10 и 11 декабря

(пишется 12–14 октября 1858 года)

Два дня я не совсем ясно разделяю, потому, вероятно, что они изрядно друг на друга похожи и несколько сливаются.

Вот 12-го — точно знаю — начнется история с Ростовцевым, и вообще, тот день как-то оттасовался… Впрочем, в самом общем виде, что делалось 10-го и 11-го, в четверг и пятницу, ответить просто: каждый старался обежать своих, добыть еще сторонников, солдат, коней, пушек для предстоящего, по всей видимости, дела. Розен и Репин испытывают своих финляндцев. Булатов — к лейб-гренадерам, Сашенька Одоевский — в конную гвардию, Евгений Петрович Оболенский — из одной гвардейской казармы в другую, ну а я, может быть, впервые пожалел, что уж два года как сменил мундир конной артиллерии на судейский фрак: вдруг открыл второй, неведомый, конечно, автору смысл грибоедовского — мундир, один мундир…

Что же я могу во фраке, к тому же растеряв многие петербургские связи?

С утра припомнил поучение древних — «начни с самого себя». Начал, проверил: я готов. Но я — это ведь и домашние мои. Посему с 10-го принялся я за брата Михайлу. Не далее как вчера (имея в виду наш, 1858 год) он заехал ко мне: генерал по всей форме, и я не удержался, мигнул — «толстые эполеты!».

Михайла сразу же понял — у него быстрота старого игрока:

— Да! — (шепчет, чтоб жена не услышала) — вот обождали бы мы, Жанно, 30 лет, тут я бы уж не подвел!

Дело в том, что Рылеев все повторял и повторял: «Нужны толстые эполеты, а у нас все больше поручики да штабс-капитаны»: старше двух полковников (то есть Булатова и Трубецкого) решительно никого!

Тогда, в декабре 25-го, Миша тоже быстро, с полуслова понял, что к чему: об отказе Константина слыхал ведь уже весь город, но без подробностей. Брат, к примеру, не знал, что 12—13-го назначат день присяги.

— Мои пионеры бредят Костенькой, а я, ты знаешь, хорош с Николашей…


Mux. Ив. Пущин в чине капитана командовал в ту пору конно-пионерным эскадроном, то есть инженерной частью конного строя. В наши дни это название уже почти забыто, так как подобные отряды упразднены, по-моему, в начале 60-х годов. Е. Я.


Бедный Мишель! Николай Павлович, еще командуя гвардейской бригадой, настолько его выделял как строевого офицера, что поворот дел на престоле сулил ему различные блага; более того, старое знакомство в конце концов облегчило его судьбу: царь Николай сослал, но все же быстро перевел на Кавказ, вернул на службу, а со временем и эполеты.

Однако никаких шиллеровских сцен, никакой битвы долга и чувства не последовало. Стоило вкратце изобразить ему мою позицию, как он тут же согласился: «Тебя, Жанно, я точно знаю, не переубедить — так не стану же я тебя из-за такого пустяка рубить и колоть».

Мне, однако, мало было его согласия: отвечай за эскадрон; да у тебя рядом пушки — ответь и за пушки!

Михайло опять видел игру наперед и перебил:

— А как измайловцы?

Вопрос резонный и жесткий: его пионеры жили как бы одной семьей с измайловскими ротами — там, от Фонтанки вдоль Измайловского прошпекта, была в ту пору как бы «Измайловская губерния», и Миша в той губернии — ну, скажем, один из мелких исправников…

Я отвечал, что заговорщики на измайловцев рассчитывают, что в полку есть наши люди и все возможное сделано — лишь бы сей старинный гвардейский полк не присягнул Николаю.

Михайло: Если измайловцы присягнут — мне своих не удержать; если не удержу — пойду с ними на тебя, рубить и колоть. Однако — ты знаешь — не буду, не стану рубить и вследствие того — сгину. Так что, брат Иван, обеспечь измайловцев, иначе и тебе и мне пропадать.

Сразу покончу с этой статьей. Рылеев имел 7–8 измайловских подпоручиков и только одного капитана, Богдановича Ивана Ивановича. На другой день, пожалуй что 11-го, оба брата Пущины нагрянули к Богдановичу, который тоже все с полуслова понял. Воспламенился, обнял Михайлу и меня — поклялся, что за свою роту ручается, что они верны Константину и на том стоять будут.

Странное притом было у меня чувство (ей-ей, не придумываю задним числом!): быстрота и пламенность капитана показались мне подозрительны. Я предпочел бы спокойную, серьезную задумчивость, даже — сомнение… Но когда я употребил свой обычный мыслительный прием — вообразил собеседника в прямо противоположном состоянии духа, то есть когда вообразил Богдановича плачущим, кающимся, — ничего у меня не вышло: не мог этот капитан плакать, каяться; и если б я не слышал его звучных клятв, то ушел бы совсем успокоенный.

Мой наказ братцу был прост: в Измайловском по меньшей мере рота — не присягнет. Надо думать, это подействует на других. Но с тебя хватит и роты: примкнешь к ней с эскадроном, возьмешь пушки и явишься, куда скажем (11-го мы уже почти решили, куда являться, но я брата не стал смущать, ибо излишек сведений обычно хуже, чем недостаток оных).

На том и ударили по рукам, вернулись в отчий дом. Сестры и батюшка — во все глаза за мною. Что-то угадали али подслушали?

Выходило — сам рискую и брата втягиваю (да еще и младший брат Николенька — в опасном возрасте и настроении).

В общем — гублю семейство. Но если начинать, Евгений, с кого же, как не с себя и своих?

В этом пункте, думаю, я был прав — да не прав в другом: мало сердца!

Батюшка, которого я полагал (прости, господи!) едва ли не за дикого, первобытного своими понятиями человека, сенатор-то мой и генерал, Иван Петрович Пущин, после, когда и меня и Михайлу упекли — на последнем свидании ни слова упрека не вымолвил; даже скрытой горечи или обиды мы не услышали — только глубочайшую печаль.

Следовало все же почувствовать, что никогда более не свидимся (то есть Михайло-то еще успел проститься). Я же 10, 11 декабря только расспрашивал и расспрашивал отца насчет сенатских настроений, выпытывал — есть ли самостоятельные мнения: «Неужели спокойно присягнете Николаю, когда только что не пожелали ему присягать, несмотря на ясно выраженную волю покойного государя?»

— Да что же нам делать?

— Обеспечить невозможность подобных казусов.

— Да как же?

— Установлением твердых законов и ограничением своеволья.

— Это кого же, сынок, ограничивать? Самодержца? Так он же нам неподвластен по самой природе своей.

— Да, отец, ограничить — в его же пользу; чтобы решал не случай, а верное правило…

У батюшки было такое лицо, что я поспешил разрядить грозу:

— Ну, пошлите хоть две грамоты от Сената: одну — Константину, другую — Николаю, а в каждой всего несколько стихов:

Склонитесь первые главой
Под сень надежную Закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.

— Вот что я тебе скажу, Ваня, — тихо, после молчания объявил отец. — Знаешь ли, что мне ответил мой зять, а твой друг Иван Александрович, когда я его просил — не распекать столь крепко своих обер- и штаб-офицеров: «Нельзя, батюшка, нельзя! Государь мне за то платит, чтобы я распекал майоров. А будет платить за то, чтоб не распекал — тогда изволь, тогда изволь!»


Генерал-лейтенант И. А. Набоков, женатый на Екатерине Ивановне Пущиной, возглавлял, между прочим, одну из комиссий по разбору южного восстания декабристов. Но вот загадка природы человеческой! При всех своих убеждениях Набоков опального родственника жалел, любил, хлопотал etc. etc. E. Я.


И понял я, что сенаторы ограничат самодержавную власть только тогда, когда она, эта власть, сама им прикажет!

А вечером, докладывая обо всем этом Рылееву, слышу в ответ:

— Очень хороню, что Сенат столь пассивен и послушен: он и сделает, что мы прикажем.

Якубович подхватил:

— Кто палку взял, тот и капрал…

Но Николай Бестужев заметил, что храбрый кавказец не знает сей поговорки полностью. Вот она:

Кто палку взял да раньше встал, тот и капрал…

Впрочем, я забежал в моей повести вперед, до вечерних дел черед дойдет.

Вернемся к утру, когда выхожу я на мороз, гляжу на притихший город, где уже две недели не слышно военной музыки; и вроде бы маленький человек, коллежский асессор, но кто знает, может быть, через несколько дней эти дворцы, каналы, громады нам подчинятся! Были, Евгений, были и подобные мысли. Но я не о том сейчас.

10 декабря — точно помню, что на второй день, — направил я стопы на Фурштатскую, где квартировали Яковлев и Стевен. Кроме понятного желания повидать лицейских моих скотобратцев желал я урвать поболе городских слухов (в таких делах Паяс мой, Михайло Лукьянович Яковлев, незаменим!). К тому же была мысль — вдруг как-нибудь укрепить наше Дело с «лицейской стороны».

Неизбежный лицей — как говаривал наш директор Егор Антонович.

Некоторые мысли и анекдоты, приобретенные во время того свидания, я коротко на бумажку записал — и после ее, каким-то чудом, при мне оставили (вернее, даже если б и нашли, то ничего б не поняли за краткостью). Ту бумажку я в своем первом каземате наизусть заучил, а затем, в Шлиссельбурге, вдруг принимался слово за слово повторять да еще подкреплять воображением — и однажды так забылся, что поспешил прочь из камеры, чтобы прибавить перцу в одну нашу с Яковлевым перепалку. Поспешил да уперся в дверь: честное слово, совсем про нее забыл! Бумажка-то истлела, а сцену помню.

Вхожу — оба господина дома, Яковлев (Иаковлев тож) и Фрицка Стевен — Швед: объятия, расспросы, лицейское языкоблудие.

— Зачем приехал?

— К батюшке в отпуск.

Но Паяса не проведешь: знает, что не та на дворе пора, когда в отпуск свободно ездят, а ему ведь не соврешь, как князю Дмитрию Голицыну, что батюшка тяжело захворал: он, Миша, что ни день — в Сенате вертится. Не успели мы усесться и приняться за трубки, как Яковлев — в атаку:

— Ты не знаешь внутренних происшествий…

Далее он все больше потчевал меня новостями, Фрицка же, по обычаю, все больше молчал, только изредка одобрительно хрюкая.

Трио наше было приблизительно таким:

Пущин: спрашивает обо всех лицейских.

Яковлев: жалеет, что Пущин не зашел чуть раньше: только что забегал «оригинал Вильгельм», очень важный, таинственный, и знаешь ли — впервые он парировал мое нападение; снисходительно выслушал мои новые изобретения по его фамильной части — Кашелькхекер и Щихлебакер. По-моему, не так уж и худо? Даже Фрицка улыбнулся одною губою. Так представь, Жанно, Кюхля в ответ положил мне руку на плечо и говорит:

«Возможно, Паясик, в последний раз видимся. Вот тебе предмет для пародии!»

Яковлев признался, что растерялся, — только и нашелся, что пропел старинно:

Все скамейки, все линейки
О потере мне твердят…

Пущин, однако, сразу разглядел, в чем дело: хоть и не видел еще в этот приезд Вилю, да по реплике Рылеева догадался, что Кюхля, так сказать, перешел Рубикон.

Однако Яковлев мой, без сомнения, тоже смекнул насчет заговора. Посему: опасаясь Мишиных излишних расспросов, я быстро рассказываю последний анекдот, чем открываю шлюзы и вызываю наводнение.

Пущин: Московский пьяница полицмейстер Обрезков, присутствуя на пожаре, возглашает: «Воды!!», а пожарные ему: «С вином?»

Яковлев: Ты слыхал последнее распоряжение Александра? Не угощать священников более чем одной рюмкой водки, а попадьям и поповнам носить особливые одежды, дабы, встретив юное создание об руку с батюшкой, никто бы не имел мыслей соблазнительных.

Пущин: пытается вставить слово, не успевает.

Яковлев: На станции сходятся три фельдъегеря. Один, из Тобольска, швыряет подорожную именем Александра. Другой, из Питера, именем Константина. Третий, из Варшавы, именем Николая.

Стевен (внезапно): Моей племяннице всего месяц, а уж при третьем императоре.

Яковлев: пытается вставить слово, не успевает.

Пущин: Да побойся бога, ведь еще не было присяги — вдруг Костиньку переупрямят?

Яковлев: Ты же не знаешь внутренних происшествий…

И тут Паяс изобразил междуцарствие.

Мы знали, что он «Паяс 200 персон» — хотя иная персона была многоликой. До сей поры высшей доблестью Миши было изображение знаменитого гречева журнала «Сын Отечества», а также семейства нашего ненавистного педеля г-на Гауеншильда.

Однако, поглядев междуцарствие, я орал сквозь слезы:

— Умри, Денис!

А Фрицке от смеха беззвучного сделалось худо, и мы ему посоветовали немножко позвучать…

Разве перескажешь яковлевский дивертисмент, где кроме трех великих князей и императрицы Марии (помню, постоянно выкрикивающей одно только русское слово — «пфуй! пфуй!») Миша сумел сыграть Государственный Совет, Сенат (даже папенькина физиономия мимолетно возникала), а также Милорадовича, гвардию — и еще немного, так и всю б Россию изобразил. Помню только от этого спектакля общее впечатление — предельного, трагического и комического вместе, идиотизма. Все сморкаются, жеребяче ржут, пошвыривают короной, кричат «пфуй» — и совершенно неизвестно зачем?

Я заметил Паясу, что особенно гениально нелеп у него Николай Павлович, который сперва полусогнут и марширует, семеня ножками, но со временем распрямляется, не переставая маршировать, — а ноги все выше взлетают, и на лице все шире разливается идиотическая радость.

Мишель однако, услышав последний комплимент, встряхнулся, даже нахмурился и сказал, что не допустит вольных суждений насчет Всероссийского, Польского, Финляндского и прочая и прочая…

Пущин, кстати, вспомнил известные истории, за которые великого князя не переносили в гвардии. Особенно эпизод с Василием Норовым, которого Николай пытался грубо одернуть, но встретил яростное сопротивление.

Яковлев: Мы судим особенно поверхностно о лицах, против которых предубеждены.

И поведал действительно забавную историю о том, как в корпус к его кузену прибыли (лет десять назад) император Александр и Барклай-де-Толли. Разумеется, Барклай у кадет не пользовался кредитом: дурацкие байки про генерала «Болтай-да-только», который будто бы вел француза в Москву, — подобные предрассудки не вышибить ни кнутом, ни здравым смыслом.

Так вот братец расписывал Мише-лицейскому (а Миша соглашался) — что «государь такой милый, славный, всем кивал, улыбался. Барклай же шел, аки монумент, и ни разу с юнцами даже не поздоровался…».

Кажется, картина ясная. Да только совсем недавно Яковлев узнал (и объяснил кузену), что по этикету — «зеленым болванам неведомому» — по этикету, если царь здоровается, то при нем не здоровается никто, ибо сие было бы уравнением себя с царскою особою.

— Мораль? — спрашивает Пущин.

Яковлев: Что мы не знаем внутренних происшествий…

— Да отчего же?

Тут Паяс мой улыбнулся по-лисьи, и я уж ожидал острого словца, но вдруг физиономия его поскучнела, и он сделался опять так похож на батюшку, что я его даже пожалел.

В эту самую минуту отворилась дверь и вломился Корф, бледный и несчастный. Мы обнялись.

Пущин: Корф-господин, Модест-господин, а извольте-ка, животина, отвечать: Европа — 1675 год, всех королей![15]

Корф ожил и не сходя с места:

— Людовик XIV в Париже, Карл II в Лондоне, Карл II в Мадриде…

— Да ты спятил, — перебивает Яковлев, — у тебя Карлы вторые раздвоенные: один в Лондоне, другой в Мадриде. Ты еще скажешь, Модинька, — один Карл в Варшаве, другой Карл в Петербурге! Нет, брат, садись, нуля тебе не ставлю, ибо слишком уж ты бледен.

Пущин: Знаешь ли ты, отчего бледен Мордан? Сказать?

Корф: Говори, от вас все равно не отделаться.

Яковлев: События! События его гложут. Перемены…

Тут я спросил, кого так жалеет Корф — Александра или Константина?

Яковлев: Измена! Подлая измена! Корф, все расследовать…

Как всегда, Паяс нас разыгрывал и хитро увел от политических сюжетов. Оказывается, под изменой имелось в виду, что «Корфова еврейка» увлеклась офицером, приняла православие, поехала венчаться — но открылось, что офицер женат, и она опозорена.

Я знал когда-то начало этой истории. Аккуратный, педантичный Модинька, странствуя по южным губерниям, ухитрился так влюбиться в некую простую дщерь израилеву (кажется, из семьи извозчика в Екатеринославе), что потерял покой, сон, а свою собственную канцелярию вдруг принимался ругать с такой горячностью, что, кажется, — готов к тайному обществу.

Впрочем, может быть, я зря шучу, хотя вообще с Корфом еще (разумеется, в 1858-м) не сосчитался. Любовь эта, видимо, мучила Модеста Андреевича чрезвычайно; уж не знаю, какой степени сближения достиг он с той девицей, но проговаривался, что если б хоть и простого звания, но приняла бы христианскую веру, — то не испугался бы родительского проклятия. Вольховский, помню (кажется в 1820-м или 21-м), сказал: «За чем дело стало, похищай, крести и люби».

Корф, кажется, и собрался таким образом поступить — еще раз съездил в свой Екатеринослав, начал сговариваться со знакомыми офицерами, но один из них, разглядев девицу, поспешил совершить то, чего Корф делать не спешил…

Яковлев пытался насмешничать — утешать Модеста и даже за спиной его принялся легонько изображать сцену сватовства и похищения, но Корф заговорил о другом.

— Как мрачен граф Милорадович! Я сегодня заходил в канцелярию — на нем лица нету.

Яковлев: При Николае ему несдобровать: помешал занять престол 27 ноября, а сейчас всем, направо и налево, объявляет: «Я надеялся на Константина Павловича, а он губит Россию!»

Корф: Да вздор какой-то! Вранье, стоит ли разносить?

Яковлев: Как же вздор: покойный Александр платил все Милорадовы долги, и Константин бы платил, а уж Николай не станет…

Стевен: А я люблю Милорадовича!

Мы настолько изумились неожиданному вмешательству Фрицки в политику, о которой он не говорил никогда, что рты разинули. Яковлев же всплеснул руками: «Статуй заговорил! И Милорадовича любит!»

Стевен: Я люблю его. Он спас нашего Пушкина.

Яковлев: Очень спас! Шестой год не может домой вернуться.

После этого мы жарко заспорили. Модест, как обычно, находил, что Пушкин виноват сам и что могло быть еще хуже. С последней гипотезой мудрено было не согласиться. Однако я напомнил братцам то, что знал от Егора Антоновича и Федора Глинки (и специально для тебя, Евгений, повторяю): как царь велел допросить Пушкина, и как того доставили к графу Милорадовичу, и граф велел обыскать квартиру Пушкина, но А. С, ударив себя по голове, воскликнул: «Все — здесь! Искать не надо», и граф вскричал: «C'est chevaleresque»,[16] а Пушкин взял тетрадь и вписал туда все свое запретное.

Яковлев: Кроме одного или двух стихов — те уж никак нельзя — даже доброму генералу.

Интересно, какие же?

Я припомнил одно — на Аракчеева:

В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.

Корф рассердился: «В своем лицейском кругу все дозволено, мы — выше политики. Но они, чернь, могут легко такое подхватить, разнести — и это уж преступно, гнусно! Ведь кончится тем, что капрала зарежет какой-нибудь новый Занд, а нас всех, и самого автора, прикончит уж какой-нибудь Пугачев».

Но тут Стевен (дело неслыханное!) второй раз нарушил обет молчания, да как нарушил!

— Модинька, не сердись, но я знаю и вторую эпиграмму, которую наш Александр скрыл от Милорадовича (этого и я не ведал):

Мы добрых граждан позабавим
И у позорного столпа
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим.

Корф сплюнул, и хоть мы кричали ему вослед — куда? зачем? — сбежал… Знал бы, что увидит меня в следующий раз только через 32 года, может, и не торопился бы так…

Когда дверь за Корфом захлопнулась, я обернулся к добрым моим скотобратцам, и целую минуту мы друг друга разглядывали молча.

Надо думать, на моей физиономии читалось: поговорим еще откровеннее? Если вы, братцы, такие стишата знаете, то вам можно рассказать и кое-что покрепче… Однако, на лицах Миши и Фрицки уж утвердилось напускное деревянное равнодушие, и я прочел там:

— Не лезь, братец, нам и так хорошо…

После паузы (означавшей известное лицейское «Ах, братец, если б ты был столь же умен, насколько глуп, — мудрее тебя, братец, не найти на целом свете») — после паузы Паяс внезапно спросил меня, за кого я, за какую партию? — за Моцарта или Россини, ибо столица разделилась на враждебные партии.

Я засмеялся, предложил Мишелю высунуть язык и обриться, да спросил еще — нет ли вестей от Пушкина?

Яковлев отвечал, что самые свежие новости у Дельвига, но Дельвиг тютькается с младой супругой. Я постановил себе навестить Дельвига, но — человек предполагает…

После того взялся я за фуражку и пошел под сладкое мурлыканье хозяев, получавшееся из слитой в одно слово и произносимой почти без разжатия губ фразы: «Он не виноват» (был такой лицейский эпизод, связанный со мною и другими, — сейчас не стану вдаваться в подробности, скажу только, что таким мурлыканьем пытались спасти виновного и получили свое).

Онневиноват!

Так побывал я у лицейских.

А вечерами, 10-го и 11-го, жена Рылеева подавала нам чай и тут же тихо, испуганно выходила. Изредка доносился смех его Настиньки. Но те комнаты, где находились женщины, слуги, кухня, были совсем другим миром.

Бестужев (Александр), Штейнгель заходили к Рылееву попросту, даже одетые по-домашнему, из соседних квартир. Между прочим, я хорошо представил, каково было бы Пушкину здесь, если б он вдруг появился: в письме моем я обещал тихое место, верное убежище, incognito. И в этом-то тихом месте, в этом лучшем убежище вечером 10-го или 11-го гремели примерно вот какие споры:

Александр Бестужев: Надо убить Николая и Михаила, иначе не стоит и за дело браться. Если их в крепость посадить — тут же найдутся роялисты и пойдут романтические заговоры во избавление. Если же погрузить Романовых на корабль и выставить из России — тогда выйдет глупость: мы сами создадим себе сильного врага.

Каховский: Надо учиться у стариков; когда свергали Павла, то граф Пален восклицал: «Нельзя изжарить яишню, не разбив яиц». Какие к черту переговоры с царями? Сначала — их убить, а потом с ними разговаривать.

Оболенский: Если бы с нами был нынешний граф Пален!

Подразумевался, конечно, граф Милорадович, занимавший тот же пост столичного генерал-губернатора, что и граф Пален в 1801 году.

Опять Милорадович! Я говорю, что, может быть, следует срочно поискать ключей к сердцу нашего Баярда. Рылеев отвечал: «Попробуй, если сумеешь». И я обещал подумать над этим странным уроком.

Спор, однако, на том не утих.

Якубович считал, что Ал. Бестужев и Каховский еще слабо говорят: мало схватить царей — нужно добыть оружие, отдать кабаки черни — и после того напустить ее на дворец, на город: «Вот потеха пойдет, и все полетит к черту — а славно!»

В этом месте я включил свой невидимый фонарь (то есть вообразил собеседника с обратным знаком) — и сразу же легко представил бравого кавказца оробевшим, рыдающим. Это мне не понравилось, и я перестал слушать.

В тот вечер или в те вечера нашумели немало. Каховский после буйных проектов Якубовича, помню, заупрямился, подался назад — и все зачитывал нам из французской книжки: «Каждый тот, кто предпринимает сделать переворот в правлении, каким бы ни было благодательным намерение, но если в том не успевает, то делается преступником перед отечеством» — и Рылееву: «Это о тебе».

Батеньков возражал тихо, но уверенно, как человек, знающий более того, что говорит:

— Нет, господа, дворец должен быть священным местом, и если солдат до него прикоснется, то уж сам черт его ни от чего не удержит.

В конце концов, как и прежде, Рылеев овладевает нами:

— Спорить можно до скончания века, наш спор сам по себе довод, доказывающий необходимость диктатора-согласителя. Трубецкого! Можно победить.

Нас 60 человек, тысяча солдат.

План — ударить в день присяги:

1) Войска к Сенату.

2) В Сенат пойдут Пущин и Рылеев. Войска под окнами — ура! Сенаторы тут же все подписывают — и далее все пойдет. Вспомнил бестрепетный ответ генерала Мале!


Иван Иванович имеет в виду эпизод с генералом, чуть не захватившим Париж 23 октября 1812 года; на вопрос председателя суда: «Кто были Ваши сообщники?» — Мале гордо ответил: «Вы и вся Франция, если бы я победил». Е. Я.


3) Временное правление: Сперанский, Мордвинов, может быть, Трубецкой.

4) Южане поддержат — надо и Пестеля включить.

5) Цари уже нас боятся, и вот доказательство: о нашем заговоре давно знают, но мы не арестованы.

Восстание, как и любовь, — это драма без репетиции. Принцип один — дерзай! Мы вправе разрушить, новая Россия построит. По крайней мере, если погибнем, то будет об нас страничка в истории. У нас просто нет другого выхода, кроме как остаться в истории.

Завтра или послезавтра узнаем день присяги…


Много лет спустя в Петровском заводе подошел ко мне однажды Трубецкой и спросил:

— Мне кажется, вы, как и я, находились под гипнозом рылеевских речей.

Я согласился, не сразу поняв, чего хочет князь. А хотел он сказать, что вот и я и он — люди разумные, рассудительные, чуждые нелепых увлечений, но поддались и лишь позже как бы очнулись… Я, конечно, не стал возражать (да Сергей Петрович все понимал!), что как бы ни менялись наши настроения, но я все же на площадь вышел, а он не вышел. Впрочем, дело не в том, а в другом, Трубецкой не на площади спасовал, а еще раньше: человек-то добрый, славный, отчаянной военной храбрости — он ведь тогда, 10-го или 11-го, после речи Рылеева спасовал, однако не решился при всех объявить, что наэлектризован и сам себе не верит. Смолчал (впрочем, мое суждение может быть и поверхностным, знал ли я, знаю ли я даже сегодня «внутренние происшествия»?).

Вечером 11-го, возвращаясь без сил от болтовни, курения, хрипоты и возбуждения — помню, продолжал зачем-то заниматься логистикой — все на ту же тему — о правде, выдумках во благо и проч… Конечно, вскоре забыл бы — да сестры сохранили случайный листок. Посему вклеиваю его прямо в тетрадку, и вот вам еще аутограф 1825 года.


Примечания:



1

Обращение к читателю (фр.).



15

Ив. Ив. пародирует манеру лицейского профессора истории Ивана Кузьмича Кайданова. Далее в разговоре употребляются также лицейские прозвища будущего графа Корфа.



16

«Это по-рыцарски» (фр.).






 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх