никогда не может сказать с уверенностью, какое именно влияние он окажет на своих читателей. Как мы видели, книги Лоуренса служили оправданием половой распущенности. По этой причине нацисты, придя к власти, сначала осудили их как обычную Schmutzliteratur. Теперь же они, кажется, изменили свое отношение к Лоуренсу, и его труды одобряются как оправдание насилия, антирационализма, идолопоклонства и расовой теории. Бесспорно, Лоуренс хотел побудить своих читателей обратиться от интеллектуализма и сознательного эмоционализма к Темным Божествам инстинкта и физиологии. Но можно утверждать, что он никак не хотел сделать из них нацистов. Книги заставляют читателей надевать личины, не совпадающие с их истинным лицом; но эти личины могут быть очень далеки от идеала их создателя.

Даже пропагандисты порой достигают совсем не тех результатов, каких надеялись добиться с помощью своих писаний. К примеру, постоянными нападками на какую-либо организацию авторы надеются убедить ее сторонников или ее жертв в необходимости реформ. Но на практике они иногда добиваются прямо противоположного эффекта, ибо их критика служит чем-то вроде вакцины, предотвращающей реформы. Сочинения мистера Шоу имеют революционную направленность, однако он стал любимцем наиболее смышленых представителей буржуазии: они читают его сатиру и обличения, немножко смеются над собой, решают, что дело и впрямь хуже некуда; затем, чувствуя, что они уже уплатили дань, которой требует от капитализма социальная справедливость, закрывают книгу и продолжают вести себя так же, как всегда. Труды революционных писателей могут служить профилактикой революции. Вместо того чтобы породить активную жажду перемен, они порождают цинизм, то есть приятие вещей такими, какие они есть, вкупе с насмешливым сознанием того, что хуже быть не может, — сознанием, освобождающим человека от необходимости предпринимать какие бы то ни было личные усилия ради изменения невыносимой ситуации. Цинизм способен действовать не только на тех, кому выгодно дурное положение дел, но и на тех, кто является его жертвой. В течение целых веков до Реформации циничное приятие зол, которые несла с собой коррупция церкви, было обычным как для тех, кто платил, так и для тех, кто заказывал музыку, — как для образованного светского общества, так и для церковных руководителей. Коррупция признавалась неизбежной, как плохая погода — такая погода, над которой можно и подшутить. Боккаччо, Чосер, Поджо и их менее знаменитые современники обвиняли, но в то же время и смеялись. Ватиканские начальники Поджо (он был папским секретарем) смеялись вместе с ними. Несколько позже друзья Эразма из церковных и светских правящих кругов смеялись не менее добродушно, читая его сатирические выпады против священников и царственных особ. Ибо труды Эразма были в ту пору настоящими бестселлерами. Парижское издание его «Диалогов» разошлось в двадцати четырех тысячах экземпляров за несколько недель — в это трудно поверить, если вспомнить, что книга была написана на латыни. Его «Похвала Глупости» выдержала сотню изданий в промежуток от 1512 до 1676 года, причем большее их количество приходится на начало этого периода.

После революционных деяний Лютера, когда все почувствовали, что движение сторонников реформ представляет серьезную угрозу для существующего порядка вещей, официальное отношение к трудам Эразма стало меняться. В 1528 году «Диалоги» были запрещены как подрывная литература. Прежде его обличительные и сатирические сочинения лишь поощряли добродушное приятие сложившейся ситуации и служили профилактикой революции; теперь же, благодаря изменившимся условиям, они превратились в опасную революционную пропаганду. В попытках добиться поставленной цели Эразма постигла двойная неудача. Он пытался склонить власти предержащие к реформам, но сумел лишь заставить их цинично посмеяться над собой. Потом явился Лютер, и сочинения, которые по замыслу их автора должны были служить пропагандой разумных реформ внутри Церкви, автоматически превратились в пропаганду революции, которую он не одобрял. А когда Церковь все же реформировала себя, это произошло отнюдь не по-эразмовски. Но, к счастью для него, этой реформации он уже не застал. За три года до того, как возникло Общество Иисуса, старый гуманист покинул наш мир — и сделал это как раз вовремя.

Однако давайте вернемся к художественной литературе. Как мы видели, читатели часто заимствуют характеры из книг, чтобы, подобно мадам Бовари, использовать их в реальной жизни. Но они также делают и обратное: перенося себя из суровой реальности в литературу, живут вымышленной жизнью на страницах любимых произведений. Одна из главных задач всей популярной литературы, театра, а теперь и кино состоит в том, чтобы дать людям средство утоления, пусть суррогатного и воображаемого, их неудовлетворенных желаний, то есть служить психологическим заменителем стимуляторов и наркотиков. Способность такой литературы вызывать у своих ярых поклонников нечто вроде наркотического ступора, помогающего им мириться с самой жестокой действительностью, весьма велика. В реальной жизни на каждые шестьдесят тысяч англичан приходится один пэр, а на каждые триста тысяч — один человек с годовым доходом более ста тысяч фунтов в год. Насколько мне известно, перепись вымышленных персонажей никогда не проводилась; однако я думаю, что каждый сотый из них, если не каждый пятидесятый, оказался бы или лордом, или миллионером, или и тем и другим одновременно. У такого изобилия аристократов и плутократов в нашей литературе есть две причины. Первая состоит в том, что богатые и власть имущие обладают большей свободой, чем бедные, и потому имеют возможность устраивать собственные трагедии, а не только переживать беды, сваливающиеся на них извне. Без личного выбора не может быть драмы, а нищему, как гласит известная поговорка, выбирать не приходится. В этом мире только люди с высоким доходом могут позволить себе привередничать. «Души богатых и благородных, — пишет один из обитателей батлеровской страны Едгин, — способны бросить вызов всякой материальной препоне, в то время как души бедных отягощены материей, которая прилипает к ним накрепко, подобно патоке на крылышках мухи... Вот в чем секрет уважения, оказываемого богатым теми, кто бедней их». А также и уважения, которое питают к ним писатели. Богатые, талантливые и облеченные властью свободнее, чем обыкновенные люди, и потому именно они становятся героями художественных произведений. Другую причину того, что литература изобилует титулами и состояниями, следует искать в том самом факте, что в реальной жизни подобных вещей так мало. Бедность и низкое социальное положение авторов и читателей заставляют их искать воображаемой компенсации. И они находят ее в величавом, позлащенном мире литературы. Причем бедность и бессилие в социальном смысле являются не единственными источниками их огорчений; как правило, они ведут скучную жизнь, им не хватает накала или романтики в половых отношениях; они состоят в браке и недовольны этим, либо холосты и опять же недовольны этим; слишком стары или слишком молоды; словом, они это они, а не кто-то еще. Отсюда все эти Дон Жуаны и хрупкие прелестницы, эти невинные юные кошечки, соблазнительно жестокие супермены и роскошные любительницы приключений. Отсюда Голливуд и бродвейские ревю. Когда я в последний раз был в Маргите, там только что открыли гигантский новый кинотеатр. В его названии содержится целая социальная программа, целая теория искусства: его назвали «Страной грез». В наше время кино стало гораздо более эффективным опиумом для народа, чем религия.

До сих пор я описывал лишь основные аспекты влияния, которое художественная литература оказывает на своих читателей. Но она действует на них и менее заметным, более тонким образом:

И кто ж тогда поддерживал мой дух?..
Он, тот старик с чистейшею душой, то видел край земли, и гору Тмол,
И гавань Смирны, хоть и был слепой...

Элиот в «Бесплодной земле» пользуется той же метафорой:

— Ласточка ласточка La prince d'Aquitaine a la tour abolie Обломками сими подпер я руины мои Будет вам зрелище! Иеронимо вновь безумен. Datta, Dayadhvam, Damyata. hantih shantih shantih.

Слова имеют свойство поддерживать, укреплять, давать силы. И они же являются формами, в которые мы отливаем свою собственную мысль, уничтожая этим их более благородный и прекрасный облик, — они же служат каналами и протоками, куда мы направляем поток нашего бытия, и он стремится, исполненный смысла, к некоему постижимому концу. Слова — наша опора, они придают нашему жизненному опыту форму и направление и в то же время сами обогащают нас опытом иного рода — чистым, глубоким, не замутненным бессвязностью. Слова, выражающие желание, порою действуют сильнее, чем близость самого предмета обожания. Ненависть, которую мы испытываем при виде своих врагов, часто бывает слабее ненависти, которую пробуждают в нас печатные обвинения и проклятия. В словах люди находят новую вселенную мысли и чувства, и она чище, понятней, чем мир повседневности. Вербальная вселенная придает реальности форму и вместе с тем способна заменить ее, стать высшей реальностью. И именно контакт с этой высшей реальностью, полной смысла и красоты, является опорой нашего разума, предохраняет его от надвигающегося краха.

В прошлом сознание культурного европейца формировалось и укреплялось Библией и греко-латинской классикой. Философия жизни кристаллизовалась во фразах из Евангелий и «Од» Горация, «Илиады» и псалмов. Иов и Сафо, Ювенал и Екклесиаст придавали изящество отчаянию людей и их любви, их негодованию и их цинизму. Опыт учил их мудрости, текущей по словесным каналам, проложенным Эсхилом и Соломоном, и само существование этих каналов помогало извлекать мудрость из опыта. Сегодня почти все мы похожи на Шекспира как минимум в одном: мы плохо знаем латынь и еще хуже греческий. Даже Библия быстро превращается если не в вовсе закрытую, то, по крайней мере, в очень редко открываемую книгу. Фразы из Официального варианта уже не поддерживают, не формируют и не направляют наше сознание. Св. Павел и Псалмопевец отправились вслед за Вергилием и Горацием. Какие авторы заняли их место? Чьи слова поддерживают современных людей? Ответ таков: общепризнанных литературных авторитетов больше не существует. Почва, на которой стояли все западные культуры, ушла из-под наших ног.

Вакуум, возникший благодаря фактическому исчезновению из современного сознания литературных образцов интернациональной значимости, которые доминировали над умами людей прошлого, теперь заполняется местными литературами. «Майн кампф», новое евангелие, может поспорить по своей популярности с Библией — за десять лет разошлись два миллиона экземпляров. Маркс и Ленин стали для русских тем же, чем для образованных европейцев тринадцатого века был Аристотель (выпущено двадцатисемитомное собрание сочинений Ленина и уже продано четыре миллиона комплектов). В Италии Mussolini ha sempre ragione — ни один ортодоксальный последователь Моисея или евангелистов не поднимался до столь категоричного заявления.

Народы Запада больше не пользуются совместно сокровищницей древней литературы и мудрости. Все, что у них осталось общего, — это наука и информация. Но наука есть знание, а не мудрость; она имеет дело с количественными, а не с качественными характеристиками мира, тогда как именно последние влияют на нас непосредственно. Покуда мы еще радуемся и страдаем, ее речи кажутся нам по большей части неуместными, не относящимися к делу. Вдобавок эти речи слагаются без помощи искусства, а потому не обладают волшебной силой и не могут укреплять и формировать сознание читателя. То же самое справедливо и для другого элемента международного достояния, а именно информации. Распространители информации часто пытаются придать своим сочинениям волшебную убедительность шедевров искусства, но как редко им это удается! Наши руины не подпереть обломками ежедневных газет. Информация в ее литературном виде имеет своим предметом события, которые представляются читателям по-человечески важными. К несчастью, несмотря на внешний блеск, журналистика трактует эти по существу интересные темы абсолютно неинтересным, поверхностным образом. Больше того, она занята фиксированием истории изо дня в день; она не может позволить себе задержаться на каком-либо отдельном эпизоде. То же происходит и с читателем. Даже если бы ежедневная газета была написана хорошо, сама ее ежедневность уже исключала бы возможность запоминания хотя бы нескольких фраз с ее страниц. Сделанная из дешевой бумаги и типографской краски, газета не переживает дня своей публикации; к заходу солнца она оказывается в урне или мусорной корзине. И в памяти читателя ее содержание хранится едва ли дольше. Ни от кого, ежедневно прочитывающего — вдобавок ко всему остальному — две-три газеты, нельзя ожидать, что он запомнит даже малую часть прочитанного. Вчерашние новости вытесняются из памяти сегодняшними. Мы запоминаем лишь то, что прочли несколько раз и с пристальным вниманием. Именно так, благодаря своему авторитету и мистическому престижу, читались Библия и греко-латинская классика. Но совсем не так читаем мы «Дейли мейл» или «Пети паризьен».

Современные научные методы служат орудием для новых изобретений; технический прогресс постоянно наращивает темпы. Но с техническим прогрессом прямо связаны социальные изменения. Ускорение первого означает ускорение последних. Фактический багаж, с которым имеет дело информационная литература, очень быстро растет в объеме и, как это ни тревожно, обретает все большую значимость. В то же время совершенствование средств распространения информации приводит к росту потребности в ней. Мы склонны придавать все большее значение новостям и тому свойству сиюсекундности, которое наделяет даже некоторые предметы искусства, даже некоторые научные гипотезы и философские спекуляции дешевой притягательностью политического убийства или результатов скачек. Привыкшие поглощать информацию, мы развиваем в себе способность читать очень много и очень быстро. Наверняка есть немало людей, которые после окончания колледжа или университета ни разу не читали что бы то ни было вдумчиво или больше чем один раз. У них нет слов, которыми они могли бы подпереть свои руины. Да им это и не нужно. Достаточно раздробленное и достаточно возбужденное сознание способно держаться одним только неистовством своего бега. Из руин оно превращается в песчаный вихрь.

В известном смысле наша страсть к информации действует во вред собственной цели, которая состоит в увеличении знания о мире и о других человеческих существах. В нашем распоряжении такое гигантское количество фактов, какое и не снилось нашим предкам. Однако наше знание других людей, пожалуй, менее глубоко и совершенно. В 1500 году образованный француз или немец знал очень мало о перипетиях политической жизни в Англии и совсем ничего о повседневных событиях, которые так богато отражает нынешняя пресса, о буднях английских преступников, аристократов, спортсменов, актрис. Но он, пожалуй что, лучше понимал глубокие интеллектуальные и эмоциональные процессы, протекающие в сознании англичан, чем понимает теперь даже самый информированный его потомок. Это знание было результатом самоанализа. Познавая себя, он познавал их. Умы, сформированные одними и теми же религиозными и светскими литературными произведениями, способны были понять друг друга так, как никогда не поймут друг друга люди, владеющие сообща лишь наукой и информацией. Развенчав Библию и заменив изучение мертвых языков более полезными на первый взгляд предметами, торжествующая наука завершила процесс духовного разъединения, начатый ею в ту пору, когда она подорвала веру в трансцендентальные религии и подготовила почву для позитивистских суеверий — национализма и преклонения перед диктаторами. Будущее покажет, найдет ли она способ вновь собрать этого разбитого вдребезги Шалтая-Болтая.








Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх