1 октября 1858 года

Опять Москва. Наталья Дмитриевна уехала в Бронницы. Вот какие строки пришли ночью на память:

Твоя серебряная пыль
Меня кропит росою хладной:
Ах, лейся, лейся, ключ отрадный!
Журчи, журчи свою мне быль…

Какое имеет отношение к моему состоянию — не знаю, а имеет: может быть, оттого, что ночью было худо, жарко, немного задыхался и просил обмахивать веером, газетой, так сказать, вентилировать…

А в стихах так славно, прохладно, и серебряная пыль. Вообще я приметил, что частенько нахожу прямые обращения ко мне как раз в тех стихах Пушкина, при сочинении которых автор, разумеется, совершенно не вспоминал Пущина.

Ну, а теперь оставим хворобы, раскурим трубки — и слушайте да запоминайте. Москва потянула на исповедь.

33 осени назад московский надворный судья, коллежский асессор Иван Пущин жил, по тогдашним понятиям, хорошо, а сегодня, я бы сказал, странно. Хорошим было то, что асессор был молод, смазлив, высок (из чего, признаться, постоянно возникали обстоятельства, отвлекавшие от служения отечеству). Хорошо было жить и служить по соседству с Иваном Великим (моим каменным тезкою), с Большим театром, с пожарной командой, острогом, ямой; жить в городе, где говорили все больше о ростопчинских обедах, о новой комете (опять, как в 12-м году), о свежем театральном скандале (когда зал слышал новую арию: «Мил нам цветок оранжерейный; всем наскучил полевой» — и наш журналист г-н Полевой уже имел право на сатисфакцию). Это все было хорошо, молодо (ибо, когда ты молод, все почти кругом молодо). Славно было и то, что в суде г-н Пущин чувствовал свою полезность: все же, хотя по мелочам, тут направишь, там поможешь, ибо, как говаривал мой начальник князь Дмитрий Владимирович Голицын, «в сию страну, то есть в российские суды, не ступала еще нога человеческая».

Хорошим делом представлялась мне и причастность к тайному союзу, а ведь тут уж я мог сойти за ветерана, потому что девятый год как был посвящен; и, знаете ли, чем счастливило меня, других это соучастие? Непрерывным сладостным ожиданием… Ожиданием перемен, вроде бы от тебя зависящих: ты в Москве, товарищи твои в Петербурге или Тульчине незримо держат руки на спицах огромного штурвала, и вот-вот крутнем — и раскрутим!

А как только сие вообразишь, вдруг мускулы сами напрягутся, и чуть ли не сам, один, можешь свергать; и столько силы, что просто скрывать ее нужно, чтоб сторонние люди не заметили, не удивились.

Михайло Нарышкин 100000 недоимки своим крестьянам простил, и в свете ахали — откуда подобное мужество? Но я-то хорошо понял, что это он еще в полсилы, в четверть силы высказался: не дай бог, разглядят!

Или Александр Якубович вдруг заявляется к нам в столицы, клянется убить государя на петергофском празднике, и — натурально, переполох среди наших: Никита Михайлович Муравьев от Верховной Думы едет в Москву, и все мы единодушно решаем: Якубовича удержать, потому что — дело начинает слишком рано; и Якубович торжественно дает слово продержаться еще год. Теперь я точно знаю, что никогда бы у него не хватило духу нанести последний удар, но притом он нам не врал! Просто в то лето, 1825-го, сила взыграла, не мог ее загнать, вот и баловал…

Да, Тайный союз имел неотразимое обаяние. Небось слыхали bon mot[9] великого князя Михаила Павловича: он просил не звать его на допросы Николая Бестужева из боязни в «бестужевскую веру» обратиться: Бестужев-то, царствие небесное, был мастер…

Ну ладно, дальше слушай.

Написав эту строку, вижу, что нечаянно перешел на ты, но, пожалуй, не исправлюсь. В России уж обязательно начнешь выканьем, окончишь тыканьем… К тому же ведь читать будете после моей смерти, и оттого разница в нашем возрасте начнет сокращаться, а там, бог даст, перегоните меня. В общем, на пороге вечности, полагаю, обращение на ты как-то пристойнее. И мне вольготнее; так что уж прости, простите, Евгений Иванович, и слушай дальше.

Очень помню один ноябрьский вечер, когда я гостил у милых моих Нарышкиных.


Михаил Михайлович Нарышкин в 1825 году, имея от роду 27 лет, командовал Тарутинским пехотным полком. Супруга M. М. Нарышкина Елизавета Петровна, дочь героя 1812 года генерала Коновницына. Два брата ее проходили по делу 14 декабря и были высланы, сна же сама последовала за своим мужем в Сибирь. Е. Я.


В тот вечер вместе с Мишель-Мишелем (ах, что за славный молодой полковник) толковали о моем отпуске, о том, кого навестить в Петербурге, и еще вертели отличнейшую карту мира: у Нарышкиных они ведь даже в отхожем месте поразвешены для того, чтобы просвещенье никогда и нигде не оставляло человека без своего попеченья. На той карте прокладывали мы маршрут капитана Франклина, ибо газеты только что известили, что он прислал весточку с Виннипега и дальше идет. Хорошо слышу тогдашний мой спор с Елизаветой Петровной: она утверждала, будто полярные путешествия — одно фанфаронство; что полюс людям совсем не нужен, а северо-западный проход невероятно забит льдом и мужчинам следовало бы найти более полезный способ рисковать собою. Я в тот вечер возражал Нарышкиной, шутил, даже горячился: кричал, что полезность — критериум туманный; что подвиг Магеллана можно считать совершенно нецелесообразным, ибо ведь, в отличие от Колумба, за которым через Атлантику последовали вскоре десятки, сотни кораблей, плавание вокруг света оказалось для того века задачей слишком тяжелой, не по плечу, так сказать, преждевременной.

Только через 80 лет (да и то с большого страху, спасаясь от испанской погони) английский пират Фрэнсис Дрэйк повторил Магелланов подвиг.

До конца XVI-го еще один раз обогнули землю, в XVII-м — раз пять, а всего за четверть тысячелетия до наших дней, дай бог, 15–20 экспедиций сумели вернуться домой «с другой стороны». Только теперь мореходство достигло такой степени, когда кругосветное путешествие становится нормальным. Однако следует ли отсюда, что Магеллану надлежало дома сидеть, а не рисковать без пользы?

Елизавета Петровна мне на это возразила, что ей и Магеллана жаль, а человечество вполне могло бы обождать лет 200, пока паруса и навигация улучшатся настолько, что не потребуется из 265 моряков терять в дороге 247 — и в их числе самого Магеллана (все Елизавета Петровна помнила и помнит — с ней надо ухо востро!).

Вот так сидели и толковали, причем Мишель скорее был на моей стороне, доказывал жене, что, избегая действий безумных, люди таким образом отнюдь не экономили силы для разумных; что без Магеллана и Дрэйка, возможно, и сегодня едва плавали бы у берегов…

Отчетливо вижу и теперь, 33 года спустя, ту карту, над которой спорили, и недавно писал Нарышкину, не сохранилась ли? А он мне в ответ, что, может, выслать сегодняшнюю, именно в том же масштабе и раскраске: «Это, друг Иван, в нашей с тобою истории и географии треть века — огромный срок; но не для карты мира — там за это время мало что переменилось: ну, Сахалин стал островом, да в Испанской Америке образовались Эквадор, Сальвадор, Никарагуа, Гондурас, Коста-Рика. Но истоки Нила, но оба полюса, но северо-западный проход — все это как было, так и осталось неприступным!

Жаль только, что Франклин пропал…»

Разговор у карты я отлично помню потому, что это был последний мирный разговор: прибежал какой-то офицерик, М. М. ушел с ним в соседнюю комнату, а вернулся — лица на нем не было. Оказалось, только что промчался фельдъегерь из Таганрога, остановился перепрячь лошадей, но все же шепнул знакомцу: государь Александр скончался 19 ноября.

Дальнейшее — в тумане; события следующих нескольких суток помню приблизительно, очень возможно, что меняю их местами, но вот странная черта — лучше всего память сохранила несколько мелочей, например, что 1 и 3 декабря не состоялись из-за траура театральные представления (а были у меня насчет тех спектаклей некоторые особливые планы, да все те же, отвлекающие от служения отечеству); и точно помню, что 1-го должны были давать Шаховского «Ломоносов или рекрут-стихотворец», а 3-го — в первый раз на моем веку возобновлялся «Гамлет». Шуму из-за этого «Гамлета» было, между прочим, немало, так как прежде Екатерина II строго запрещала пиесу, где неверная жена пользовалась гибелью мужа; Павел, говорят, видел в Гамлете себя, а в матушке своей — Гертруду и Клавдия в одном лице; наконец, Александру «Гамлет» напоминал об отцеубийстве, о тени Павла и прочих болезненных материях. В общем, пропали мои театральные места… и Франклин пропал…

Пойдем далее.

В первые часы и дни после получения потаенного известия я как будто увидал, почуял нечто совершенно новое, прежде не являвшееся и в мыслях, но на обдумывание времени уж не нашел; зато в Сибири, когда времени было предостаточно, не раз возвращался я к тем самым дням, и теперь вот что хочу излить на бумагу.

Тайна, кругом потаенные шепотки, тайные сборища…

Генерал-губернатор Голицын узнает о смерти императора в те же часы, что и мы, хотя даже ему не полагалось знать прежде Петербурга.

И тем более, что не может никому объявить. В Екатеринин день прикидывается больным и посылает адъютанта с поздравлениями нескольким главным московским Катеринам. Однако балы запретить не может до объявления официального траура, и я прихожу на один раут: вижу, что полицмейстер знает, и вице-губернатор знает — лица у обоих длинные, — и всеведущий Александр Яковлевич Булгаков, конечно, уж пронюхал. Но все эти почтенные лица, как я позже удостоверился, за редчайшими исключениями, таились друг от друга, а от всех таился преосвященный Филарет, знавший главную тайну, что в Успенском соборе (как и в петербургских присутственных местах) хранится с 1823 года конверт, запечатанный Александром: российский престол наследует Николай мимо Константина…

И если глянуть шире, не только на Москву тех дней, но на всю Россию тех дней и лет, — что же увидим?

Прежде всего — Главное тайное общество, ей-ей, почище всех наших, взятых вместе: разумею — верховную власть. Вот вам логическая цепочка, причем далеко не вся: царь Александр хочет будто бы перемен и, действительно, велит подготовить конституцию — о том знают единицы (нашим рассказывали Вяземский, Николай Тургенев). Казалось бы, зачем при такой репетиции большого всероссийского сюрприза заводить военные поселения? Оказывается, и тут был секретный план, неизвестный даже министрам, — еще один «заговор сверху» (об этом я кое-что узнал недавно, но расскажу после, если успею). Еще одна тайна.

Отречение: в 1819-м, оказывается, Николаю сообщено, что он наследник, и Константин вскоре напишет отречение, но о том почти никто не извещен, страна не извещена, да и сами царские братья, хотя и знают, все равно как бы и не знают — государственная тайна для самих себя?

Но и это не все: царь знает о нашем тайном союзе, причем сведения имеет явно преувеличенные, а при том прикидывается, будто вообще ничего не знает, и мы почти верим, что он не знает, но ошибаемся…

Наконец, собственные разговоры Александра об отречении, и — чем дьявол не шутит — только ли разговоры?

В общем, наверху постоянно был, так сказать, заговор наизнанку. Чем больше я думаю над царскими делами, тем более нахожу удивляющее сходство с нами, нашим комплотом.

Ты скажешь, Евгений, что это тривиальность; что, борясь с мятежниками, правительство должно действовать еще более секретно, чем они: все так, тривиально! Но слыханное ли дело, чтобы одновременно, во дворце и в подполье, царь и цареубийцы в глубочайшей тайне друг от друга готовили конституционные проекты, дабы осчастливить Россию?

Ты скажешь: да ведь декабристы это дружба, благородство, а наверху — злоба, подозрение… И я снова воскликну: так! Да не так!

Ведь о том, как мы сами себя вдохновляли, обмениваясь миражами, я толковал несколько страниц назад… И вот еще вспомнил эпизод: за год примерно до бунта приехало к нам в Москву петербургское, так сказать, начальство по тайному обществу, а именно Евгений Оболенский, и собрались Нарышкин, Семенов, Колошин, и в разговоре тогда сильно воодушевились, и уж толковали не о смене власти (это дело ясное, решенное!), а об устройстве страны через месяц, через год после революции.

И я было зажегся, но потом — характер ведь мой знаете — опамятовался, и при всей сурьезности беседы взял да и мигнул Евгению: мол, прикидываешься, будто не знаешь, что ничего не готово; что, дай бог, лет через десять будем в силах. Оболенский, однако, на мое мигание осерчал и, когда разговор отвлекся, шепнул:

— Что ты, Иван Иванович, не понимаешь?

— Не понимаю: у меня в московской управе едва найдется двадцать молодцов, но половине из них не могу даже рассказать о нашей сокровенной цели; недавно добился, правда, с них клятвы, что каждому надлежит освободить своих дворовых людей, и что же ты думаешь?

Горсткин с Колошиным при мне говорят: «Ну так и быть, утешим их, отпустим дворовых людей с хлеба долой!»

Вот какие у меня якобинцы, — «утешим их».

И знаешь ли, что мне Оболенский ответил? Да вовек не угадаешь!

«А хорошо, — говорит, — что у тебя такие несмышленые: как до дела дойдет, ты им прикажешь, а они, не рассуждая, пойдут, чтоб тебя утешить!»

В общем, Евгений Петрович советовал мне лишнего своим подчиненным не говорить, чтобы сомневаться не начали. Ну, я, конечно, возражал, о совести толковал, а он мне опять в ответ — неожиданно: «Ты еще мало знаешь наших карбонариев, разные люди попадаются. Вот вы тут расселись в Москве со своим благородным ожиданием, а с Владимиром Сергеевичем Толстым не знаком ли?»

Отвечаю, что знаю такого, приходил, да разговор не пошел.

«Не пошел! — передразнивает Евгений Петрович. — А чего ему с тобой толковать, когда он агент Южного общества и задание от Пестеля имеет — в Москве, независимо от тебя, южную управу открыть, и, может, уже и открыл, а ты не ведаешь…»

Разговор наш был, повторяю, примерно за год до кончины Александра, но именно в конце ноября 25-го я много о нем вспоминал; уставая думать, отбрасывал тяжелую мысль, а она снова лезла (и сегодня еще не дает покоя), что в России много тайных союзов — Северный, Южный, Соединенные славяне (о последних я, впрочем, узнал уже после ареста), а также — ну как бы лучше назвать — общество Зимнего дворца, что ли?

А как быть тому, кто мыслит, кто честен, но ни в одном из сих сообществ не состоит и состоять не хочет? Беспрекословно подчиниться одному из четырех — или пятую дорожку искать?

Вернемся, однако, к событиям.

Как раз в эти самые ноябрьские дни 1825 года гостил в Москве Александр Горчаков, но отпуск его кончался; надлежало ехать в Петербург, а оттуда возвращаться в Лондон. Раза три потолковали мы душевно — вижу, на российские недостатки и болезни глядим с Горчаковым сходно. Ну, я ему и намекнул прозрачно…

— А какая, — отвечает он, — разница: сегодня в стране две власти: дворец и оппозиция. Завтра вы дворец захватите, магнит перевернете, но все равно два полюса останутся; так стоит ли стараться?

Горчаков известный ведь сарскосельский софист!

Ну я, конечно, по его магниту, полюсам и прочей физике ударил простой арифметикой.

— Полюса полюсами, но миллионы рабов, а военные поселения, а рекрутчина!

Горчаков на это ничего не возразил, только протянул руку и сказал: «Не смогу».

Я ему: Власть возьмем, все равно ведь к нам придешь, чтобы отечеству послужить.

Он мне: Может быть; а ежели не сговоримся и меня, Жанно, назначат в каторгу, то, по старой дружбе, устрой мне Сибирь поюжнее, потеплее.

Я: Воображаю тебя, Горчаков, новой России министром иностранных дел.

«Ум человеческий, — любил повторять наш Пушкин, — не пророк, а угадчик»: ведь все сбылось! Одному из нас — южная Сибирь, другому — министерство иностранных дел. Впрочем, Горчакова я все равно люблю.

Так вот, в разговорах-ожиданиях, кончался тот ноябрь; еще 26-го числа подал я бумагу о законном отпуске, полагавшемся мне перед рождеством. Пока прошение рассматривалось — присягнул я новому императору Константину (а Николаю так за 30 лет и не присягнул: не довелось!), — но чувствую, так просто все не кончится, и уж нет той уверенности, в которой только что признавался, — «огромный руль, спицы, руки на них»: наоборот, что-то вроде шторма, вьюги, штурвал не слушается, вырывается, бьет по рукам, а беспокойство гонит в Петербург.

Но прежде чем мы с тобою, Евгений Иванович, покинем ту Москву, вот тебе еще мемуар: первого декабря уж всем объявили о кончине Александра, и те, кто знали, а друг от друга скрывали, — те даже обрадовались, что дозволяется не сдерживать печали. Помню отчетливо панихиду в Успенском соборе: дурак полицмейстер пропитым голосом хрипел на толпу, освобождая место сенаторам, а толпа — шаг назад и тут же шаг вперед. Когда же сенаторы появились, все отступили и без команды; вышел Дмитрий Владимирович Голицын, весь в слезах, рядом e ним первые московские тузы — Ростопчин,[10] Обольянинов (ах, что за лица! И сколько бы любопытного рассказать могли!). Помню долгую траурную тишину, ибо Филарет никак не мог справиться с волнением и речь начать. Тут купец какой-то, видный собою, вдруг простер руки и закричал тризным голосом: «Батюшка ты наш!» — один сенатор его одернул, а купец отвечает: «Извините, ваше превосходительство, мою глупость, сорвалось с сердца». Затем одна женщина упала в обморок, и ее вынесли, а как грянула Вечная память, так зарыдали все, и я тоже плакал, и долго плакал.

Вижу на расстоянии, как вы саркастически улыбаетесь, прочитав это откровение. Помню, в каземате Горбачевский, узнав от меня о тех слезах, все подтрунивал: «Что, Иван Иванович, жалко императора Александра? А если Николай Павлович преставится, тоже небось огорчишься?»

Так отчего же я плакал, Евгений, как думаешь?

Общий порыв повлиял? Да навряд ли. По моему характеру, как раз наоборот, идти наперекор толпе: это еще Александр Сергеевич замечал во мне и ценил.

Но откуда все-таки слезы?

Ведь только года за два, на секретном совещании, обсуждали, что сделать с Александром, если победим; и я высказался, чтобы арестовать и вывезти за границу. Притом слыхал, конечно, что южные сочиняют план за планом, как захватить или извести государя; и неукротимого Якубовича сдерживали не из жалости, а по целесообразности.

Ах, Евгений, наверное, я не сдал бы якобинского экзамена; Кромвель, Робеспьер, как сказал бы все тот же мой друг и тезка Горбачевский, — они из другого теста. Но что же делать, коли я не способен видеть только одну сторону происходящего, но обязательно сразу две-три… Так и с царем Александром. Военные поселения, к примеру, постоянно вижу, помню, и никому не приведи господь — за одно это да сгинет виноватый!

Но первый день Лицея тоже вижу, и даже лучше — последний день, 9 июня 1817 года, когда царь пришел на выпускной акт запросто, усталый, печальный, и глядел на всех нас, и руку жал всем, а глядел не просто — ах, если б точно узнать, о чем думал. Скорее всего в том духе, что «и я был таким, и если б можно было мне снова стать таким, и до чего же я несчастлив».

А Иван Малиновский мне шепнул: «Жаль царя, отца убили, детей нету…»

И даже сегодня мне жаль немного уходившего с Александром стиля, определенной, что ли, мелодии жизненной — и уж никто не станет, подражая монарху, ходить сутулясь, плечи вперед, картинно отставляя правую ногу, и никто уж не держит шляпу по-александровски — так, что между двух пальцев обязательно выглядывает пуговица от галуна кокарды.

О, моя юность, о, моя свежесть…

Но к дьяволу сантименты, вздохи, сироп: можно ли забыть гнусного Аракчеева, подлого Фотия? и кто ж из нас не повторял — «Ура! в Россию скачет кочующий деспот».

Но опять гневный жар охлаждается мелкой, вероятно, несоразмерной подробностью. Куницыну был дан орден (мы после узнали) за то, что во вступительной лицейской речи ни разу не вспомянул государя; а Саша Пушкин (ах, не люблю этой фамильярности напоказ — Саша, — но здесь ведь пишу спустя рукава), — так Саша-то Пушкин вот что пред самым бунтом написал о царе, которого крепко не любил и, пожалуй, даже ненавидел:

Он человек! им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей.

«Простим ему неправое гоненье» — эта строчка на той панихиде в Успенском соборе меня не отпускала. Ведь не по-нашему, не по-республикански сказано. По-нашему было бы «не простим неправого гоненья, отомстим!». И я, как старый заговорщик, умом не смею простить, но странно: коль скоро в уме не прощаю, мщу, даже высылаю, убиваю, — вдруг тут же становлюсь должником Александра, виноватым, хоть и прав, прав!

А как произнесу «простим ему неправое гоненье», так сразу ничего не должен, моя взяла! И плачу, плачу: не царя — себя жалко.

Спросил одного оборванца:

— А что же ты, братец, плачешь?

— А жаль, — отвечает, — привыкли.

Вот и я, дерзкий якобинец, привык. Тут, Евгений, тонкая материя. Когда узнал о кончине Наполеона — пожалел. Себя прежде всего пожалел, ибо сей муж крепко был впаян в мое время, мою биографию. Старый враг — но уж и моя дурная привычка.; кусок моей жизни — и с ним уходит, обрывается какая-то моя линия. Да что толковать; когда мы в Сибири узнали о смерти Аракчеева, то, конечно, прокричали «vivat!», а потом потолковали, смеясь и грустя: одним действующим, сильно действовавшим лицом в нашей биографии стало меньше. Кюхля при последней встрече со мною сказал: «Некого почти уж ненавидеть, плохо дело!»

А кругом в те дни, в 25-м году, — разговоры, разговоры, байки, нескладица, бог знает что — многое сам запомнил, а больше со слов Алексея.


Примечания:



1

Обращение к читателю (фр.).



9

острота (фр.).



10

Я не уверен, что Ростопчин, в то время уже смертельно больной, находился в соборе.








Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх