• Глава 3. Час смерти. Память о жизни
  • Глава 4. Гарантии для потустороннего мира
  • Глава 5. Лежащие, молящиеся и души
  • Часть 2. Смерть своя

    Глава 3. Час смерти. Память о жизни

    Эсхатология как показатель менталитета

    Вплоть до века научного прогресса люди допускали, что жизнь продолжается и после смерти. Идеи продолжения простираются во времени от самых первых известных нам погребений эпохи среднего палеолита с их инвентарем, предназначенным для загробной жизни умершего, и до наших дней научного скептицизма, продолжающих, однако, упрямо отвергать мгновенное превращение жизни в ничто. Идеи продолжения составляют общее достояние всех древних религий и христианства.

    Христианство восприняло традиционные суждения здравого смысла и стоической философии о рождении человека как начале его умирания. Рождение — первый шаг к смерти, говорили римские стоики, и это же общее место мы находим позднее и у св. Бернарда Клервоского в XII в., и у Монтеня. Христианство заимствовало также очень древнюю идею о продолжении существования человека в загробном мире, сером и печальном, и идею более позднюю, менее популярную и более суровую, о нравственном суде над живыми и умершими[114]. Наконец, оно возвратило верующим все надежды религий спасения, связав спасение души человека с воплощением и посмертным воскресением Иисуса Христа. В наставлениях апостола Павла жизнь во грехе есть смерть, а физическая смерть есть восхождение к вечной жизни.

    Таковы в самом простом виде основные положения христианской эсхатологии, наследницы более старых верований. В этих общих рамках было достаточно места для многочисленных изменений: представления христиан о смерти и бессмертии не оставались в течение веков неизменными. С точки зрения богослова-философа или простого верующего, эти изменения незначительны, но для историка они, напротив, полны глубокого смысла. Историк распознает видимые признаки перемен в представлениях человека, необязательно только христианина, о своей судьбе, перемен тем более глубоких, что они не замечались. Историк должен выучить тайный язык религий этих долгих эпох, омытых идеей бессмертия. В формулах ученых и в легендах народной веры он должен отыскать архетипы цивилизации, переводимые здесь в единственно понятный людям того времени код. Но такой подход требует, чтобы мы освободились от некоторых привычек мышления.

    Мы представляем себе средневековое общество, где доминирует церковь и где реакция на ее тотальное господство принимает форму ересей и примитивного натурализма. Это правда, что мир жил тогда в тени церкви, но это не означает полного и убежденного принятия всеми христианских догм. Это означало скорее признание некоего общего языка, одной и той же системы коммуникации и понимания. Желания и грезы, исходящие из глубины существа человека, выражались в определенной системе знаков, а эти знаки облекались в слова христианской лексики. Но — и именно это для нас важно — каждая эпоха спонтанно отбирала некоторые знаки, предпочитая их другим, оставляемым про запас, на будущее, поскольку те или иные знаки лучше выражали глубинные тенденции коллективного поведения.

    Вся лексика и весь тематический репертуар традиционной эсхатологии христианства сложились очень рано, и наше историческое любопытство, жаждущее изменчивости, будет в этом отношении обмануто. Евангелие от Матфея, связанное с языческими традициями, особенно египетскими, содержит уже всю средневековую концепцию потустороннего мира. Страшного суда, ада[115]. Древнейший «Апокалипсис Павла» описывает рай и ад, изобилующий мучениями. Св. Августин и другие первые «отцы церкви» разработали концепцию спасения в почти окончательном ее виде. Вот почему книги историков идей создают у читателя, может быть даже слишком сосредоточенного на изменчивости, впечатление однообразия и неподвижности.

    Репертуар тем, мотивов, лексики ученых авторов уже очень рано был полон. Однако в действительности использовалась только часть его, и именно та, которую отбирала для себя коллективная практика и которую мы должны попытаться определить, невзирая на ошибки и ловушки, неминуемые для такого рода исследований. Все представляется так, как если бы часть, отобранная таким образом, была единственно известной тогда, единственно живой, единственно значимой. Применим этот метод к изучению представлений о Страшном суде.


    Второе пришествие

    Первоначально конец времен представлялся на Западе не в виде Суда. Вспомним, что христиане первого тысячелетия, подобно семи спящим из Эфеса, после смерти мирно покоились в ожидании пришествия Христа. Поэтому конец времен, последний день мира, был связан в сознании ранних христиан с образом Христа в славе Своей, сидящего на небесном престоле, каким его описывает св. Иоанн Богослов в «Апокалипсисе»: «И Сей Сидящий видом был подобен камню яспису и сардису; и радуга вокруг престола, видом подобная смарагду. И вокруг престола двадцать четыре престола; а на престолах видел я сидевших двадцать четыре старца, которые облачены были в белые одежды и имели на головах своих золотые венцы. И от престола исходили молнии и громы и гласы…»

    Эта система образов, охватывавшая небо, божественных персонажей и сверхъестественные фантастические существа, часто встречается в романском искусстве: на порталах соборов в Муассаке, в Шартре. Люди первых столетий Средневековья ожидали возвращения Христа, не боясь Суда. Поэтому в своем представлении о конце времен они вдохновлялись «Апокалипсисом», забывая или умалчивая о драматической сцене Воскресения и Суда в Евангелии от Матфея.

    Когда же в исключительных случаях надгробное искусство того периода обращалось к теме Суда, это грозное судилище выглядело куда менее пугающим, чем впоследствии, и всегда рассматривалось только в перспективе пришествия Христа и пробуждения праведников. На одной из сторон саркофага епископа Агильберта, похороненного в 680 г. в часовне, называемой Жуаррской криптой, изображен Христос в славе, окруженный четырьмя евангелистами, — этот традиционный образ перейдет позднее и в романское искусство. На другой стороне саркофага видны избранные праведники, поднявшие руки к небу и прославляющие Христа возвратившегося. Мы видим только избранных, не проклятых. Никакого намека на проклятия, которые евангелист Матфей возвещает нечестивым, обреченным на вечную муку. Святыми (sancti) считались тогда все верующие, усопшие в лоне церкви и преданные освященной земле. В самом деле, в латинском переводе Библии, в Вульгате, sancti названы те, кого современные переводчики обозначают словом «верующие», «верные». Всем им, по представлениям Раннего Средневековья, нечего было бояться Страшного суда. Согласно «Апокалипсису», над теми, кто уже воскрес из мертвых в «первое воскресение», «смерть вторая не имеет власти». Быть может, в воображении людей Раннего Средневековья избранные были более видимы, чем проклятые, поскольку, воскреснув из мертвых, в большей степени обладали бытием, в большей степени вновь обрели плоть.

    Тема Страшного суда вновь появилась в XI в., но ассоциировалась уже не с саркофагом, но с купелью для крещения. Древнейшая купель с изображением Суда находится в Неерхеспене близ Ландена в Бельгии. Другая, изготовление которой также приписывается мастерам в Турнэ, была возвращена в Шалон-сюр-Марн[116]. Воскресшие праведники выходят здесь из своих саркофагов нагими, что позволяет датировать купель из Шалона временем до 1150 г. Воскресшие изображены попарно: муж и жена, обнявшись, а над ними ангел дует в трубу. Это конец времен, но, как и в крипте в Жуарре, не Страшный суд. Смысл подобного сближения крещения с воскресением без Суда ясен: крещеные могут рассчитывать на воскресение и вечное спасение.

    Это свидетельство иконографии подтверждается другим. В христианских эпитафиях первых веков новой эры можно распознать фрагменты древней молитвы, которую церковь, быть может, унаследовала от иудейской синагоги и которая сохранилась в религиозной практике до наших дней[117]. Мы уже слышали эту молитву из уст умирающего Роланда. Она входила в состав молитв, поручающих Богу душу умершего и остававшихся в католических миссалах вплоть до литургических реформ папы Павла VI в 60-е гг. нашего столетия[118].

    «Избавь, Господи, душу слуги твоего, как ты избавил Еноха и Илию от смерти, общей для всех, как ты избавил Ноя от потопа, Авраама, выведя его из города Ур, Иова от его страданий, Исаака от рук его отца Авраама, Лота от содомского пламени, Моисея от руки Фараона, царя Египта, Даниила от львиного рва, троих еврейских отроков от печи, Сусанну от ложного обвинения, Давида от рук Саула и Голиафа, святых Петра и Павла от темницы, блаженную деву святую Феклу от трех ужасных мук». Эта древнейшая христианская молитва за мертвых восходит к известной еврейской молитве в дни поста. Уже в раннехристианскую эпоху вышеприведенная молитва была так распространена, что первые христианские резчики камня в Арле вдохновлялись ею при украшении саркофагов.

    Как мы видим, — и это уже было отмечено исследователями — молящийся, ссылаясь на библейские примеры милосердного избавления, говорит не о грешниках, но о самых больших праведниках: Аврааме, Иове, Данииле, апостолах. Поэтому, когда христианин в эпоху Раннего Средневековья читал, подобно рыцарю Роланду, в свой смертный час эту молитву (commendacio animae, вручение души), он думал не о судилище, а о триумфальном, избавительном вмешательстве Бога, кладущего конец испытаниям, которые претерпевают на земле его верные. Правда, Роланд также каялся в своих прегрешениях, что могло означать наступление некоторых перемен в религиозном чувстве средневекового человека. Но в самой молитве commendacio animae не говорится о грехе или о прощении грешника. Как если бы грешник уже был прощен и объединен со святыми праведниками в ожидании воскресения и вечного спасения.


    Суд в конце времен. Книга жизни

    Начиная с XII в. мы наблюдаем, как в течение четырех столетий иконография разворачивает на порталах церквей бесконечную ленту вариантов великой эсхатологической драмы. Сквозь эти застывшие каменные «кадры» просвечивают выраженные на привычном религиозном языке новые тревоги человека, открывающего свою судьбу. Первые изображения Страшного суда, относящиеся к XII в., состоят из наложения одной на другую сцен, очень старой и очень новой.

    Старая сцена — это именно та, о которой уже шла речь: Христос в славе Своей, восседающий на небесном престоле. В излучаемом Им свете исчезает, завершается история мира сего и отдельного человека и торжествует вечное и трансцендентальное. И в XII в. эта апокалиптическая сцена из видения Иоанна Богослова продолжала жить в воображении людей, но теперь она занимала лишь одну, верхнюю часть портала. В Больё в начале XII в. изображения ангелов, дующих в трубы, сверхъестественных существ, гигантской фигуры Христа, поднимающего огромные руки, покрывают еще большую часть поверхности, оставляя мало места другим образам и символам. И позднее, в Сент-Фуа-де-Конк (1130–1150 гг.), Христос в овале, усеянном звездами, на облаках, — это все тот же торжествующий Сидящий «Апокалипсиса».

    Но и в Больё, и еще больше в Сент-Фуа-де-Конк под традиционным изображением второго пришествия появляется новая иконография, вдохновляемая рассказом евангелиста Матфея о Страшном суде и отделении праведников от проклятых. Эта новая иконография воспроизводит главным образом три момента: воскрешение мертвых. Суд и отделение праведных, идущих на небо, от нечестивых, ввергаемых в геенну огненную, «в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его».

    Постановка великой эсхатологической драмы в сознании людей и в искусстве осуществлялась медленно, как если бы идея Страшного суда, ставшая классической в ХП — XIII вв., встречала некоторое сопротивление. В Больё на портале романской церкви, как и на саркофаге Агильберта в Жуаррской крипте и на купели в Шалон-сюр-Марн, мертвые, выходя из могил, как бы сразу попадают на небо, не подвергаясь суду: они с самого начала предназначены к спасению, как sancti в Вульгате. Правда, здесь, в Больё, изображены не только праведники, но и проклятые. Если присмотреться, их можно обнаружить рядом с чудовищами, изображенными на притолоке портала; некоторые из этих чудовищ пожирают людей, обреченных на проклятие и вечную муку. Нельзя не поразиться тому, как опасливо, почти тайком в эту каменную картину Страшного суда вводятся ад и его муки. Адские существа почти не отличаются здесь от всей той сказочной фауны, которую романское искусство позаимствовало у искусства Востока и приумножило в целях как декоративных, так и символических.

    В Сент-Фуа-де-Конк смысл сцены на портале церкви раскрывают надписи. На нимбе Христа можно прочесть ludex — Судья. В другом месте композиции скульптор высек в камне слова из Евангелия от Матфея: «Приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира. Идите от меня, проклятые, в огонь вечный…» И ад, и рай имеют здесь свою эпиграфическую легенду. Мы видим здесь также сцену Суда: знаменитое взвешивание душ архангелом Михаилом. Рай занимает уже лишь равное с адом место в композиции. Наконец, самое примечательное: ад заглатывает среди прочих и людей церкви, монахов с тонзурой. Следовательно, со старинным приобщением всех верующих к святым к середине XII в. было покончено. Никто в народе Божьем не может изначально рассчитывать на спасение, его не получат автоматически даже те, кто предпочел жизни в миру монастырское затворничество.

    Таким образом, в XII в. утвердилась новая иконография, которая накладывала евангельскую концепцию Страшного суда на апокалиптическую концепцию конца времен, связывала одну с другой. В XIII в. идея Страшного суда почти полностью вытеснила идею второго пришествия Христа. С этого времени перед нашими глазами разворачиваются на камне сцены судебного заседания: судья Христос на троне окружен ангелами со знаменами в руках — символом судебной власти. Овал, ранее отделявший изображение Христа от других фигур, исчез. Иногда рядом с Христом-судьей стоит его свита — двенадцать апостолов.

    Особое значение приобретают две судебные процедуры. Одна из них — взвешивание душ, обычно изображаемое в центре композиции. Ангелы, глядящие с облаков на это действо, выражают волнение и тревогу, связанные с этим решающим актом небесного правосудия. Нет больше и речи о том, чтобы мертвые, избежав испытания, сразу восходили к жизни вечной. Значение судебного разбирательства в определении их судьбы еще более подчеркнуто тем, что в некоторых композициях праведники отделяются от грешников не только при помощи весов архангела Михаила. Как если бы скульпторам показалось, что этого недостаточно, в другом месте композиции архангел Гавриил своим мечом еще раз отсекает избранных от проклятых.

    Однако не всегда взвешивание на весах предрешает судьбу. Мы видим вмешательство небесных заступников, играющих роль, не предусмотренную в тексте евангелиста Матфея: они молят Верховного Судью явить милость. Христос здесь в такой же мере милосердный Судья, прощающий виновного, как и грозный Судья, карающий грешника. В роли заступников выступают обычно Мать Судьи и Его ученик, стоявший в день Его распятия у подножия креста. Впервые Святая Дева и св. Иоанн Евангелист появляются в сцене судилища на портале романского собора Сен-Лазар в Отэне (XII в.), в верхней части тимпана, с обеих сторон от большого ореола, окружающего Христа на троне. В Отэне эти фигуры еще как бы остаются в тени, но начиная с XIII в. они стали главными действующими лицами, не менее важными, чем сам архангел Михаил с весами в руках. Святая Дева и Иоанн Евангелист изображаются стоящими на коленях, с руками, сложенными в умоляющем жесте и обращенными к Христу.

    Вновь сойдя с небес на землю, Христос уподобляется, таким образом, средневековому королю, восседающему в своей судебной курии и творящему правосудие. Такое уподобление нисколько не ослабляло в глазах современников величия Христа, ибо осуществление правосудия воспринималось как проявление могущества и власти в самом чистом виде, а образ судебной курии был символом величия. Воплощение эсхатологических мотивов в образе судебного заседания поражает лишь нас сегодняшних, ставших столь безразличными, полными скепсиса в отношении правосудия и судебной магистратуры. Значение, придаваемое правосудию в повседневной жизни и в стихийной морали общества, есть один из психологических факторов, разделяющих и противопоставляющих старый, архаичный менталитет наших предков и наш современный менталитет.

    Эта чувствительность к понятию и проявлениям правосудия восходит к XI–XII вв. и сохраняется до конца XVIII в. Человеческая жизнь выступала как длительная процедура, каждый элемент которой санкционирован юридическим актом. Сами институты публичной власти строились по модели судебных курий, полицейская и финансовая администрация были организованы как трибунал с председателем, советниками, прокурором и секретарем. Существовала также связь между этой юстициальной концепцией мира и новым пониманием жизни как биографии. Каждый момент жизни будет когда-нибудь взвешен в торжественном судебном заседании, в присутствии всех могущественных сил неба и ада. Взвешивание человеческой души на весах поручено архангелу Михаилу, который поэтому стал в скором времени популярным покровителем умерших: надо было торопиться заручиться его благосклонностью. Его молили за души усопших: «Да введет он их в святой свет».

    Но откуда узнает небесный Суд о тех деяниях, которые он должен оценить? Они занесены в книгу другим ангелом, выступающим отчасти как секретарь суда, отчасти как счетовод.

    Символ книги появляется в Священном писании рано, уже в видении пророка Даниила: «И восстанет в то время Михаил, князь великий… и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени; но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге». О той же таинственной книге говорится и в «Апокалипсисе»: «И видел я в деснице у Сидящего на престоле книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную семью печатями». На саркофаге в Жуаррской крипте VII в. эта книга представлена в виде свитка, который Христос держит в руке перед славящими Его избранными. В том свитке были записаны их имена, и он продолжал пополняться до самого конца времен. Тогда же, в VII в., эта книга послужила духовным прообразом реальной liber vitae, «книги жизни», куда записывались имена благодетелей церкви, поминавшиеся в молитвах над святыми дарами. На портале Сент-Фуа-де-Конк ангел держит раскрытую книгу, на которой также написано «книга жизни». В нее занесены святые и праведники, обитатели «земли живых», то есть рая.

    Таков был первоначальный смысл «книги жизни», но с XIII в. он меняется. Теперь это больше не перечень святых, а реестр человеческих деяний. Поступки каждого человека уже не теряются в бескрайнем пространстве трансцендентного или, говоря иными словами, в коллективной судьбе рода человеческого. Отныне они индивидуализированы, выделены. Жизнь больше не сводится к дыханию, к энергии, она состоит из мыслей, слов, действий (отсюда текст покаянной молитвы Confiteor, составленной в VIII в. епископом Мецским Хродегангом: «Я согрешил в помышлении, и в речении, и в деянии»), она являет собой сумму фактов, которые могут быть учтены и рассчитаны в некоей книге.

    Эта книга выступает, таким образом, одновременно как история человека, его биография, и как бухгалтерский гроссбух, где с одной стороны записаны добрые деяния человека, а с другой — дурные. Новый рационализм, расчетливость делового человека, начинавшего тогда открывать свой собственный мир — мир, ставший нашим, — применяются здесь к содержанию человеческой жизни, как к товару или монете. «Книга жизни» сохраняла свое место среди символов моральной жизни вплоть до середины XVIII в., хотя образ весов в иконографии появлялся все реже, а на смену архангелу со знаменем — символом судебной власти — пришли св. Иосиф или ангел-хранитель.

    В XIII в., столетие спустя после возведения романской церкви Сент-Фуа-де-Конк с ее знаменитым порталом, в составленном францисканцами гимне Dies irae ("День гнева"), который пели во время заупокойной мессы, говорится о книге, «где все содержится»; по этой книге вершится суд над миром. Характерная и многозначительная перемена: то, что первоначально было книгой избранных, стало теперь книгой проклятых.

    Еще столетие спустя, в середине XIV в., на картине Якопо Альбареньо был изображен Христос-судья на троне, держащий на коленях открытую книгу. В ней написано: «Кто записан в эту книгу, будет проклят». Ниже трона, где восседает Христос, представлены души умерших в виде скелетов. Каждая из этих душ держит в руках собственную книгу и выражает жестами, какой ужас может внушить чтение такой книги. Подобные же индивидуальные книжечки, своего рода удостоверения личности, которые висят на шеях у обнаженных людей, олицетворяющих воскресших мертвых, мы находим на большой фреске Страшного суда в глубине хора собора в Альби (конец XV или начало XVI в.)[119].

    Мы еще увидим в дальнейшем, как в искусстве XV в. драма переносится в комнату умирающего. У изголовья его постели Бог или дьявол сверяются с книгой. Мотив книги сохранился и в XVII–XVIII вв. в провансальском искусстве, барокко. В Антибах Время в образе старика приподымает саван, покрывающий тело юноши, и показывает при этом книгу. В церкви Сен-Мишель-де-Салон алтарный ретабль XVIII в. содержит среди других классических атрибутов смерти также раскрытую книгу.

    В XIV–XV вв., по представлениям современников, ведением загробных счетов занимаются те, кому выгодно, если дурные дела человека перевешивают, — силы ада, черти. Поэтому и книга на картинах, фресках или рельефах чаще обращена своими страницами к дьяволу или его слугам. В эпоху Контрреформации вновь устанавливается равновесие. Для благочестивых моралистов XVII–XVIII вв. была неприемлема мысль, будто лишь дьявол занимается ведением счетов на Страшном суде. В одном из многочисленных тогда трактатов о том, как надлежит готовить себя к смерти, в «Зерцале души грешника и праведника в течение жизни и в час смерти» 1736 г., утверждается, что у каждого человека есть две книги: одна для добра, которую ведет ангел-хранитель, а другая для зла — ее ведут бесы.

    Картина неправедной смерти описана так: «Удрученный ангел-хранитель покидает его [умирающего], роняя его книгу, где стираются записанные там добрые дела, ибо все, что он сделал доброго, лишено ценности для небес. Слева же виден бес, представляющий ему книгу, заключающую в себе всю историю его дурной жизни». Картина благой, праведной смерти выглядит прямо противоположно: «Ангелхранитель с радостным видом показывает книгу, где записаны его добродетели, его добрые дела, посты, молитвы, умерщвление плоти и тому подобное. Дьявол же в смятении удаляется и бросается в ад с его книгой, где нет никаких записей, ибо его грехи стерты искренним покаянием»[120]. Так большая коллективная «книга жизни» с портала церкви Сент-Фуа-де-Конк превратилась 600 лет спустя в индивидуальную книжечку, нечто вроде паспорта с указанием судимостей, предъявляемого у врат вечности.

    Итак, книга содержит всю историю жизни человека, но составляется она для того, чтобы послужить ему лишь один-единственный раз: в момент завершения всех счетов, подведения баланса, сравнения пассива и актива. В представлениях людей начиная по крайней мере с XII в. существовал только один критический момент в судьбе человека, dies irae, dies ilia, «день гнева, день тот», когда каждая индивидуальная биография будет выделена из общей судьбы, пересмотрена и заново оценена. Примечательно, что это не момент самой смерти, а момент после смерти, который первоначальная христианская версия относила к концу времен, ожидавшемуся, впрочем, в самом скором будущем.

    Это все тот же, уходящий корнями в седую древность отказ рассматривать прекращение физического существования человека как конец его бытия. Люди воображали себе некое «продление», которое хотя и не всегда доходило до идеи бессмертия блаженных, но создавало все же определенное промежуточное пространство между смертью и окончательным завершением жизни.

    Тема Страшного суда отнюдь не была забыта в XV–XVII вв.: мы находим ее в живописи Ван Эйка и Босха, в церковном искусстве Ассизи или Дижона. Однако эта тема пережила себя и утратила популярность. Форма, в которой представлялся людям того времени «последний конец» человеческого существования, изменилась. Идея Суда отделилась тогда от идеи Воскресения.

    Сама по себе концепция воскрешения плоти продолжала жить. Надгробная иконография и эпитафии, как католические, так и протестантские, не переставали к ней обращаться. Но теперь она оторвалась от великой космической драмы рода человеческого и сохранила свое место лишь в личной судьбе отдельного человека. Христианин еще продолжал подчас утверждать в надписи на его могильном камне, что когда-нибудь воскреснет, а будет ли это в день второго пришествия Христа или в день конца мира, было ему безразлично. Главной оставалась уверенность в собственном воскресении, в этом последнем акте собственной жизни, жизни, которая занимала человека настолько, что общая судьба всего творения Божьего переставала его интересовать. Такое утверждение индивидуальности противопоставляло позицию людей XIV–XV вв. — в еще большей степени, чем людей XII–XIII вв. — традиционному христианскому менталитету предшествующих столетий. Сверхъестественное будущее человека, умиротворенное, освобожденное от драматизма грозного судилища, может показаться возвращением к оптимистической концепции раннего христианства. И все же такое сближение поверхностно и обманчиво, ибо, несмотря на утверждения надгробной эпиграфики, страх перед Судом брал верх над верой в собственное воскресение.

    Отделение идеи Воскресения от идеи Суда имело и другое, более очевидное следствие. Промежуток между физической смертью и окончательным завершением жизни исчез, и это было великим событием в истории менталитета. Пока такой промежуток существовал, смерть еще не была собственно смертью, ибо баланс жизни не был еще подведен. Человек оставался между жизнью и смертью, он обладал все еще способностью «явиться» живым, чтобы потребовать у них помощи, молитв и даров «на помин души», которых ему недоставало. Еще было время, чтобы святые заступники исполнили свою спасительную роль. Отдаленные последствия добрых дел, совершенных человеком при жизни, еще могли успеть дать себя знать.

    Но отныне участь бессмертной души решалась в самый момент физической кончины. Все меньше места оставалось для появления призраков, привидений, теней — неуспокоенных душ умерших. Зато вера в существование чистилища, места ожидания, составлявшая ранее исключительное достояние ученых-богословов или поэтов, стала поистине популярной, всеобщей (хотя и не ранее середины XVII в.), вытеснив собой старые представления о смерти как сне и покое.

    Великая драма покинула пространства потустороннего мира. Она приблизилась, она разыгрывалась теперь в комнате самого умирающего, у его смертного одра. Поэтому на смену прежней иконографии Страшного суда пришла новая: гравюры на дереве, распространяемые посредством новейшего изобретения — искусства типографии, индивидуальные картинки, которые каждый мог созерцать у себя в комнате. Листая трактаты об «искусстве умирать», о способах подготовки к благой, праведной смерти, неграмотный мирянин находил эти гравюры и мог понять смысл книги так же хорошо, как и люди ученые.

    Эта иконография при всей своей новизне возвращает нас к архаической модели смерти как угасания лежащего на смертном одре. Кровать, символ любви и отдыха, была с незапамятных времен и местом смерти. Умирал ли человек от болезней или так называемой «естественной» смертью, то есть, по представлениям того времени, без болезни и страданий, он всегда умирал в кровати. Внезапная смерть считалась явлением исключительным и ужасным, ведь даже серьезные ранения или несчастные случаи оставляли время для ритуальной агонии в постели.

    Однако в иконографии смерти комната умирающего приобретала новый смысл. Она уже не была больше местом, где происходит событие почти банальное, обыденное, пусть и более торжественное, чем другие события в человеческой жизни. Комната становилась театром, подмостками драмы, где в последний раз разыгрывалась судьба умирающего: вся его жизнь, его страсти, мысли и поступки входили в игру. Больной, лежащий на смертном одре, умирает. По крайней мере так можно понять из текста, где говорится, что он мучим страданиями. На картинке это не так заметно: больной не выглядит слишком исхудавшим, ослабевшим. По обычаю, комната его полна народу, ведь умирали всегда прилюдно. Но те, кто толпится у постели умирающего, не видят ничего из того, что в этот момент происходит, и сам умирающий не видит присутствующих. Не отрываясь, завороженно следит он за необыкновенным зрелищем, которое только он один и видит: комната полна сверхъестественных существ, устремляющихся к его изголовью. С одной стороны, святая Троица, дева Мария, ангел-хранитель, все небесное воинство; с другой — Сатана и чудовищная армия бесов. Конец времен разыгрывается здесь, в комнате умирающего. Все в сборе, но это уже мало напоминает судебную курию. Св. Михаил не взвешивает там на своих весах добро и зло. Его заменил ангел-хранитель — скорее духовный наставник и помощник, чем судебный защитник или протоколист.

    Наиболее ранние изображения смерти в кровати сохраняют еще ставшую классической мизансцену судилища, трактованную в стиле мистерий. Такова, например, иллюстрация к заупокойной молитве в Псалтыри 1340 г. Обвиняемый взывает к заступничеству Богоматери, моля избавить его от адских мук. Сатана, стоя за постелью умирающего, заявляет свои права на его душу. Снизойдя к заступничеству Святой Девы, Бог дарует милость обвиняемому[122]. Бог предстает не столько как грозный судья в трибунале, сколько как арбитр в споре добра и зла за душу умирающего. По словам А.Тененти, изучавшего иконографию трактатов об «искусстве умирать» (artes moriendi), в этой «битве между двумя сверхъестественными сообществами» умирающий выступает скорее как пассивный свидетель, чем как активно действующее лицо. В беспощадной схватке за его душу, разыгрывающейся у его постели между небесным воинством и армией бесов, ему остается лишь ждать, чья сторона возьмет верх[123].

    Если иллюстрации к авиньонской поэме «Зерцало Смерти» в рукописи, датируемой приблизительно 1460 г., действительно подтверждают эти слова исследователя, то в других случаях впечатление складывается иное. Представляется, что умирающий сохраняет достаточную свободу, и если Бог, как кажется, слагает с себя прерогативы судьи, то человек сам становится собственным судьей. Силы неба и силы ада присутствуют при последнем испытании, предложенном умирающему; исход этого испытания определит смысл всей прожитой жизни. Силы потустороннего мира выступают как зрители и свидетели. Человек же властен в эту минуту все проиграть или все выиграть. От него зависит, победит ли он с помощью своего ангела-хранителя и небесных заступников и спасется или уступит соблазнам дьявола и погубит свою душу.

    Последнее испытание в час смерти заменило собой Страшный суд. в конце времен. Умирающему предложена страшная игра, и именно в терминах игры рассуждает об этом Джироламо Савонарола: «Человек, дьявол играет с тобой в шахматы и пытается овладеть тобой и поставить тебе шах и мат в этот момент. Будь же наготове, подумай хорошенько об этом моменте, потому что, если ты выиграешь в этот момент, ты выиграешь и все остальное, но если проиграешь, то все, что ты сделал, не будет иметь никакой ценности». «Этот момент» — момент смерти.


    Иконография macabre

    В такой рискованной игре есть нечто ужасное, и вполне понятно, что страх перед потусторонним миром мог владеть людьми, еще не испытывавшими страха перед самой смертью. Страх перед потусторонним миром выражался в представлениях об адских муках. Сближение момента смерти с моментом окончательного решения участи человека грозило распространить на саму смерть страх, внушаемый вечными муками. Быть может, именно так и следует интерпретировать феномен macabre — характерных для Позднего Средневековья мрачных и отталкивающих изображений разлагающихся трупов, гниения, а затем, в XVII–XVIII вв., иссохших скелетов, костей, черепов. Средневековый феномен macabre ставил в тупик историков, начиная с Жюля Мишле, пораженных оригинальностью сюжетов и реализмом изображения.

    Разумеется, и иконография macabre опиралась на определенные традиции. Неизбежность смерти, хрупкость и бренность земного бытия вдохновляли уже древнеримских мастеров, изображавших скелет на бронзовой чаще или на мозаичном полу богатого дома. И в средневековом искусстве очень рано можно обнаружить изображение Смерти в виде всадника из «Апокалипсиса». Так, на капители колонны в соборе Парижской Богоматери, на портале Страшного суда в Амьене женщина с завязанными глазами уносит мертвое тело, кладя его на круп своего коня. В других случаях всадник Смерть держит в руках весы судилища или смертоносный лук со стрелами. Но иллюстрации эти немногочисленны, маргинальны и комментируют без всякого пафоса общие места идеи человеческой смертности.

    Размышление о тщете и суетности земной жизни, о необходимом «презрении к миру» постоянно присутствует в христианской литературе Средневековья. Латинская поэзия XII в. полна меланхолических мыслей о былом величии, унесенном беспощадным временем: «Где теперь торжествующий Вавилон, где ужасный Навуходоносор, где могущество Дария? (…) Они гниют в земле (…) Где те, кто был в этом мире прежде нас? Пойди на кладбище и взгляни на них. Они теперь всего лишь прах и черви, плоть их сгнила…»[124] В монастырях монахам, слишком искушаемым всем мирским, не уставали напоминать о бренности могущества, богатства, красоты. Вскоре, незадолго до великого расцвета macabre, другие монахи, нищенствующие братья, выйдя из монастырей, распространили по всему христианскому миру темы и мотивы, глубоко поразившие воображение городских масс, внимавших странствующим проповедникам. Темы этих проповедей относились к той же культуре macabre, которой предстояло в скором будущем пережить невиданный расцвет.

    Правда, до XIV в. образ разрушения, распада всего живого иной, чем в более позднее время: прах, пыль, но не разлагающаяся масса, кишащая червями. В языке Вульгаты и старинной литургии в дни великого поста понятия пыли и праха, из которых человек вышел и в которые он возвратится, смешиваются. Подобный круговорот праха, связанный с идеями природы и материи, создает образ разрушения, близкий к традиционному, архаическому образу смерти, выражаемому словами «все мы смертны». Напротив, новому образу смерти, индивидуальной, патетической, тому образу, который мы находим в трактатах об «искусстве умирать», должен был соответствовать и новый образ разрушения.

    Наиболее ранние воплощения macabre в средневековом искусстве зачастую еще обнаруживают преемственную связь с иконографией Страшного суда или же суда индивидуального, разворачивающегося у постели умирающего. К примеру, на большой фреске на пизанском Кампо Санто, датируемой примерно серединой XIV в., вся верхняя часть представляет собой битву ангелов и бесов, оспаривающих друг у друга души умерших. Ангелы уносят избранных на небо, бесы же ввергают проклятых в ад. Привыкшие к иконографии Суда, мы находим здесь то, что и ожидали найти. Зато в нижней части фрески мы напрасно стали бы искать традиционные образы воскресения мертвых. Вместо них мы видим женщину с распущенными волосами, в длинных одеждах, летящую над миром и разящую своей косой молодых людей обоего пола в лучшие мгновения их жизни. Это странный персонаж, в котором есть нечто и от ангела (она летит, и ее тело антропоморфно), и от дьявола и зверей (у нее крылья летучей мыши). Действительно, нередки будут попытки лишить Смерть ее нейтральности и отнести ее к миру дьявола, к миру адских сил. «Тенью ада» называет Смерть Пьер Ронсар. Но ее будут рассматривать и как посланца добра, верного исполнителя воли Божьей: в картине Страшного суда у Ван Эйка она накрывает мир своим телом, подобно Богоматери, накрывающей род человеческий своим плащом.

    На большой фреске в Пизе под взмахами косы Смерти падают наземь мертвые тела с закрытыми глазами, а ангелы и бесы спешат подобрать души, покидающие свою бренную оболочку. В стороне от этой сцены всеобщей смерти есть и другая: отряд всадников пятится от ужасающего зрелища трех разверстых гробов. Лежащие в них мертвецы находятся в трех различных стадиях разложения: у одного лицо еще не тронуто тлением, и он был бы похож на лежащих в другой части композиции, только что сраженных косой Смерти, если бы не живот, раздувшийся от трупного газа; другое тело уже обезображено тлением до неузнаваемости, и только в отдельных местах еще видны куски плоти; третий мертвец уже достиг состояния мумии.

    Именно наполовину разложившийся труп станет наиболее частым типом изображения Смерти. Такого мертвеца можно увидеть уже около 1320 г. на стенах нижней базилики в Ассизи, работы одного из учеников Джотто. Это главный персонаж иконографии macabre с XIV по XVI в. Мы находим его также на многих надгробиях, о которых трудно сказать что-нибудь еще после великолепных описаний и комментариев исследователей Э.Маль и Э.Панофски[125]. Но в их работах речь идет о надгробиях выдающихся исторических личностей, украшенных с большим искусством, где в нижней части помещено изображение Смерти, а в верхней — блаженного праведника в раю. Таковы, например, надгробия кардинала Лагранжа в Авиньонском музее, каноника Ивера в соборе Парижской Богоматери (ср. также надгробие Пьера д'Айи, епископа Камбрэ, в собрании Гэньер[126]. Такие пышные надгробные памятники были, однако, не столь уж многочисленны, и не в них главным образом выражалась новая идея смерти.

    На других, более скромных и банальных надгробиях также видны изображения мертвецов, но без отталкивающих признаков разложения. Лежащий труп покрыт саваном, оставляющим открытыми голову и голую ногу. Этот тип изображения был, как кажется, весьма распространен в Дижоне (надгробие Жозефа Жермена 1424 г. в Дижонском музее, надгробия двоих основателей часовни в церкви СенЖан в Дижоне). Труп можно распознать по выступившей вперед челюсти и впалым щекам. У женщин распущены волосы. Это трупы, уже некоторое время дожидающиеся погребения.

    Странная вещь: эти трупы не всегда изображались в реалистической позе, лежащими. На другой надгробной плите, 1521 г., в церкви Сен-Мишель в том же Дижоне, мертвецы не лежат бок о бок, а стоят на коленях по обе стороны от Христа в славе: поза молящихся. В Лотарингском музее в Нанси на одном из надгробий XVI в. мумия сидит подперев голову рукой, причем резчик по камню и здесь проявил сдержанность в изображении признаков разложения.

    Может показаться удивительным, что эта сдержанность сменилась тогда же неистовым экспрессионизмом искусства macabre. Но не следует заблуждаться, подобные проявления сдержанности были очень редки. Если составить статистику надгробий с XIV по XVI в., станет ясно, что представление Смерти в виде полуразложившегося трупа — явление более позднее по отношению к остальной части иконографии macabre и почти не встречается ни в Италии (до повсеместного распространения там в XVII в. изображений скелетов), ни в Испании, ни в средиземноморской части Франции. Изображения символического мертвеца составляют лишь эпизод, маргинальный и эфемерный, в истории средневекового надгробного искусства, хотя в XV–XVI вв. они сыграли значительную роль в творчестве скульпторов, причем не только в великолепных памятниках — образцах высокого искусства, но на обычных плитах, как в Дижоне или в голландских церквах того времени.

    Вместе с тем в надгробном искусстве темы и мотивы macabre представлены меньше всего. Гораздо откровеннее и чаще они выступают в других формах выражения, особенно в аллегорических сценах, показывающих невидимое. В некоторых artes moriendi, как и на францисканской фреске 1320 г. в Ассизи, окоченевший труп, олицетворяющий Смерть, проскальзывает в комнату умирающего, невидимый для присутствующих. В трактате Савонаролы "Искусство благой смерти" 1497 г. мы видим его сидящим в ногах умирающего. В другом итальянском arte 1513 г. он еще только входит в дверь комнаты[127].

    Но в artes moriendi представление о Смерти в виде трупа встречается еще реже, чем на надгробиях. Его истинным доменом были иллюстрации к часословам, предназначенным для благочестивых мирян, в особенности при заупокойной службе. Это еще одно указание на тесные связи между иконографией macabre и церковной проповедью, прежде всего проповедью нищенствующих монахов.

    В часословах Смерть также нередко появляется прямо в комнате больного: так, на миниатюре к «Часослову Рогана» (около 1420 г.) она входит, к ужасу умирающего, уже с гробом на плече. Однако обычно она предпочитает кладбище; кладбищенские сцены становятся очень частыми и разнообразными. В некоторых случаях художники пытались совместить обе композиции: смерть в постели и погребение на кладбище. На знаменитой миниатюре к «Часослову Рогана», называемой «Смерть христианина», умирающий уже не лежит в кровати в своей комнате. С каким-то сюрреалистическим забеганием вперед он еще живым отнесен на кладбище и теперь лежит прямо на земле, где, как на всех тогдашних кладбищах, повсюду валяются в траве черепа и кости. От сырой почвы, в которой ему предстоит обрести вечный покой, умирающего отделяет лишь прекрасный голубой, шитый золотом саван: мы знаем, что тогда было в обычае хоронить покойников завернутыми в драгоценные ткани. Другое отличие от иллюстраций к artes moriendi в том, что тело совершенно обнажено — прозрачный покров ничего не скрывает. Это уже нагота трупа, но трупа, еще не тронутого разложением, как и мертвецы на дижонских надгробиях.

    В то же время на иллюстрациях к часословам нетрудно разглядеть и классическую тему artes moriendi: умирающий испускает дух, за его душу ведут спор Сатана и св. архангел Михаил. Бог-Отец, на этот раз без своей свиты, созерцает умирающего и прощает его. В этой композиции чувствуется желание повернуть традиционную иконографию к самым впечатляющим аспектам смерти: трупу и кладбищу.

    Сцена смерти на кладбище не получила большого распространения. Мы вновь находим ее гораздо позже на картине из собрания Гэньер, воспроизводящей надгробие приора из Сен-Вандрилль, умершего в 1542 г., в монастыре целестинцев в Маркусси[128]. Человек в священническом облачении распростерся прямо на земле кладбища, лишь под голову подложена подушка. Рядом с ним стоит Смерть в виде мумии, держа в руке скребницу, которой она его уже сразила или вот-вот сразит. Так кладбище становится царством Смерти: она царит там в виде мумии с косой или копьем в руках. В одних случаях она восседает на чьей-нибудь гробнице, как на троне, держа копье, подобно скипетру, и череп, как царскую державу. В других случаях она возвышается над раскрытой могилой: из-за отброшенной в сторону плиты виден полуразложившийся труп. Мумия же, олицетворяющая смерть, изображена хорошо сохранившейся, лишь из живота торчат внутренности, а на лице застыла гримаса трупного окоченения.

    Странная сцена: и умирающий (или уже умерший), и сама Смерть представлены в виде отталкивающих трупов, только один лежит недвижим на земле или на крышке гроба, а другой победоносно стоит над ним, бодрый и грозный. Там, где композиция несколько иная и где обе мумии в характерных позах не противопоставлены друг другу, не всегда легко определить, что перед нами: призрак, двойник человека, образ его посмертной участи — или же олицетворение той силы, которая уничтожает все живое[129].

    Не покидая кладбища, мы обнаруживаем там и другую тему иконографии macabre: danse macabre, Пляску Смерти. Мы видим ее на фресках, покрывающих стены погребальных галерей.

    Происхождение и смысл термина macabre вызывают много споров у исследователей. С моей точки зрения, он имел тот же смысл, что и слово macchabée в современном французском народном языке, сохраняющем немало старинных речений. Нет ничего удивительного в том, что к началу XIV в. «мертвое тело» (слово «труп» тогда совершенно не употреблялось) стали называть по имени св. Маккавеев: издавна их почитали как покровителей умерших, ибо считалось — справедливо или нет, — будто именно они изобрели молитвы заступничества за мертвых. Память о связи Маккавеев с культом мертвых долго еще жила в народном благочестии. Поэтому алтарная картина Рубенса, находящаяся в Нанте, изображает Иуду Маккавея молящимся за усопших, а в Венеции, в Скуола Гранде дей Кармини, две картины середины XVIII в. описывают в деталях предсмертные мучения Маккавеев.

    Пляска Смерти — это нескончаемый хоровод, где сменяются мертвые и живые. Мертвые ведут игру, и только они пляшут. Каждая пара состоит из обнаженной мумии, сгнившей, бесполой, но весьма оживленной, и мужчины или женщины в одеяниях, подобающих их социальному статусу, с выражением ошеломленности на лице. Смерть протягивает руку к живому, желая увести его за собой, но он еще не покорился ее воле. Чудесный эффект искусства заключен здесь в контрасте между живым ритмом движений мертвых и оцепенением живых. Нравственная цель — напомнить одновременно и о незнании человеком часа своей смерти, и о равенстве всех людей перед ней. Все возрасты и все состояния проходят в этом хороводе Смерти в порядке социальной иерархии, как она существовала в сознании общества. Символизм этой иерархии является сегодня важным источником информации для исследователей социальной истории[130].

    В изображениях Пляски Смерти до XVI в. встреча человека и Смерти не брутальна. Жест Смерти почти мягок, она скорее предупреждает человека о его скорой кончине, чем разит. Она приглашает свою будущую жертву взглянуть на нее, и сам ее вид служит предупреждением: «К Великому Судье вам надлежит явиться». Со словами, в которых смешаны ирония и благочестие, обращается она к купцу, ростовщику, врачу. С несчастным пахарем, прожившим всю жизнь в заботах и трудах, она говорит иначе, твердо, но и сочувственно: умереть придется, этого не избежать, но «Ты Смертью должен быть доволен. Она избавит от забот».

    Однако живые не готовы к этой встрече. Рукой или головой они делают жест отталкивания, отрицания, но дальше этого рефлекса человека, застигнутого врасплох, не идут. Ни глубокой тревоги, ни ярости сопротивления не видно на их лицах, только печаль, смягченная покорностью: у богатых больше печали, у бедных больше покорности. Так, жена преуспевающего торговца еще надеется, что ее вылечат врач и аптекарь, в то время как жена крестьянина принимает свою участь с готовностью и терпением. Любопытно видеть на лицах, которые должны были быть искажены страхом смерти, все то же древнее чувство простодушной покорности судьбе.

    Другие сцены кажутся как бы развитием этих встреч, когда люди в пляске сходятся лицом к лицу со Смертью, и также призваны напомнить и о неминуемости конца бренной жизни (memento mori, «помни о смерти»), и о равенстве всех живущих перед смертью. Мумия или скелет, олицетворяющие Смерть, входят в зал, где собрались коронованные особы и прелаты, или приближаются к пиршественному столу во время веселого пира жизни, чтобы схватить сзади кого-либо из сотрапезников, как на гравюре Страдана. Еще больше, чем в artes moriendi и в Плясках Смерти, здесь подчеркнут момент внезапности. Смерть уже не дает отсрочки, не предупреждает о своем приходе, но подкрадывается исподтишка: это mors improvisa, смерть неожиданная, непредвиденная, самая страшная для людей того времени. Не даром смерть внезапная, коварная изображалась редко, а наиболее популярными оставались Пляски Смерти, где грозная сила уничтожения оставляла людям время, чтобы подготовиться к уходу.

    Еще одна распространенная тогда тема — триумф Смерти. Сюжет здесь иной, чем в Плясках: художник не сводит человека лицом к лицу со Смертью, но показывает ее коллективное могущество. Смерть в облике мумии или скелета, со своим оружием-эмблемой в руке, стоя правит повозкой, огромной и неповоротливой, которую медленно тянут волы. В этой повозке можно узнать тяжелую праздничную колесницу, почерпнутую из античной мифологии и предназначенную для торжественного въезда правителя в покорный ему город. Но это мог быть и королевский катафалк. Наконец, в фантастическом универсуме Питера Брейгеля Старшего повозка Смерти становится жалкой тележкой, куда могильщики сваливают кости умерших, чтобы перевезти их с одного места на другое.

    Как бы эта повозка ни выглядела, она оставалась боевой машиной, машиной разрушения, давящей своими колесами — или даже только своей роковой тенью — бесчисленное множество людей всех возрастов и состояний. Ею правит Смерть жестокая, воинственная, дышащая враждой к живым, обращающая их в прах и тлен. Такая, какой ее описывает в XV в. в своих стихах Пьер Мишо. Смерть торжествующая предстает как слепая судьба, косящая людей без разбора и без пощады. Может показаться, что «триумфы Смерти» противостоят индивидуализму трактатов об «искусстве умирать» и Пляскам Смерти и означают возвращение к коллективному року, выражающему себя в словах «Все мы смертны». Но впечатление это обманчиво: дух аллегорической сцены триумфального въезда Смерти еще дальше отстоит от изначального и традиционного «Все мы смертны», чем дух Плясок Смерти. Проникнутый сознанием смерти как коллективной судьбы, человек знал, что скоро умрет, и имел время покоритьсй неизбежному. В «триумфах Смерти» она не предупреждает о своем появлении «тех, кто достаточно прожил», как пишет Мишо. Впрочем, жертвы ее, падающие наземь одна за другой, по мере того как страшная повозка медленно движется вперед, не успевают ничего заподозрить. В момент, когда Смерть разит их своей косой, они пребывают во сне неведения.

    Мы также не найдем в «триумфах Смерти» иронии и добродушия, свойственных Пляскам. В «триумфах» царит совершенно иное настроение, заметное уже на фреске XIV в. на Кампо Санто в Пизе. Речь идет о том, чтобы выразить не столько неизбежность смерти и равенство всех людей перед ней, сколько ее абсурдность и извращенность. Смерть «триумфов». Смерть торжествующая движется прямо вперед, не разбирая дороги, точно слепая. Поэтому она минует самых несчастных, нищих, калек, умоляющих положить предел их страданиям, но также и отчаявшихся юношей, спешащих подставить себя под взмахи ее косы, но подбегающих слишком поздно. Она оставляет мучиться на обочине дороги одних и не замедляет ход своей повозки, чтобы подождать других.

    Мы взяли отправной точкой источники иконографические. Мы могли, однако, с таким же успехом взять и источники литературные. Некоторые из них, уже использованные нами, говорят тем же языком, что и образы искусства, и могут служить к ним комментарием, как стихи Мишо к «триумфам Смерти» или строки анонимного версификатора к Пляскам Смерти. Добавим сюда стихи Пьера де Нессона, еще одного французского поэта начала XV в. С презрением говорит он о жалкой участи человеческой плоти, обреченной гнить в земле, издавая отвратительный запах. Бренного человека, эту «падаль», этот «меток навоза», зароют в землю и накроют большим камнем. «Кто разделит с тобой досуг?» Не разделит никто. Человек после смерти обречен на вечное одиночество. Те же мотивы можно найти в проповедях нищенствующих монахов, спешивших вернуть живых к благочестию, пугая их скорой смертью и показывая им тщету земного существования. Но ни стихи, ни проповеди не добавляют чего-то важного к тем урокам, которые современник мог извлечь из иконографии macabre.

    Оригинально у Пьера де Нессона, пожалуй, лишь его рассуждение о том, что причиной гниения трупа является не сырая земля могильной ямы, а сама человеческая плоть, несущая в себе «заразу» с момента рождения. Человек рождается и умирает в грязи, и все вещества и жидкости разложения он всю свою жизнь носит в собственном теле, под кожей. Мы узнаем здесь все ту же «смерть в глубинах жизни», о которой много веков спустя напишет философ Владимир Янкелевич. Болезнь, старость, смерть, продолжает поэт, есть не что иное, как выброс внутренней гнилости человека за пределы его телесной оболочки, которая больше не может ее сдержать.

    Другой французский поэт Эсташ Дешан (XIV в.) рисует отталкивающий образ старика, сгорбленного и скрюченного, с желтыми, выпадающими зубами. Запахи гниения пронизывают его ослабевшее тело, неспособное больше их сдержать. Таковы признаки подступающей смерти. Агонию же описывает Франсуа Вийон в своем «Завещании»: Заставит смерть дрожать, бледнеть, Суставы — ныть, нос — заостряться, Раздуться — горло, плоть — неметь, Сосуды — опухать и рваться.

    В его же «Жалобах Красотки Оружейницы» старуха горько оплакивает ушедшую молодость, перебирая отталкивающие приметы одряхления: седые космы, гнилые зубы, морщины, потухший взор. обвисшее тело. Старуха едва удерживается от последнего акта отчаяния — самоубийства. В artes moriendi самоубийство предстает одним из последних искушений дьявола. «Убей себя сам», — нашептывает он умирающему, уже зажавшему кинжал в ослабевшей руке[133].


    Влияние миссионерской пасторали? Влияние больших эпидемий?

    Поражает, что в литературных источниках акцентируется разложение плоти еще при жизни: гнилостные соки дряхлеющего тела, отвратительные признаки смертельной болезни, отчаяние, сокрушающее человека. Возникает ощущение, что в медленную эволюцию традиционной модели смерти в постели вторгается нечто брутальное. Как интерпретировать эти памятники, как вписать их в систему представлений, начинающуюся с идей воскрешения плоти и Страшного суда?

    Первая мысль — напоминание об ужасах разложения было для нищенствующих монахов способом взволновать и приобщить к глубокой вере массы мирян, в особенности горожан.

    То было, как известно, время, когда церковь, не довольствуясь монастырским идеалом совершенства, поставила себе целью завоевать души и тех людей, что прежде были предоставлены чему-то вроде языческо-христианского фольклора. Орудиями этого миссионерского завоевания были монахи нищенствующих орденов, пытавшиеся поразить воображение мирян сильными образами, в том числе образами смерти.

    Но нужно было еще, чтобы этот язык был понят, чтобы слушатели реагировали на подобные стимуляции так, как от них ждали. Сегодня эти образы были бы с отвращением отвергнуты. До XIV в., как и после XVI в., они были бы восприняты с безразличием людей, слишком близко знакомых со смертью и ее образами, чтобы приходить от них в волнение. Ведь церковь всегда стремилась внушить страх, страх скорее перед адом, чем перед самой смертью, но это удалось лишь наполовину. Напротив, в XIV–XVI вв. все происходит так, словно эти образы люди стали воспринимать более серьезно, хотя и не буквально: праведники говорили о смерти, чтобы заставить думать об аде. Верующие же, может быть, и не обязательно думали об аде, но образы смерти их тогда все больше впечатляли. Хотя старое чувство близости со смертью продолжало жить в привычных формах повседневного бытия, оно было отчасти оттеснено там, где представления о смерти обретали силу и новизну. Откуда эта новизна?

    Весьма соблазнительно связать успех тематики macabre с ростом смертности в эпоху великих эпидемий чумы, с крупными демографическими кризисами XIV–XV вв., опустошившими некоторые регионы и вызвавшими культурный регресс и общий экономический кризис. Большинство историков придавали и придают этому завершающему периоду Средневековья характер катастрофы. «Ни одна другая эпоха, — писал голландский историк Йохан Хейзинга, — не подчеркнула в такой степени идею смерти и не придала ей столько пафоса». Великие эпидемии должны были оставить сильные воспоминания в коллективной памяти. Смерть в стихах Пьера Мишо называет болезнь своей служанкой, а голод и мор своими горничными.

    «Триумфы Смерти» в Пизе и Лоренцетти — современники «черной смерти» середины XIV в. Однако потрясение, вызванное опустошительным мором, не всегда выступало поначалу в реалистической форме изображения трупа или описания разложения. Мы знаем, что во Флоренции в последней трети XIV в. монахи нищенствующих орденов больше склонны были идеализировать традиционные религиозные представления, нежели перегружать их реалистическими деталями. Проповедники обращались поначалу к архаизирующему и абстрактному стилю, к византийским и римским моделям, к языку символов, на котором теперь заклинали чуму (так, св. Себастьян, пронзаемый стрелами, символизировал род людской, поражаемый эпидемией). Позднее, в XVI–XVII вв., художники все чаще и без колебаний показывали людей, умирающих на улице, трупы, наваленные на телеги, разрытые могильные ямы. Но период собственно macabre к тому времени был уже позади, даже если эпидемии вспыхивали вновь и вновь.

    Поэтому, какой бы соблазнительной ни была идея связать macabre с великими эпидемиями, она не может считаться вполне убедительной. Тем более что само представление о глубоком кризисе на исходе Средневековья сегодня иногда оспаривается. Анри Пиренна и других старых историков упрекают в «пессимизме, часто преувеличенном и неоправданном». Сегодня справедливо отмечают неравномерный характер экономического упадка в позднесредневековой Западной Европе, предпочитая говорить о мутациях, а не о катастрофах.

    Есть еще один источник сведений, который мы сейчас рассмотрим и который действительно представляет нам картину менее черную, чем та, что нарисована многими поколениями историков. Речь идет о завещаниях.

    Антуанетт Флёри, изучавшая парижские завещания XVI в., видит в распоряжениях, касающихся похорон, в образах пышных погребальных кортежей, процессий с факелами, торжественной церковной службы и обильных угощений для всех присутствовавших «довольно утешительную идею смерти, сложившуюся в ту эпоху». Похоронная церемония принимала, по ее словам, «вид праздника». Можно было бы возразить, что к тому времени расцвет macabre уже отошел в прошлое, оттесненный новым демографическим и экономическим подъемом. На самом же деле представления, характерные для эпохи macabre, продолжали жить и в XVI в., особенно в надгробной скульптуре. «Смерть была спутницей Ренессанса», — справедливо отмечает Ж.Делюмо[134]. Было бы удивительно, если бы травматические ощущения XV в. столь быстро обрели «вид праздника» в следующем столетии.

    С другой стороны, между завещаниями XV и XVI вв. нет больше различий в интонации. В XV в. чаще встречаются слова «труп» и даже «падаль» там, где в следующем столетии будут писать «тело». Зато указания на похоронную трапезу намного чаще в завещаниях именно XV в. Несмотря на все усилия художников, поэтов, проповедников, обычные люди размышляли о собственной смерти без аффектации, без нагромождения образов и мотивов macabre. И не из-за нехватки литературности: завещания весьма красноречивы, изобилуют пространными рассуждениями о превратностях бренной человеческой жизни, об опасностях, грозящих душе, о тщете плоти, обреченной стать прахом и пылью. Но все это только старинные метафоры, не чувствуется потребности в слишком экспрессивных образах смерти. «Утешительная идея смерти», — говорит А.Флёри. Я бы сказал: идея естественной и привычной близости со смертью.

    Смерть в искусстве macabre — это не реалистическое изображение смерти. Й.Хейзинга ошибается, говоря: «Волнение застывало в реалистическом представлении смерти, отвратительной и угрожающей». Напротив, никакого реализма нет! Вместе с тем эпоха жаждала подобия. У нас еще будет случай показать, как проявлялось начиная с XIII в. желание воспроизводить черты образца. Мы увидим, как это стремление к точности вело просто-напросто к использованию посмертных масок. Так обстоит дело, несомненно, с терракотовыми надгробными статуями, некогда помещенными в хоре тулузской церкви Сен-Сернен, а сегодня находящимися в музее августинцев. Историки долгое время видели в них изображения сивилл, но в народе их прежде называли «графские мумии», и в настоящее время предполагается, что статуи представляют графов из рода Сен-Жилль, благодетелей аббатства[135].

    Во всех этих случаях признаки трупного окоченения воспроизводились скульптором не для того, чтобы внушить страх, как некое memento mori ("помни о смерти"). Он стремился лишь точно запечатлеть лицо умершего, наподобие моментальной фотографии. В гримасе, застывшей на лице мертвеца, мы, люди современные, видим искажение прижизненных черт покойного, пугающий отпечаток смерти. Людей того времени эти трупные изменения не впечатляли: они относились к ним как к живой реальности. В эпоху расцвета иконографии macabre существовали как бы две четко разграниченные области представления смерти: одна, где смерть пугала и отталкивала, и другая — область надгробной портретной скульптуры, где смерть создавала иллюзию жизни, основанную на стремлении к подобию. Между этим прямым, физическим видением смерти и представлением, относящимся к области macabre, не только нет связи, но есть явное противоречие.

    Мы проанализируем в следующей главе крупные изменения в погребальном обычае, относящиеся к XII–XIII вв. Прежде мертвеца выставляли на всеобщее обозрение, и от смертного одра до могилы тело несли, не закрывая лица умершего. Позднее — за исключением районов Средиземноморья — лицо покойного стали накрывать саваном, хотя как раз вид трупа мог пробудить те эмоции, которые искусство и хотело вызвать у своих зрителей. Следовательно, с XIII в., и в эпоху расцвета macabre также, люди стали избегать зрелища трупа. Тело не только закутывали с головы до ног в тканый саван, но и запрятывали в деревянный ящик, скрывавший очертания человеческой фигуры. (Странным исключением из этого правила, своеобразным отказом от него стало распространение в конце XVI в. в Англии свинцовых гробов, имевших контуры человеческого тела.)

    В самом деле, при внимательном рассмотрении нетрудно заметить, что искусство macabre практически никогда не изображает искаженные агонией черты умирающего. Не изображает оно и целых, еще не тронутых разложением трупов. Точно так же обстоит дело и с представлением умирающих на гравюрах в artes moriendi. Ни художники, ни скульпторы не желали показывать болезнь, агонию, смерть, просвечивающую сквозь угасающую жизнь, все то, что, напротив, так вдохновляло поэтов. Все это дозволялось называть в символизме слов. Но этого нельзя было показыватъ в реализме фактов. То, что показывало искусство macabre, было как раз тем, чего не было видно, что происходило под землей, скрытая работа разложения, не результат непосредственного наблюдения, но плод воображения.


    Страстная любовь к жизни

    Со своей стороны, А.Тененти предлагает нам связь менее простую, учитывающую уже обнаруженную нами сложность явлений. По его замечанию, смерть на исходе Средневековья — уже не уход или переход, а конец и разложение. Образы последнего судилища подменяет собой физический факт смерти. В течение долгих веков христианство не чувствовало потребности изображать бренность плоти, пишет исследователь. Почему же такая потребность появилась? Она «могла родиться только от ужаса и сожаления, которые вера исключала»[137]. Как говорит философ В.Янкелевич, вера в вечную жизнь прекращается, но смерть продолжается.

    Система образов macabre является, следовательно, признаком того, что человек осознает новые требования, с которыми сталкивается: требования мирские, привязанность к земным благам. Люди Средневековья были уже подготовлены к этому своим духовным опытом — той «интравитальной смертью», о которой пишет Янкелевич. Чувство того, что смерть присутствует уже в самой жизни, вызвало две реакции: с одной стороны, христианский аскетизм, с другой — гуманизм, также христианский, но уже вступивший на путь обмирщения.

    В начальный период Ренессанса галлюцинирующая реальность смерти сильно поляризовала коллективное сознание, замечает Тененти. Одни — мистики, проповедники, — погрузившись в созерцание гниения, физического уничтожения тела, сделали отсюда выводы, враждебные всему земному и преходящему, и остались духовно глухи к требованиям нарождавшейся тогда новоевропейской культуры и светской системы ощущений. Другие, подобно Петрарке и другим поэтам и философам Возрождения, оплакивая неизбежную органическую кончину человека, пришли к утверждению жизнелюбия и к провозглашению основополагающей ценности земного существования.

    Так возникало, по словам исследователя, «абсолютное желание утвердить жизнь как самостоятельную ценность», желание, способное отныне доходить до отрицания души и ее бессмертия. Человек стал претендовать на то, что его способ действий в земной жизни создает достаточный фундамент для его вечного спасения. Жизнь осознавалась теперь не как быстро преходящий миг, но как время, достаточное для обеспечения человеку его вечного спасения. Именно тогда стал складываться идеал полноты жизни, неподвластной страху перед потусторонним. Концепция are moriendi, искусства благой смерти, основывалась на новом чувстве времени и ценности тела как живого организма, на идеале активной жизни, центр тяжести которой уже не находился за пределами земного существования. Характерные для иконографии macabre странные, фантастические знаки близости со смертью постепенно исчезали, человеческое же лицо смерти оставалось. Гуманисты XV в. сосредоточились на внутреннем присутствии смерти в жизни человека: они как бы все время ощущали, что умирают. «Те, — пишет Тененти, — кто прежде был христианином, признали себя смертными: они изгнали себя с неба, потому что не имели больше силы последовательно веровать в него»

    Анализ А.Тененти очень соблазнителен и все же не дает полного удовлетворения. Я не могу принять противопоставления средневекового христианства, обращенного к потустороннему, где земная жизнь есть лишь преддверие вечности, и Возрождения, обращенного к «здесь и сейчас», где смерть уже не всегда начало новой жизни. Если и есть глубокий разрыв, то скорее между Ранним Средневековьем и последующей эпохой. Христианство было общим языком, общей отправной системой, но общество не было более христианским в Средневековье, чем в эпоху Ренессанса, и, уж несомненно, оно было в средние века менее христианским, чем в XVII в. Если Возрождение и знаменует собой изменение системы ощущений, его, однако, нельзя интерпретировать как начало обмирщения, во всяком случае не больше, чем иные интеллектуальные движения Средневековья. Напротив, то, что исследователь говорит об идеале полноты жизни, об утверждении ценности земной жизни, указывает нам, бесспорно, правильный путь рассуждения, при условии, что любовь к жизни не рассматривается как нечто характерное для Ренессанса, ибо такая любовь — это также одна из самых специфических черт «второго Средневековья».

    Подведем некоторые итоги. Искусство macabre не было, таким образом, выражением особенно сильного переживания смерти в эпоху больших эпидемий и большого экономического кризиса. Оно не было также всего лишь средством для проповедников, чтобы внушить страх перед адскими муками и призвать к презрению всего мирского и глубокой вере. Образы смерти и разложения не выражают ни страха смерти, ни страха перед потусторонним, даже если они и использовались для достижения этого эффекта.

    Мы склонны видеть в этих образах знак страстной любви к миру здешнему, земному, и болезненного сознания гибели, на которую обречен каждый человек.

    Чтобы понять эту страстную любовь к жизни, обратимся вновь к artes moriendi, к последнему испытанию, через которое предстоит пройти умирающему и от которого зависит его судьба в вечности[139]. Испытание включает в себя два ряда искушений. Прежде всего, дьявол разворачивает перед умирающим картину его дурных деяний: «Вот твои грехи, ты убивал, прелюбодействовал, грабил бедных, отказывал нищему в милостыне, собирал неправедно добытые богатства». Но всё эти грехи перечисляются не для того, чтобы обвинить человека и склонить чашу судебных весов на сторону ада. Дьявол напоминает человеку в его смертный час о его прегрешениях, чтобы вызвать у него отчаяние и неверие в спасение. Поэтому и ангел-хранитель не противопоставляет перечню грехов перечень благих деяний умирающего, а только призывает его верить в божественное милосердие, примеров которого можно найти в Евангелии немало: добрый разбойник, Мария Магдалина, отрекшийся от Христа апостол Петр. Ангел вдохновляет человека отвергнуть болезненное и безнадежное видение прожитой жизни и собственных прегрешений. Дьявол же искушает больного предаться отчаянию, к которому влекут несчастного сами его физические страдания. Подобное отчаяние способно ввергнуть умирающего в еще более тяжкий грех, грех самоубийства. У его изголовья дьявол протягивает ему кинжал со словами: «Ты убил сам себя».

    Не менее опасно, однако, другое искушение. Лежащий при смерти может впасть и в излишнюю самоуверенность и начать рассматривать прожитую жизнь с тщеславием. Дьявол у изголовья внушает больному мысли, исполненные греховной гордыни: «Ты заслужил венец», «Возвеличь сам себя» и т. п. При всех искушениях первого рода умирающий, оценивая свою жизнь, получает последний шанс доказать силу своей веры.

    При искушениях второго рода дьявол являет взору умирающего все то, что смерть грозит у него похитить, все, чем он обладал, что он любил при жизни и хотел бы удержать навсегда. Все преходящие земные блага, собиравшиеся годами с такими трудами, хлопотами, нежностью. Это могут быть живые существа: жена, дети, близкие друзья, но могут быть и «все иные вещи мира сего», желанные человеку, дарующие ему выгоду или наслаждение. Любовь к людям и любовь к вещам рассматриваются здесь одинаково как проявления avaritia — не в смысле алчного стремления копить, а в смысле страстной, жадной привязанности к жизни, будь то к вещам или к людям, даже к тем, кто с нашей сегодняшней точки зрения заслуживает как раз самой полной и безграничной привязанности: жена, дети. Avaritia — это чрезмерная, на взгляд моралистов XV в., привязанность к земному, ко всему, что было дорого человеку при жизни. Любовь к людям и любовь к вещам считались равно заслуживающими осуждения, ибо то и другое равно отдаляли человека от любви к Богу.

    Умирающий, соблазняемый дьяволом, останавливает взгляд на своем большом и прекрасном доме, чудесным образом являющемся его слабеющему взору. Буквально в ногау своей постели он видит вдруг погреб, полный винных бочек, конюшню с лошадьми. Его могут растрогать родные, обступившие его смертное ложе, которых ему предстоит покинуть. Однако гравюры заставляют думать, что умирающий доверяет дорогим сердцу вещам больше, чем людям. Слезы родных начинают казаться ему лицемерными, он подозревает домашних в желании завладеть поскорее наследством, и, наконец, в приступе ярости и отчаяния он пинками отгоняет их от себя.

    Но предстоит навсегда расстаться с домом, садом, всеми удобствами и удовольствиями жизни, и умирающий не в силах устоять перед грехом avaritia. Он чувствует, как поднимается в нем безумная любовь к жизни, причем он меньше цепляется за жизнь как таковую, за биологический факт существования, чем за блага, накопленные при жизни. Рыцарь «первого Средневековья», до XIII в., умирал во всей простоте, как евангельский Лазарь. Человек «второго Средневековья» и начала Нового времени подвергался искушению умереть как неправедный скряга, надеявшийся унести свое добро с собой даже на тот свет. Конечно, церковь предупреждала богачей, что, чрезмерно привязанные к своим земным сокровищам, они попадут в ад. Но и в этой угрозе было нечто утешительное: проклятие обрекало человека на адские муки, но не лишало его сокровищ. Богач, неправедно наживший свое добро и потому попавший в ад, изображен на портале в Муассаке (XII в.) с неизменным кошельком на шее, и этот утешительный для богачей образ будет повторяться отныне во всех сценах Страшного суда.

    На картине Иеронима Босха в Национальной галерее в Вашингтоне, которая могла бы служить иллюстрацией к какому-либо трактату об «искусстве умирать», дьявол с явным трудом втаскивает на кровать умирающего тяжелый толстый мешок с золотыми монетами. Теперь больной сможет дотянуться до него в свой смертный миг и не забудет взять его с собой. Кому из нас, сегодняшних, пришло бы в голову попытаться захватить с собой в загробный мир пакет акций, машину, бриллианты! Человек Средневековья и в смерти не мог расстаться с нажитым добром: умирая, он хотел иметь его возле себя, ощупывать его, держаться за него.

    Никогда человек так не любил жизнь, как на исходе Средневековья. История искусств дает тому косвенное доказательство. Люди этого времени, страстно привязанные к вещам, противились мысли об уничтожении и исчезновении. Поэтому они должны были по-новому ценить изображение вещей, дающее им как бы новую жизнь. Так родилось тогда искусство натюрморта — запечатления неподвижных, застывших вещей, дорогих человеческому сердцу.


    Avaritia и натюрморт

    Существует, как я полагаю, заслуживающая внимания связь между avaritia и искусством натюрморта. Самый неподготовленный наблюдатель будет поражен различием в изображении вещей в период, предшествующий XIII в., и в XIV–XV вв.

    До XIII в. вещь почти никогда не рассматривалась как источник жизни, но как знак. Конечно, есть немало произведений, которые на первый взгляд опровергают этот тезис, например большая фреска «Свадьба в Кане Галилейской», где вещи на пиршественном столе вынесены на передний план и им придается большое значение. По сюжету это можно было бы назвать уже натюрмортом, но скорее натюрмортом Сезанна или Пикассо, нежели миниатюриста XIV в., живописца XVII в. или даже Жан-Батиста Шардена (XVIII в.).

    «Свадьба в Кане» в церкви в Бринэй относится к XII в. На длинном столе стоят одно подле другого семь глиняных блюд в форме чаш, простых и красивых. На некоторых из них плоско лежат крупные рыбины. Блюда с рыбой открыты зрителю на три четверти: они словно приподняты в воздух. Ни веса, ни плотности этих предметов мы не ощущаем, ни один из них не удерживает нашего внимания и не отвлекает его от композиции фрески в целом.

    В искусстве до XIII в. предметы часто расположены в порядке, определяемом не реальной, а метафизической, мистической их иерархией. Взглянем, например, на занавеси, которые благодаря своей роли в литургии часто встречаются на миниатюрах каролингской и романской эпохи: занавеси скрывали от глаз непосвященных священные предметы. На одной миниатюре XI в. занавеси распахнуты, позволяя св. Радегунде подойти к алтарю. Занавеси сделаны из легкой плиссированной ткани, колеблющейся при малейшем дуновении ветерка. Эти занавеси не имеют собственного материального значения, но лишь сакральную функцию: скрывать или раскрывать то священное, что находится за ними. Они также не неподвижны: их колеблет ветер, долетающий из мира потустороннего и заставляющий занавеси обернуть, укрыть собой колонну у алтаря, где молится св. Радегунда[140].

    Начиная с XIV в. вещи изображаются иначе. Не то чтобы они перестали быть знаками, ведь белая ткань или книга оставались тогда в такой же мере символами, как и в романскую эпоху. Но отношение между знаком и обозначаемым изменилось: чистота — в той же степени атрибут лилии, в какой лилия — символ чистоты. Вещи завоевали абстрактный мир символов. Предметы представляются ради них самих, не из стремления к реализму, к правдоподобию, а просто из любви к самим вещам. Реализм и иллюзионизм явятся, быть может, лишь следствиями того прямого отношения, которое искусство XIV–XV вв. установило между предметом и зрителем.

    Отныне в каждую сюжетную картину художник вводит один или несколько натюрмортов. С конца XIV в. появляются, а в XV–XVI вв. утверждаются две основные характеристики натюрморта: предметы обладают свойственной им плотностью и располагаются и группируются в определенном порядке, чаще всего внутри замкнутого пространства. Хороший пример тому — одно из «Благовещений» анонимного Флемалльского Мастера первой половины XV в. в брюссельском Музее изящных искусств. Все вещи здесь обретают плотность и весомость, которой они не имели в воздушном мире искусства «первого Средневековья». Возьмем хотя бы длинную салфетку с бахромой. Как отличается эта тяжелая неподвижная ткань от легких вуалей, колеблемых неземным, ирреальным ветерком, на романских миниатюрах! Салфетка Флемалльского Мастера — это по-прежнему знак белоснежной чистоты и невинности, но это и хорошее, дорогое белье в порядочном доме, выражающее также, быть может, представление о честной и достойной хозяйке дома и ее семействе. То же самое можно было бы сказать и о других вещах, изображенных анонимным художником фламандской школы: о медном тазе, о вазе с цветами, о многоугольной столешнице. Легкая ткань моделирует эти предметы, придает им форму, помещает их в густое, насыщенное жизнью пространство картины.

    Внутри картины предметы организованы и сгруппированы так, что возникает соблазн рассматривать их отдельно, в отрыве от композиции в целом. Так и это «Благовещение» Флемалльского Мастера может быть разложено на три маленьких натюрморта. Первый, в нише, включает в себя таз, ковшик и салфетку. Другой — стол, на котором видны часослов и чехол для него из дорогой ткани, медный подсвечник и фаянсовая ваза с символической лилией. Третий натюрморт образован большой деревянной скамьей, камином, окном со ставнями. Все эти натюрморты готовы отделиться от композиции и жить собственной жизнью.

    Элементы натюрморта, столь хорошо заметные в живописи XV в., робко появляются перед нашим взором на французских миниатюрах и картинах уже в конце XIV в. Так, на нескольких миниатюрах, изображающих Рождество, мы видим тщательно выписанные столик с терракотовой посудой и ложкой, соломенный стул, горшок с водой. Какой музей быта можно было бы собрать с помощью живописи этого времени, для которой любой повод был хорош, чтобы представить со всей любовью предметы повседневной жизни! Это могли быть вещи драгоценные: чаши, вышедшие из искусных рук ювелиров и наполненные золотыми монетами, которые цари-волхвы подносят младенцу Иисусу или которыми дьявол соблазняет Христа в пустыне (эта последняя сцена становилась все более редкой, словно иконография той эпохи открыто отдавала предпочтение блеску даров, подносимых волхвами, или роскоши Марии Магдалины перед аскетизмом и безразличием Христа, искушаемого дьяволом в пустыне). Это могли быть предметы более простые, но искусно украшенные, как столовые приборы в «Тайной вечере» Дирка Баутса, миски с молочной кашей в изображениях Мадонны с младенцем, тазы и ванночки, где омывают новорожденного в сценах Рождества, груды книг в нишах рядом с фигурами пророков. Это могли быть, наконец, предметы самые обычные и грубые: простая деревенская мебель, глиняная посуда. Вещи как бы выходили из анонимности своей символической функции, обретая присущую им весомость и плотность привычных, хорошо знакомых и радующих глаз предметов повседневной жизни.

    Во второй половине XV в. присутствие вещей в сюжетных картинах может уже показаться избыточным. Вещи должны были отделиться от персонажей и стать объектом особого направления в искусстве. Так родился натюрморт в собственном смысле слова.

    Одним из первых натюрмортов, независимых и совершенно лишенных всякого религиозного символизма, является расписанная художником дверца аптечного шкафа. На ней в иллюзионистской манере изображен другой шкаф, а также книги и бутылки. На одной из них можно расшифровать немецкую надпись, означающую «от зубной боли». Отныне не только вещи, но и их живописные изображения составят часть привычных декораций человеческой жизни. Любовь к вещам дала рождение новому жанру искусства, черпающему в ней и вдохновение, и темы.

    Нам трудно сегодня понять, насколько интенсивным было в старину отношение между человеком и вещью. Оно, однако, продолжает существовать и в наши дни — у коллекционеров, испытывающих к собираемым предметам подлинную страсть и обожающих их рассматривать, трогать, перекладывать. Эта страсть, впрочем, никогда не бывает совершенно бескорыстной: даже если предметы сами по себе не имеют ценности, то, что они собраны вместе и составляют редкую коллекцию, делает их безусловно ценными. Следовательно, коллекционер необходимо причастен спекуляции. Созерцание и спекуляция, характерные для коллекционера, составляют в то же время характерные признаки раннего капиталиста, каким он выходит на историческую сцену на исходе Средневековья, в эпоху Ренессанса. До этого, в частности в «первое Средневековье», вещи еще не казались заслуживающими того, чтобы на них смотреть, их запоминать, их желать. «Первое Средневековье» было к вещам скорее равнодушно. Разумеется, торговля не прекращалась, ярмарки и рынки были на Западе повсюду. Однако богатство воспринималось не столько как обладание вещами, сколько как обладание властью над людьми. Богатство ассоциировалось с многолюдством, бедность же с одиночеством. И умирающий в рыцарском эпосе думает — в отличие от лежащего при смерти в трактатах об «искусстве умирать» — не о сокровищах, а о своем сеньоре, своих пэрах и вассалах.

    Чтобы занять преобладающее место в желаниях умирающих, материальные блага должны были стать одновременно менее редкими и более необходимыми, они должны были обрести потребительскую и обменную ценность. В ходе дальнейшей эволюции капитализма склонность к спекуляции сохранилась, но тяга к созерцанию своего богатства стала исчезать. Чувственная связь между человеком и его добром начала утрачиваться. Хороший пример — автомобиль. Как бы ни был он желанен, как бы ни царил он в мечтах человека, еще его не заполучившего, но как только машина куплена, она уже не греет душу своего владельца, не служит объектом любовного созерцания. Любят не столько данную машину, сколько марку, серию, ее характеристики. В нашей индустриальной цивилизации вещи лишились души, которая связывала их с нашей душой и заставляла их любить. Вещи стали средствами производства или предметами потребления. Они уже не «сокровище».

    Нежная любовь мольеровского Скупого к своей шкатулке показалась бы сегодня признаком недоразвитости, экономической отсталости. Мы не могли бы сегодня назвать окружающие нас вещи весомыми латинскими словами substantia, facilitates. Можно ли сказать о цивилизации, которая так опустошила вещи, что она материалистическая? Нет, это «второе Средневековье» и начало Нового времени были материалистическими! Упадок религиозных верований, идеалистической и нормативной морали не привел человечество к открытию более материального мира. Простой человек в своей повседневной жизни верит ныне в материю не больше, чем в Бога. Между тем человек Средневековья верил одновременно и в Бога, и в материю, и в жизнь, и в смерть, в радость обладания вещами и в радость отречения от них. Историки ошибочно противопоставляли некоторые понятия, приписывая их разным эпохам, тогда как в действительности эти понятия сосуществовали одновременно и столь же дополняли, сколь и противостояли одно другому.


    Провал и смерть

    Й.Хейзинга хорошо понял связь между страстной любовью к жизни и образами смерти. Тематика macabre не была проявлением истинного благочестия: «Подлинно ли благочестива мысль, столь сильно привязанная к земной стороне смерти? Не является ли она скорее реакцией на чрезмерную чувствительность?» Но голландский историк проницательно раскрыл и другой мотив — «чувство разочарования и уныния». Эта формула позволяет нам проникнуть в суть вещей.

    Дабы понять это чувство разочарования, неудачи, провала, обратимся к современности. Любой человек наших дней хоть раз в жизни испытал, признаваясь себе в этом или нет, более или менее сильное ощущение провала: в семейной жизни, в работе. Ощущение провала встречается тем чаще, чем желаннее успех и чем явственней стремление добиваться все новых и новых успехов. Но наступает день, когда человек больше не выдерживает ритма всевозрастающих собственных амбиций. Он начинает продвигаться медленнее, чем ему хочется, затем еще медленнее, пока не заметит наконец, что ему не достичь намеченного образца. Тогда и возникает горькое чувство погубленной жизни. Подобное испытание в особенности уготовано мужчинам, женщинам оно, быть может, известно меньше, ибо их берегут от него их более низкий статус в обществе и отсутствие непомерных амбиций.

    Это испытание наступает для человека примерно в 40 лет. Во всяком случае, в нашем индустриальном обществе оно всегда предшествует упадку, связанному со старостью. В один злосчастный день человек может увидеть себя неудачником, но отнюдь не мертвецом. Он не ассоциирует свою горечь, разочарование, провал со смертью. Человек же «второго Средневековья» ассоциировал.

    В хладно и медленно текущие времена прирученной смерти подобный брутальный шок был, скорее всего, неведом. Каждый был с рождения обречен той или иной участи, которую он не мог, да и не надеялся изменить. Никто не имел власти над своей судьбой. Напротив, начиная с XII в. мы видим, как у богатых, образованных, могущественных появляется мысль об индивидуальности человеческой биографии. Биография эта поначалу включала в себя лишь деяния, хорошие или дурные, сводясь к принципу «быть». Позднее в нее стали входить также вещи, как любимые существа, дорогие люди, что дополнило принцип «быть» принципом «иметь». На исходе Средневековья осознание себя и своей биографии слилось с любовью к жизни. Смерть была теперь не только завершением бытия, но и расставанием с тем, что человек имел.

    Вид смерти отравлял радость обладания и пользования вещами. Смерть перестала быть итогом, подведением счетов, судом или блаженным сном. Она стала гниением и разложением, смертью физической, страданием. Нищенствующие проповедники, разделяя чувства своих современников, пытались воспользоваться ими в религиозных целях, поэтому религиозный образ смерти в проповедях монахов XIV–XV вв. изменился. Смерть уже не была возвышенной и спиритуальной смертью Иисуса, распятого на кресте и поправшего своей крестной кончиной смерть, терзающую мир в силу первородного греха. Смерть предстала сознанию людей «второго Средневековья» как само кровоточащее тело Христа, свисающее в последней муке с креста, предстала как снятие безжизненного тела и его оплакивание, как смерть физическая, болезненное расставание с миром и всеобщее разложение и бренность. Именно в этих представлениях черпало вдохновение искусство macabre.

    И в религиозных воззрениях, и в естественных человеческих реакциях средневековое общество соскользнуло от смерти как осознания и сгущения жизни как таковой к смерти как осознанию и отчаянной любви к именно этой, здешней, земной жизни, теряемой безвозвратно. Движение к новому отношению между смертью и индивидуальностью человеческого существования протекало медленно начиная с XII в. и достигло своего наивысшего развития в XV в., в эпоху расцвета macabre.

    Глава 4. Гарантии для потустороннего мира

    Архаические ритуалы

    Прежде чем вступить в битву с неверными, Роланд и его товарищи получили от архиепископа отпущение грехов в форме благословения: Турпином им отпущены грехи, Он их святым крестом благословил.

    Это прижизненное отпущение и благословение было не последним. После кровавого разгрома в Ронсевальском ущелье Карл Великий со своей армией прибыл на место сражения, рыцари сошли с коней и стали хоронить останки павших друзей. Погребение также сопровождалось отпущением грехов и благословением погибших. Обе церемонии — при жизни героев и после их смерти — описаны одинаково, как если бы в глазах эпического поэта речь шла об одном и том же ритуале. Позднее французский язык разведет два этих акта: словом absolution будут обозначать отпущение грехов и благословение, которые человек получает при жизни, а словом absoute — тот же ритуал, совершаемый посмертно. Заметим, что в обиходном языке XV–XVIII вв., например в языке завещаний, последнее слово не встречается, оставаясь вплоть до XIX в. принадлежностью языка «ученого», церковного.

    Церемониал absoute хорошо описан в сцене похорон Роланда и Оливье. Он включал в себя отпущение грехов и благословение умершего епископом или священником от имени Бога и курение фимиама и иных благовоний над телом!.

    Это же древнейшее описание мы находим без существенных изменений в более поздних иконографических сценах: успение Святой Девы и положение во гроб святых. В первом случае церемония совершается при жизни, во втором после смерти. Сцена успения Божьей Матери получает распространение в иконографии с конца Средневековья. Святая Дева лежит на смертном одре со свечой в руке — обычай более поздний, о котором в старых текстах нет никаких упоминаний. Постель умирающей обступает привычная толпа, где апостолы олицетворяют духовенство. Один из них читает или распевает по книге некие священные тексты, другой несет кропильницу и кропило, третий курильницу. Над умирающей читают псалмы, ей отпускают грехи, ее окропляют святой водой и осеняют крестным знамением. Окуривают ли благовониями еще при жизни или курильницу принесли, чтобы возжечь ее сразу, как только душа покинет измученное тело, остается неясным.

    Сцена положения святых во гроб появляется в иконографии намного раньше, чем успение Богоматери, например в церкви Сент-Илэр в Пуатье. Во всех этих сценах мы видим саркофаг, стоящий на земле или наполовину врытый в землю; тело, обернутое куском полотна, но так, что лицо остается открытым, кладут на саркофаг, с которого снята крышка; те же представители клира несут книгу, кропильницу, кропило и курильницу с благовониями, иногда также крест и свечи. По окончании церемонии тело опускают внутрь саркофага и накрывают крышкой. Окропление святой водой предназначается не только телу умершего, но и месту его упокоения. Еще в раннесредневековой вестготской литургии существовали на этот счет специальные молитвы, являвшиеся по существу экзорцизмом, ибо призваны были уберечь могилу от происков бесов[143].

    Итак, если наша гипотеза правильна, прижизненное отпущение грехов и благословение умирающего послужили прообразом аналогичной погребальной церемонии. Окропление святой водой и курение благовоний и по сей день остаются непременными атрибутами прощания с покойными. Хотя христианство упразднило древний обычай класть в могилу жертвенные предметы для умиротворения усопших, тем не менее вплоть до XIII в. в средневековых погребениях можно обнаружить медальоны-обереги и керамические курильницы с остатками углей. Помещать рядом с телом в гробнице или в могильной яме сосуд со святой водой и курильницу с благовониями предписывал в XIII в. и литургист Гийом Дюран де Менд[144].

    Эта простейшая погребальная церемония (отпущение вместе с сопровождавшими его молитвами) была единственным в то время религиозным вмешательством духовенства в похоронный ритуал, имевшим целью освободить усопшего от бремени грехов. Церемонию эту повторяли несколько раз, как бы желая с помощью простого повторения сделать ее более действенной. Правда, судя по литургическим текстам V–VII вв., существовала уже тогда особая месса для мертвых. Однако тексты более поздние, прежде всего рыцарский эпос, показывают, что подобная месса была делом исключительным, во всяком случае, ясно, что ее не служили ни над телом умершего, ни во время погребения.

    Другим важным элементом этого древнейшего ритуала было изъявление скорби. Сам умирающий, как мы видели, вручал свою душу Богу в совершенной простоте и спокойствии. Но если смерть была приручена, то скорбь живых была поистине дикой — или должна была такой казаться. Едва только присутствовавшие удостоверялись, что смерть наступила, как вокруг тела умершего разыгрывались самые неистовые сцены отчаяния. Увидев, что Оливье мертв, Роланд бросился к другу, обхватил его тело, крепко сжал в объятиях и уже не мог от него оторваться. Карл Великий, явившись в Ронсеваль и узрев поле роковой битвы, не удержался от слез, а заметив племянника, Роланда, распростертого на траве, соскочил с коня, подбежал, обнял бездыханное тело и, сраженный горем, упал на труп Роланда, лишившись чувств. Вся его армия, все 100 тыс. французов рыдали и падали без сознания. Император обеими руками рвал волосы из знаменитой длинной белой бороды и раздирал свои одежды. Поэт не жалеет слов, чтобы передать эту поистине истерическую сцену массового горя и отчаяния.

    И король Артур, когда находит тела павших рыцарей, ведет себя точно так же, как Карл Великий в Ронсевале: падает с коня и лишается чувств. Затем он рыдает, всплескивает руками — ритуальный жест плакальщиц, — кричит, что не хочет больше жить, когда видит мертвыми лучших рыцарей своего линьяжа. Он снимает с одного из погибших шлем, долго всматривается в его застывшее лицо, целует его в глаза и в охладевшие уста. Потом бежит к другому, «лежащему и хладному», заключает его в объятия и стискивает так, «что мог бы убить его, если бы тот еще был в живых». И снова он падал без чувств, и снова, очнувшись, начинал обнимать и целовать окровавленные тела. «Знайте, — говорит автор, — что не было никого, кого не восхитила бы его скорбь».

    Было принято на время прерывать эти изъявления безмерного горя, дабы произнести речь, исполненную сожалений об умершем, а затем вновь предаваться слезам. Так, Говэн, увидев, что его брат мертв, весь задрожал, ноги его подкосились, и он рухнул наземь. Придя в себя, подбежал к трупу, сжал в объятиях и расцеловал, но сознание вновь помутилось от скорби, и он без чувств упал на тело погибшего. Оплакивая павших в тот день, он так часто терял сознание, что в конце концов рыцарей охватил страх при виде того, как он угасал у них на глазах. Герои рыцарских романов были сами близки к смерти от скорби по умершим родственникам и друзьям.

    Окружению героя подобало вмешаться, чтобы остановить эти отчаянные изъявления скорби. «Сир император, — сказал один из пэров Карлу Великому, — не предавайтесь так безмерно этому горю…» Рыцари короля Артура решают унести своего государя с поля, где остались тела его родных, и уложить его в дальних покоях, вдали от людей, пока мертвые не будут преданы земле. Однако к подобным мерам, по-видимому, приходилось прибегать очень редко. Рыданий, обмороков, отчаянной жестикуляции, которая нам сегодня кажется болезненной, истерической, обычно бывало достаточно, чтобы дать выход скорби и позволить перенести расставание с родственником или другом.

    Сколько времени длилась эта скорбь? Несколько часов, одну ночь, столько, сколько нужно было для погребения павших. Самое большее — месяц. Когда Говэн сообщил королю Артуру о смерти Ивэна и его товарищей, «король принялся горько плакать и в течение месяца пребывал в такой печали, что почти лишился рассудка».

    Изъявления скорби прерывались словесными выражениями сожаления об утрате и восхвалениями умершего. Второй элемент траура — «плач»; не сразу, с горестными жестами и головокружением, но оратор овладевал собой и, обращаясь к покойному, начинал его оплакивать. «Друг Роланд, — воскликнул безутешный император Карл, — да смилуется над тобой Господь…» Сеньор в отчаянии — он лишился не только племянника, но и верного вассала: «Кто поведет мои войска?» «Плач» начинался и завершался молитвой: «Да будет душа твоя в раю». Также и король Артур над телом мессира Говэна предавался жалобным крикам: «Ах, жалкий и злосчастный король, ах, Артур, ты вправе сказать, что лишился своих близких друзей, как дерево листьев с наступлением холодов»[145]. В действительности оплакивающий льет слезы о самом себе, которого павший друг оставил осиротевшим и беззащитным.

    Нетрудно заметить, что сцены скорби, жесты и слова во всех этих случаях очень сходны. Герои явно следуют определенному обычаю, но выражают при этом личные чувства, так что происходящее не выглядит как устоявшийся ритуал. Рассмотренные нами тексты акцентируют спонтанность поведения персонажей. В этом главное отличие от практики наемных плакальщиков и плакальщиц античной эпохи, практики, сохранявшейся в Средиземноморье и в средние века, и даже позднее. В наших текстах друзья, сеньоры и вассалы покойного сами, по собственному побуждению исполняют обязанности плакальщиков.

    Хотя траур и последнее прощание не относились к религиозной части погребального обряда, церковь их допускала.

    Но не так было вначале: отцы церкви осуждали традиционную практику приглашения наемных плакальщиц. Св. Иоанн Златоуст возмущался христианами, «нанимающими женщин, язычниц, в качестве плакальщиц, дабы усилить скорбь», и даже грозился отлучить их от церкви. Осуждению подвергалось не столько намерение платить деньги за плач по покойнику, сколько само стремление препоручить другим столь глубоко личное дело, каким должно было быть выражение горя, да еще не знать в этом никакой меры. Так, каноны Александрийского патриархата предписывали скорбящим «держаться в церкви, в монастыре, дома молчаливо, спокойно и достойно, как подобает тем, кто верует в истинность Воскресения». Еще в XIII в. в Сицилии при Фридрихе II пение и плач над усопшими считались недопустимыми[146].

    Итак, поначалу и довольно долго церковь противилась стремлению людей «разжигать огонь горя» (Иоанн Златоуст), находившему свое выражение в ритуальных «плачах». В рыцарском эпосе Средневековья, как мы видели, смысл траура был уже иным: дать выход страданию живых. Не обращаясь к профессиональным плакальщицам, люди интенсивно и не зная меры выражали скорбь по ушедшему родственнику или другу, но приемы выражения скорби постепенно также принимали характер ритуала.

    Вслед за отпущением грехов и оплакиванием наступал момент переноса тела в место, избранное для погребения. Труп могущественного сеньора или высокочтимого священнослужителя заворачивали в дорогую ткань, часто в шелк с золотым шитьем и драгоценными камнями. Затем укладывали на носилки или в поспешно изготовленный гроб и несли к месту погребения. Кортеж бывал очень скромный: Ланселота отнесли в замок лишь двое носильщиков. Но иногда перенос тела обставлялся с большей торжественностью: по приказу короля Артура гроб с останками Говэна несли десять его рыцарей, а за ними шел сам король, множество сеньоров простого народа, «с рыданиями и криками»

    В некоторых случаях тело несли сначала туда, где его предстояло омыть драгоценными благовониями и вином, как это приказал сделать Карл Великий с телами Роланда, Оливье и архиепископа Турпина, или забальзамировать и зашить в мешок из оленьей кожи, как поступил Тристан с убитым им в честном поединке великаном Моргольтом, труп которого он отослал своей дочери[148]. Примечательно, что похоронная процессия была в то время чисто светской и состояла исключительно из сеньоров, товарищей и вассалов умершего. Ни священники, ни монахи не сопровождали тело к месту погребения, если только усопший сам не принадлежал к духовенству. Собственно религиозная часть погребального обряда сводилась к отпущению грехов и благословению, сначала при жизни умирающего, затем над телом там, где наступила смерть, и наконец, еще раз над могилой. Ни о каких богослужениях в рассматриваемых нами текстах не упоминается: богослужений над мертвыми или не совершалось, или же эпические авторы не считали нужным о них сообщать.


    Молитва за мертвых

    Если участие церкви в погребальном обряде этого раннего периода было столь ограниченным, то какое место занимали мертвые в литургической практике самой церкви до каролингской унификации?

    Церковная литургия была до известной степени независима от эсхатологической мысли в ту или иную эпоху. Кроме того, сами по себе литургические тексты не должны восприниматься буквально, ведь их банализированный смысл, молчаливо признававшийся за ними верующими современниками, становится явным для исследователя лишь при сравнении этих текстов с другими источниками, например литературными или иконографическими. Добавим также, что историки литургии склонны, даже не сознавая того, под влиянием позднейшего развития идей, присутствующих в их текстах только в зачатке, придавать этим памятникам слишком большое значение. Вполне простительные ошибки перспективы грозят ввести в заблуждение историка, использующего религиозные формулировки не ради них самих, но как индикаторы менталитета! В языческой традиции жертвоприношения мертвым имели целью успокоить и умиротворить их души и помешать им возвратиться на землю и нарушить покой живых. Вмешательство живых не было предназначено для того, чтобы изменить к лучшему участь умерших в подземном мире теней.

    Еврейская традиция не знала даже практики жертвоприношений мертвым. Первый еврейский текст, который церковь рассматривает как источник молитвы за усопших, — это рассказ о погребении Маккавеев, возникший лишь в I в. до н. э. Современная критика различает в нем две части. В древнейшей из них церемония призвана искупить грех идолопоклонства, совершенный умершими: на их телах были найдены языческие амулеты. Во второй части, добавленной к первой, можно разглядеть уже идею посмертного воскрешения: воскреснут только те, кого живые своими молитвами освободят от грехов, и именно поэтому живые в этом тексте обращаются с молитвами к Господу. Забота о посмертном существовании умерших и об облегчении его при помощи религиозных обрядов была присуща, однако, религиям спасения, таким, как дионисийские мистерии, пифагорейство, эллинистические культы Митры и Исиды.

    Первоначально раннехристианская церковь запрещала все погребальные обычаи, окрашенные языческим «суеверием», будь то плач наемных плакальщиц или жертвоприношения на могилах: такое жертвоприношение, refrigerium — поминальную трапезу, совершала еще в IV в. св. Моника, мать Августина, пока знаменитый Амвросий Медиоланский не запретил это. Такие поминальные трапезы церковь заменила евхаристией на алтарях, воздвигнутых на христианских кладбищах.

    Шла ли тогда уже речь о заступничестве за умерших? В представлениях епископов-интегристов эти мессы были скорее изъявлением благодарности Богу по случаю праведной кончины христианина, умершего в лоне церкви и погребенного рядом со святыми мучениками. В действительности же в народном благочестии того времени, где продолжала жить, не прерываясь, античная языческая традиция, кладбищенские богослужения ассоциировались одновременно и с культом мучеников, и с поминовением умерших более низкого ранга, так что молитву в честь святых долгое время смешивали с молитвой во спасение душ простых усопших, и св. Августину стоило немалого труда рассеять это недоразумение.

    Итак, ни в Ветхом, ни в Новом завете (если не считать спорного текста о погребении Маккавеев) мы не находим никакого текстуального основания для последующей практики заступничества живых за мертвых. Как предполагается, эта христианская практика берет начало в традиции языческой, и первоначально речь шла скорее о поминовении, чем о заступничестве с целью изменить к лучшему посмертную участь усопшего. Да и как могла возникнуть идея заступничества, если у живых не было никаких причин беспокоиться о спасении душ умерших? Ведь спасение было уготовано всем уверовавшим в Христа, как уже было сказано выше. Конечно, они не могли сразу попасть в рай: подобной привилегией обладали, по распространенным тогда представлениям, только святые мученики и исповедники. Верующие христиане попадали в лоно Авраамово, а, как писал в начале III в. Тертуллиан, это было между небом и адом: римский канон называет это местом «временного освежения». Там души праведных ожидали воскресения, которое должно было наступить с концом времен.

    Правда, с конца V в. ученые авторы больше не признавали этой концепции и полагали, что души умерших сразу попадают в рай или в ад. Можно предположить, однако, что первоначальная идея об особом пространстве, предназначенном для ожидания, положила начало концепции чистилища, где душа ожидает решения своей загробной судьбы в огне, но не адском, мучительном, а очистительном. В верованиях простого народа новая идея чистилища смешивалась со старыми представлениями об «освежении», о месте отдохновения, покоя и ожидания, о лоне Авраамовом.

    Ибо, несмотря на цензуру со стороны ученых церковных авторов, массы верующих сохраняли привязанность к традиционной идее ожидания, составлявшей древнейший пласт заупокойной литургии (до реформ, проведенных папой Павлом VI в 60-х гг. нашего века). В день смерти и в годовщину его литургия предусматривала совершение богослужения, где грешный человек признавал свое бессилие, но утверждал веру, благодарил Бога и приветствовал погружение умершего в сон и покой блаженного ожидания.


    Старая литургия: чтение имен

    Эту концепцию континуитета между миром земным и миром потусторонним, без драм и разрывов, концепцию, которую можно назвать народной, мы обнаруживаем не только в заупокойных молитвах, но и в воскресной литургии.

    До эпохи Карла Великого, то есть до введения в конце VIII в. римской литургии, месса в Галлии включала в себя после чтения священных текстов также долгую церемонию, позже исчезнувшую или оставившую следы, которые уже не удается расшифровать. Вплоть до литургических реформ Павла VI место этой церемонии занимали частные молитвы священника.

    После чтения Евангелия, за которым тогда еще не следовало «Верую», начинался ряд ритуалов: литании, пение псалмов и троекратное «аллилуйя», сопровождавшее вынос святых даров. Церемония завершалась сбором пожертвований. И уже вслед за этим происходила другая, непосредственно интересующая нас церемония: чтение имен, или, как тогда говорили, чтение диптихов. Диптихи представляли собой первоначально резные таблички из кости, жертвуемые римскими консулами в день их утверждения в должности. На таких старых консульских диптихах или на подобных им табличках христиане вели списки имен, которые и оглашались с амвона после выноса святых даров. В списках были имена клириков и высших должностных лиц, святых мучеников и исповедников и, наконец, верующих, умерших в лоне церкви. Чтение имен выражало идею тесного евхаристического единения и уз любви Христовой, связывавших между собой всех членов церковного сообщества.

    Диптихи возлагались на алтарь (если только список имен не был начертан на самом алтаре или на полях богослужебных книг). Читать имена полагалось громко и разборчиво. Мы можем представить себе, как происходила эта долгая рецитация, благодаря фрагменту мозарабской литургии, то есть литургии христиан, живших до эпохи Реконкисты в Испании под властью мусульманских правителей. Епископ стоял в окружении священников, дьяконов и клириков, а рядом, вокруг алтаря или кафедры, толпился народ, принесший церкви свои пожертвования.

    В первом списке — списке «всеобщего братства» — стояли имена лапы римского, епископов, священников, клириков и министрантов, а также знатных мирян — королей, больших сеньоров — благодетелей церкви. Каждый из них должен был стремиться внести свое имя в этот нескончаемый перечень, уподобляемый знаменитой книге жизни, куда Бог и его ангелы заносили имена избранных. Во втором списке, еще более почитаемом и оглашавшемся самим епископом, а не священником, были имена святых апостолов и мучеников (случалось, что, напоминая пастве имена героев священной истории, доходили до начала Ветхого завета и даже до Адама). Наконец, третий список, также читавшийся епископом, содержал имена умерших: они, таким образом, следовали не за именами живых, собранными в первом списке, а за именами святых во втором списке. Епископ возглашал: «Да будет то же и за души почиющих; Илария, Афанасия…» И хор завершал: «И за всех почиющих». Закончив чтение, епископ возглашал oratio post nomina, «молитву после имен», прося Бога вписать имена живых и мертвых среди имен избранных, дабы избежать путаницы «в день, когда Ты придешь судить мир». Умершие христиане должны были пополнить своими именами длинный список избранных, ожидавших в блаженном покое дня воскрешения мертвых. Затем священник завершал церемонию словами: «Ибо Ты есть жизнь живых, здоровье больных, покой всех умерших верных, во веки веков. Аминь»[151].

    «Молитвы после имен» дают многократное выражение идее солидарности живых и мертвых, идее «всеобщего братства». И галликанская, и мозарабская литургии стремились обеспечить молитвами и таинствами «и живым спасение души и тела, и умершим счастье вечного обновления». Заступничество мученика должно было сделать возможным «прощение грехов как живым, так и умершим». «Да будет даровано спасение живым и покой мертвым». Нигде мертвые не отделяются от живых, и милосердие Божье призывается на всех, живых и мертвых, чьи имена занесены в списки. Списки же эти предстают как земной дубликат небесного оригинала — той книги жизни, тех «небесных письмен», которые неизвестный мастер вложил в виде свитка в руку Христу на саркофаге Агильберта в Жуаррской крипте.

    Еще не было речи о молитве живых за спасение душ усопших. Литургии докаролингского времени проникнуты идеей коллективной судьбы, которую символизирует долгий и непрерывный перечень имен, напоминающий библейские генеалогии. Заинтересованного внимания к индивидуальной судьбе литургическая практика этого раннего периода не знает.


    Страх перед проклятием. Чистилище и ожидание

    Новая концепция судьбы отразилась и в изменении литургии. Уже в вестготских литургических текстах можно почувствовать усилившиеся опасения верующих за свою загробную участь. Вера в милосердие Божье не исключала страха перед дьяволом. С VI–VII вв. распространяется представление о том, что и святые, ведущие изнуряющую битву с дьяволом, могут проиграть ее и погубить свою душу. В сочинениях папы Григория I Великого (конец VI — начало VII в.) Сатана оспаривает душу одного монаха и завладевает телом другого. Неудивительно, что в вестготской литургии день Страшного суда выступает еще более грозным: верующие молят Бога избавить их от вечной муки ада, от «цепей Тартара», от «адской темницы». Мы видим здесь, как появляются пугающие образы, которые позднее станут достоянием заупокойной литургии вплоть до наших дней. Молитвы об отпущении грехов — единственная древнейшая религиозная церемония в эпоху рыцарского эпоса, совершаемая над телом умершего, — восходят к тому же пласту католической заупокойной литургии, какой менее явно представлен уже в вестготских текстах[152]. Римский канон отпущения грехов, по-видимому, сохранил (в первой части Dies Irae) вестготские молитвы с их самыми мрачными формулами, исполненными ужаса и отчаяния.

    Но именно тогда, когда посмертное проклятие стало казаться более вероятным, более угрожающим, были открыты способы предупредить его в надежде склонить на сторону умершего милосердие Божье. Так получает распространение, быть может, не новая, но по крайней мере не имевшая прежде влияния идея заступничества живых за мертвых. Однако для того, чтобы мысль о возможности молитвами изменить к лучшему участь умерших могла утвердиться в религиозном сознании, необходимы были глубокие перемены в менталитете средневекового человека. Нужно было найти альтернативу идее непосредственного, сразу после смерти, решения участи мертвых.

    Религиозное сознание к тому времени уже долго колебалось между представлением о невозможности изменить небесный приговор и желанием как-то смягчить судьбу проклятых. Некоторые авторы того периода воображали себе, например, что адские муки, оставаясь вечными, могут прекращаться по воскресеньям. Впрочем, теологи очень скоро оставили подобные утешительные спекуляции, еще долго сохранявшиеся тем не менее в народных верованиях.

    По всей видимости, именно Григорий Великий сыграл важную роль в формировании идеи о том, что «не совершенно дурные» и «несовершенно добрые» после смерти обречены огню, но не адскому пламени, а огню очищения, purgatio. Так, уже в начале VII в. зародилась идея чистилища — purgatorium, хотя не следует переносить на эпоху Григория Великого и Исидора Севильского конкретные представления о чистилище, свойственные богословам XIII–XIV вв. или Данте. Еще в начале XVII в. преамбулы завещаний знают только небесную курию и ад, и лишь к середине столетия понятие чистилища широко распространяется в массовом сознании. До эпохи Контрреформации и несмотря на несколько веков теологических изысканий господствовала старая альтернатива: рай или ад. И все же христиане уже издавна допускали существование некоего промежуточного, испытательного пространства, не райского и не адского, где их молитвы и благие деяния могли еще воздействовать благоприятным образом на участь умерших. Представление о нем питалось старыми языческими верованиями о месте, где бродят тени умерших, еще не обретшие покоя. О замкнутом, охраняемом и строго упорядоченном пространстве чистилища из «Божественной комедии» Данте не было и речи: напротив, представлялось, что мертвые зачастую продолжают пребывать или на месте, где они согрешили, или там, где их настигла смерть. Они еще могли являться живым, по крайней мере в снах, требуя молитв или месс за упокой их душ.

    Хотя идея промежуточного пространства между раем и адом смогла вытеснить старое представление о потустороннем мире лишь в XVII в., она уже задолго до этого начала проникать в религиозную практику западного христианства. Изменениям этим способствовали, как уже говорилось, распространенные в христианских мессах верования, допускавшие возможность некоего блаженного времени ожидания в преддверии Страшного суда, времени покоя, сна, освежения в лоне Авраамовом. Представление об этом было рано отвергнуто церковными авторами, но оно продолжало жить в коллективном сознании, пока не получило богословского оформления в концепции чистилища.

    Жизнь каждого человека все больше воспринималась не как звено в цепи коллективной судьбы человечества, но как сумма градуированных элементов: добрых, менее добрых, дурных, менее дурных, которые могут быть точно оценены, тарифицированы и потому искуплены. Не случайно, разумеется, идея заступничества живых за мертвых появилась тогда же, когда и пенитенциалии, где грехи получали точную оценку и где за них назначалось строго отмеренное наказание. Индульгенции, мессы и заступнические молитвы были для мертвых в IX в. тем же, чем пенитенциалии с их тарификацией грехов были для живых: переходом от коллективной судьбы к судьбе индивидуальной.


    Римская месса как заупокойная

    Возможно, что именно это все более частое желание «ходатайствовать» за умерших было главной причиной изменений в структуре богослужения в IX в. Обобщенно можно сказать так: до эпохи Карла Великого галликанская или вестготская месса была жертвоприношением Богу со стороны всего сообщества христиан при лишь формальном различении живых и мертвых, простых верующих и канонизированных святых. После эпохи Карла Великого все мессы стали заупокойными, мессами в пользу некоторых умерших, а также мессами по обету некоторых живых, причем те и другие выделялись из общей массы верующих.

    Важнейшим событием была замена галликанской литургии литургией римской, проведенная по воле Карла Великого и принятая духовенством, несмотря на редкие случаи противодействия. Введенная тогда римская литургия сохранялась вплоть до 60-х гг. нашего столетия, до реформы папы Павла VI. Она заметно отличалась от той литургии, которую собой заменила. Так, в ее словаре продолжали жить такие древние понятия, как «освежение» и «упокоение», тогда как мрачные и тревожившие воображение формулы мозарабской литургии в ней почти не удержались, если не считать Libéra, молитвы об избавлении, которая, однако, неясно когда возникла. Изменилась и церемония чтения имен, а сопровождавшие ее молитвы приобрели иной характер: списки были разъединены, причем имена мертвых отныне четко отделялись от имен живых. Спонтанная солидарность живых и мертвых уступила место ходатайству за души усопших, которым грозит опасность. Поминовение мертвых стало молитвой заступничества.

    Эти молитвы. Memento, пришедшие на смену длинным и представлявшим всю общину диптихам, стали также частными. Речь шла теперь уже не обо всех верующих, о которых церковь хранит молитвенную память, но лишь об одном или двоих умерших, чьи имена передавались священнику, служившему мессу. В сохранившихся латинских текстах место для имен, за которые возносилась молитва, обозначено словами illi или illae, «такие-то», что указывает на весьма ограниченный характер перечисления. Выбор имен стал делом частным.

    Галликанское долгое чтение имен осталось, таким образом, далеко в прошлом. Но и с принятием римской литургии оно не исчезло совсем, а только совместилось с проповедью. Теперь уже не у алтаря, а с кафедры, окончив проповедь и сделав необходимые для жизни общины сообщения, священник возглашал: «Помолимся, братья, за семьи такие-то и такие-то». Имена благодетелей церкви, живых и мертвых, читались при этом не по-латыни, а на местном языке. Верующие читали «Отче наш». Тогда священник с кафедры добавлял: «А теперь, когда мы помолились за живых, помолимся равно и за умерших такого-то, такого-то и такого-то». Тогда читали De profundis. Списки имен были длинные, хотя священники читали их обычно как можно быстрее, проглатывая половину слов. Донаторы церкви обязывали священников называть их имена с кафедры в определенные дни или по определенным праздникам.

    Новый смысл, придававшийся молитвам за мертвых в римской литургии, превращал любую мессу в заупокойную, чего не было во времена чтения диптихов. Поэтому-то в Риме первоначально молитва Memento на воскресных и праздничных богослужениях не звучала. Нет ее и в сакраментарии, который папа Адриан I направил Карлу Великому как образец римской мессы, а флорентийский сакраментарии XI в. уточнял по поводу Memento: «В воскресенье и в дни больших праздников ее не читают».

    В этом случае мертвых просто исключали из церковной генеалогии, какой она представала некогда в диптихах, а затем в молитвах, читавшихся проповедником с кафедры. Исключали мертвых не из безразличия к ним, а, напротив, именно потому, что особые молитвы, прямо относившиеся к ним, приобрели новое, более сильное значение. Многочисленные мессы, служившиеся в течение всей недели в Раннее Средневековье (раннехристианская церковь их не знала), превращались благодаря Memento в заупокойные. По этой же причине церковь избегала омрачать этой молитвой праздничный характер воскресного богослужения.

    В IX в. на территории будущей Франции на таких заупокойных мессах уже не возглашали «аллилуйя». Быть может, мертвые начали уже внушать страх? Во всяком случае, несомненно» что отныне они уже рассматривались как отдельное сообщество и не смешивались с остальным «народом Божьим» — массой верующих христиан. Однако вскоре люди станут столь чувствительны к нуждам душ умерших, которым угрожала опасность проклятия, что перестанут исключать их из ритуала воскресного богослужения. Так что начиная с Χ в. уже трудно было себе представить религиозный акт, при котором не затрагивалась бы в молитвах судьба умерших.


    Монашеское восприятие: сокровище церкви

    Возможно, что миряне раннесредневековой эпохи сохраняли привязанность к публичному чтению имен живых и мертвых, и потому этот обычай надолго пережил галликанскую литургию. Зато выделение молитвы за мертвых и превращение ее в молитву заступничества были связаны с обособлением клириков и монахов в сообществе верующих и организацией ими особого сообщества.

    В раннехристианской церкви, как известно, существовало только богослужение епископа и общины. В сельских приходах священник служил ту же епископскую мессу, хотя и в отсутствие епископа. Такое положение дел сохраняется и поныне в церквах восточного обряда. На латинском Западе вошло в обычай служить в течение недели мессу без пения, с одной стороны, упрощенную, а с другой стороны, перегруженную частными молитвами, иногда импровизированными. Священники старались совершать богослужения не только ежедневно, но даже по нескольку раз в день, дабы усилить их действенность, увеличить силу заступничества. В конце VIII — начале IX в. папа Лев III доходил до того, что служил по девять месс в день, и еще в XII в. Гонорий Отенский указывал, что допускается совершать не более трех-четырех богослужений в день. Частое повторение месс позволяло, по представлениям духовенства, приумножать сокровище церкви и распространять ее благодать на возможно большее число душ верующих. Лишь в XIII–XIV вв. церковные соборы ограничили богослужебную практику одной мессой в день, за исключением Рождества.

    Особенно интенсивно и часто совершались богослужения, которые, как сказано выше, сопровождались чтением Memento и призваны были облегчить участь умерших в потустороннем мире. В Клюни, по свидетельству Рауля Глабера (начало XI в.), заупокойные мессы совершались день и ночь: один из клюнийских монахов, возвращаясь из паломничества в Святую землю, встретил в Сицилии пустынника, который и рассказал, что ему открылось в видении, насколько богослужения, постоянно совершаемые в Клюни, угодны Богу и благодетельны для искупленных душ умерших.

    Клюнийское аббатство стояло у истоков традиции особого праздника, посвященного искуплению мертвых. Из подобных местных инициатив родилась традиция отводить один из дней в году молитвенному заступничеству сразу за всех умерших, кому в отличие от клириков и монахов не было гарантировано посмертное содействие со стороны их духовных братьев. Эти поминовения мертвых приходились в разных местностях на разные дни: 26 января, 17 декабря, но чаще всего на 1 августа — день памяти святых братьев Маккавеев. Наконец в 1048 г. аббат Одилон Клюнийский выбрал 2 ноября, и этот день постепенно утвердился во всем католическом мире как день поминовения всех усопших. Этот долгий процесс свидетельствовал одновременно и о чисто монашеском происхождении обычая, и о длительном безразличии масс к подобному индивидуалистическому подходу к умершим.

    Начиная с VIII–IX вв. именно в монашеской среде развилось еще неведомое в миру чувство неуверенности и тревоги перед лицом смерти или, скорее, потустороннего мира. Ведь как раз для того, чтобы избежать вечного проклятия, люди уходили в монастыри и — что не было характерно для раннехристианского монашества и пустынничества — служили там мессы, как можно больше месс, дабы одна усиливала другую ради спасения душ умерших. Между аббатствами и между церквами сложилась своего рода сеть взаимопомощи в заступничестве за мертвых. Еще в VIII в. св. Бонифаций предлагал аббату Оптату: «Дабы установился между нами союз братской любви, да будет возноситься общая молитва за живых и да будут совершаться молитвы и богослужения за ушедших из мира сего, кргда мы будем сообщать друг другу имена наших усопших».

    Так складывался некий общий фонд молитв и богослужений, откуда каждый в свой час мог почерпнуть и извлечь духовную пользу для спасения своей души. В VIII в., как удачно заметил Ж. Ле Бра, «теология сверхъестественных обменов стирала все административные границы». Установилось сотрудничество монашеских общин между собой путем взаимных молитв, совместного накопления «сокровища церкви». «Весь Запад покрылся этими монашескими колониями молящихся»[154]. И долго еще между аббатствами ходил свиток с именами умерших, в который каждая монашеская община добавляла собственных мертвых, поручая их тем самым молитвам заступничества других общин. Причем молитвенные обеты монахов распространялись не только на их собратьев, но и на светских благодетелей монастырей, претендовавших на такие же услуги. Каждый день монахам нужно было точно знать, за кого служить мессу; для этого составлялись поминальные реестры — обитуарии.

    Итак, мы видим, как складывался между VIII и Χ вв. оригинальный культ мертвых, ограниченный пределами аббатств, соборов, коллегиальных церквей: общество в обществе, со своей собственной системой восприятия.


    Новые ритуалы «второго Средневековья»: роль клира

    К XI в., когда завершается долгое «первое Средневековье», четко обнаруживаются две позиции в отношении посмертной судьбы человека. Одна, традиционная, свойственная большой массе мирян, продолжает основываться на образе некоего непрерывного континуума живых и мертвых, единых и на земле, и в вечности и упоминаемых каждое воскресенье в молитвах, возносимых проповедником с кафедры. Другая позиция, присущая замкнутому сообществу монахов и священников, свидетельствует об утверждении новой, более индивидуалистической психологии. Начиная с XIII в. новые черты менталитета как бы выходят из замкнутых обителей и постепенно завоевывают открытый мир вне церкви. Смерть надолго «клерикализируется». Это огромное изменение, самое большое, какое предшествует секуляризационным процессам XX в.

    Как мы уже видели раньше, в ритуалах, связанных со смертью и относящихся к «первому Средневековью», доминировали скорбь живых и почести, которые они воздавали умершим (похвальное слово и погребальная церемония). Ритуалы эти были гражданскими, а роль церкви сводилась к отпущению грехов накануне и после смерти. И здесь начиная с XIII в. многое меняется.

    Путешественники XVIII в. описывают бытовавший в разных областях тогдашней Франции, и у мирян, и в монастырях (где он принимал особенно торжественный ритуальный характер), обычай обмывания тела. При этом в некоторых сельских приходах можно было наблюдать, как из дома, где кто-то скончался, поспешно выплескивали всю находившуюся там воду, частично служившую, очевидно, для обмывания умершего. В Виварэ, например, ближайшие родственники и женатые дети обязаны были отнести тело в одной рубашке к реке, тщательно обмыть и лишь потом предать погребению.

    Вполне возможно, что церемония обмывания тела и выливания оскверненной воды, восходящая к далеким временам язычества, вновь возродилась из подражания монашескому ритуалу. Еще очевиднее влияние монастырской обрядности в обычае выставлять трупы на всеобщее обозрение уложенными на золе или на соломе. Подобную практику во французских монастырях XVIII в. описывает М. де Молеон в своих «Литургических путешествиях по Франции», вышедших в Париже в 1718 г. К тому же периоду относятся и упоминания о мирянах, выставлявших покойников на соломенной подстилке со свечой в ногах[155].

    Как мы уже могли убедиться, в «Песни о Роланде» и в романах о рыцарях Круглого стола прирученной смерти соответствует дикая скорбь об умершем. В эпоху «второго Средневековья» уже не было принято терять контроль над собой при оплакивании мертвецов. Там же, где, как в Испании XIV–XV вв., традиционные проявления горя продолжали жить, они несколько смягчились. Сид в «Романсеро» отступает в своем завещании от общепринятого похоронного церемониала, в котором было уже мало места для спонтанного изъявления скорби, а обычным стал ритуальный плач профессиональных плакальщиц. Сид приказывает не нанимать для него таких плакальщиц: слез Химены, его жены, ему будет достаточно, и он не желает на своих похоронах «купленного плача».

    То, что в «первое Средневековье» было общепринятым, выступает в более поздние времена скорее как исключение. Химена оплакивает Сида, произносит похвальное слово над его телом, но гораздо более сдержанно, чем герои рыцарского эпоса, без неистовств и самозабвения. Лишь в конце своей долгой хвалебной тирады она падает без чувств на труп мужа[156].

    А.Тененти приводит еще одно свидетельство нового, сдержанного поведения перед лицом смерти, свидетельство, относящееся почти к тому же времени, что и «Романсеро», но происходящее из среды флорентийских гуманистов. В размышлениях флорентийского канцлера Колюччо Салютати (конец XIV — начало XV в.) о смерти очень явственно влияние античного стоицизма и патристики: он видит в смерти конец всех зол и переход в лучший мир. Он упрекает себя за то, что оплакивал смерть друга, ибо предал тогда забвению законы природы и принципы философии, запрещающие сожалеть о людях, как и о благах материальных, ведь то и другое бренно и преходяще: omnia temporalia.

    В этом, конечно, много ученой риторики, много литературы. Но в один из майских дней 1400 г. ему стало не до литературы: Салютати потерял сына. Он понял тогда тщетность тех аргументов, которые сам же ранее выдвигал в своих утешающих письмах. Один из его корреспондентов, Уголино Каччини, теперь упрекал его самого за то, что он чрезмерно предается горю, и призывал смириться перед волей Божьей. Салютати оправдывался, и в его словах мы находим новое отношение к скорби. Он отвечал, что вправе теперь обнаружить тоску и боль утраты, ибо в момент смерти сына, напротив, не поддался горю. Он дал сыну последнее благословение, не проронив ни слезинки, встретил его кончину immotis affectibus, «с неподвижными чувствами», и без плача проводил его в могилу[157].

    Полагаю, что было бы ошибкой отнести эту сдержанность только на счет стоицизма, каким бы сильным ни было влияние этой античной философии на гуманистическую мысль Италии того времени. Салютати вел себя так, как было тогда принято в его социальной среде. В своем ответе Каччини он оспаривал лишь некоторые риторические аргументы утешения, говоря, например, что, хотя душа бессмертна, а плоть воскреснет, то гармоническое целое, каким был его сын, исчезло навсегда. Ему остается только обратиться к Богу, последнему источнику утешения. Но саму оправданность полного самообладания в момент смерти и похорон близкого человека он отнюдь не ставит под сомнение.

    Социальные условности заставляли теперь уже не демонстрировать неистовство скорби, а, напротив, проявлять сдержанность и сохранять контроль над собой. То, что не говорилось словами и жестами, выражалось тогда костюмом и цветом, что характерно для символизма последнего периода Средневековья. Не тогда ли окончательно возобладал черный цвет как цвет траура? Ткань, которой оборачивали тело, могла быть пышной, златотканой. Один из завещателей, отдавший свои предсмертные распоряжения в 1410 г., настаивал, чтобы его тело завернули в златотканую материю, из которой затем предстояло сшить саван. До XIV в. участники похоронной процессии одевались в красное, зеленое, голубое, в самые красивые одежды, дабы почтить усопшего. В XII в. Бодри, аббат Бургёйский, отмечал как некое редкое и странное явление, что испанцы, когда умирает кто-либо из близких, одеваются в черное. Но в 1514 г. французский король Людовик XII после смерти королевы Анны Бретонской облачился в черное и заставил весь двор сделать то же самое. Впрочем, уже в 1400 г. некий парижский сержант оправдывался в том, что был одет не по форме, но носил «простое платье», ибо отец его жены умер[158]. Простое платье, по всей вероятности, черное. В XVI в. обычай носить черное в знак траура стал повсеместным.

    Обычай этот выражал тот мрачный, аскетический характер смерти, какой мы находим и в иконографии macabre, но в еще большей мере совершившуюся ритуализацию скорби: черное платье обозначает траур и в то же время избавляет от необходимости более личного и более драматического изъявления горя.


    Новая траурная процессия: кортеж клириков и бедняков

    Вокруг умершего нет больше места для долгих и шумных оплакиваний, как в былые времена. Семья покойного, его друзья, став тихими и молчаливыми, не играют больше главные роли в этом действе, лишившемся прежнего драматизма. Главные роли отныне закреплены за священниками, но прежде всего за монахами нищенствующих орденов или за мирянами, исполнявшими некоторые религиозные функции, например членами религиозных братств. Иными словами — за новыми специалистами в делах смерти.

    Едва испустив последний вздох, умерший переставал принадлежать своей семье, товарищам или вассалам, но всю власть над ним получала церковь. Старые причитания над телом заменила заупокойная месса. Бдение над умершим стало церковной церемонией, начинавшейся в доме покойного и иногда продолжавшейся в церкви. Затем наступал черед еще одной церемонии, которая вскоре займет важное место в символизме погребального обряда: траурная процессия.

    В средневековом рыцарском эпосе, как мы видели, тело к месту погребения сопровождают друзья и родные — последнее изъявление уже утоленной скорби, скромный, лишенный особой торжественности акт, совершаемый мирянами. В эпоху «второго Средневековья» и особенно с возникновением нищенствующих орденов природа этой церемонии изменилась. Отныне речь шла о торжественной церковной процессии. Родные и друзья усопшего не были, разумеется, совсем отстранены: их приглашали участвовать, и место каждого из них в процессии было строго определено протоколом. Однако присутствие их в процессии было теперь столь незаметным, что приходится даже сомневаться, участвовали ли они в ней. Все пространство заняли новые действующие лица, в первую очередь священники и монахи, которые часто и несли тело. Участие «четырех нищенствующих»: кармелитов, августинцев, капуцинов и якобинцев — было почти обязательным при всех городских похоронах. За духовными лицами шла толпа бедняков, приютских сирот, подкидышей, облаченных в траур, со свечами и факелами в руках. Кроме платья, они получали за участие в процессии также милостыню, поэтому число их зависело от богатства и щедрости умершего и его наследников. Вся эта толпа пришла на смену товарищам и вассалам умершего и наемным плакальщикам прежней эпохи. В свою очередь, бедняков и сирот иногда заменяли члены религиозного братства, к которому принадлежал покойный, или же братства, ведавшего погребением бедных.

    Начиная с XIII в. торжественная траурная процессия стала символом смерти и похорон. Прежде роль такого символа играло положение во гроб: тело опускали в саркофаг, а стоявшие вокруг священники произносили отпущение грехов — такое символическое изображение смерти и погребения оставалось частым в Италии и Испании вплоть до эпохи Возрождения. Во Франции и Бургундии изображение отпущения грехов в иконографии сменилось изображением процессии, рассматриваемой отныне как наиболее значимый момент всего погребального обряда. Такую процессию можно видеть уже на надгробии сына короля Людовика Святого (XIII в.), позднее же она стала неотъемлемым элементом надгробного искусства, как об этом свидетельствуют хотя бы знаменитые надгробия герцогов Бургундских в Дижоне.

    Состав процессии и порядок следования регулировался не обычаем и не волей церкви, а желанием самого умершего, зафиксированным заранее в завещании. Делом чести было собрать вокруг тела как можно больше священников и бедняков. Так, завещание 1202 г. предусматривает участие в процессии 101 presbyteri pauperes, беднейшей прослойки духовенства, не имевшей церковных бенефициев, а жившей за счет пожертвований, в том числе и за участие в похоронах.

    Завещания XVI–XVII вв. свидетельствуют о том, какое значение придавалось современниками формированию траурной процессии. Завещатели детально определяли, сколько и каких духовных лиц должно будет идти в процессии, сколько им за это будет уплачено, сколько свеч и факелов предстоит нести и сколько они должны стоить[159]. Несение тела стало монополией священников и монахов. Число бедных, которые должны были идти за телом, не всегда определялось точно: иногда собирали всех, кто был поблизости и кто зачастую уже поджидал этого случая. Зато обычно завещатель весьма точно указывал, сколько нужно будет подать каждому бедняку, принявшему участие в похоронах. «В час, когда захотят опустить мое тело в землю, да будет дано и пожаловано бедным людям в честь и из любви к Богу и 7 делам милосердия 7 франков», — гласит одно завещание 1403 г. Полтора века спустя формулировки все те же: «Я желаю, чтобы в день моего погребения было дано по 1 су всем беднякам, которые будут там по окончании погребения» (1650 г.); «Хочу, чтобы в день моего ухода позвали бедняков прихода, коим прошу раздать 100 ливров» (1611 г.)[160].

    Милостыню раздавали всем беднякам, участвовавшим в процессии, или даже всем беднякам прихода. Некоторым из них давали также одежду: траурное платье и шапку. В 1611 г. один из завещателей наметил раздать одежду 12 беднякам. Иногда завещатель предусматривал, что милостыня будет роздана лишь после того, как собравшиеся за подачками бедняки выслушают религиозные наставления присутствовавших на погребении кюре[161].

    Помимо бедняков прихода и неимущих священников обычными участниками процессий были маленькие пансионеры детских приютов. Без них не обходились никакие похороны, и вместе с монахами четырех нищенствующих орденов они стали специалистами в делах смерти. Плата за участие сирот в погребении была для приютов важным источником средств к существованию. Наряду с сиротами являлись также ученики благотворительных школ со своим учителем. Так, в одной записке 1697 г. о расходах на «службу, процессию и погребение» мы среди прочих обычных выплат читаем: «На детей из школы 4 ливра»[162].

    Итак, с XIII в. и вплоть до XVIII в. траурная процессия была кортежем священников, монахов, нищих и детей, невозмутимых и торжественных. Религиозное достоинство и пение псалмов заменили собой плач и неистовую жестикуляцию скорби былых времен. Пышность процессии, размеры выплат, милостыни и подарков, при этом раздававшихся, свидетельствовали о богатстве и щедрости умершего и одновременно сами по себе должны были «ходатайствовать» за него перед небесной курией. Ибо приглашение бедняков для участия в похоронах рассматривалось как последнее деяние милосердия, совершаемое умирающим на земле.


    Тело, скрытое гробом и катафалком

    Тогда же, в XIII в., когда бдение над телом, траур и процессия стали церковными церемониями, организуемыми и управляемыми клиром, произошла еще одна перемена, которая могла бы показаться незначительной, но которая в действительности знаменует важный сдвиг в отношении человека к смерти. Мертвое тело, прежде привычное и хорошо знакомое зрелище, воплощение покоя и сна, отныне надолго будет скрыто от глаз. Скрытность смерти означала наступление в истории культуры нового этапа.

    В раннесредневековую эпоху тело умершего после оплакивания выставляли на всеобщее обозрение уложенным на драгоценных покрывалах, ярких, богато украшенных. Затем тело вместе с тканью, на которой оно покоилось, укладывали на носилки и после того, как они какое-то время стояли перед домом покойного, их относили к месту погребения. Там тело клали на открытый саркофаг, священники вновь пели Libéra, окуривали тело благовониями и окропляли святой водой, давая тем самым отпущение грехов. При этом, пока саркофаг не закрывали окончательно крышкой, тело и лицо умершего оставались открытыми и видимыми для всех присутствовавших. Традиция оставлять до последнего момента лицо мертвеца открытым сохранилась в Италии и Испании и в XV–XVI вв.

    На многих картинах XV в. мы видим похоронную процессию, причем тело умершего несут на открытых носилках. На надгробии П.Меллини (умер в 1483 г.) в семейной часовне Меллини в Санта Мария дель Пополо в Риме изображен открытый саркофаг, поверх которого лежит тело, словно на кровати в момент смерти. Какая сила удерживает тело над пустотой саркофага? Присмотревшись, мы замечаем, что труп распростерт на деревянных носилках в форме настоящей кровати. После религиозной церемонии ткань с телом умершего снимали с носилок и опускали внутрь каменного саркофага. На другом надгробии в той же римской церкви (начало XVI в.) на саркофаг положена перевернутая крышка, а уже на нее поставлены носилки с телом. Во всех этих случаях тело остается открытым для обозрения.

    Но так было тогда только в странах Средиземноморья. В других частях христианского Запада вид трупа, и особенно лица покойника, стал казаться невыносимым, и сразу после смерти тело целиком зашивали в саван, так что уже ничего больше нельзя было разглядеть. С XIV в. повсеместно вошло в обычай укладывать мертвое тело в гроб. Это происходило еще в доме покойного: на одной миниатюре в часослове мы видим Смерть, входящую в комнату умирающего с гробом на плече. В этом гробу больному предстоит вскоре покинуть свои покои. Тех, у кого не было денег, чтобы заплатить плотнику, на кладбище относили в общем гробу, предназначенном только для транспортировки. Могильщики извлекали тело из гроба, зарывали в землю, а гроб возвращали. Некоторые завещатели, не надеявшиеся на своих наследников, специально оговаривали в своих последних распоряжениях, что хотят быть похороненными в собственном гробу. Но и бедных, и богатых обязательно зашивали в саван.

    Обычай скрывать от глаз тело умершего не везде утвердился в равной мере. В странах Средиземноморья труп также стали укладывать в деревянный гроб, но отказывались закрывать лицо покойного, так что гроб оставался открытым до самого последнего момента, когда его опускали в могилу, или закрывался лишь наполовину, позволяя видеть верхнюю часть тела и лицо усопшего.

    Людям Средневековья было нелегко решиться спрятать тело умершего в гробу. В этом решении отнюдь не было стремления к анонимности: во время похорон больших сеньоров, светских или церковных, тело, скрытое гробом, заменяла деревянная или восковая статуя, часто лежащая на парадной постели (как это было на похоронах французских королей) или на гробе, как можно видеть на итальянских надгробиях XV в. Скульпторы добивались как можно большего сходства этой лежащей статуи с умершим, для чего, по крайней мере в XV в., снимали с усопшего посмертную маску.

    Лежащие статуи призваны были изображать умершего, распростертого на постели, с запрокинутой головой и руками, скрещенными на груди. Нередко после похорон статуи наиболее досточтимых особ оставались лежать в церкви, как, например, изображения английских королей после Эдуарда I в Вестминстерском аббатстве в Лондоне, где их при необходимости реставрировали или заменяли новыми. Эти надгробные статуи, сначала деревянные, а в XVII–XVIII вв. чаще восковые, продолжали изготовляться и выставляться в церкви даже после того, как их перестали носить во время похоронных процессий. Так, восковые изображения короля Вильгельма III и королевы Марии, скончавшихся соответственно в 1702 и 1694 гг., были помещены в церкви аббатства лишь в 1725 г., но к ним сразу начало ходить множество восхищенных посетителей. Впрочем, это были уже статуи не лежащие, а, как и статуя королевы Анны, сидящие на тронах.

    Отказ от созерцания тела умершего не был отказом от физической индивидуальности: об этом свидетельствуют и надгробные статуи, наделенные портретным сходством с покойным, и распространенный в Испании обычай изображать усопшего лежащим на постели — на боковой стороне деревянного гроба. Отказ от созерцания тела — это было отрицание его физической, плотской смерти. Такое отрицание, отталкивание зрелища физической смерти может показаться странным, когда речь идет об эпохе расцвета иконографии macabre, увлекавшейся образами разложения. Но это только доказывает, что зачастую искусство обнажает то, чего в реальности человек видеть не хотел или боялся.

    Сo временем сам гроб стал объектом такого же отталкивания, как и мертвое тело, и понадобилось теперь уже скрывать и прятать гроб. Во время процессии его накрывали куском драгоценной ткани, шитой золотом, которую потом, по желанию завещателя, жертвовали церкви, где его хоронили. Позднее гроб стали накрывать черной материей, расшитой символами macabre, или украшенной гербами покойного или религиозного братства, к которому он принадлежал, или также его инициалами.

    С распространением в эпоху «второго Средневековья» обычая выставлять тело для заупокойной мессы в церкви для гроба стали сооружать особый балдахин, монументальных пропорций, крытый расшитыми золотом или шелком тканями, освещенный свечами и факелами. Отсюда был уже только один шаг до катафалка, который иезуиты, великие постановщики грандиозных спектаклей, превратили в XVII в. в пышные памятники искусства барокко. Но перегруженный украшениями катафалк был лишь завершением того долгого пути эволюции, который начался с обычая закрывать лицо умершего саваном и прятать тело, завернутое в саван, в деревянный гроб.

    Проповедники эпохи Контрреформации могли сколько угодно внушать слушателям отталкивающие, мрачные образы смерти, но они никогда не пытались убрать театральный декор, скрывавший уже несколько веков от глаз зрителей наготу трупа, некогда столь привычную. Физическая реальность смерти оставалась скрытой, но само присутствие мертвых было необходимо церкви и потому, что такова была воля завещателей, и потому, что оно облегчало задачу проповедникам, призывавшим к покаянию. Мертвые, ожидая погребения, лежали в церкви, но их не было видно: они были «представлены» символическими принадлежностями катафалка, вид которого заменил собой в XVII в. зрелище трупа. Катафалк мог «представлять» тело умершего и тогда, когда самого тела уже не было, например на заупокойных мессах в годовщины смерти. В одном завещании 1559 г. предусматривается, что в первую годовщину смерти все внешнее оформление заупокойной службы останется таким же, как и в день погребения, только число факелов и свечей на сооружении, куда ставился гроб, уменьшится[163].

    В европейских государствах после Французской революции катафалк был секуляризирован, но сохранен. Украшенный и иллюминированный, мрачно торжественный, он один заменил собой все древнейшие образы смерти: отпущение грехов на смертном одре, процессию плакальщиков, положение во гроб и последнее отпущение и благословение над могилой.


    Похоронные мессы

    С XII–XIII вв. на смену старым ритуалам погребения, сводившимся к переносу тела к месту последнего упокоения и двум религиозным церемониям, пришло невероятное количество заупокойных служб, заказанных умершими в их завещаниях. Посетитель какой-либо церкви в XIII–XVIII вв. должен был быть поражен не столько могильщиками, рывшими ямы то в одном, то в другом конце церковного здания, сколько непрерывной чередой богослужений, совершавшихся во спасение душ умерших с утра до вечера, на всех алтарях, священниками, для которых заупокойные мессы были зачастую единственным источником доходов. Все более привычным становилось присутствие на этих утренних и вечерних службах величественного катафалка, освещенного свечами и факелами.

    Мессы, сопровождавшиеся молитвами заступничества за душу, покидающую свою бренную оболочку, нередко начинались еще при жизни умирающего, при первых признаках предсмертной агонии. Так, в одном завещании 1532 г. умирающий предписывал своим душеприказчикам, как только начнется агония, «послать, если возможно, в монастырь августинцев того же города Парижа, чтобы отслужили пять месс… и чтобы монахи названного монастыря молили Бога за его бедную душу». Другая завещательница просила «своих дочерей и невесток, когда она будет в смертной агонии, послать в церковь Нотр-Дам-де-ла-Мерси, чтобы там отслужили мессу на главном алтаре названной церкви» (1648 г.). Еще одна завещательница желала, чтобы, пока будет длиться агония, «было отслужено семь месс в честь смерти и страстей Нашего Спасителя» (1655 г.). Часто совершать эти последние прижизненные богослужения просили монахов четырех нищенствующих орденов: кармелитов, августинцев, кордельеров и якобинцев.

    Создается впечатление, что умирающие торопились расположить Бога в свою пользу как можно раньше, «в то самое время, когда Бог распорядится моей душой», то есть точно в момент смерти, уточняет составитель одного завещания 1650 г. Эти мессы, однако, были только началом: «Тысячу месс как можно раньше, и пусть начнут уже, когда он будет в агонии» (1660 г.).

    В других случаях богослужения за упокой души умершего начинались точно в момент смерти: «В то мгновение, когда его душа разлучается с телом, упомянутый завещатель просит свою дорогую жену… велеть отслужить три мессы в честь святой Троицы на главных алтарях Сен-Медерик, Сент-Круа-де-ла-Бретоннери и Блан-Манто… во искупление его грехов и спасение его бедной души» (1646 г.). Завещатели стремились к своего рода кумулятивному эффекту — накоплению заступнической силы заупокойных молитв — и потому охотно заказывали мессы в разных церквах одновременно. Иногда точное число месс в завещании не определялось: наследники и душеприказчики должны были заказать их как можно больше.

    Чаще, однако, прямо указывалось: 30, 100 или 1000 месс, нередко по 50 в день. И «как можно раньше», «как можно скорее», продолжали напоминать завещатели, не надеясь, по-видимому, на усердие приходского клира. Решающими считались день самой смерти и следующий за ним — в эти два дня нужно было успеть отслужить максимальное число месс в максимальном количестве церквей: иногда до сотни богослужений в одной церкви. В отдельных случаях завещатель заказывал даже 10 тыс. месс, как это сделал в 1650 г. советник парижского парламента Симон Кольбер. Другие завещатели определяли число месс по числу дней в году, добиваясь регулярности и непрерывности. Вместе с тем им приходилось, как уже сказано, заботиться и о кумулятивном эффекте, что заставляло их стремиться к максимальной концентрации молитв и служб во времени. Обычно поручалось 4 священникам служить мессы ежедневно в течение первых трех месяцев после смерти, в результате чего число богослужений примерно и соответствовало числу дней в году

    До XIII в. торжественная заупокойная месса (с чтением Requiem в римской литургии) перед погребением была достоянием лишь духовных лиц и немногих знатнейших мирян. Общая же практика не предусматривала никакой церковной церемонии, кроме отпущения грехов перед опусканием тела в могилу. Начиная с XIII в. обычай изменился. В день погребения, который, как правило, шел сразу за днем смерти, в церкви служили похоронную мессу, завершавшуюся отпущением грехов умершему, уже на могиле. Вплоть до XVI в. присутствие тела умершего во время церковной церемонии не было обязательным. Однако все больше завещателей требовало, чтобы в день погребения их тело несли в церковь и выставляли там на некоторое время. С XVII в. присутствие тела в церкви при похоронной мессе стало непреложным правилом, хотя, как мы помним, само тело было скрыто гробом и катафалком. Пока на главном алтаре совершалось торжественное богослужение, на всех других алтарях, во всех боковых капеллах церкви торопливо и непрерывно служили мессы, заказанные завещателем или его душеприказчиками, иногда каждый час. Нужно было спешить, дабы молитвами и службами облегчить участь души в потустороннем мире.

    В некоторых завещаниях XVI–XVII вв. мы находим весьма подробные распоряжения, касавшиеся порядка переноса тела из дома в церковь и проведения богослужений, включая указания на количество свечей и место, где они должны были стоять. К началу XVII в. церемониал полностью сложился, и было заранее известно, когда, между какими молитвами, тело доставляется в церковь и когда его уносят к месту захоронения. Постепенно значение церемоний, совершавшихся у могилы, уменьшилось. Религиозным центром тяжести похорон стали службы, проходившие в церкви.

    Такое же богослужение, как и в день похорон, совершалось и на следующий день или даже в течение трех первых дней после смерти и повторялось в годовщину печального события, когда, как и в день погребения, беднякам раздавали милостыню. Из страха за посмертную судьбу своих душ завещатели всегда торопились с заупокойными мессами. Так что подчас, как в одном из завещаний 1600 г., они требовали отслужить «годовщину»… уже в первые три дня после смерти[165].

    По истечении года цикл месс, заказанных заранее и оплаченных на месте, завершался, и начинался новый, уже не ограниченный сроками, цикл богослужений «фундационных»: завещатель передавал церкви, монастырю, больнице или братству какое-либо недвижимое владение (дом, поле, виноградник), деньги или доходы с вложенного капитала (например, с лавки) на помин души, дабы соответствующая община продолжала молиться и служить мессы за душу усопшего. Одним из наиболее древних и значимых видов таких фундаций была постройка часовни внутри церкви или примыкающей к ней, где капеллан, часто вообще не имевший других источников заработка, должен был ежедневно служить мессы за упокой души завещателя, его родных, друзей и благодетелей. Если один из предков завещателя уже построил такую часовню, завещанные суммы шли на ее поддержание и на продолжение там непрерывной череды молитв и служб. Зачастую эта же часовня становилась семейной усыпальницей. В 1612 г. Жан Саблез, сеньор Нуайе, упоминал в завещании «свою часовню» в местной церкви. Там уже похоронена его жена, и там же хотел бы лежать после смерти он сам. Более того, он давал распоряжение перенести в ту же часовню совершение богослужений, происходивших по воле его матери в часовне, основанной ею в другой сеньории[166]. В XV в. основать часовню значило построить ее и обеспечить материально, дабы специально назначенный капеллан ежедневно служил там мессы за умерших благодетелей. В XVII в. фундация сводилась обычно к заказыванию богослужений, часовня же все чаще служила местом погребения потомков ее основателя.

    Нельзя обойти молчанием и благотворительные фундации: дар монастырской больнице на содержание одной койки, пожертвование на создание школы для сирот, взнос на приданое для девушки из неимущей семьи и т. п. с условием служить за упокой души благодетеля поминальные мессы. Подобные благотворительные вклады в монастыри были особенно распространены в XII–XIII вв. и затем вновь значительно возросли и участились в XVII в., благодаря чему в это время возникло особенно много больниц и иных богоугодных заведений[167].

    Вот для примера одно из таких завещаний, составленное вблизи Парижа в 1667 г.: «Я даю и завещаю навечно церкви Сен-Мартэн ренту в 100 ливров ежегодно, дабы ее выплачивали женщине или девушке, способной учить девиц деревни Пюто читать и понимать катехизис, каковых женщин или девушек будет выбирать мой душеприказчик в течение всей своей жизни, а после его смерти будут выбирать викарии и виднейшие жители деревни». В другом завещании, в Тулузе в 1678 г., дается распоряжение, чтобы после смерти наследника завещателя его дом был передан местному кюре, а когда и он умрет, то дом будет превращен в бегинаж — благочестивое, напоминающее монастырь общежитие для малоимущих девиц или вдов. Заглядывая на два поколения вперед, завещатель точно определяет и число этих не имеющих или потерявших мужа набожных особ: пять «в память о пяти язвах Спасителя Нашего Иисуса Христа».

    На протяжении многих столетий, с XII по XVIII в., завещателей преследовал страх, что церковные власти не исполнят их распоряжений в точности. Поэтому они добивались публичного оглашения в церкви всех условий контракта, размеров пожертвования, перечня молитв и служб, заказываемых завещателем. Еще чаще в церквах вывешивали металлические, обычно медные таблички, где указывали имя и титул завещателя, день и год его кончины и перечень церковных служб, которые должны были совершаться за упокой души его, родных, друзей и благодетелей. Эти фундационные таблички, очень распространенные до XVII в… иногда заменяли вмурованные в стену надгробные плиты

    В музее в Кавейоне хранится целая серия таких «донативов», то есть табличек с именами донаторов и указанием размеров их благотворительного вклада. К этой серии приложен календарь в стиле XVIII в., состоящий из двух табличек, каждая из которых представляет 6 месяцев, где против каждого дня записано имя донатора; перед началом ежедневных богослужений священники должны были сверяться с этим реестром, напоминавшим старые монастырские обитуарии, чтобы знать, за чью душу возносить молитвы в тот или иной день.

    Обычаи эти сохранялись в неизменном виде с XII по XVIII в., хотя избыточная, часто непомерная щедрость ранних донаторов сменилась в XVII–XVIII вв. более рациональным подходом к благотворительности, в значительно большей мере уважавшим имущественные права прямых наследников завещателя. Но сам пафос этих распоряжений, намерения завещателей оставались все те же, что и в глубоком Средневековье.

    Важные изменения произошли только в середине XVIII в. Они подробно проанализированы Мишелем Вовеллем: «фундационные» мессы стали тогда редким исключением, а полное преобладание получили мессы, заказанные в точно определенном количестве на первые месяцы или первый год после смерти завещателя и оплаченные на месте. Даже самые богатые завещатели решительно предпочитали вложить деньги пусть даже в тысячу заказанных месс, но гарантированных, нежели довериться иллюзорной вечности молитв и служб, обеспеченных лишь сделанным однажды благотворительным вкладом. Тем более что иногда религиозные общины, изнемогавшие под бременем обязательств, получали от церковных властей разрешение сократить число совершаемых молитв и служб: своего рода «духовное банкротство».


    Братства

    Изменения в погребальном обряде привели к оттеснению на второй план родных и близких покойного из числа светских лиц и к выдвижению на авансцену людей церкви: священников и монахов или же представителей Бога, каковыми считались бедняки и сироты. Оплакивание умершего его домочадцами и друзьями было теперь скрыто от глаз посторонних, отодвинуто в тень массой молитв и служб у алтаря. Произошла клерикализация смерти. И вместе с тем именно в это время, начиная с XIV в., возникли первые объединения мирян с целью помочь священникам и монахам в совершении погребального обряда. Братства XIV–XVIII вв. были религиозным двойником всех иных функциональных объединений: ремесленных цехов, гильдий и т. п. Но в отличие от цеховых братств прежних времен, членство в этих более поздних религиозных братствах определялось не функцией человека, не его профессией или возрастом, а лишь его желанием: то были в полном смысле слова добровольные общества[170]. Управляемые мирянами (даже если кто-либо из людей церкви и принимал в их деятельности личное участие), эти братства до известной степени противостояли миру духовенства, и их роль в осуществлении погребального обряда в какой-то мере может показаться противоречащей тому, что было сказано выше о церковной «колонизации» смерти.

    Братства посвящали себя делам милосердия, поэтому на севере и на западе Франции их называли «шаритэ» (charité, «милосердие, благотворительность»). Программа их деятельности подробно представлена на алтарных ретаблях в принадлежавших им часовнях в приходских церквах или других местах. Анализ этих изображений позволяет лучше понять изменения в восприятии смерти и отношении к ней.

    Иконография деяний милосердия основывалась на притче о Страшном суде в Евангелии от Матфея — главном, как мы видели, источнике эсхатологии «второго Средневековья». «Когда же приидет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним, тогда сядет на престоле славы Своей, и соберутся пред Ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов. И поставит овец по правую Свою сторону, а козлов — по левую. Тогда скажет Царь тем, которые по правую сторону Его: «приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира. Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня; был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне».

    Первые изображения Страшного суда обходят молчанием эту волнующую сцену, настолько иконография была захвачена великим дыханием конца времен. Только братства выделят эту тему в обширной эсхатологической фреске Средневековья и представят ее в виде ряда обыденных сцен, где нищие получают хлеб, вино и одежду, где дают приют странникам, навещают больных и заключенных. Посреди нищих и странников художники охотно помещали и фигуру Христа. Правда, изобразить Его вместе с заключенными, за решеткой или в камере пыток, они не решались, но иногда зритель мог видеть Сына Человеческого среди тех, кто давал есть и пить осужденным, стоявшим у позорного столба. Эти живые и живописные картины заняли свое место на алтарных ретаблях, на витражах в часовнях, принадлежавших братствам. Никакая другая иконография не была в то время столь популярной[171].

    В Евангелии от Матфея упоминается шесть деяний милосердия. На исходе Средневековья их иконография дополнилась еще одним элементом, несомненно чрезвычайно важным для людей, ведь речь шла о добавлении к священному тексту! Этим новым элементом было погребение мертвых. Хоронить умерших считалось милосердным деянием, равным раздаче пищи голодным или посещению больных и узников. Между тем в самом Евангелии о погребении мертвых ничего не говорится. Более того, Иисус здесь говорит одному из учеников загадочную фразу: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», что можно было интерпретировать как осуждение похоронных церемоний вообще. Все происходит так, словно «второе Средневековье» с трудом выносило молчание Евангелия на этот счет и само осмелилось ввести в него погребение умерших как седьмое деяние милосердия, за которое праведники получат вечную награду на небесах.

    В «Зерцале Церкви» Гонория Отенского (XII в.) в списке деяний милосердия погребения мертвых еще нет. Оно появляется впервые в иконографии одновременно с возникновением похоронных братств. Мы находим его на барельефах Джотто на флорентийской Кампаниле. Начиная с XV в. погребение мертвых выступает уже повсеместно как неотъемлемый элемент изображения деяний милосердия. В жизни же оно стало главной целью братств. Их святыми патронами были небесные защитники от чумы и других эпидемий: св. Себастьян, св. Рох.

    Создание братств отвечало трем стремлениям людей того времени. Первое — обеспечение гарантий для потустороннего мира: умершим гарантированы заупокойные молитвы их собратьев, захоронения происходят в часовне братства, где будут совершаться богослужения, дабы души усопших обрели вечный покой. Если приходское духовенство и монахов завещатели подчас подозревали в том, что те способны пренебречь своими обязательствами перед донатором, то молитвенное заступничество членов братства считалось делом надежным.

    Другой мотив, вызвавший к жизни похоронные братства, — помощь бедным, не имевшим достаточных материальных средств, чтобы заручиться поддержкой духовных заступников. Даже в эпоху высокой смертности от эпидемий, опустошавших европейские города, современники не могли смириться с тем, чтобы мертвые оставались без молитв. В сельских общинах даже бедным, в соответствии со старинными обычаями, было гарантировано присутствие соседей и друзей в похоронной процессии. В городах же, число которых на исходе Средневековья быстро росло, бедняк или человек одинокий, что то же самое, не мог рассчитывать ни на групповую солидарность, сохранявшуюся в деревне, ни на духовную поддержку и молитвенное заступничество священников, монахов или сообщества бедняков прихода. Одинокого бедняка зарывали второпях, там, где его настигала смерть, даже не всегда в освященной церковной земле, по крайней мере так было до XVI в. Потому-то братства и взяли на себя дело погребения и молитв за упокой души умершего. В Риме в 1560 г. было основано «братство молитвы и смерти», имевшее целью хоронить на кладбище своей часовни трупы, обнаруженные за городом или выловленные в Тибре.

    Во Франции в 1633 г. братство Сен-Сакреман заботилось уже не только о погребении бедняков, но и об оказании им помощи в самый момент смерти. Разумеется, и раньше бедняки в больших городах могли во многих случаях удостоиться последних таинств. Однако новое братство считало, что дело не должно ограничиваться соборованием умирающих, после которого «никто уже не давал себе труда помогать им перед агонией, и их оставляли умирать без того, чтобы кто-либо сказал им хоть малейшее слово утешения». Конечно, речь не всегда Шла о физическом одиночестве: возле умирающего оставались его родные и друзья. Но ему не хватало поддержки духовной, а именно этим предполагали заняться члены братства, обратившиеся за содействием к кюре тех приходов, где проживало больше всего неимущих. Впрочем, судя по материалам к истории братства Сен-Сакреман, большого успеха оно в своей деятельности не достигло.

    Третьим raison d'être братств было обеспечение похоронных торжеств в приходе. Во многих местах церковные власти передали им организацию всей церемонии, и особенно траурной процессии. Некоторые братства были облечены, таким образом, фактически, если не юридически, важной функцией публичной власти. С исчезновением похоронных братств в годы Французской революции стало труднее организовывать погребальные церемонии, поэтому при Консульстве вновь зазвучали голоса сторонников восстановления братств. В ряде мест Нормандии подобные общества милосердия еще и сегодня исполняют свою традиционную миссию, и муниципальные власти сохраняют за ними монополию на проведение похорон.

    Итак, братства очень рано стали и долго оставались институтами смерти. Их развитие в XIV в. было связано с изменениями, придававшими погребению и заупокойной службе характер религиозных церемоний. Однако в иконографии деятельности братств образ смерти — это образ не богослужения в церкви, а самого погребения: члены братства часто изображались несущими покойного, иногда в гробу, иногда — зашитого в саван, а также крест и сосуд со святой водой к вырытой на кладбище могильной яме. То, что мы не видим на этих картинах церковных служб в присутствии тела умершего, объясняется, несомненно, особым, благотворительным характером деятельности братств; похороны, которые здесь изображались, — это похороны бедняков. Кроме того, члены братств были мирянами, отстававшими поэтому от общей тенденции клерикализации погребального обряда. До эпохи Контрреформации благочестие мирян сохраняло верность старинным религиозным традициям, отводившим священникам скорее ограниченное место.

    Начиная с XIV в. клерикализация смерти начала изменять топографию церквей. Для заупокойных месс и молитв заступничества было отведено особое пространство. В старинных, еще каролингского времени, аббатствах появились дополнительные алтари; те же изменения затронули кафедральные и коллегиальные церкви. Необходимо было дать место всем капелланам, обязанным служить мессы и читать заупокойные молитвы за скончавшихся донаторов. Для этого строились специальные часовни по сторонам главного нефа: строили их или отдельные семьи, или, как мы уже видели, братства. Отныне трудно было найти церковь без таких боковых капелл, служивших и для совершения похоронных церемоний, и как место захоронения членов семьи или братства.

    Гарантии для мира земного и мира потустороннего. Функция завещания. Перераспределение богатств

    Внимательный читатель не преминет заметить: с XIII по XVII в. городские массы воспроизводили, с опозданием на несколько столетий, практику и концепции каролингских монахов: молитвы за мертвых, серии заказных месс, свитки с именами умерших. Отличная от представлений раннехристианской церкви концепция смерти, вызревшая и развившаяся в среде монахов каролингского времени и проникнутая религиозными идеями св. Августина и папы Григория Великого, не оказала немедленного воздействия на мир мирян — рыцарей и крестьян. Миряне оставались верны традиционной, языческо-христианской традиции, не заботившейся особенно о посмертной участи индивидуальной души. Начиная же с XII–XIII вв. и, безусловно, под влиянием проповедей нищенствующих монахов в новых городах, уже и массами мирян овладели идеи, пришедшие из старых аббатств и касавшиеся заступнических молитв за души усопших, идея сокровища церкви, накапливаемого усердными молитвами и богослужениями и духовного могущества святых заступников.

    Но если миряне открылись тогда навстречу этим идеям, то, значит, они были готовы их принять. Прежде различия в менталитете сообщества мирян и монастырской среды — изолированного средоточия письменной культуры — были слишком велики, чтобы выношенные монахами представления о смерти и об отношении к ней могли получить в обществе широкое распространение. В городах Европы XIII–XIV вв. эти два менталитета сблизились. Один из путей такого сближения мы только что исследовали: возникновение и деятельность братств. Другим было завещание. Именно завещание позволило отныне любому верующему, даже не имевшему семьи и не принадлежавшему к братству, обеспечить себе все те духовные преимущества — гарантии для потустороннего мира, — которые в Раннем Средневековье были обеспечены лишь тем, кто был приобщен к сложившейся между церквами и монастырями сети взаимной молитвенной поддержки.

    Когда в XII в. завещание вновь вошло в привычный обиход западноевропейского общества, оно уже не было тем, чем оно было в Древнем Риме и чем затем вновь стало в конце XVIII в.: исключительно частноправовым актом, регулировавшим наследование имущества. Средневековое завещание — прежде всего акт религиозный, внедряемый церковью и получивший распространение даже в среде самых малоимущих. Церковь сделала предсмертные распоряжения обязательным религиозным ритуалом, навязывала их под страхом отлучения. Тот, кто не оставил таких распоряжений, в принципе мог быть лишен погребения на освященной земле. Составителями и хранителями завещаний выступали наряду с нотариусами и приходские кюре; только в XVI в. нотариус в этом качестве окончательно вытеснил священника.

    Итак, в последние часы своей жизни верующий христианин должен был исповедаться, покаяться в грехах и искупить их правовым актом, письменно передав часть своего имущества «на дела благочестия». Церковь же, делая обязательным составление завещания, контролировала примирение грешника с Богом и взимала свою десятину смерти, питавшую одновременно и материальное богатство церкви, и ее духовное сокровище.

    Вот почему вплоть до середины XVIII в. завещание состояло из двух частей равной значимости: сначала благочестивые распоряжения, затем раздел имущества. Порядок первых оставался традиционным и нерушимым: это тот же порядок, в каком следуют жесты и слова умирающего Роланда и других героев рыцарского эпоса. «Принимая во внимание, — гласит совместное завещание одного парижского булочника и его жены в 1560 г., — что кратки дни всякого человеческого существа и что им самим надлежит отойти в вечность, не ведая как и когда, и не желая отойти из этого мира в мир иной без завещания, они, пока чувство и разум управляют их мыслями, составили свое завещание во имя Отца, Сына и Святого Духа, в той форме и таким образом, как следует ниже».

    Завещание продолжается исповеданием веры, парафразирующим покаянную молитву Confiteor, и упоминанием всей небесной курии, которая словно бы собралась у изголовья смертного одра умирающего, как на небесах в день конца времен. «И прежде всего я вверяю свою душу Богу, Создателю моему, сладчайшей и преславной деве Марии, Его матери, мессиру святому Михаилу Архангелу, мессирам святым Петру и Павлу и всей блаженной райской курии», — читаем мы в одном завещании 1394 г.1 Завещатели 1560 г., уже знакомые нам парижане эпохи Контрреформации, называют себя «добрыми и истинными католиками» и продолжают: «Они поручили и поручают свои души, когда те покинут их тела, Богу, Спасителю нашему и Искупителю Иисусу Христу, святой деве Марии, господину святому Михаилу, ангелу и архангелу, господам святым Петру и Павлу, господину святому Иоанну Евангелисту, господину святому Николаю, госпоже святой Марии Магдалине и всей небесной курии Рая».

    За этим следуют пожелания, чтобы исполнители завещания уплатили долги умирающего и исправили иные его неправые поступки. Подобно поэту Жану Ренье в середине XV в. виноградарь из Монтрёя в 1628 г. «хочет и подразумевает, чтобы долги его были уплачены и его неправые деяния, если таковые были, были исправлены и поправлены его душеприказчиком». «Я прощаю от чистого сердца всем тем, кто причинил мне какой-либо ущерб или неудовольствие, моля Бога снять с них вину, как и я прошу тех, кому я причинил какой-либо ущерб или вред, соблаговолить меня простить из любви к Богу»[175].

    Далее наступает черед выбора места погребения; многочисленные соответствующие примеры из завещаний XIV–XVII вв. мы уже рассматривали выше. Затем идут предписания, касающиеся организации траурной процессии и заупокойных богослужений, благотворительных фундаций на помин души усопшего, раздачи милостыни и установки надгробного памятника. И именно здесь завещатель обращается к благочестивым распоряжениям, придававшим завещанию со времен Средневековья и до XVIII в. глубокий смысл.

    Нам уже приходилось говорить о страстной любви к жизни и вещам, свойственной человеку «второго Средневековья» и Ренессанса, и о том, в какое трудное положение ставили тогда умирающего эта глубокая привязанность к благам земного существования и одновременно завороженность тем, что ожидало его душу в мире потустороннем. Современные исследователи склонны подчас противопоставлять эти чувства одно другому, считая их непримиримыми и следуя в этом пафосу традиционной христианской проповеди. Но в повседневной жизни того времени оба этих чувства сосуществовали и как бы даже усиливали одно другое. В наши дни мы, напротив, отмечаем, что они ослабляют друг друга.

    Перед человеком той поры был в его смертный час ясный выбор: temporalia aut aeterna, «бренное или вечное». Цепляться за свое имущество, свою власть над людьми и вещами и погубить свою душу, как учила церковь, или отказаться от них и обрести вечное спасение. Завещание было религиозным средством, как обрести вечное, не потеряв совсем бренное, точнее — подчинив богатства задаче спасения души. Это было нечто вроде гарантийного контракта, который смертный человек заключал с Богом при посредничестве церкви. Завещание служило, таким образом, «паспортом на небо» (Ж. Ле Гофф), гарантируя вечные блага, оплаченные вполне земной монетой — благочестивыми распоряжениями завещателя, и вместе с тем оно было «пропуском на земле», оправдывая и узаконивая пользование добытыми при жизни земными благами. Без таких благочестивых распоряжений, сделанных в завещании, пользование и преумножение земных богатств были, с точки зрения людей церкви, делом сомнительным. За наслаждение земными благами человек платил, напротив, монетой духовной: мессами и молитвами, которые церковь обязывалась совершать в обмен на благочестивые распоряжения в ее пользу, предусмотренные в завещании.

    Итак, завещание, с одной стороны, позволяло надеяться на блага вечные, с другой стороны — реабилитировало пользование земными. Первый аспект давно и хорошо известен. Историки не раз подчеркивали, в каких больших масштабах происходило перераспределение материальных благ в эпоху Средневековья и даже много позднее.

    В более ранний период рыцари и богатые купцы еще при жизни оставляли свое добро и запирались в монастыре, где и встречали свой смертный час. Принятие монашеского клобука перед смертью еще долго было распространенным обычаем, гарантируя умирающему молитвы монахов за упокой его души и погребение в монастырской церкви. Обычай полностью оставлять свое имущество и раньше времени удаляться от дел, столь частый в XII–XIII вв., стал начиная с XV в. все более редким. В более урбанизированном и оседлом мире XV–XVII вв. люди лет 50, считавшиеся тогда стариками, старались как можно дольше сохранять экономическую активность и держать управление своим имуществом в собственных руках. Но перераспределение имущества после смерти, по завещанию, оставалось весьма распространенной практикой.

    Только часть нажитого отходила наследникам завещателя, другая же предназначалась церкви и на благотворительные цели. «Если не иметь в виду одержимость спасением души и страх перед адом, руководившие людьми Средневековья, — пишет Жак Ле Гофф, — то никогда не удастся понять их менталитет и мы застынем в изумлении перед этим забвением всех усилий алчной жизни, отказом от могущества, отказом от богатства, которые приводят к чрезвычайной мобильности богатств и показывают, в какой мере в средние века самые жадные до земных благ в конце концов, хотя бы под конец жизни, начинают презирать мир. Эта черта менталитета, препятствующая накоплению состояний, способствует отдалению людей Средневековья от материальных и психологических условий капитализма»[176]. Заметим лишь, что для того, чтобы начать презирать мир, его нужно было прежде страстно любить, подобно тому как сегодня общество потребления отвергают прежде всего те, кто уже пользовался им, и напротив, этот отказ скандализирует тех, кто еще только ждет для себя выгод от такого общества.

    Ж.Геерс, со своей стороны, видит в огромных масштабах дарений по завещанию одну из причин разорения западноевропейской знати в XIV в. Знатный человек обеднял наследников ради своих благочестивых фундаций «на помин души», завещая значительную часть собственного состояния беднякам, больницам, церквам и монашеским орденам, заказывая сотни и тысячи месс за упокой души. Исследователь считает это поведение не столько чертой глобального менталитета людей Средневековья, сколько определенной классовой характеристикой: свойственный аристократии того времени отказ от накопления, от экономического обеспечения будущего своих наследников[177].

    Но не таковы ли были и привычки купечества? В документах, касающихся семьи Барди, богатых флорентийских купцов, мы также видим драматический контраст между повседневной жизнью этих предприимчивых и упорных людей, создателей громадных состояний, и ужасом, который охватывал их при мысли о вечных муках, уготованных им за богатства, нажитые сомнительным путем. В 1300 г. один купец из города Мец завещал разным церквам более половины своего капитала; подобную же щедрость можно обнаружить и у фламандских купцов и банкиров XIII–XIV вв. [178]

    Не следует ли признать такое перераспределение материальных благ общим обычаем развитых доиндустриальных обществ с их тезавризацией богатства? По мысли П.Вейна, доиндустриальные общества характеризуются невероятным, с точки зрения современного человека, разрывом в уровне индивидуальных доходов и отсутствии возможностей капиталовложений, если не считать деятельности немногих профессионалов, не боявшихся риска. Мировой капитал состоял тогда главным образом из обрабатываемых земель и построек; орудия производства, телеги, плуги, ткацкие станки, корабли были лишь его небольшой частью. Только после промышленной революции появилась возможность инвестировать годовую прибыль в производство, в машины, железные дороги и т. д. Прежде же прибыль оседала в виде дворцов, церквей, монастырей, но также в форме сокровищ, ювелирных изделий, произведений искусства.

    Богачи доиндустриальных времен, если не проедали своих доходов, тезавризировали их, но наступал день, когда оказывалось выгодным вновь пустить эти сокровища в дело и когда люди с куда меньшими колебаниями, чем были бы у нас на их месте, использовали их для строительства церкви или благотворительного заведения. То был особый, доиндустриальный тип homo oeconomicus, некогда весьма распространенный, замечает П.Вейн, но сегодня представленный разве что эмиром Кувейта и несколькими американскими миллиардерами, основывающими больницы или музеи современного искусства[179].

    Перераспределение части состояний посредством завещаний относится, следовательно, к явлениям, составлявшим основу жизни тогдашнего общества. В XVI–XVII вв. эти перераспределения стали более скромными и взвешенными, менее огорчительными для наследников завещателя. Ж.Лестокуа замечает в Аррасе в XVI в. снижение щедрости завещателей в отношении церкви и благочестивых фундаций. В начале XVII в. происходит постепенное возвращение к средневековой ситуации, и лишь в середине следующего столетия, как мы видим вслед за М.Вовеллем, выделение части имущества «на дела благочестия» сходит на нет. В XVII и даже еще в XVIII в. вся система общественного вспомоществования основывалась в католических и протестантских странах на благочестивых фундациях. Так что попечители и попечительницы больниц и приютов в Нидерландах той эпохи вполне заслужили, чтобы их портреты висели там в больших залах, оставаясь в памяти благодарных потомков.


    Богатство и смерть

    Если в античных обществах момент детезавризации, время, когда богатый человек пускал накопленные сокровища в дело, зависели от превратностей политической карьеры, то в средние века и в Новое время этот момент совпадал с моментом наступления смерти или с моментом, когда смерть казалась близкой. Установилась определенная корреляция, неизвестная ни античному, ни индустриальному обществу, между отношением к богатству и отношением к смерти. Эта корреляция является, без сомнения, одной из главных оригинальных черт того общества, которое существовало в течение «второго Средневековья» и вплоть до последней трети XVIII в.

    Макс Вебер противопоставлял предкапиталиста, спешащего насладиться накопленными богатствами, капиталисту, стремящемуся не к непосредственному пользованию богатствами, но к их накоплению как самоцели. Однако немецкий социолог неправильно интерпретировал связь, устанавливающуюся в обоих случаях между богатством и смертью. Он приписывает капиталисту auri sacra fames, «священную жажду золота», заставляющую его стремиться к тому, чтобы и «в могилу сойти нагруженным золотом и богатствами»[180].

    В действительности верно обратное: именно человек предкапиталистической эпохи желал «сойти в могилу нагруженным золотом и богатствами», сохранить свое сокровище и in aeternum, в вечности, ибо испытывал голод по нему, «священную жажду золота», и не в состоянии был с ним расстаться. Он соглашался умереть, но не в силах был оставить дом, сад, накопленное добро. Напротив, в капиталистическом обществе со времен папаши Грандэ, являющего собой еще пример традиционной avaritia, весьма редко случалось, чтобы бизнесмен проявлял в свой смертный час такую привязанность к своему предприятию, к ценным бумагам, виллам, яхтам или скаковым лошадям. Современная концепция богатства не оставляет смерти того места, которое признавалось за ней в средние века и вплоть до XVIII в., несомненно, именно потому, что эта концепция менее гедонистическая и интимная, более метафизическая и моральная.

    Для средневекового человека avaritia, жадная привязанность к своему добру, была страстью гибельной, разрушительной, ибо обрекала его, христианина, на вечное проклятие, но также и потому, что мысль потерять в свой смертный час все любовно нажитые богатства ввергала его в невероятные душевные терзания. Поэтому он с такой готовностью ухватился за соломинку, которую протягивала ему церковь. Момент смерти был избран здесь для того, чтобы при помощи завещания исполнить ту экономическую функцию, которую в других обществах исполняли дары или организации публичных празднеств должностным лицом на собственный счет. В обмен на благочестивые распоряжения, изложенные в завещании, умирающий получал гарантию вечных благ в потустороннем мире и вместе с тем — в этом состоял второй аспект завещания — пользование земными благами оказывалось оправданным, а прижизненная avaritia, страсть к накопительству и привязанность к своему добру, реабилитированными перед Богом и церковью.

    А.Воше пришел своим путем к весьма сходным выводам, «Богатый человек, то есть человек могущественный, находится в наилучшем положении, чтобы обеспечить свое спасение». Другие будут за него поститься и совершать паломничества к святым местам от его имени. Он «может путем дарений, благочестивых фундаций и раздачи милостыни непрерывно приобретать все новые заслуги в глазах Бога. Богатство не только не проклятие, но выступает скорее как преимущественный путь к святости». Аскетический идеал, господствовавший в монашеской среде, превозносил способность отказаться от земных благ. «Но кто может отказаться, если не тот, кто ими обладает? Бедняку же доступно только одно средство — молиться за своего благодетеля»

    Награда ожидает щедрого богача не только в мире ином. Она гарантирована ему уже на земле. Многие тосканские грамоты в пользу монастырей начинаются словами: «Тому, кто дает святым местам… воздается стократ в этой жизни». Также и крестоносцам епископы обещали «двойную награду»: победу и добычу на земле и вечное блаженство на небе.

    В начале XIV в. один из богатейших граждан города Аррас, Бод Креспен, окончил свои дни в аббатстве Сен-Вааст, которому много лет благодетельствовал. В его монастырской эпитафии говорится, что он был не таким монахом, как другие. Его смирение было тем более похвальным и заслуживающим восхищения, что прежде он был богат и могуществен. «Благодаря ему жило в великой чести больше людей, чем благодаря сотне других»[182].

    Блаженны алчные! Восхваляя таких богачей, принявших незадолго до смерти монашеский обет, авторы их эпитафий патетически перечисляют обширные богатства, которые те оставили, уйдя в монастырь. Чем больше был грех стяжательства, совершавшийся ими в миру, тем величественнее были их жертва и искупление. Неправедно нажитое подлежало проклятию, если только не перераспределялось по завещанию в пользу церкви. Да и как могли служители церкви безоговорочно подвергнуть проклятию то, что в конце концов оседало в их подвалах и амбарах и превращалось в духовное сокровище молитв и богослужений? Ведь люди церкви и сами любили вещи, и религиозное искусство «второго Средневековья» с его «Благовещениями», «Рождествами», «Посещениями Марии Елизаветой», где мы в изобилии встречаем предметы повседневного быта, питалось этой любовью к вещам, соединенной с любовью к Богу.

    Но сопряженное со смертью перераспределение богатств «на дела благочестия» было не единственным оправданием пользования накопленными земными благами. Начиная с XIV в. мы находим в завещаниях еще один тезис, призванный представить накопление благ мира сего делом совершенно законным с точки зрения религиозной морали: «Я желаю распорядиться добром, которое Бог, мой Создатель, мне послал и предоставил…» (1314 г.); «Желая распределить из почтения и благоговения перед Богом блага и вещи, предоставленные ему в этом мире его сладким Спасителем Иисусом Христом…» (1401 г.); «…позаботиться о спасении и исцелении своей души и устроить и распорядиться самим собой и своим добром, которое Бог ему дал и поручил» (1413 г.).

    Тот же аргумент в неизменном виде встречается и в завещаниях XVII в., но в сопровождении новой важной идеи: завещание, устройство собственных дел и распределение имущества необходимы для сохранения доброго согласия среди живых: «Не желая уйти и покинуть этот мир, не приведя в порядок свои дела и не распорядившись имуществом, которое Великому Богу было угодно мне ниспослать…» (1612 г.); «Желая распорядиться к пользе своих детей добром, которое Богу было угодно ему дать, и таким образом взрастить мир, дружбу и согласие между своими детьми…» (1652 г.)

    Так изложение в завещании последних распоряжений, касавшихся имущества, стало долгом совести, и не только в отношении «дел благочестия», но и в отношении наследников завещателя. В XVIII в. эта моральная обязанность даже возобладала над раздачей милостыни и благочестивыми фундациями, уже выходившими из моды или по крайней мере переставшими быть главной целью завещания.

    Вот что пишет один набожный автор, составивший в 1736 г. «Зерцало души грешника и праведника. Христианский метод, как праведно окончить жизнь», своего рода are moriendi XVIII в.: «Что делает больной, которому грозит смерть? Он посылает позвать исповедника и нотариуса». Итак, тот и другой равно необходимы умирающему, и это может показаться странным в наставлении по искусству праведной христианской кончины, проповедующем презрение к мирскому. Автор объясняет: «Исповедника — чтобы привести в порядок дела своей совести, нотариуса — чтобы составить завещание». С помощью этих двух лиц больному предстоит сделать три вещи: во-первых, исповедаться, во-вторых, причаститься. «Третье, что надо делать умирающему, дабы быть готовым предстать перед Божьим судом, — это привести в наилучший, какой только возможно, порядок свои земные дела, проверить, все ли в хорошем состоянии, и распорядиться всем своим имуществом».

    Заметим, речь идет не о естественной человеческой предусмотрительности, не о разумной мирской предосторожности вроде страхования жизни, но об акте религиозном, почти таинстве. От совершения этого деяния зависит вечное спасение. Это также подготовка к смерти, ведь, как учила церковь в эпоху Контрреформации, человек не должен ждать своего смертного часа, чтобы обратиться душой к Богу, а должен готовиться к смерти в течение всей своей жизни.

    Во второй трети XVIII в., когда был написан этот трактат, раздача милостыни и вклады на помин души не занимали в завещаниях прежнего места, оттесненные заботами о наследниках. Благочестивый автор «Зерцала» ограничивается лишь напоминанием умирающему: «Остерегайтесь того, чтобы в своем завещании, думая о других, вы забыли о самом себе, поэтому вспомните о бедных и иных делах благочестия сообразно вашим возможностям». Заботясь о справедливом разделе имущества между наследниками, человек не должен забывать и о собственной душе и ее спасении и об искуплении грехов, жертвуя — впрочем, в разумных пределах, без чрезмерной щедрости — «на дела благочестия». При этом не следует поддаваться соблазну тщеславия, стараясь величиной пожертвования снискать расположение «человеческой молвы». Не следует и посягать на законные права семьи, прямых наследников, обделяя их ради спасения собственной души[184].

    Моральный долг распорядиться своим добром перед смертью лежал не только на людях состоятельных. В завещании одной служанки 1649 г. говорится о ее желании, «дабы не быть застигнутой смертью врасплох, привести в порядок свои маленькие дела» (речь идет о ее кровати и платье)[185]. Мы находим в завещаниях проявления все той же двусмысленной любви к вещам и благам земной жизни, к самой этой жизни, к самому себе.

    В какой мере завещание, акт религиозный, могло быть также актом личным? Не должно ли было оно имитировать неизменный, раз навсегда сложившийся формализм литургии и быть полностью подчиненным условностям жанра? Исследование Мишеля Вовелля, изучившего множество завещаний XVII–XVIII вв., опровергает представление о нотариальной формуле как о застывшем стереотипе. «Было почти столько же формул, сколько и нотариусов»[186]. Хотя завещания того времени не носят характера такой интимной, глубоко личной исповеди, какой хотелось бы нам с нашей нынешней жаждой доверительности и анализа, разнообразие нотариальных формул подразумевает определенную свободу самовыражения.


    Завещание как литературный жанр

    Все это позволяет нам, историкам, использовать завещания как документы, служащие показателями изменений менталитета. Мы можем даже пойти дальше и рассматривать возрождение и развитие завещаний в средние века как факт истории культуры. Средневековое завещание не было только религиозным актом, одновременно и добровольным, и навязанным церковью. В XIV–XV вв. завещание дало свои уже традиционные формы искусству поэзии, став литературным жанром. Поэт избирал тот жанр, чтобы выразить свои чувства перед лицом краткости бытия и неотвратимости смерти, как романист XVIII в. избирал жанр письма. Писатель отдавал предпочтение тому способу коммуникации, который в его время был наиболее спонтанным, наиболее подходящим для излияния чувств.

    Средневековые авторы не нарушали условностей жанра и чтили стиль нотариусов, но эти ограничения не мешали им делать свои «завещания» самыми непосредственными, самыми личными поэмами своей эпохи, делать их исповедью, наполовину спонтанной, наполовину условной, исповедью человека перед лицом его смерти и перед лицом того образа представления о прожитой жизни, которое рождает в его сознании близкая смерть. Волнующий и тревожащий душу образ, составленный из желаний и ностальгии, сожалений и надежд.

    Мы находим в этих поэмах все обычные составные части завещаний. В первой половине XV в. Жан Ренье, находясь в тюрьме, начинает свое «Завещание узника» с самой рутинной ссылки на то, что обязанность «всякого доброго христианина» — перед уходом из жизни распорядиться своим добром. Столь же традиционно излагает свои мотивы и Франсуа Вийон:


    Но раз мне уходить судьба,
    И возвращусь назад едва ли —
    Я человек, а плоть слаба,
    И шкура тоже не из стали,
    Да и бессмертья мне не дали, —
    В чужие уходя края,
    Всем, что меня когда-то знали,
    Наследство оставляю я.

    За исповеданием веры следует у Ренье обращение к святым заступникам, которым он вверяет свою душу: Да будет им угодно дать Спасение моей душе.

    Поэт кается в грехах, просит заплатить его долги и искупить совершенные им неправедные деяния, выбирает себе место погребения — в монастыре якобинцев, определяет порядок похорон и богослужений: Одной заупокойной мессы Довольно будет для меня

    На исходе Средневековья поэтам было близко чувство, присущее всем завещателям: личная ответственность за свою судьбу, право и обязанность самому распорядиться собой, своей душой, своим телом, своим имуществом, суверенность человека в его последнем волеизъявлении.


    Еще раз о прирученной смерти

    Человек перед лицом собственной смерти — один перед Богом, со своей единичной биографией, со своим единственным капиталом благочестивых деяний и молитв, со своей постыдной любовью к вещам мира сего и гарантиями для мира потустороннего. Сложная сеть, которую человек сплел вокруг себя, чтобы лучше жить и легче пережить смерть.

    Этот индивидуализм земного и потустороннего словно отдаляет человека от доверчивой или усталой покорности перед неизбежным, переходящей из поколения в поколение с незапамятных времен. Действительно, развитие идет в этом направлении. Но практика завещаний показывает, что индивидуализм в отношении к смерти не переступал через определенный порог и не порывал совсем с древними привычками. Завещание воспроизводит на письме устные ритуалы былых эпох. Вводя их в мир письменности и права, завещание кое-что отнимает от их литургического, коллективного, освященного обычаем, я бы даже сказал, фольклорного характера. Вводя их в этот мир, завещание их персонализирует. Однако не полностью. Старый дух устных ритуалов не исчезает. Индивидуализированная, персонализированная смерть, какой она предстает в завещаниях, остается вместе с тем все той же прирученной, прилюдной смертью лежащего в постели.

    Глава 5. Лежащие, молящиеся и души

    Могила становится безымянной

    Музеи и места раскопок изобилуют археологическими и эпиграфическими фрагментами римских погребений первых веков новой эры. Мы замечаем прежде всего, что на античном кладбище, языческом или христианском, надгробие призвано обозначить точное место, где покоится тело. Нет надгробий без трупов, нет трупов без надгробий.

    На надгробии хорошо видна надпись, то длинная, то сжатая, указывающая имя покойного, его семейное положение, иногда его социальный статус или профессию, возраст, дату смерти и степень родственной близости с человеком, воздвигнувшим памятник. Надписей этих великое множество, и они составляют важный источник сведений по римской истории. Надпись часто сопровождается портретом умершего: мужа и жены, детей, человека за работой, в его мастерской или лавке, или просто бюстом или головой в медальоне. Одним словом, видимая часть надгробия должна одновременно сообщать, где лежит тело, кому оно принадлежит и, наконец, как выглядел покойный.

    Назначением надгробия было передать последующим поколениям память об усопшем. Отсюда — его латинские названия: monumentum, memoria; надгробие — всегда мемориал. Пережить смерть значило не только заручиться гарантиями в эсхатологическом плане, но и сохранить славу о себе на земле, будь то в виде надгробия с надписями и знаками или в виде похвального слова писца.

    Разумеется, существовало немало жалких погребений без надписей и портретов. Имена тех, чей прах в урнах захоронен на острове Изола-Сакра («Священный остров») в устье Тибра, остались неизвестными. Но вся история похоронных коллегий, культа мертвых, мистерий свидетельствует о желании даже самых неимущих, даже рабов избежать этой безымянности, которая и была настоящей смертью, полной и окончательной. В катакомбах, месте культа первых христиан, скромные ямки, куда опускали тела умерших, закрывались табличками, на которых часто бывали краткие надписи и какие-нибудь символы бессмертия.

    Начиная с V в. и надписи, и портреты исчезают, могилы становятся безымянными. Упадок письменной культуры? Не пишут, потому что некому стало ни вырезать на камне буквы, ни их читать? Конечно, устная цивилизация оставляет всегда больше места для анонимности. Примечательно, однако, что эта безымянность погребений сохранится и около 1000 г., когда письменность вновь вступила в свои права и стала играть не столь уж незначительную роль в культуре.

    Явление это поражало ученых-археологов уже в XVIII в.

    Так, аббат Ш.Лебёф, рассказывая о реконструкции внутренней галереи аббатства Сент-Женевьев в Париже в 1746 г., подчеркивал: «Там было найдено большое число каменных саркофагов со скелетами, но ни единой надписи»[188]. Все, что обозначало некогда личность умершего, например знаки того или иного ремесла, столь частые на надгробных стелах римской Галлии, исчезло. Иногда еще сохранялось имя, написанное киноварью, позднее выгравированное на медной дощечке, но не снаружи, а внутри саркофага. С видимой стороны погребения оставались в VIII–IX вв. лишь растительный или абстрактный орнамент и религиозные сцены или символы. Говоря словами Э.Панофски, эсхатологическая тенденция надгробного искусства возобладала над волей к увековечению памяти, во всяком случае в массе погребений, ибо, как мы увидим дальше, старая связь между двумя бессмертиями, небесным и земным, продолжала жить в случаях погребений королей или святых, то есть объектов всеобщего почитания.

    Рассмотрим пример с одним из многочисленных скоплений саркофагов, случайно обнаруживаемых по прихоти современного урбанизма — во время очередных земляных работ. Саркофаги, найденные под портиком аббатской церкви в Суйаке, стояли друг на друге в три этажа, причем нижний слой, несомненно, относится ко времени до постройки церкви. Слои можно датировать, отчасти благодаря предметам, найденным в захоронениях, отчасти же по форме самих саркофагов. В целом кладбище в Суйаке археологи относят к периоду XIII–XV вв. Но как похожи эти монолитные каменные саркофаги на те, которые находят на некрополях меровингской эпохи, VI–VIII вв. Ни имен, ни дат на них нет. однако мы знаем, что в них покоятся не какие-то там безвестные бедняки: погребение под портиком церкви считалось столь же престижным, как и погребение внутри храма. И все же ничто, буквально ничто не указывает на происхождение, социальный статус, возраст покойных. Традиция монолитных саркофагов, восходящая к античности, таким образом, сохранялась, но без малейших индивидуальных признаков.

    Археолог М.Лабрусс, автор исследования об этих захоронениях, пишет: «Быть погребенным у входа в аббатскую церковь было, конечно же, желанной привилегией, и те, кто обладал ею, должны были иметь и престиж, и богатство, но они не использовали это богатство для своего погребения»

    Кто знает, быть может, кто-нибудь из безымянных покойников, лежавших под портиком церкви, воздвиг в самой церкви не сохранившийся ныне памятник или плиту — вдали от места действительного захоронения. Во всяком случае, ясно, что люди «второго Средневековья», в XIII–XV вв., оставались безразличны к каменной оболочке своего бренного тела и не заботились о его идентификации.


    Переход от саркофага к гробу

    Другое явление, которое следует связать с исчезновением надгробной надписи, — пространственное отделение надгробного памятника, в тех случаях, когда он существует, от точного места захоронения. Признаком этой эволюции можно считать отказ от каменного саркофага. В тех редких случаях, когда речь шла о великих мира сего, которых чтили наравне со святыми, каменный саркофаг был заменен с XIII в. свинцовым, столь же прочным. Но чаще всего начиная с XIII в. тело укладывали в деревянный гроб, и это была серьезная перемена, до сих пор не оцененная исследователями так, как она того заслуживает.

    Французские слова cercueil и bière, обозначающие гроб, первоначально относились к деревянным носилкам, на которых тело несли к месту погребения. Даже намного позднее о похоронах бедняков продолжали говорить, что они совершаются sans coffre, «без ящика»: труп, зашитый в саван из грубой ткани, несли на простых деревянных носилках на кладбище и сваливали в общую яму. Лишь со временем слова cercueil и bière стали, как в современном языке, обозначать именно гроб — сколоченный из досок ящик, в котором тело уже и опускали в землю. Итак, распространение обычая хоронить в деревянном гробу приходится, очевидно, на ту же эпоху, когда стали уделять особое внимание переносу тела к месту погребения. И в самом деле, как раз тогда, в XIII в., главным эпизодом похоронной процессии становится траурная процессия.

    Отказавшись от каменного монолитного саркофага, средневековая Европа не перешла к погребению тел без защитной оболочки, завернутых в ткань или зашитых в саван, — обычай, сохраняющийся до наших дней в странах ислама. В отличие от мусульманских народов европейцы перешли к захоронению тел в гробах, и именно тогда деревянные носилки превратились в закрытый ящик. Распространение гроба отвечало также новой потребности скрывать тело и лицо умершего от глаз живых. Переход от саркофага к гробу еще больше подчеркнул анонимность погребения и безразличие к тому, в каком точно месте покоилось в земле тело.

    Такая анонимность и безразличие характерны для культуры, охватывающей, как мы видели, период с конца античности до XII в. и образующей, быть может, разрыв в многотысячелетней традиции культа мертвых.


    Увековечение бытия и местонахождение тела

    На латинском христианском Западе начиная с XII в. такое отношение к погребению исчезает сначала у богатых и могущественных. Однако оно будет еще сохраняться по крайней мере до XVIII в. у бедных, которых их нищета раньше лишала гроба, а затем надгробного памятника. У одних видимые индивидуальные надгробия будут появляться все чаще, воплощая память об их теле, об их физическом существовании, у других же не будет ничего.

    Тела бедняков, а также маленьких детей из всех слоев общества — младенцев ждала та же участь, что и бедняков, — зашивали в грубую ткань, в дерюгу и бросали в большие братские могилы. В XIV–XVII вв. милосердные люди, тронутые жестокой судьбой умерших бедняков, пытались помочь в том, что им казалось самым нетерпимым в этом общественном безразличии и забвении: отсутствие духовного вспоможения со стороны церкви. Они не могли перенести, что утопленников, безымянных жертв несчастных случаев выбрасывали на свалку, как животных, как висельников или отлученных от церкви. Поэтому милосердные люди организовывались в братства, дабы обеспечить слабым мира сего погребение в освященной земле и молитвенное заступничество за их души. Напротив, безымянность захоронений, совершавшихся братствами «ради Бога», никого особенно не волновала — она будет осознана как нетерпимая лишь два века спустя.

    В начале Нового времени люди еще не чувствовали настоятельной необходимости персонализации места погребения. Похоронить бедняка в освященной земле и помянуть его в молитвах было долгом благочестия, персонализация же места погребения, его публичное обозначение были еще духовной роскошью, которую не все могли и должны были себе позволять. Стремление к этому охватывало уже все более широкие слои населения, особенно в среде цеховых мастеров в городах, но старая, унаследованная от Средневековья анонимность могилы еще не считалась источником невыносимой, болезненной фрустрации, как это бывает в наши дни.

    Впрочем, и у богатых и могущественных потребность увековечить себя в видимом надгробном памятнике долгое время проявлялась скромно, сдержанно. Еще в XVI–XVII вв. многие умирающие, даже занимавшие высокое положение в обществе, не выражали в завещаниях желания, чтобы место их погребения было наглядно обозначено. А те, кто оговаривал в завещании необходимость сделать могилу видимой, не настаивали на том, чтобы их надгробие точно совпадало с местом, где в действительности покоилось тело: им достаточно было простой близости. Могила с надгробием не воспринималась как неотъемлемая оболочка тела умершего.

    Люди вполне допускали, что первоначальное местонахождение тела окажется лишь временным и что рано или поздно высохшие кости будут извлечены на поверхность, перенесены в оссуарии, в погребальные галереи кладбища, и сложены там в произвольном порядке, перемешанные с костями и черепами других людей. Там, как шутил Вийон, не обойтись без «больших очков, Чтоб отделить в Сент-Инносан Людей почтенных от воров», а также богачей от бедняков, лиц могущественных от низших и ничтожных.

    Если место, где ставился памятник, увековечивавший бытие усопшего, и не совпадало с местом захоронения тела, как на античных некрополях или наших современных кладбищах, то оно и не было совершенно отделено от него. Надгробие и могила должны были соседствовать в одной церковной ограде. К тому же было возможно иметь несколько могильных памятников одному умершему; как в случае расчленения самого тела (отдельно хоронили тело, отдельно — внутренности, например сердце, потом могли перезахоронить кости, так что появлялась еще одна могила), так и в случае, когда память об умершем чтили в нескольких местах, не отдавая предпочтения тому, где было его физическое погребение.

    Глядя из сегодняшнего далека, можно заключить, что представление о человеке освобождалось таким образом от старых языческих суеверий в отношении телесных останков, которые превращаются в ничто, когда из них уходит жизнь. Однако люди Раннего Средневековья были весьма далеки от подобного научного агностицизма. Кроме того, начиная с XI в. можно наблюдать возвращение индивидуального характера погребения и его принадлежностей, новое осознание позитивной ценности физических останков человека. Это был долгий процесс, который может показаться в некоторых отношениях возвратом к древнеримскому язычеству, но достигнет кульминации в культе мертвых и могил в XIX — первой половине XX в. Понадобятся века и несколько культурных революций, чтобы достичь этой кульминации. Говоря же о Средневековье, мы скорее поражаемся тому, как долго и с каким трудом изживалась анонимность погребения, свойственная предшествующей эпохе.


    Исключение для святых и великих мира сего

    Персонализация погребений, создававшая возможность их идентификации, и увековечение памяти об умершем не исчезли в Раннее Средневековье полностью. Они сохранялись в нескольких исключительных случаях. Речь шла о святых и об иных окруженных всеобщим почтением великих людях.

    Святые все были чудотворцами и заступниками, и народ должен был иметь прямой доступ к их останкам, иметь возможность трогать их, прикладываться к ним, дабы вобрать в себя магическую силу, которую они источали. Поэтому их гробницы обязательно должны были совпадать с местом их захоронения. Гробниц и реликвариев бывало столько же, сколько фрагментов тела святого. Так, гробница св. Сернина, тулузского епископа-мученика, находилась в посвященном ему аббатстве близ Тулузы, но часть его останков заключена в саркофаге XII в. в аббатстве СентИлэр-де-ль'0д, где его можно видеть и сегодня. Гробницы святых представляли собой чаще всего каменные саркофаги, с надписями или без: публичная известность святого и иконография были лучшими средствами идентификации погребения.

    О том, как смешивались стремление к увековечению памяти и желание аскетизма и простоты, позволяет судить уже упоминавшаяся знаменитая крипта VII в. Жуаррского бенедиктинского аббатства. Она посвящена св. Адону, основавшему аббатство в 630 г., но содержит захоронения и других высоких духовных лиц. В древнейшей части крипты сохранились саркофаги, датируемые эпохой Меровингов. Саркофаг св. Адена — очень простой, без надписей и украшений. Зато гробница его двоюродной сестры, св. Теодехильды, первой аббатисы женской монашеской общины Жуарра, украшена великолепной каллиграфической латинской надписью, извещающей о том, что там покоятся останки святой девственницы знатного происхождения, «матери сего монастыря», научившей подвластных ей монахинь «бежать навстречу Христу». Надпись завершается торжественно: «Се наконец ликует она в райской славе». Два других саркофага в Жуаррской крипте — св. Агильберта и Агильберты — покрыты рельефами, но не имеют надписей[191].

    Нельзя, конечно, утверждать, что эти гробницы с самого начала были лишены надписей или что надписи не были сделаны на стене над саркофагами. Как бы то ни было, надписи исчезли, и никто не счел нужным или сохранить, или возобновить их. Графическое совершенство надписи на саркофаге св. Теодехильды и красота скульптурных украшений на других памятниках говорят о том, что отнюдь не бессилие писцов или камнерезчиков было причиной такой склонности оставить погребения безымянными и голыми.

    Обратимся теперь к другому примеру. Более позднее, начала XII в., надгробие Бетона, могущественного и влиятельного в свое время аббата Конкского, украшено надписью, содержащей имя и титул покойного, похвалы ему как ученому-богослову, «мужу, угодному Господу», и благодетелю аббатства. «Да будет он прославлен в веках. Да живет досточтимый муж в вечности, славя высшего Царя». Никаких дат в надписи нет, и это весьма знаменательно: мы еще не в историческом времени. Саркофага в этом месте нет. Надпись сделана на стенной плите, украшенной барельефом. Возникает ощущение, что сохранение плиты с надписью, увековечивающей память о великом аббате, было важнее сохранения саркофага с телом. Бегон не был канонионизирован и не считался чудотворцем, поэтому выставление его останков в саркофаге не было столь уж необходимым. Точное местонахождение его тела меньше интересовало современников, нежели поддержание земной славы его имени посредством мемориальной плиты с надписью. Потребность в увековечении памяти заставляла в XII–XIII вв. реставрировать или изготавливать заново наиболее почитаемые старинные надгробия.

    Надгробия Раннего Средневековья, с надписями и скульптурными изображениями усопших или без них, отвечали, следовательно, главной цели: увековечение памяти. Современники были убеждены, что существует связь между небесным вечным блаженством и земной славой человека. Первоначально это касалось лишь очень немногих кумиров мира сего, но постепенно такое убеждение стало распространяться и на других смертных, явившись одной из характерных черт «второго Средневековья».

    Святой не всегда был клерикального происхождения. Жак Ле Гофф показал, как рыцарь Роланд стал образцом светского святого, наложившим свой отпечаток на христианскую духовность Средневековья[192]. Святой-феодал доминирует и в артуровском цикле. Сложный духовный взаимообмен между культурой церковной и культурой мирской, фольклорной, привел в XI в. к складыванию таких концепций благочестия и святости, в которых смешивались ценности, с нашей точки зрения, собственно религиозные и те, что кажутся нам принадлежащими скорее миру земному. Различить их трудно, по крайней мере до XVI в. Мы вновь встречаем здесь, хотя и в иной форме, ту двойственность aeterna и temporalia, вечного и преходящего, которая прослеживается в завещаниях, в трактатах об искусстве праведной кончины и в иконографии macabre.

    Мифология крестовых походов оживила и прославила рыцарскую идею сближения между бессмертием и славой. Провансальская «Песнь о крестовых походах» обещает крестоносцам «хвалу мира и хвалу Бога, ибо они смогут по праву обрести то и другое»[193]. Даже аскетические адепты «презрения к миру» не избежали влияния рыцарского культа славы. Говоря о великих церковных авторитетах, они восхваляют их «прочную славу» на земле. Григорий Великий, по словам Бернарда Клюнийского, «живет всегда и повсюду», «его слава не прейдет в веках, мир будет петь ему хвалы, и слава его пребудет. Его золотое и огненное перо не умрет, и сокровища, заключенные на его страницах, будут восприняты потомством»[194].

    Эта связь двух продолжений существования: эсхатологического и мемориального — продлится очень долго, пройдет через эпоху Ренессанса и Новое время и даст о себе знать еще в позитивистском культе прославленных умерших и их могил в XIX в. В наших индустриальных обществах оба продолжения существования будут забыты одновременно. Однако мы склонны сегодня воспринимать вечное и земное, эсхатологическое и мемориальное скорее как категории противоположные: воинствующие антиклерикалы и рационалисты XIX в. стремились столкнуть их между собой, заменить одно другим. Люди Средневековья и Ренессанса, как и люди античной эпохи, напротив, считали вечное и земное взаимодополняющими. Мирская слава и честь делают человека достойным небесного блаженства и вечного покоя в раю. Эту идею, особенно распространенную на исходе Средневековья, ясно выразил, в частности, итальянский гуманист Дж. Конверсано: «Итак, самое большое счастье — быть знаменитым и почитаемым в этом мире и насладиться затем в мире ином вечным блаженством»[195].

    Отсутствие в средневековом сознании непроницаемой перегородки между миром земным и миром потусторонним не позволяло отделить сверхъестественное, потустороннее продолжение существования от славы, обретенной в земной жизни. Даже рационализирующие Реформация и Контрреформация XVI–XVII вв. не смогут полностью разделить одно и другое. Так, в пуританстве земное преуспеяние будет тесно связано с идеей предназначения.

    К Χ—XI вв. эсхатологическую функцию стал исполнять в сознании современников сам факт захоронения ad sanctos, «y святых», а не факт наличия видимого погребения. Ни для спасения души усопшего, ни для спокойствия живых больше не требовалось, чтобы каменная оболочка тела выставлялась на всеобщее обозрение или даже чтобы местонахождение трупа было точно обозначено. Единственным важным условием было погребение у церкви или в ней самой. Возможность же идентификации могилы с помощью надгробной надписи не рассматривалась как нечто необходимое, во всяком случае, если речь не шла о святых и иных великих людях, окруженных всеобщим почитанием. Только эти последние имели право на надгробия и надписи, позволяющие идентифицировать место их погребения.

    Ситуация, сложившаяся к концу Раннего Средневековья, могла бы длиться еще очень долго, по крайней мере до тех пор, пока сохранялась бы практика захоронений» у святых» или в церквах. Прогресс материализма и агностицизма, секуляризация жизни и общественного сознания вытеснили бы старую веру в продолжение существования после смерти и — уже по другим причинам — поддержали бы традицию анонимности погребения. В этом случае мы не знали бы в XIX в. культа могил и кладбищ и не имели бы сегодняшних административных проблем с организацией похоронных служб.

    Однако развитие пошло по иному пути. Начиная с XI в. обычай ставить видимые надгробия, часто не совпадающие в пространстве с местом, где покоилось тело, стал распространяться все шире. Стремление увековечить память усопшего охватывало все более широкие массы простых смертных. Анонимность погребения постепенно и исподволь преодолевалась.


    Возвращение надгробной надписи

    Это важное и весьма характерное явление примерно совпадает во времени с исчезновением анонимного саркофага, на смену которому пришли сначала свинцовый, а затем деревянный гроб. Исчезнувшие с раннехристианских времен надгробные надписи вновь появились к началу XII в., например на парижском кладбище Сен-Марсель[196]. Явление это приписывали «возрождению античного вкуса к эпитафиям». Но, как мы скоро увидим, подражание эпиграфическому стилю античности вошло в моду не раньше XV–XVI вв. В первых средневековых эпитафиях скорее спонтанно проявляется потребность, прежде неведомая, утвердить собственную идентичность перед лицом смерти. Не случайно именно тогда же распространяется иконография Страшного суда и сознание необходимости составлять завещания, понятой как религиозный долг.

    Возвращение надгробной надписи не произошло повсеместно и сразу. Надгробие такого видного деятеля церкви, как аббат де Ла Бюссьер в Бургундии (XII в.), в коллекции Гэньер, отмечено лишь символическим изображением двух драконов, сраженных четырьмя аббатскими посохами. И еще долгое время спустя, после того как надгробные надписи стали уже часты и красноречивы, могилы многих монахов и аббатов отличались архаической безымянностью. Но даже с этой оговоркой нельзя не поразиться тому, как за несколько веков средневековое общество перешло от молчания анонимности к пышной, нередко избыточной биографической риторике эпитафий, от скромного обозначения идентичности погребения к многословному выражению семейной солидарности с усопшим.

    Древнейшие средневековые эпитафии обычных людей (эпитафии пап или святых дольше сохраняли стиль римской эпиграфики античной эпохи) сводятся к краткому упоминанию имени и статуса покойного и иногда содержат несколько похвальных слов ему. Разумеется, и эти «обычные люди», удостоившиеся в то время эпитафии, были важными лицами: таковы, например, епископы Шалонские, похороненные с конца Χ по XIII в. в своем соборе, или аббат в Сито, эпитафия которому в 1083 г. гласит: «Здесь лежит Бартоломей, некогда аббат этой обители»[197].

    К имени скоро добавилась дата смерти (год, а иногда также месяц и число). В XII–XIII вв. эпитафии почти всегда писались по-латыни. Они начинались словами «Здесь лежит…», далее шло имя покойного, его титул или должность, дата смерти. В XIV в. наиболее часты были надписи на французском языке: «Здесь лежит знатный и мудрый рыцарь…»; «Здесь лежит сапожник, парижский горожанин…»; «Здесь лежит достопочтенная и скромная особа…». Завершались эпитафии благочестивым добавлением: «Отошел к Господу», «Душа его у Бога. Аминь», «Бог в Своей милости да простит ему его грехи» или — самое банальное — «Душа его да покоится в мире». В конце XV и в XVI в. предпочтительным языком надгробных надписей вновь стала латынь.

    Вплоть до XIV в. обычная эпитафия состояла, таким образом, из двух частей. Одна, древнейшая, удостоверяла личность покойного, сообщая его имя, статус и функцию, иногда краткую похвалу, а также дату смерти. В большинстве случаев этим дело и ограничивалось, и ни возраста, ни даты рождения в надгробной надписи не указывалось. Вторая часть, особенно частая начиная с XIV в., представляла собой молитву Богу за душу усопшего, ведь уверенность в спасении души христианина, похороненного «у святых», была уже не столь сильной, как в предшествующую эпоху.

    Первоначально эта молитва выступала как некая анонимная молитва церкви. Но ее, вырезанную на камне или на меди, помещенную на полу или на стене, кто-то должен же был произнести, прочесть. Таким образом, между умершим и тем, кто читает его эпитафию, устанавливался диалог. Коммуникация осуществлялась в обоих направлениях: от живого к мертвому ради спасения его души и от мертвого к живому ради наставления. Надгробная надпись стала уроком и призывом одновременно. С XII в. эпитафии, составлявшиеся клириками или иногда даже самим умирающим, все чаще формулировались как благочестивый призыв к живым лучше понять великий урок смерти. То была древняя традиция memento mori («помни о смерти»), которую мы слишком склонны ограничивать рамками эпохи macabre на исходе Средневековья.

    Надпись прямо взывала к тому, кто должен был ее прочесть, именуя его lector, читатель. Некий каноник в СентЭтьен-де-Тулуз, умерший в 1177 г., обращаясь к своему «читателю», говорит: «Если ты желаешь видеть то, чем я некогда был, а не то, что я теперь, ты в заблуждении, о читатель, пренебрегающий тем, чтобы жить по Христу. Смерть для тебя приобретение, если, умирая, ты входишь в блаженство вечной жизни». В монастыре Сен-Виктор в Париже некогда можно было увидеть эпитафию придворного врача Людовика VI, относящуюся примерно к тому же времени и выражающую те же чувства. Обращаясь прямо к «тебе, проходящему мимо», автор признает, как тщетна перед Богом вся его наука врачевания, если она не исцеляет душу. Кончается эпитафия словами, которые вскоре станут самыми банальными в надгробных надписях: «Что ты теперь — тем мы были. Что мы есть — тем ты станешь».

    В этих двух текстах XII в. авторы не призывают прохожих молиться за душу умершего, но лишь приглашают его подумать о смерти и сильнее обратиться душой к Богу. Подобные обращения к читателям эпитафий можно встретить и в XV, и в XVII вв. В XIV в., как уже говорилось, появляется новая тема: обращение к прохожему за молитвой заступничества за душу умершего. Так, стенная эпитафия одного из Монморанси, умершего в 1387 г. и похороненного в церкви в Таверни, взывает:

    Люди добрые, идущие этой дорогой,

    Непрестанно молите Бога

    За душу тела, лежащего здесь.

    Но кто был этот прохожий? Поостережемся представлять себе, как в наше время, родственника или друга покойного, приходящих к нему на могилу. Вплоть до конца XVIII в. собеседником, которого представлял себе умерший или автор его эпитафии, был именно случайный прохожий, идущий через кладбище или зашедший в церковь помолиться или для иного дела, ведь и кладбище, и церковь были местами общедоступными, местами встреч и прогулок.

    Поэтому и завещатели выбирают себе для погребения места и наиболее престижные, расположенные ближе всего к средоточию сакрального, и наиболее посещаемые людьми, Недаром в надгробной надписи одного старика, похороненного в 1609 г. в церкви Сент-Андре-дез-Ар в Париже, его желание быть погребенным близ капеллы Святых Даров объясняется не только почитанием «драгоценного тела Спасителя нашего», но и стремлением «обрести милость благодаря молитвам верующих, которые подходят и преклоняют колени перед этими Святейшими и Досточтимыми Дарами»[198].

    Автор эпитафии обращается к прохожему с увещеванием, с просьбой молиться за душу усопшего, но также и для того, чтобы рассказать ему историю жизни покойного, его биографию, в надежде, что тот запомнит ее и перескажет другим и круг земной славы умершего расширится. В XIII–XIV вв. эпитафия стала длиннее и многословнее. Пример тому — надпись на могиле Эврарда, епископа Амьенского, умершего в 1222 г., чье погребение в соборе в Амьене является одним из шедевров надгробного искусства Средневековья. «Он вскормил свой народ, — гласит эта надпись, — он заложил основы этого здания». «Город был поручен его заботам». «Здесь лежит тело Эврарда, чья слава источает аромат нарда». «Он был агнцем с мягкими, львом с великими, единорогом с гордыми». В этом необычно длинном тексте можно найти как традицию раннехристианской эпиграфики, так и панегирические формулы, которые получат распространение лишь впоследствии. С XV по XVIII в. надгробная надпись была длинным красноречивым повествованием о героических и моральных доблестях умершего.

    Начиная с конца XIV в. в эпитафиях — все чаще опять по-латыни — зазвучали благочестивые заклинания, парафразировавшие заупокойные молитвы. В надписи на могиле рыцаря Монморанси в Таверни о нем говорится как о «прославленном своей честностью»: «Раскрой ему небо, Судья, решающий о сохранении всего сущего, и удостой своим милосердием этого несчастного, о Царь, который и Отец…»

    В это же время в надгробных надписях появляется новый элемент, наряду с датой смерти начинают указывать и возраст умершего. С XVI в. этот обычай стал всеобщим и повсеместным. Он предвосхищал несколько статистическое представление о человеческой жизни, свойственное нашей бюрократической и технической цивилизации: жизнь определяется больше ее длительностью, нежели совершенными человеком деяниями.

    Наконец, в XV–XVI вв. эпитафия перестала быть индивидуальной; теперь она относилась ко всей семье. К умершему добавляются в тексте еще живущие близкие: жена, дети, а если он был очень юн, то родители. Семейные связи, доныне оставлявшиеся без внимания в этот высший момент истины, каким была смерть, теперь занимают подобающее им место на видимом, доступном общему обозрению надгробии. Пример такой коллективной эпитафии мы находим на плите, вмурованной в наружную стену церкви Нотр-Дам в Дижоне: здесь перечислены многочисленные члены одной семьи, уничтоженной между 1428 и 1439 гг. несколькими большими эпидемиями. Жена, которая, судя по датам, умерла последней и, по-видимому, успела заказать эту плиту, приводит без всяких биографических подробностей список, включающий наряду с ее мужем и ею самой также множество детей.

    Все формальные элементы эпиграфического жанра отныне собраны воедино: удостоверение личности умершего, обращение к прохожему, благочестивая формула, риторическое описание заслуг и добродетелей и перечисление членов семьи. Эпитафия становится рассказом, иногда кратким, если умерший был молод, иногда весьма пространным, если он был стар и знаменит. Длинные надгробные надписи покрывали полы и стены церквей и погребальных галерей кладбищ, словно страницы биографического словаря, читаемого всеми прохожими.

    Некоторым, обиженным жизнью, эпитафия давала благоприятный случай заявить протест против несправедливостей судьбы, подобно тому как это сделал в 1562 г. Пьер Ле Мэстр, «нотарий и секретарь великого короля». «Служитель Бога, Правосудия и Веры», он за все свои труды пожал лишь неблагодарность, тщетную надежду и забвение. Но несправедливость великих мира сего не ослабила блеска его репутации, которой он добился исключительно собственными добродетелями, пусть и не признанными при жизни. Сохраняемое им «имя порядочного человека» навсегда увековечит на земле его славу, и ее не победит ни смерть, ни время.

    Подобная эпитафия, исполненная обиды и горечи, встречается нечасто. Зато эпитафий героических было множество, особенно в XVII в., когда бесчисленные войны французских королей унесли десятки тысяч жизней. То были первые индивидуальные памятники павшим в сражениях, и, несмотря на все испытания, перенесенные французскими церквами в эпоху Революции, некоторые из таких надписей еще сохранились там на стенах благодаря основательным реставрационным работам.

    Иные эпитафии XVII–XVIII вв. представляют собой пространные генеалогии знатных семейств, соединенные с яркими повествованиями о славных деяниях и воинских подвигах. Так, в капелле семьи герцогов Жеврских в монастыре целестинцев на надгробной плите Леона Потье де Жевра, пэра Франции, умершего в 1704 г., подробно перечислены его титулы и имена его предков, сообщается, что в 1665 г. в бою под ним было убито два коня, что он попал в плен, но смог бежать и догнать свой полк. Перечисляются звания и части, где он служил, — настоящий официальный некролог. В той же часовне можно видеть надгробия тех из рода де Жевр, кто пал на поле брани: «Прохожий, у тебя перед глазами образ дворянина, чья жизнь была столь образцовой, что его смерть не могла не быть славной». «Этот храбрый муж погиб с оружием в руках, осыпанный похвалами отечества и покрытый землей врагов» (покойный остался лежать под развалинами взорванной башни в Лотарингии). «Прохожий, мог ли великий воин иметь более почетное погребение! Если ты француз, отдай свои слезы солдату, который отдал всю свою кровь величию этого государства и погиб в 32 года, покрытый 32 ранами. (…) Ты помолишься за его душу, если твоя душа чувствительна к прекрасным деяниям». Человек, о котором это написано, маркиз де Жевр, погиб в 1643 г., но эпитафия была составлена позднее, во второй половине столетия, сыном покойного — основателем семейной часовни-усыпальницы[199].

    Помимо воинских подвигов надгробные надписи увековечивали, хотя и более скромно, также дипломатические карьеры, знание наук и искусств, канонического и светского права: церкви Рима полны таких надгробий, относящихся к XV–XVIII вв. Некоторые из эпитафий весьма пространны, но большинство их отличаются лаконизмом. Мелкий судебный чиновник с гордостью перечисляет королей, которым он служил; скульптор и камнерезчик приглашает прохожего полюбоваться его «прекрасными творениями, которые вы видите в этой церкви и в других местах» (1663 г.). В XVI в. посмертной славы удостаивается в надгробных надписях и супружеская верность. Семейным счастьем дышит эпитафия супругам Матьё Шартье и Жанне Брюнон в церкви Сент-Андре-дез-Ар 1559 г., завершающаяся словами: Пятьдесят лет, друг другу верность храня, Делили ложе, не ссорясь и не бранясь.

    Другой муж, восхваляя супружеские добродетели усопшей жены, кратко рассказывает целую историю их брака: за все это время он «в ней ничего не нашел, что мог бы порицать».

    Некоторые эпитафии были предназначены для публикации как одна из классических форм надгробного похвального слова. В 1619 г. иезуиты в Понт-а-Муссон напечатали надгробную надпись, сделанную латинскими и французскими стихами для одного из умерших юных воспитанников ордена, Клода Юро.

    Мирская слава и вечное спасение в эпиграфической литературе XVI–XVII вв. по-прежнему тесно связаны между собой, но эта связь не осознается как нечто необходимое. Понятия эти начинают разделяться, что открывает или, точнее, приоткрывает дверь современной секуляризации. Известность на земле уже не считается лучшим путем к бессмертию на небесах. Однако вера в спасительную силу мирской славы была еще такова, что в представлениях современников громкое имя умершего делало почти ненужным людское красноречие, выраженное в форме эпитафии. Прижизненная молва о добродетелях умершего важнее пышного убранства его могилы, внушает читателю эпитафия 1559 г. в Сент-Андре-дезАр. В XVII в. убеждение в том, что истинная слава не нуждается в многословии надгробной надписи, усиливается настолько, что гордые в своем смирении люди предпочитают указывать на могиле лишь свое имя — и ничего больше. Так, некий флорентиец потребовал в XVII в. в своем завещании, чтобы на его надгробной плите было высечено только его имя. Однако его наследник все же воздвиг на его могиле в церкви Сан Сальваторе дель Монте бюст с надписью, в которой признается в своей неспособности дойти вместе с завещателем до такого крайнего предела смирения.

    Итак, нет сомнения, что в XV–XVII вв. завещатели и их наследники или родные стремились использовать надгробие, дабы передать потомству память о его жизни и деяниях, громких или скромных. Это желание заметно не только в надписях длинных и витиеватых, но и в простых и кратких, гораздо более многочисленных, которые, однако, почти все исчезли, не представляя интереса ни для историков, ни для искусствоведов, ни для специалистов по генеалогии. Во всех этих эпитафиях одно слово повторяется особенно часто: memoria, «память». Слово это было, конечно же, не новым: оно относилось еще к языку римской надгробной эпиграфики. Но христианство, позаимствовав его, придало ему смысл мистический, эсхатологический, ведь словом memoria обозначали и могилу святого мученика, распространявшего спасительную благодать на всех, похороненных с ним рядом. В надгробных надписях XVII в. этот мистический смысл сохраняется, но возрождается и старый, античный смысл, и выражение «В вечную память такого-то» приглашало не только молиться за душу усопшего, но и помнить о нем, о его биографии, о деяниях, совершенных им на земле.


    Чувство семьи

    До начала XVII в. составление текстов, увековечивающих историю жизни, было делом самого завещателя: он писал их собственноручно или заказывал. В XVII в. эта задача все чаще ложилась на его близких, на семью. Так обстояло дело, в частности, с надгробными надписями молодых сеньоров де Шевр, павших в войнах Людовика XIII и Людовика XIV.

    С другой стороны, как мы могли убедиться, не только святость или воинские доблести обеспечивали человеку право на бессмертие на земле и на небесах, обещанное эпитафиями. Супружеская любовь и верность, крепость семейных уз все чаще заменяли собой у авторов надгробных надписей официальные заслуги. Увековечение памяти, порожденное в средние века религиозным долгом сохранения традиций деяний святых и распространенное позднее на героические подвиги в общественной жизни, охватило отныне и сферу повседневности, где оно стало выражением нового чувства — чувства семьи. Между чувством семьи и желанием запечатлеть память о своей жизни установилась прочная взаимосвязь.

    В XVI в. возродился в надгробной эпиграфике античный обычай, по которому эпитафия должна была состоять из двух частей, располагавшихся зачастую даже в разных местах надгробия. Одна часть содержала похвальное слово умершему, рассказ о его жизни и деяниях. Другая часть была посвящена тому из живых, кто сочинил или заказал эпитафию и поставил памятник на могиле. Долгий рассказ о военных кампаниях, в которых участвовал один из молодых сеньоров де Ростан, похороненных в часовне Сен-Мартэн в монастыре целестинцев в XVII в., завершается словами: «Его отец велел поставить этот мрамор, который послужит потомству вечным памятником доблести столь достойного сына и скорби столь щедрого отца».

    Если у умершего не было потомства, миссия увековечения памяти о его жизни ложилась на верного слугу или подмастерье. Уже упоминавшийся скульптор и столяр-краснодеревщик Пьер Блоссе из Амьена, скончавшийся в 1663 г. в возрасте 51 года, пережил своих детей и жену. Кто же взял на себя заботу о могиле и эпитафии? Об этом сообщает сама надпись: «Сделано Пьером Годо, его учеником».

    Другой замечательный факт, свидетельствующий о том, насколько чувство семьи глубоко проникло в надгробную эпиграфику, — появление эпитафий, в которых безутешные родители восхваляют и оплакивают своих младенцев или отпрысков юного возраста. Отец и мать в XVI–XVII вв. все чаще ощущали потребность увековечить на камне или меди память о потерянном малыше: «Анне Гастеллериа, которую смерть в раннем детстве вырвала из их глаз, но не из их памяти, родители в слезах, повинуясь печальному долгу, воздвигли этот памятник. Прожила 6 лет 4 месяца и 14 дней. Умерла 1 июня 1591 года. Мир живым. Покой усопшим». В церквах Рима и поныне можно найти немало эпитафий такого рода, относящихся к тому же периоду. Во многих случаях речь идет об очень молодых людях, не успевших жениться, которым надгробный памятник поставили родители. Во второй части эпитафии 29-летнему Фламинио Капеллето и его матери, последовавшей за сыном четыре года спустя, говорится об отце молодого человека, сенаторе города, «лишенном лицезрения дражайших голов», который и воздвиг памятник в 1604 г.

    В большинстве случаев надгробные надписи, как и завещания, не отличаются литературной оригинальностью и представляют собой сложную смесь личного и условного. Чаще всего в них используются расхожие формулы. Весьма характерным примером обычной эпитафии, какой она была с XIII по XVII в., может служить та, которую я обнаружил в маленькой, недавно отреставрированной церкви в Йорке, на севере Англии. Нетрудно заметить, что человек, поставивший надгробный памятник, выступает здесь лицом не менее важным, чем сам умерший, и его щедрость торжественно отмечена: «Лорд Уильям Шеффилд, рыцарь, позаботился воздвигнуть это надгробие на собственные средства, не из тщеславия, но ради напоминания о нашем смертном состоянии, а также в память моей дражайшей супруги леди Элизабет, дочери и наследницы Джона Дарнлея из Кикхёрста. Она умерла 31 июля 1633 г. в 55 лет. Покойся в мире». Перестав быть анонимной, будучи затем индустриальной и биографической, смерть в эпитафиях стала наконец семейной. Но каждый из этих этапов длился очень долго и полностью не уничтожал предшествующих обычаев.


    Типология надгробий

    В интересах изложения мы вынуждены были отделить эпитафию от ее материального носителя — надгробия. Эпитафия в ряде случаев заменяла собой надгробие, и она может рассматриваться отдельно от него. Но надгробная статуя, олицетворение или портретное изображение умершего, составляла неотъемлемую часть надгробия как целого и именно поэтому производит столь разочаровывающее впечатление, представленная в музеях, где она оторвана от архитектуры и от всего, что ее окружает в месте погребения.

    Возвращение в погребальную практику портретного изображения является не менее важным событием в истории культуры, чем возвращение эпитафии. Но это событие необходимо поместить в контекст общей эволюции надгробия. Развитие форм надгробий с XI по XVIII в. было подчинено неизменным и весьма простым требованиям пространственного характера, шла ли речь о надгробиях внутри церкви или в ее ограде. Формы эти сводятся к трем главным типам. Первый из них можно было бы назвать надгробием-эпитафией: небольшая табличка, примерно 20–30 см в ширину и 40–50 см в длину, полностью занятая надписью, без каких-либо иных изображений. Этот тип надгробия имеет особенно долгую историю, и его и сегодня часто можно обнаружить на внешних и внутренних стенах церквей, например во французской Каталонии. Иногда такие таблички закрывают собой небольшие ниши с внешней стороны храма, в которых покоятся высохшие кости умерших, выкопанные из могил и перенесенные на новое место. Надгробия-эпитафии выходят из всеобщего обихода лишь в конце XVIII в. Изготовленные из камня или меди таблички различаются от эпохи к эпохе только языком, стилем и длиной надписи и характером графики. История таких надгробий — это, по существу, история эпитафий, рассмотренная нами выше.

    Два других морфологических типа надгробий будут нас интересовать больше: вертикальные стенные надгробия и надгробия горизонтальные, лежащие на земле. Именно на надгробиях этих двух типов вновь появляется портретное изображение усопшего.

    Вертикальные стенные надгробия — прямые наследники раннехристианских памятников особо чтимым лицам, например папам. Это саркофаги, причем в отличие от саркофагов III–IV вв., без надписей и портретов, одной стороной обращенные к стене церкви или часовни, иногда вблизи алтаря. Раннесредневековый обычай «саркофагизации», как называет его Э.Панофски, впоследствии был оставлен, но любопытным образом сохранился в некоторых регионах, как, к примеру, в Испании и Италии, а именно в Венеции. Случалось, что саркофаг даже подвешивали высоко на стене. Когда тело умершего перестали укладывать в саркофаг, но стали хоронить в земле в деревянном гробу, надгробие сохранило форму саркофага или же саркофаг изображали в барельефных сценах на надгробной плите. Перестав быть реальным инструментом похорон, саркофаг остался их условным образом, символом смерти.

    История саркофагов — это история их постепенного погружения в землю. Первые саркофаги ставились на землю, открытые для всеобщего обозрения. Затем их начали наполовину зарывать в грунт, так что зачастую виднелась лишь крышка, на которую — из-за нехватки мест для погребения — ставили еще один саркофаг. И наконец, каменному саркофагу пришел на смену деревянный гроб, который уже полностью зарывали в землю (речь не идет здесь о таких исключениях, как выставление раскрашенных гробов в Испании XV в. или мумий в Италии XVII–XVIII вв.). Чем глубже погружали в землю тело умершего, тем сильнее ощущалась необходимость оставить на поверхности видимый знак, позволяющий идентифицировать могилу. Отказ от прежней безымянности могилы совпадает во времени с отказом от каменных саркофагов: рост населения и городов в XIII–XIV вв. уже не позволял использовать в дальнейшем это старое средство погребения.

    Вертикальные надгробия Средневековья, ведущие свое происхождение от древних саркофагов, представляют собой массивный прямоугольный каменный цоколь, примыкающий одной стороной к стене. Боковые поверхности часто украшали барельефами, а сверху водружали статую умершего. Начиная с XIV в. надгробия этого типа мало-помалу увеличивались в размерах, особенно в высоту, так что порой закрывали всю стену в боковых капеллах церквей, как это произошло с надгробиями королей Анжуйской династии в Неаполе, в церкви Санта Кьяра. Это стремление к гигантизму сохранялось вплоть до начала XVII в. Постепенно стены часовни стали преградой, и тогда надгробие вертикального типа отодвинулось от стены, захватывая центральное пространство. Это массивные изолированные со всех сторон грандиозные сооружения, устремленные ввысь и даже составляющие несколько ярусов, подобно надгробным памятникам французских королей XVI в. в аббатстве Сен-Дени. После периода барочной пышности в начале XVII в., когда похоронные церемонии в церквах напоминали оперные действа, вертикальные надгробия обрели более скромные пропорции. Это был знак глубокого духовного движения, направленного на отдаление человека от смерти.

    Вертикальные надгробия мелких дворян, горожан, судейских чиновников, священников — словом, тех, кто составлял тогда верхний слой среднего класса, и в XVI–XVII вв. были намного скромнее памятников королей и епископов: барельеф, надпись, иногда бюст покойного, умещенные в сжатом пространстве, вытянутом в высоту. Представим себе церкви XVII — начала XVIII в., где поверхности стен и колонн были плотно заставлены такими надгробиями, не превышавшими нескольких десятков сантиметров в ширину. Кюре-«реставраторы» XVIII в., революционеры 1793 г., спекулянты недвижимостью в начале XIX в. разрушили во Франции очень многие из этих памятников. Но их еще можно увидеть в первозданном виде в Англии, в Голландии, в Германии и в Италии, особенно в Риме.

    Надгробие горизонтального типа — простая плоская каменная плита прямоугольной формы. Плиты имели весьма различные размеры, но, как правило, соответствовали пропорциям человеческого тела. Лишь в редких случаях надгробная плита точно совпадала с местом, где лежало тело. Обычно она имела только мемориальный характер, служила символом смерти и погребения. Плита составляла часть пола, смешивалась с землей, обозначая твердую границу, отделяющую мир земной от мира потустороннего, понимаемого в этом случае как подземный. Это подчеркивание подземного кажется странным для христианской эсхатологии, в которой ад не связывался в средние века с подземельем. Мне представляется, что в отличие от вертикального надгробия горизонтальное не восходит непосредственно к языческой или христианской античности. Мы знаем, правда, о надгробных мозаиках с надписями и портретами умерших: такие мозаики покрывают полы христианских базилик в римской Африке. Однако можно ли вообразить себе реальную преемственность между мозаичными надгробиями V в. и первыми плитами с изображением какого-либо знака или краткой надписью XI–XII вв.? Плоские надгробия находятся, как мне кажется, в прямой связи скорее с погружением в землю тел, лишенных отныне защиты каменного саркофага, и с растущей верой в посмертное воскрешение — выход из могил и возвращение на землю. Это чувство, заставлявшее все больше внимания обращать на землю и символическую перегородку, отделяющую живых от мертвых, могло даже не иметь ничего христианского. Оно могло быть вызвано натурализмом, мало искушенным надеждами на спасение в потустороннем мире.

    Будучи, таким образом, более поздним типом надгробия, плиты соответствовали стремлению людей того времени поставить надгробный знак одновременно и видимый, и исполненный смирения, и выражавший более дружескую, чем прежде, близость с обитателями подземного мира, переставшими в средние века внушать живым страх. Надгробие-плита, составляющее часть пола, но отмеченное гравюрой или барельефом, является поэтому оригинальным творением средневекового гения и его двойственной чувствительности, знаком компромисса между традиционным забвением погребения (когда захоронение тела в освященной земле считалось достаточной гарантией спасения души умершего) и новой потребностью утвердить, хотя бы скромно, его идентичность, его индивидуальный характер.

    Если вертикальные надгробия по самой своей форме были предназначены стать памятниками великим мира сего (хотя служили образцом и для надгробий людей менее высокопоставленных), то надгробие-плита, которое живые должны были попирать ногами, воплощало идею смирения. В период наибольшей монументальности надгробных памятников, в XIV–XVI вв., горизонтальным надгробиям отдавали предпочтение те завещатели, которые хотели дать доказательство христианского смирения. Это был единственный тип надгробия, допускавшийся такими видными деятелями Контрреформации, как св. Карло Борромео, архиепископ Миланский («не возвышающееся над полом»), В XVII и XVIII вв. горизонтальное надгробие, как и надгробие-эпитафия, благодаря их скромности стали достоянием тех ремесленников и крестьян, кто вступил в еще узкий в то время круг обладателей видимого надгробия.

    Разумеется, надгробие-плита также подвергалось украшательским ухищрениям тогдашнего искусства и могло выражать все красноречие людей тщеславных. Не подымая надгробие над полом, мраморная мозаика позволила в XVI–XVIII вв. украсить его пышными многоцветными геральдическими орнаментами, сопровождаемыми надписями. Самые красивые плиты можно сегодня видеть в церкви Иисуса в Риме и в церкви рыцарей Мальтийского ордена в Валетте. После долгого периода небытия вновь появляются на надгробиях обоих типов эпитафия и портрет, дающие смысл памятнику. Их взаимодействия, сочетания, сложные игры заслуживают внимательного рассмотрения.


    В воображаемом музее надгробий: лежащая статуя

    Построим мысленно музей, объединяющий последовательно все известные и описанные надгробные памятники, классифицированные по эпохам и регионам; это позволит нам проследить всю историю развития такой коллекции. Несомненно, обнаружатся некоторые региональные особенности, как, например, сохранение саркофагов в странах Средиземноморья или статуй, лежащих с открытыми глазами в «готических» странах. Но при панорамном видении развития эти различия покажутся несущественными. Скорее в глаза бросится генетическое единство форм с XI по XVIII в., несмотря на все смены эпох в искусстве и стилей. До XI в. нет еще почти ничего, если не считать следов некоторых раннехристианских обычаев. После XVIII в. есть уже нечто новое: наши современные кладбища. Между XI в. и серединой XVIII в. генетический континуитет непрерывен: переход от одной формы к другой почти неощутим и часто связан больше с оттенками моды, чем с основополагающими, структурными признаками.

    Однако даже беглый взгляд быстро выделит два различных ряда форм: ряд «лежащих» и ряд «молящихся». Эти ряды форм надгробных статуй не всегда сосуществуют и не сменяют один другой — они взаимно налагаются. Сохранение в течение полутысячелетия этих двух основных фигур заставляет ощущать тайную и упорную привязанность к народному представлению о смерти, глубоко прочувствованному, но никогда не находившему конкретного выражения.

    Наивный и торопливый посетитель такого воображаемого музея надгробий, не колеблясь, скажет, что лежащие статуи напоминают самих умерших, только что расставшихся с жизнью и выставленных на всеобщее обозрение во время похоронной церемонии. Неискушенный зритель будет поражен сходством между «лежащим» Средневековья и начала Нового времени, с одной стороны, и тем, как вплоть до наших дней традиционно выставляют для прощания тела усопших. Это впечатление ошибочно лишь наполовину: хотя средневековый «лежащий» не представляет тело умершего, выставленное напоказ, наш обычай выставлять прилюдно покойника вполне мог быть изначально имитацией лежащих надгробных статуй.

    Самые ранние из известных лежащих статуй отнюдь не изображают мертвых (в «готических» странах «лежащие» никогда и не будут представлять мертвых): у них широко открытые глаза, складки их одежд ниспадают так, словно они стоят, а не лежат. В руках они держат различные предметы: макет церкви в руках короля Хильдеберта в СенДени (около 1160 г.), пастырский посох у аббата Изарна в Сен-Виктор-де-Марсей (конец XI в.), наподобие донаторов, следующих торжественной процессией на римских или равеннских мозаиках. По замечанию современного исследователя, лежащие статуи королей из династии Меровингов в Сен-Дени размещены так, что их ноги стоят на цоколе надгробия, словно была мысль их поднять. Жесты статуй спокойны, на лицах печать нетленности[200].

    Эти «лежащие» — не мертвые и не живые. Конечно, в них обычно можно узнать умерших, но уже больше не как земных людей. Статуи королей в Сен-Дени представляют блаженных праведников, вечно молодых, в возрасте Христа, как замечает Эмиль Маль, «земных членов града Божьего», по словам Эрвина Панофски. Это архетипы королевской функции, сказали бы мы сегодня.

    Читателей, которые внимательно следили за моими рассуждениями, такая интерпретация не удивит. Они узнают в этих живых — неживых, в этих мертвых, которые видят, тех, о ком говорит первая и самая древняя христианская похоронная литургия — литургия спящих, покоящихся, отдыхающих, какими были семь спящих из Эфеса. Средневековые «лежащие» ведь и в самом деле не представляют ни беззаботных живых, ни агонизирующих умирающих, ни подверженных тлению мертвецов, но и не вознесшихся в славе или воскрешенных из мертвых. Они представляют избранных, ожидающих в покое и мире преображения, которое наступит в конце времен, — воскрешения.

    Правда, в эпоху, когда создавались эти исполненные покоя блаженные «лежащие», литургия уже скрыла тему загробного отдыха, покоя, «освежения» господствующими отныне темами посмертного странствия души в потустороннем мире и Страшного суда, темами, находящими свое выражение в молитве об избавлении (Libéra). Все происходит так, как если бы старая идея покоя, вытесненная из литургии и из эсхатологической мысли, продолжала жить в образе «лежащего». Продолжение этой традиции о многом говорит, ибо выявляет глубокую молчаливую привязанность народа к верованиям, уже оставленным ученой элитой.

    Еще Э.Маль отмечал, что все это относится только к самым ранним лежащим статуям, XII–XIII вв. Самый непосвященный посетитель нашего воображаемого музея надгробий легко обнаружит, что начиная с XIV в. глаза «лежащих» закрываются (во Франции и Германии в меньшей степени, чем в Испании и Италии), расположение рук и ног, а также складок одежды более ясно указывает на лежачее положение, голова покоится на подушке. По мнению исследователя, блаженный праведник превращается в обычного мертвеца, изображаемого все более реалистически. Отсюда прямой путь ведет к разложившемуся трупу и скелету в иконографии macabre.

    Э.Панофски делает примерно те же констатации. Он, правда, придает меньше значения тому, открыты или закрыты глаза «лежащих», зато подчеркивает эстетический формализм. Он предполагает, что начиная с XIV в. скульпторы стремились к правдоподобию и отвергали физические несообразности в положении полулежащих статуй более ранней эпохи. Поэтому «лежащего» или поднимали (благословляющая фигура епископа Сен-Назэрского в Каркассоне), или укладывали на постель, изображая больным или уже мертвым, или усаживали, или ставили на колени.

    Действительно, в XIV–XV вв. в положении надгробной статуи и в ее облике происходят изменения. Однако оговоримся: эти изменения проявляются прежде всего в произведениях высокого искусства, заказанных великими особами великим мастерам. Одновременно надгробия с портретами становятся в XV–XVII вв. все более частыми. И если от шедевров надгробной скульптуры обратиться к памятникам более скромным и массовым, нетрудно убедиться: обычные надгробия имитируют обе модели королевских надгробий («лежащий» и «молящийся»), но в случае лежащей фигуры сохраняется верность архаическому типу «лежащего» как блаженного праведника. Архаический тип лежащей статуи продолжает жить до первой трети XVII в., а затем эта модель надгробия вообще исчезает. Около 1600 г. ремесленники изображают мужчин и женщин на надгробных плитах лежащими, но так, словно они стоят: руки соединены или скрещены на груди, глаза широко открыты; священник держит в руке чашу для причастия. Простые смертные XVI–XVII вв. представлены на своих надгробиях в той же позе «стоя опрокинувшихся», что и короли в XI–XIII вв.

    Возможно, связь этой позы с темой посмертного покоя и отдыха была тогда уже забыта, однако умершего продолжали изображать лежащим на земле, словно он был живым, но в позе, живым не свойственной, исполненной молитвенного сосредоточения, благоговейной неподвижности, ничем не нарушаемого покоя и мира. Сохранение вплоть до начала XVII в. на обычных, массовых надгробных плитах архаического типа лежащей фигуры делает менее существенными прослеженные исследователями эстетические изменения в высоком надгробном искусстве. Нюансы форм шедевров надгробной скульптуры менее значимы, чем принципиальная верность массовой ремесленной продукции архаическим образцам. Действительно, если усопший по-прежнему представлен покоящимся в мире, не столь уж важно, открыты или закрыты глаза у лежащей статуи или фигуры, высеченной на каменной плите, стоячей или лежачей позе соответствуют складки одеяния. Имеет значение именно это чувство тишины, неподвижности и мира.

    Здесь сочетаются две основные темы. С одной стороны, тема плоского надгробия, сближения с землей, преемственной связи наземного с подземным. С другой стороны, тема «лежащего», тема покоя в потустороннем мире, покоя, который не есть ни конец, ни ничто, но также и ни воспоминание и ни предвосхищение. Надгробные плиты с изображением лежащих фигур в начале XVII в. — последние у образованных слоев (а только у них и были надгробия) видимые и неизменные следы древнейшего менталитета прирученной смерти: компромисс между новой потребностью идентификации, появляющейся в XI–XII вв., и многовековым ощущением смерти как покоя и отдыха. Уйти из жизни, но не навсегда, только для долгого сна, такого сна, при котором глаза остаются открытыми, сна, похожего на жизнь, но жизнью не являющегося.


    Тело умершего, выставленное наподобие лежащей статуи

    Пережиток уже оставленной эсхатологической модели, «лежащий» сохраняет удивительную стабильность формы на обычных, массовых надгробиях, тогда как высокое надгробное искусство, повинуясь аристократической моде, изобилует бесчисленными вариациями. Так, иногда рыцарь изображается стоящим на земле, с копьем в руке, иногда перед нами более или менее реалистическая сцена гибели в бою. На английских надгробиях XIV в. можно видеть рыцарей, распростертых на каменистой земле, со скрещенными ногами, вынимающих меч из ножен: эти рыцари словно упали наземь в схватке, их глаза еще открыты. Э.Панофски так описывает одного «лежащего» 1432 г. в Германии: «Он представлен в момент перехода от жизни к смерти: голова его покоится на подушке, склоненная набок, глаза еще не совсем закрыты, но ими уже овладела смерть»[201]. Это описание полностью подходит и к созданной на целое столетие раньше надгробной статуе Конрада Вернера из Хаттштадта в музее города Кольмар в Эльзасе: руки соединены на груди, голова наклонена в сторону и лежит на его шлеме; рядом с телом — меч и перчатки. Наклон головы разрушает условность позы блаженного проповедника, спящего в мире. Лежащая статуя рыцаря представляет человека, только что умершего в бою.

    В XVI в. в высоком надгробном искусстве появляется новая модель, выражающая куда больший драматизм, чем спокойная поза «лежащего». На надгробиях знатных людей этого времени фигура полулежит, опираясь на локоть, верхняя часть туловища выпрямлена; в другой руке обычно книга. Вдохновляясь этрусскими и римскими статуями, скульпторы XVI–XVII вв. охотно придавали «лежащим» именно эту позу, дававшую богатую пищу воображению. Мы видим или умирающего, приподнявшегося на постели для совершения последних религиозных обрядов, или мертвого, разбуженного в своем гробу ангелом Воскресения. Впрочем, эта модель была всецело достоянием высокого искусства — в обычной, широко распространенной надгробной иконографии полулежащая фигура не встречается. Можно предположить, что, если в среднем социальном слое общества наиболее предпочтительным образом смерти оставался вплоть до XVII в. «лежащий», покоящийся в мире, то социальная элита пыталась отойти от этой традиционной модели, хотя ни одна из предложенных высоким искусством вариаций не утвердилась надолго.

    Сказанное выше основывается на материале «готических» областей Европы: Северной Франции, Германии, Англии и стран, подвластных герцогам Бургундским (Бургундия, Фландрия, Брабант и т. д.). Источники, относящиеся к средиземноморскому региону, мы пока оставляли без внимания, хотя формы надгробной скульптуры, распространенные в странах Средиземноморья в период «второго Средневековья», после XI–XII вв. оказывали определяющее воздействие на представление о смерти на всем Западе, и притом вплоть до наших дней. Это весьма сложная история взаимовлияний между мертвым и живым, между лежащей фигурой на надгробии и выставлением на всеобщее обозрение тела умершего человека.

    Дабы понять эту историю, вернемся в свой воображаемый музей надгробий. Если отнестись с большим вниманием к деталям надгробной пластики, можно заметить, что эволюция формы продолжается. Не отдаляясь существенно от изначальной модели, фигура «лежащего» эволюционирует в направлении некоего промежуточного типа: уже не олицетворяет почиющего в блаженном сне праведника, но все больше напоминает реального мертвеца, однако без признаков агонии или трупного окоченения. Это действительно мертвый, но представляемый в том же традиционном виде «лежащего» в покое блаженства.

    Со второй половины XIII в. на всем Западе, а не только в южных регионах Европы, на барельефах, покрывающих боковые поверхности цоколя, на котором лежит надгробная статуя, часто изображают похоронную процессию; важность ее в погребальном обряде «второго Средневековья» мы уже выяснили раньше. Сначала речь шла о процессии сверхъестественной, составленной из ангелов, но затем процессия стала изображаться такой, какой она была в жизни: монахи, клирики, плакальщики, несущие и сопровождающие носилки с телом. На тех же боковых барельефах, особенно в Италии и Испании XIV–XVI вв., за сценой траурного кортежа следует сцена посмертного отпущения грехов.

    Тело умершего фигурирует, таким образом, на одном и том же надгробии несколько раз: и на барельефах, в сценах процессии и отпущения, и в виде лежащей статуи на цоколе. Примечательно, что тело, или его изображение, которое несут на носилках или укладывают поверх открытого саркофага во время отпущения грехов, представлено точно так же, как обычно представляли покоящегося в блаженном отдохновении смерти «лежащего»: одетым, руки сложены ладонями вместе или скрещены на груди. В то время уже утвердился обычай одевать покойников. Литургист XIII в. Дюран Мендский сетовал на новую привычку одевать мертвых, вместо того чтобы просто заворачивать их в саван по древней традиции. Исключение епископ Дюран делал лишь для священников, которых хоронили в их драгоценных облачениях. Несомненно, именно этот пример духовенства побудил знатных мирян также стремиться к тому, чтобы при погребении их одевали в церемониальный или подобавший им по должности костюм: коронационное платье для королей, доспехи для рыцарей.

    Отныне между телом умершего, каким его выставляли публично и переносили к месту погребения, и каменной или металлической статуей «лежащего», увековечивавшей на надгробии память об усопшем, устанавливается некое физическое сближение, квазиидентичность. Умершего словно готовят к тому облику, в каком он предстанет людям после завершения его надгробия, придавая ему сходство с лежащей надгробной статуей. Этот обычай должен был возникнуть в ту же эпоху, когда на смену каменному саркофагу пришел деревянный гроб, а тело, скрытое гробом, было заменено его изображением — сначала деревянной или восковой скульптурой, затем, и уже надолго, катафалком.

    Итак, в течение краткого периода, разделявшего смерть и погребение, вошло во всеобщий обычай выставлять тело умершего по образу и подобию надгробной статуи: одевать, укладывать навзничь, складывать руки на груди. Эта горизонтальная поза, предписанная и церковными авторитетами, такими, как епископ-литургист Гийом Дюран, была особенностью христианского мира. Евреи Ветхого завета должны были лежать на боку, повернувшись лицом к стене (испанцы XVI в. угадывали по этой позе марранов — иудеев, лишь формально обратившихся в христианство). По христианским представлениям, только горизонтальное положение тела могло уберечь душу от происков дьявола, не позволяя умершему войти во врата адовы[202]. Поза умершего имела теперь большее значение, чем старинные обряды обмывания тела и умащения его благовониями. Одним из важнейших элементов этого положения тела было dextrarum junctio, соединение или скрещение рук, как при заключении брака. Если руки разъединены, модель разрушается, теряя свой мистический смысл.

    «Лежащий» XII–XIII вв. стал образцом при выставлении напоказ тела умершего. Не статуе придается сходство с мертвецом, а мертвец уподобляется статуе. Но в ХУв. происходит обратное воздействие. В Италии эпохи Ренессанса «лежащий» — умерший, выставленный на всеобщее обозрение, а не блаженный праведник, в покое ожидающий воскресения. Надгробные статуи в итальянских церквах в XV–XVI вв. лежат на носилках или на парадном ложе, как только что умершие. Но это изображение смерти свободно от натурализма: на мертвом теле нет никаких признаков начавшегося разложения, от лежащей фигуры веет все тем же покоем вечного сна.


    Перемещение души

    Архаический «лежащий» — homo totus, целостный человек, как спящие из Эфеса, единство тела и души в ожидании преображения в конце времен. В верованиях, предшествующих XIII в., праведник возносится на небо, сохраняя и свое тело, и душу. Иконография этого периода часто показывает, как ангелы подхватывают лежащее тело и возносят его в рай, в «небесный Иерусалим».

    С XIII в. утверждается новая концепция: перемещение души, а не всего человеческого целого. Римская литургия в Subvenite призывает ангелов Господних: «Возьмите душу его и несите ее пред очи Всевышнего, дабы ангелы ввели ее в лоно Авраамово». Авраама средневековая иконография представляет в виде сидящего старца, держащего на коленях множество младенцев, олицетворяющих души усопших.

    Можно вспомнить, правда, что латинское слово anima, «душа», обозначает все человеческое целое и не исключает тела. Но начиная с XIII в. иконография в целом и особенно надгробная иконография ясно свидетельствуют о том, что люди того времени понимали смерть именно как отделение души от тела. Душу чаще всего изображали в виде нагого младенца, иногда в пеленках, как, например, в сцене Страшного суда. Умирающий выдыхает душу изо рта, и ее подхватывают и пеленают белым полотном два ангела, унося ее затем к вратам рая. Смерть бедняка Лазаря — прообраз смерти праведника — изображается как вылет души из тела, и ангелы сопровождают ее в «небесный Иерусалим», в то время как прямо изо рта злого богача отвратительный алчный дьявол вырывает его душу, в виде символического младенца, даже прежде, чем она вылетит наружу: дьявол выхватывает душу изо рта, точно удаляет зуб. В сценах Распятия в XV–XVI вв. ангел нередко прилетает, дабы принять отлетающую душу доброго разбойника, казненного вместе с Христом.

    В «Часослове Рогана» XV в. мы находим сцену самую характерную и самую знаменитую. Умирающий изображен здесь в момент, когда он в буквальном смысле отдает Богу душу. Тело почти обнажено; в нем нет ни благого умиротворения, как у ранних надгробных лежащих статуй, ни признаков разложения, хотя оно уже тронуто трупным окоченением. Тело распростерто на богатой ткани, которая по старинному обычаю послужит ему саваном. Мы видим не блаженно покоящегося «лежащего», но лишь безжизненную плотскую оболочку, предназначенную земле, которая ее примет и вберет в себя. Но тело умершего здесь только один из элементов человеческого целого — рядом возносится к небу душа-младенец, защищаемая св. архангелом Михаилом, вырывающим ее у дьявола. Отделение души от тела не меняет структурно фигуру умершего. Все ограничивается наложением двух образов: внизу — лежащее безжизненное тело, вверху — отлетающая душа. Так, на надгробной плите каноника из Провена, умершего в 1273 г., фигура покойного высечена в традиционной позе стоящего человека, опрокинутого на спину, с открытыми глазами, с чашей для причастия в руках. Над его головой изображена его душа, которую бережно обертывают тканью два ангела, унося ее к вратам рая.

    Бывает также, что перемещение души ассоциируется не с лежащей фигурой, а с новой моделью изображения умершего: в виде стоящего на коленях молящегося. Этот новый жанр надгробной скульптуры, также богато представленный в нашем воображаемом музее, мы подробнее рассмотрим ниже. Надгробие на колонне нефа Мецского собора, датируемое 1379 г., состоит из двух ярусов: вверху — странствия души, спасенной архангелом Михаилом из лап дьявола, внизу — усопший, преклонивший колени перед сценой Благовещения.

    В XIV–XV вв. иконография, сочетающая изображения лежащего тела и отлетающей души, становится все более редкой. Исключением остается сцена успения Богоматери, где ее душу воспринимает сам Христос. Как и изображение признаков разложения трупа в искусстве macabre, картина перемещения души знаменует собой период кризиса в традиционной концепции смерти как покоя и блаженного сна.


    Соединение «лежащего» и «молящегося»

    Одновременно проявляется тенденция, которая вскоре приводит к формированию новой модели, представленной в XVI в. шедеврами надгробной пластики. Здесь изображение усопшего повторяется в различных позах в разных ярусах памятника. Вопреки первоначальному мнению историков искусства, эта модель имела распространение не только в королевских некрополях, но уже с XIII в. заметна и в обычных, массовых надгробиях.

    Примером может служить стенная табличка конца ΧΠΙ в. одного каноника Тулузского собора. Таких миниатюрных надгробий в дальнейшем будет множество, и их без разбора уничтожали в течение столетий. Табличка эта не свидетельствует ни о каких-либо художественных амбициях мастера, ни о желании заказчика выделиться среди других, но отражает его представления о смерти и о потустороннем мире: узкая поверхность таблички целиком заполнена барельефными сценами, обрамленными надписью. В нижней части мы видим изображение лежащей фигуры: это сам каноник в капюшоне, покоящийся в мире, в традиционной позе, с руками, скрещенными на груди; ногами он попирает некое животное, которое трудно распознать (по слову псалмопевца: «Попирать будешь льва и дракона»). Покойный победил зло и может теперь насладиться блаженным сном. Верхняя часть композиции, в свою очередь, делится на две горизонтально расположенные сцены. Слева — ангел ведет душу в облике младенца; справа — Отец Предвечный в славе, поддерживаемый двумя ангелами, как Христос Апокалипсиса в тимпанах XII в. Перед ним стоит на коленях умерший каноник, сложив ладони, в позе, которую историки искусства называют «донаторской». Мы узнаем в этой фигуре вторую основную модель надгробной скульптуры: «молящегося».

    Надгробие в соборе в Тулузе содержит в концентрированной форме главные темы, к которым современники покойного каноника были особенно привязаны. Темы эти издавна уже существовали в теологической литературе, но только теперь заявили о себе и в надгробной иконографии: тело, из которого ушла жизнь; душа в ее странствии; блаженный праведник в раю. Чувствуется, что вдохновитель надгробия испытывал потребность представить все эти различные моменты одновременно, параллельно. Раздробление единого человеческого целого — характерная черта иконографии этого короткого периода кризиса, когда можно угадать колебания между традиционной концепцией homo totus, целостного человеческого существа, пребывающего в покое и неподвижности, и концепцией множественности человеческой сущности. Колебания заметны, однако, только в надгробиях, заказанных представителями социальной или интеллектуальной элиты: к ней, видимо, и принадлежал каноник Эймерик, скончавшийся в 1282 г. В других надгробиях сохраняется верность старой модели, воплощенной в образе «лежащего». Поэтому надгробие каноника Эймерика следует рассматривать как некую программу, предвосхищение дальнейшей эволюции. Часть этой программы — тема перемещения души — будет вскоре оставлена. Но соединение «лежащего» и «молящегося» сохранится надолго, и надгробия с двухъярусной скульптурной композицией ныне особенно ценимы историками искусства.

    Соединению «лежащего» и «молящегося» предшествовали и другие сочетания, также представляющие интерес. По-видимому, поначалу были испробованы иные типы сочетания: например, двух лежащих фигур, изображающих одного и того же человека, на одном надгробии. Так, на надгробии сына короля Людовика Святого (вторая половина XIII в.) можно видеть на одной из боковых поверхностей цоколя тело умершего, которое несут на носилках в похоронной процессии, а вверху, на цоколе, лежит в традиционной позе надгробная статуя. В других композициях на одной из лежащих фигур заметны признаки смерти, а вторая имеет облик живого человека. На надгробии Людовика XII в аббатстве Сен-Дени одно из его лежачих изображений представляет человека в момент перехода от жизни к смерти: глаза закрыты, изо рта еще вырывается предсмертный хрип, на лице спазм агонии[203].

    Иногда на надгробиях такого типа, двухъярусных, помещали одно над другим лежачие изображения не одного и того же, а разных персонажей: скажем, мужа и жены (надгробие XIV в. Ульриха и Филиппы фон Ферд в Страсбурге). Или представляли одного человека, но в разных возрастах его земной жизни (надгробие Жана де Монмирай в Лондонском аббатстве: внизу рыцарь в классической позе «лежащего», с руками, скрещенными на груди; вверху, также распростертый на спине, тот же человек, но в одеянии монаха, которое он принял в конце жизни, с руками, спрятанными в рукава). Идея множественности человеческой сущности, выразившаяся структурно в двоичности надгробного портрета, постепенно побеждала традиционную концепцию целостности человека.

    На исходе Средневековья и в начале Нового времени в надгробной иконографии, наряду с сохранением еще на некоторое время надгробий с единичной фигурой «лежащего», утверждается модель, располагающая одного над другим «лежащего» и «молящегося», модель, которую, как мы помним, предвосхищает надгробие каноника Эймерика в Тулузском соборе. На другом монументальном надгробии того же времени, конца XIII в., в Нёвиллетт-ан-Шарни соединяются скульптурное изображение лежащего рыцаря, с мечом на боку, скрещенными руками и открытыми глазами, и живописное изображение молящегося, стоящего на коленях перед Святой Девой с Младенцем. Сочетание барельефа, каменной резьбы или статуи, с одной стороны, и живописи, с другой, характерно, насколько можно судить, для наиболее ранних композиций, где совмещены «лежащий» и «молящийся». Позднее живопись окончательно вытесняется скульптурой.

    Часто утверждается, что соединение двух моделей изображения было осуществлено для больших надгробий королей из династии Валуа в Сен-Дени, надгробий двухъярусных, «двухпалубных», где внизу — лежащая фигура короля, а вверху — он же на коленях в молитвенной позе. Блестящие образцы высокого надгробного искусства, они пользовались громкой славой, так что в XVI в. испанский король Филипп II воспроизвел эти надгробия в Эскориале, с той, однако, разницей, что посетители церкви могут видеть лишь «молящихся», «лежащие» же заменены телами самих умерших королей, скрытыми в нишах крипты. Все эти великие произведения тяготеют к монументальности, грандиозности, свойственной вообще надгробиям последнего периода Средневековья. Надгробия королей впечатляют, и, быть может, именно поэтому в истории искусства с ними связывают появление фигуры «молящегося»: в ней видели трансформацию верхней лежащей статуи, которую при большой высоте надгробия трудно было бы разглядеть снизу.

    Однако «молящиеся» существовали и раньше, и не только на надгробиях XIII–XIV вв., но и в живописи, на витражах и т. д. Речь идет о знаменитых «донаторах», чьи изображения в молитвенной позе, со сложенными ладонями встречаются повсюду начиная с XIII в. Широкое распространение, которое получили эти изображения, заставляло историков полагать, что они не были обязательно связаны с надгробным искусством. Я же, напротив, считаю, что их присутствие связано если не с надгробием в узком смысле слова, то по крайней мере с расширительной концепцией надгробия, отделяемого от собственно погребения и тем более от места захоронения. Присущая надгробию двойная миссия увековечения и исповедания веры распространяется, за рамками собственно погребения и помимо символического памятника, на котором высечена идентифицирующая надпись, на все окружение могилы — на часовню, где стоит надгробие, на ее витражи, на алтарь, где служат поминальные мессы, и даже, в случае с великими мира сего, на всю церковь, превращающуюся в семейную усыпальницу. Поэтому донатор, то есть будущий усопший или наследник усопшего, возлагая на свое изображение ту же миссию увековечения памяти и исповедания веры, приказывает представить его в позе «молящегося».

    Образ донатора в молитвенной позе предвосхищает его посмертную судьбу в потустороннем мире, какой он сам хотел бы ее видеть. Ибо «молящийся» — персонаж сверхъестественный. В первые века долгой истории его существования, с XIV по начало XVII в., «молящийся» никогда не бывал изображен один, будь то на надгробии, в живописи, в церковной скульптуре или на витражах. «Молящийся» составлял часть небесной курии, как о ней говорится в покаянной молитве Confiteor или в преамбуле завещаний. Он был приобщен к группе святых, хотя и не смешивался с ними.

    Средневековая иконография издавна разделяла канонизированных святых и просто праведников, обеспечивших себе своими добродетелями вечное блаженство на небесах. В византийской традиции, на мозаиках Равенны и Рима, папы и императоры приобщены к апостолам и святым, но ореол, в котором они предстают перед зрителем, не круглый, а прямоугольный. «Молящиеся» на исходе Средневековья являются преемниками этих персонажей в квадратном ореоле на небесах. «Молящиеся» стоят на коленях, сложив ладони, святые же члены небесной курии возвышаются над ними в полный рост. Привилегия быть изображенным в раю, которой прежде удостаивались лишь папы и императоры, распространяется в XV–XVII вв. на всех тех, кто обладал в глазах современников правом на видимое надгробие.

    Таким образом — и это необходимо подчеркнуть, — «молящийся», даже если он представлен еще живущим, не земной человек. Преклонив колени перед Отцом Предвечным во всем Его величии, перед Святой Девой с Младенцем или перед несколькими выдающимися святыми, он сам являет собой образ вечности. Он перенесен не просто в рай, но в средоточие божественной силы. Его поза выражает предвосхищение вечного спасения, как поза «лежащего» выражает наслаждение вечным покоем. И тут, и там вечность, но акценты расставлены по-разному: динамизм спасения противостоит пассивности покоя. Подобно святым, но с собственными атрибутами, которые отделяют его от членов небесной курии, «молящийся» входит в мир сверхъестественного, и это представление будет упорно сохраняться до тех пор, пока протестантские и католические реформы не принудят живущих к большему смирению и страху. Но пока образ «молящегося», на коленях, со сложенными ладонями, оставался в силе, граница между миром земным и миром потусторонним была неощутимой и зыбкой.

    Можно проследить развитие форм этой модели. Поначалу фигуру в молитвенной позе изображали так, как мы только что описали: на небесах, перед Богом-Отцом или Христом, перед Богоматерью или распятием, в верхней части надгробия. «Молящийся» должен был выражать одно из состояний человеческой сущности, другое состояние олицетворял «лежащий», в нижнем ярусе памятника. В дальнейшем «лежащий» исчезает, как будто, несмотря на давление теологии и высокого спиритуализма, победу одерживают старые представления, отвергавшие дробление человеческой сущности и не принимавшие помещения на одном надгробии двух различных изображений одного и того же человека. Или «лежащий» — или «молящийся». Выбор второй модели весьма знаменателен: сознание скользнуло в сторону души, а не тела.

    В результате надгробие, почти всегда вертикальное, сохранило лишь «молящегося», соединенного с какой-либо религиозной сценой. Зачастую эта композиция отделялась от собственно надгробия: ее переносили на ретабль алтаря или в другое значимое место церкви. Наконец и религиозная сцена исчезает, и «молящийся» остается один, как бы выделившись из группы, частью которой он был. Во всех случаях он становится главным сюжетом надгробия. Символический образ смерти, сама его поза ассоциирует его со смертью, уже наступившей или ожидаемой и предвидимой.

    Отныне, с XVI по XVIII в., скульптурное надгробие почти всегда включает фигуру в молитвенной позе. Модель эта могла иметь две формы. Миниатюрная форма: стенное надгробие или табличка с надписью внизу и барельефным или выгравированным изображением «молящегося» или «молящихся» в соединении с религиозной сценой. Монументальная форма: большое цокольное надгробие со статуей «молящегося», часто воздвигнутой над каменным или металлическим саркофагом.

    Благодаря разнообразию пластических возможностей, которые открывала фигура «молящегося», в отличие от «лежащего», новая модель лучше отвечала развившимся на исходе Средневековья новым потребностям семейной и религиозной чувствительности. В XVI–XVII вв. «молящийся» не всегда стоит один. Иногда с ним соединена вся его семья, входящая вместе с ним в мир сверхъестественного. Диспозиция эта скоро стала расхожей: слева от небесных заступников жена со всеми дочерьми, справа, на почетном месте, муж, за которым стоят все его сыновья один за другим.

    Таково было первое зримое изображение семьи — прообраз семейных портретов, которые долгое время оставались собранием «молящихся» перед религиозной сценой, иначе говоря — произведением надгробной иконографии, но отделенным от своей изначальной функции. Индивидуальные портреты также долго следовали этой модели (надгробие канцлера Роллена, где он изображен на коленях, в молитвенной позе перед Святой Девой), будучи одновременно напоминанием о смерти, увековечением памяти родных или друзей и выражением благочестия. «Молящиеся» выступают в сопровождении не только семьи, но и их святых покровителей — защитников и заступников, вводящих их в небесную курию. Особенно распространена была эта композиция в XV–XVI вв. Небесный патрон стоит в полный рост позади человека в молитвенной позе, иногда положив ему руку на плечо, и как бы представляет его судьям. Святой заступник ходатайствует за умершего, говоря от его имени, как адвокат на процессе.

    Такая роль небесного патрона отражала значение, приобретенное тогда семьей. В каждой семье было крестное имя, заботливо передававшееся от отца к сыну и от матери к дочери. Святой не был покровителем одного только усопшего или вообще лишь одного человека, но и всего его потомства, мужского или женского. Появление святого на надгробии происходит на два-три века позже того, как в сценах Страшного суда в больших тимпанах стали изображать в роли заступников Святую Деву и Иоанна Евангелиста. За это время идея необеспеченности, негарантированности вечного спасения уже утвердилась глубоко и повсеместно, и помощь post mortem, заступничество за душу человека после его смерти осознавались как нечто совершенно необходимое.

    Соответственно меняется и способ изображения небесной курии. На раннем этапе иконография помещала человека перед Богом-Отцом или Его рукой, выходящей из облаков, перед Троицей, Христом или Девой с Младенцем. По мере того как Страшный суд занимал все больше места в менталитете, этот тип изображения казался, по-видимому, во все большей степени чем-то, слишком предрешающим благоприятный результат Суда, и потому встречался все реже. В XVI–XVII вв. он был вытеснен благочестивой сценой, иллюстрирующей Страсти или Воскресение Христа, или имеющей эсхатологический смысл (воскрешение Лазаря), или дающей пример божественного милосердия (Святая Дева, укрывающая своим плащом род человеческий, мужчин справа и женщин слева; Благовещение — первый акт искупления грехов человечества). Причем сцены из жизни Иисуса Христа не отделялись от видения рая: на ретаблях алтарей XV в. часто представлены канонизированные святые, прежде всего Августин, Антоний, апостолы, на небесах, но в созерцании какой-либо евангельской сцены.

    В течение XVII в. модель «молящегося» в соединении с религиозной сценой стала иконографической условностью, Следовательно, она просуществовала более трех столетий без существенных изменений, если не считать изменений чисто стилистических. Столь же длительной была и эпоха «лежащих», покоящихся в блаженном сне. Это показывает, насколько в обоих случаях модель отвечала глубокой и устойчивой психологической потребности современников.

    Как и надгробная плита, надгробие с «молящимся» предназначалось к началу Нового времени для широкого, массового использования и ремесленного, серийного производства. Люди покупали уже готовые плиты, размером 1 на 0,5 м, с изображением, например, скорбящей Богоматери, с одной стороны которой стоит на коленях, в молитвенной позе рыцарь в доспехах, а за ним св. Николай или Петр; с другой стороны — дама в чепце, в сопровождении св. Екатерины или Марии Магдалины. Лица «молящихся» оставались непрорисованными, а место для надписи чистым. Надгробие подобного типа представляло собой самое обычное видимое надгробие в XVII–XVIII вв. Многие из них впоследствии исчезли.

    Если в то же самое время на самых роскошных и потому лучше всего сохранившихся надгробиях мы не находим религиозной сцены, то дело здесь не в неверии, а в аскетизме и смирении. Тогда же вновь появляется и становится важным элементом структуры оформления надгробия изображение саркофага или замещавшего его катафалка, до этого полностью исчезнувшее на надгробиях с «молящимся» и религиозной сценой. Сам «молящийся» из миниатюрного изображения донатора превратился в фигуру человеческих пропорций или даже в гиганта. Статуя «молящегося» могла быть водружена на крышку псевдосаркофага, но могла и стоять в любом другом месте; в хоре церкви, в углу фамильной часовни. Множество таких статуй было размещено в церкви, словно присутствуя на мессе: знатные сеньоры, должностные лица короля, прелаты.

    Во Франции XVII — начала XVIII в. они имеют вид сосредоточенный и суровый, вид благочестивых приверженцев галликанской церкви, отвергающих чрезмерные проявления духовного переживания. Напротив, в Риме эпохи барокко, эпохи таких мастеров экспрессии, как Джан Лоренцо Бернини и Франческо Борромини, «молящиеся» предстают перед нами в волнении, их мистические эмоции переданы в их выразительных жестах. На высоких галереях, откуда они при жизни имели обыкновение слушать мессу, они стоят в натуральную величину, иногда даже наклоняясь вперед, чтобы лучше видеть, точно в театральной ложе. С помощью богатой мимики и жестов они как бы передают друг другу свои чувства, в их экзальтации соединяется земное и небесное. «Молящийся» утратил традиционный образ неземного блаженного покоя, присущий «лежащему», но в своей новой подвижности в эпоху барокко он продолжает быть существом сверхъестественным. Своими каменными глазами он по-прежнему следит за ходом богослужения в приходской церкви, которое Контрреформация окружила особой пышностью, но эта месса есть в то же время вечная месса, совершаемая на небесном алтаре в раю, куда он уже перенесен.

    В римской церкви Сан Панталеоне можно видеть статую 70-летней дамы, велевшей похоронить ее у входной двери — хорошее, престижное место, судя по завещаниям, — напротив главного алтаря и чудотворной иконы Святой Девы над алтарем. Набожная дама стоит скрестив ладони на горле, и это уже не жест традиционной молитвы, но жест экстаза. Мистический экстаз соединяется здесь с видением райского блаженства. Там, где, как в протестантских странах, такое предвосхищение рая не было принято в надгробной иконографии, сохранялась верность старым образцам, будь то средневековая модель плоского надгробия с «лежащим» или «молящимся», или стенная табличка с изображением донатора и религиозной сценой, или, наконец, строгая статуя «молящегося» галликанского типа. После «лежащего» «молящийся» стал обычным, широко распространенным, можно сказать, «популярным» условным образом смерти.


    Возвращение портрета. Посмертная маска. Мемориальная статуя

    Для нас главное достоинство «молящихся в том, что это замечательные портреты. Они привлекают наше внимание своим реализмом. Мы склонны при этом смешивать индивидуализацию и сходство, между тем это понятия весьма различные. Мы уже видели, что индивидуализация погребения проявляется у представителей социальной верхушки уже в конце XI в. Зато надо дождаться конца XIII или, для полной уверенности, середины XIV в., чтобы надгробные изображения стали действительно портретными. А.ЭрландБранденбург пишет о надгробии короля Карла V, умершего в 1380 г., в Сен-Дени: «Впервые или по крайней мере одним из первых скульптор исполнил лежащую статую живого человека. Он без колебаний сделал ее портретом. До этого существовали только идеализированные образы»[204].

    Пять-шесть столетий отделяют время исчезновения надгробий с изображением умершего и надписью от времени их нового появления к XI в. Но пришлось ждать еще три века, пока индивидуализированное изображение обрело сходство с тем, кого оно должно было представлять. Прежде было достаточно возможности идентифицировать изображаемого, воспроизводя атрибуты, соответствующие его положению в идеальном порядке мира. Атрибутами этими были не только скипетр и жест судьи для короля, посох, облачение и благословляющий жест для епископа. К функциональному образу человека относилось и выражение его лица, и, если природа не дала тому или иному умершему черты, соответствующие в сознании людей его социальной миссии, делом искусства было придать такие черты его посмертному изображению. Изображению подобало выражать всю полноту функции человека, как надписи — сообщать сведения о его гражданском состоянии.

    Лишь с середины XIV в. наш воображаемый музей надгробий становится музеем портретов. Начало было положено надгробиями королей и епископов, затем надгробиями могущественных сеньоров, образованных нотаблей, меж тем как мелкое чиновничество и ремесленники еще долгое время должны были довольствоваться костюмными и декоративными атрибутами своего общественного положения. Далеко не всем развитым цивилизациям свойственно было подобное стремление к сходству. Тенденция к портретному реализму, характеризующая последний период Средневековья, оригинальный и весьма примечательный факт истории культуры, который можно сопоставить с тем, что мы сказали выше по поводу завещания, системы образов иконографии macabre, любви к жизни и желания «быть». Ибо между портретом и смертью существует прямая связь, как существует она и между чувством macabre и жадной привязанностью к земной жизни.

    Мне кажется, что признак, если не доказательство, такой связи между портретом и смертью можно найти в памятнике Изабеллы Арагонской, королевы Франции, в Козенце в Калабрии. После смерти Людовика Святого в Тунисе она со всем двором и войском крестоносцев возвращалась во Францию через Италию: то была необычайная траурная процессия, быть может, первая в таком роде. В 1271 г. в Калабрии падение королевы Изабеллы с лошади вызвало преждевременные роды, от которых она скончалась, и ее муж, Филипп Отважный, воздвиг на месте ее кончины вертикальное надгробие с «молящейся» фигурой — несомненно, одной из первых в надгробной пластике Средневековья. Королева стоит на коленях перед Святой Девой с Младенцем. Копия этого памятника находится в парижском музее Трокадеро. Поражает это распухшее лицо, перерезанное шрамом, с закрытыми глазами. Можно предположить, что скульптор использовал посмертную маску, снятую сразу после смерти. Мы знаем, что в XV–XVI вв. такая практика была весьма распространена, возможно, она была известна и в 1271 г. Соблазнительная гипотеза: молодая женщина на коленях с лицом умершей, не для того, чтобы внушать страх, как в образах искусства macabre, a для достижения портретного сходства.

    Сегодня эта гипотеза отвергнута. Как замечает А.Эрланд-Бранденбург, нет никаких свидетельств существования практики посмертных масок в XIII в. Особенности лица на памятнике могли иметь причиной глиняную жилу в известковом туфе, использованном скульптором. Но как же в таком случае быть с закрытыми глазами королевы? Глаза у «молящихся» всегда открыты. Если и не было восковой или гипсовой маски, снятой с лица умершей, то, может быть, лицо на памятнике все же имитирует его? Люди издавна умели манипулировать трупами, особенно когда их приходилось переносить с одного места на другое. Обычно их зашивали в кожаный мешок, как это происходит в романе о Тристане и Изольде. Но перед этим вынимали сердце и внутренности, добавляли благовония, бальзамировали. Существовала молчаливо признававшаяся связь между сохранением тела и сохранением сущности, ведь тела святых чудесно сохранялись. Извлечение сердца и внутренностей позволяло умножить число мест погребения и видимых надгробий, их обозначавших. Внутренности Вильгельма Завоевателя похоронены в Шалю, тело в аббатстве в Кане, сердце в Руанском соборе. Много лет спустя король Карл V также имел три гробницы, а его прославленный коннетабль Бертран дю Геклен, умерший в 1380 г., даже четыре: для плоти, сердца, внутренностей и костей.

    В эпоху «второго Средневековья», когда нужно было перенести тело умершего в другое место, его не зашивали больше в кожаный мешок, но погружали в кипяток, чтобы отделить мясо от костей. Плоть хоронили на месте, воздвигая там первое надгробие. Кости же предназначались для самого желанного из мест погребения, и над ними сооружался самый пышный памятник, ведь высохшие кости рассматривались как благороднейшая часть человеческого тела, несомненно, именно потому, что самая долговечная. Любопытный параллелизм между расчленением тела на плоть, кости, сердце и внутренности и разделением человеческого существа на тело и душу!

    В XIV в. этот обычай был, очевидно, настолько распространен, что папа Бонифаций VIII счел нужным его запретить. Однако в годы Столетней войны этот запрет часто нарушался. Подобные манипуляции с трупами, сооружение надгробия для каждой части тела свидетельствуют о новом пристальном внимании к телу — обиталищу человеческой сущности. Снятие посмертной маски, к какому бы периоду оно ни относилось, представляется мне одной из таких операций, вдохновляемой теми же мотивами: попыткой спасти от гибели нечто, выражающее нетленную индивидуальность человека, прежде всего лицо, в котором заключена тайна личности.

    Обычай снимать посмертную маску просуществовал до XIX в., о чем свидетельствуют хотя бы слепки маски Бетховена, украшавшие собой буржуазные салоны. Мы уже видели, что терракотовые статуи XVI в. графов Тулузских в музее августинцев были исполнены с использованием посмертных масок. В XVII в. люди уже не ждали момента смерти, чтобы обеспечить своей надгробной статуе неоспоримое сходство с оригиналом. В 60-е гг. XVII в. в Лондоне Сэмюэл Пепис отмечал в своем знаменитом «Дневнике», сколько беспокойств доставило ему снятие прижизненной маски с его лица, когда он был полон сил и даже не помышлял о смерти.

    Поэтому не столь уж важно, является ли лицо Изабеллы Арагонской в Козенце посмертной маской, или скульптор работал, имея перед глазами лицо умершей. Как мы могли убедиться выше, средневековые мастера надгробной скульптуры избегали представлять «лежащего» в виде умирающего или только что умершего. Однако с определенного времени они стремились передать сходство с усопшим, дабы представить его живым. Для нас имеет значение лишь само совпадение во времени этих различных явлений: связь между лицом умершего и портретом живого (посмертная маска), траурные процессии и пышные похоронные церемонии, первые монументальные надгробия, воздвигнутые на манер катафалков или их имитаций. Между смертью и сходством устанавливается тесная связь, как и между «лежащим» или «молящимся» и реалистическим портретом.

    Растущая забота о сходстве добавляется к желанию передать биографию человека посредством эпитафии. Мемориальная функция надгробия могла тогда получить развитие в ущерб эсхатологическим целям. Однако вплоть до XVIII в. оба бессмертия, земное и небесное, оставались слишком связаны между собой, почти смешаны, чтобы одно возобладало над другим и вытеснило его. Время расторжения уз между этими бессмертиями часто относят к эпохе Ренессанса и приписывают создателям надгробий династии Валуа лишь стремление увековечить память о королях без всякой религиозной задней мысли. Но тогда так же должно было бы обстоять дело и с прославляющими громкие подвиги усопших биографическими барельефами, украшающими надгробия пап эпохи Контрреформации!

    В действительности длинные эпитафии XVI–XVII вв., провозглашающие добродетели и заслуги умерших, скорее подтверждают, чем опровергают уверенность или предположение, что человека, покинувшего этот мир, ожидает на том свете вечное спасение. Только в течение следующего, XVIII столетия ситуация в этом отношении меняется, и прежде всего в среде тех, кого можно было бы назвать — в современном смысле слова — великими слугами государства, тех, кто имел право рассчитывать на признательность народов и память истории. Это не одни лишь короли, но также выдающиеся полководцы. В Вестминстерском аббатстве в Лондоне можно проследить плавный, без разрыва преемственной связи, переход от надгробия полного и завершенного, эсхатологического и мемориального одновременно, к надгробию только мемориальному, официальному и гражданскому, к публичному памятнику наших дней.

    Мы проанализируем эту эволюцию, сравнив сперва два надгробия в Голландии. Надгробие статхаудера Вильгельма Молчаливого, павшего от руки убийцы в 1584 г. и похороненного в Ниуве-Керк в Делфте, еще вполне соответствует образцу королевского двухчастного памятника конца Средневековья. Перед надгробием, а не наверху изображен статхаудер: он уже не стоит на коленях, но триумфально восседает, словно на троне. Эта поза была традиционной для государей со времен надгробий императора Генриха VII в Пизе (XIV в.), королей Анжуйской династии в Неаполе, Медичи работы Микеланджело и пап работы Бернини. Величие этих властителей было уподоблено величию Бога, восседающего на своем небесном престоле. В надгробии Вильгельма Молчаливого в Делфте прославляется pater patriae, «отец отечества».

    Торжественность, с какой представлен статхаудер, однако, словно бы смягчена тем, как изображен «лежащий». Он в домашнем костюме и шапочке, нательная рубашка наполовину расстегнута, глаза закрыты, во всей фигуре чувствуется мягкое спокойствие: человек кажется спящим. Руки не соединены и не скрещены в традиционном молитвенном жесте — они вытянуты вдоль туловища, так, как это бывает, когда спят на спине. Только соломенная циновка, на которой распростерто тело, указывает на то, что человек только что умер и его труп, по обычаю, выставлен на соломенной подстилке. Нет никаких сомнений, что «лежащий», утратив молитвенный жест, потерял и свой традиционный смысл. Перед нами просто умерший, с просветленным лицом.

    Надгробие адмирала И. Ван Вассенаара, национального героя, своего рода голландского Нельсона, павшего в бою в 1665 г. и обретшего последнее пристанище в Хроте-Керк в Гааге, на полвека старше. Автор его, безусловно, знал памятник Вильгельма Молчаливого, поэтому причины, по которым он отклонился от этого образца, являются значимыми. Главное место в композиции отведено трубящему в трубу крылатому гению Молвы, в котором можно узнать секуляризированного ангела, возвещающего о наступлении Страшного суда. «Лежащего» нет вообще. Так что не бренность бытия и неизбежность смерти даже для великого человека и не его эсхатологическое бессмертие провозглашает надгробный памятник адмирала, а его славу. Стоящая статуя покойного заполняет собой весь объем надгробия.

    Подобный же переход от средневекового «лежащего» к большой мемориальной статуе Нового времени совершался тогда и в католическом мире. В Венеции в XIV–XV вв. надгробия дожей — часто вертикальные стенные композиции в том же монументальном стиле, каким вдохновлялись и создатели надгробий Анжуйской династии в Неаполе, а позднее Валуа во Франции. Но центральное место в этих композициях по-прежнему занимает «лежащий». На коленях, в молитвенной позе, как на надгробии дожа Марозини в церкви Сан Джованни и Паоло, глава республики предстает лишь тогда, когда он составляет часть религиозной сцены, например стоя у подножия Голгофы, в сопровождении своего святого патрона.

    С XV же по XVIII в. ситуация меняется, и в отличие от Валуа в Сен-Дени или испанских Габсбургов в Эскориале дожи или торжественно восседают, или чаще всего стоят в полный рост. Выть может, именно в этой части Италии родилась идея представлять выдающихся государственных деятелей стоя, а великих полководцев предпочтительно верхом на коне. Как и в Голландии, в Венеции надгробие рано начинают смешивать с памятником национальному герою. Это смешение еще долго будет сохраняться в Вестминстерском аббатстве и в соборе Сент-Пол в Лондоне.

    Но теперь мемориальная статуя лишь слабо связана с надгробием и уже готова отделиться от него. Мемориальная функция берет верх над эсхатологической и индивидуализирующей. Начало такой эволюции положила еще в конце XV в. конная статуя кондотьера Коллеони работы Андреа дель Верроккьо в Венеции — на открытом воздухе, в центре городской площади. Но это было скорее исключение. Упорно державшаяся традиция хоронить покойников «у святых», отрицание разделения двух функций индивидуального надгробия — мемориальной и эсхатологической — породили в Венеции весьма необычные компромиссы, не нашедшие приверженцев в других местах. В конце XVII в. статуи или бюсты видимого надгробия стали выноситься наружу и помещаться над входным порталом церкви, где их могли созерцать все, проходившие мимо. Фасад церкви Санта Мария дель Джильо целиком покрыт статуями членов семейства Барбаро: вверху видный флотоводец, умерший в 1679 г., со всеми атрибутами его воинской власти, внизу другие члены семьи, исполнявшие уже гражданские функции и потому облаченные в парики и мантии.

    Во Франции XVII столетия статуя также отделяется от надгробия, становясь элементом нового урбанизма, оформления города, к вящей славе того или иного государя: таковы статуи Генриха IV на Пон-Нёф, Людовика XIII на нынешней Пляс де Вож, Людовика XIV на Пляс де Виктуар или в Версале. Отныне статуя предназначается в большей степени для городской площади или пространства перед дворцом, нежели для надгробия в церкви. Любопытно отметить, что американское общество XX в. сохранило в Вашингтоне большую верность традиции, соединяющей мемориал (или псевдонадгробие) и гражданский памятник.

    Одна из главных черт мемориального памятника — портретное сходство. Монумент стал статуей. Тогда же, в XVI–XVIII вв., портрет оказался также вместе с надписью наиболее существенным элементом обычного надгробия. Не стоящая или восседающая статуя, остававшаяся привилегией социальной элиты, а бюст или даже только голова. Фундаментальные характеристики личности все больше сосредоточивались в лице скульптуры. Так «молящийся» был сведен к одной лишь голове.

    Получило распространение вертикальное стенное надгробие: в нишу наверху помещена голова умершего, под ней надпись, и все вместе обрамлено архитектурным орнаментом. Такой тип надгробия, представленный почти повсеместно, особенно был популярен и лучше всего поэтому сохранился в Риме. Он придает церквам Вечного города обаяние и живость музея портретов, и притом чудесных портретов. Когда интерьер церкви погружается в сумерки, все эти скульптурные головы, располагающиеся одна за другой вдоль стен или у колонн, кажутся выглядывающими из своих ниш, точно из окон. В зыбком свете свеч желтые пятна играют на безмолвных лицах, контрасты света и тени выявляют выражение их черт, вдыхая в них жизнь, исполненную неподвижной сосредоточенности.

    В ту же самую эпоху лицо нередко заменяется другим, более абстрактным знаком идентичности — гербом. Происходит это как в католической Испании, так и кальвинистской Голландии. В таких случаях надгробие, вертикальное или горизонтальное, состоит из герба и эпитафии.


    Эсхатологический смысл «лежащего» и «молящегося»

    Прежде чем пойти дальше по нашему воображаемому музею надгробных памятников, остановимся ненадолго, чтобы еще раз сравнить между собой «лежащего» и «молящегося». «Молящийся» показался нам более близким к бессмертной душе. «Лежащий» стал в конце концов идентифицироваться с бренным телом. Противопоставление души и тела? В этом, несомненно, главная причина дуализма этих моделей.

    Вместе с тем мы могли убедиться, что пластическое выражение этого дуализма, пусть и соответствующее теологическим наставлениям, наталкивалось на молчаливое, но упорное отрицание. После исчезновения «лежащего» «молящийся» надолго занял его место homo totus, воплощения человеческой целостности, единства духа и материи, словно было позабыто исключительно спиритуальное происхождение этой модели изображения. Поза «молящегося» выражала желание показать биографическую индивидуальность изображаемого, в то время как «лежащий» свидетельствовал о верности концепции большей анонимности и большего фатализма. Ведь тип «молящегося» утвердился тогда же, когда получил распространение реалистический портрет и когда больше внимания стали уделять лицу. Поэтому-то именно «молящийся» стоял у истоков портрета, индивидуального или семейного. «Лежащий» тоже обрел сходство с изображаемым, но лишь в конце своей долгой иконографической «карьеры».

    Быть может, «молящийся» более активен, более одушевлен, чем «лежащий»? Его коленопреклоненная поза заставляет так думать; поверхностному наблюдателю он кажется ближе к жизни, в «молящемся» словно запечатлено мгновение, как в хорошем портрете. «Лежащий», напротив, ближе к смерти, которую он в конце концов и стал представлять, будь то торжественная смерть, когда тело выставляют в церкви во время заупокойной литургии, или подземная смерть с тлением и разложением трупа. Тем не менее проявления жизни в «молящемся» обманчивы. Это лишь псевдоживой, застывший в своей торжественной, высокоспиритуальной позе. Он существует в сверхъестественном мире, «живет» в нем, однако в своем приобщении к небесным видениям безучастно недвижим. Исключение составляют лишь созданные Бернини или Борромини «молящиеся», в мистическом экстазе вовлекающиеся в явленные им религиозные сцены. О «лежащем» было сказано: он живет и не живет одновременно. О «молящемся» можно было бы сказать: он на небесах, но он не присутствует там.

    В действительности и «лежащий» и «молящийся» близки к некоему нейтральному состоянию, от которого порой отдаляются — или в сторону жизни, или в сторону блаженного покоя и неподвижности. Колебания эти очень интересны и определяются импульсами ученой мысли или спиритуальности, письменной культуры, поэтому они и более изучены. Но еще интереснее и производит еще большее впечатление эта центральная зона нейтральности, где соединяются «лежащий» и «молящийся». В этой изначальной нейтральности необходимо распознать один из поздних аспектов отношения к смерти как к «прирученной смерти». Это отношение лучше всего выражает себя в концепции requies, покоя.

    Связь эта отнюдь не очевидна, о ней нужно догадываться по немому языку образов и их логики, за рамками письменной культуры. Вера в некое нейтральное состояние после смерти, столь печальное в одних культурах (серый мир Аида в античной мифологии) и столь блаженное в других (спящие из Эфеса), продолжала жить, несмотря на все умолчания или враждебность церкви. Она продолжала жить в элементарных и неявных формах, никогда до конца не осознававшихся современниками. Эта вера вела к глубокому отрицанию дуализма человеческой сущности, отрицанию противопоставления живых и мертвых, отрицанию полного слияния человеческой участи в потустороннем мире с несказанной славой небесных созданий. Эта вера оказалась изжитой к XI в. и вытесненной эсхатологией более ортодоксальной. Но она была лишь оттеснена и вновь обнаружила себя с появлением первых видимых надгробий и модели «лежащего», которая перевела эту веру на язык пластических форм. Вера в нейтральное состояние будет жить до конца Средневековья, и именно она вопреки первоначальной идее, заложенной в модели «молящегося», поместит эту модель в русло традиции неподвижности и покоя. Великое глубинное течение утверждало на протяжении полутысячелетия в надгробной иконографии — ив коллективной чувствительности людей — некие константы, которых письменная культура не выражает и даже игнорирует. Представление о потустороннем мире, переносившееся этим глубинным течением от поколения к поколению, не совпадало точно с тем, какое внушала церковь.

    Изменения в чувствительности людей, в их системе ощущений, наступившие в XVII–XVIII вв., положат конец тысячелетней преемственности и этой традиции, подспудной, но весомой. В начале XVII в. исчезает «лежащий», в конце следующего столетия приходит очередь «молящегося». В новых концепциях, внушенных ученой мыслью устным культурам и коллективной чувствительности, очень старая и очень живучая идея некоего нейтрального, промежуточного состояния по ту сторону смерти, между жизнью и небесным блаженством, не найдет себе места. Ее заменят иные представления и верования, в которых можно обнаружить усвоенную коллективной чувствительностью идею разделения души и тела после смерти человека: тело уничтожается, обращается в ничто, душу же ожидает та или иная судьба, будь то продолжение существования в потустороннем — четко сконструированном — мире, продолжение земного существования в памяти потомков или также превращение в ничто.


    На кладбище: крест на надгробиях

    Надгробия, о которых говорилось выше, все или почти все находились в церквах. Лишь в интерьере церкви можно проследить континуитет и понять смысл иконографических рядов. Что же происходило по другую сторону церковной стены, на кладбище, были ли там видимые надгробия? Да, были, хотя, конечно, намного меньше, чем в церкви, и выглядели они иначе.

    Часть кладбища, его периферия, была как бы продолжением церкви, и надгробная скульптура была там такая же и столь же богато представлена. Низкие погребальные галереи charniers были уже с XIV в. разделены на часовни, аналогичные боковым капеллам церкви, и полны стенных надгробий с эпитафиями. Но и центральная часть кладбища, вечно перекопанная могильщиками, постепенно меняла свой облик. Меж больших братских могил для бедных, этих страшных ям, поглощавших безымянную массу покойников, виднелись тут и там несколько немногочисленных надгробных памятников. Ничто, разумеется, не напоминало современные кладбища с их плотной и регулярной «застройкой». Достаточно взглянуть на бесценную картину, висящую в парижском музее Карнавале и изображающую кладбище Невинноубиенных младенцев в конце XVI в.: мы видим несколько разбросанных по территории кладбища памятников; некоторые из них имели общественное назначение (кафедра проповедника, ораториум, большой крест, где останавливалась процессия в вербное воскресенье). В основание этих сооружений нередко помещали таблички с эпитафиями. На той же картине между этими постройками и братскими могилами заметны отдельные надгробия: плиты, слегка приподнятые над землей маленькими колоннами или покоящиеся на массивном цоколе, но также кресты, венчающие надгробные стелы, стенки которых украшены барельефами или каменной резьбой.

    Как на картине в музее Карнавале, так и в описаниях современников встречается эта новая форма надгробия: каменные или деревянные кресты, часто под крышей-«домиком», как еще сегодня можно видеть на кладбищах стран Центральной Европы, с эпитафией, помещенной в основании памятника. Такими крестами обозначали места как индивидуальных, так и коллективных захоронений. «Некоторые завещатели, — указывает А.Флёри для XVI в., — приказывали воздвигнуть крест на кладбище Сент-Инносан, а вокруг креста группировались погребения членов семьи».

    Так, в 1557 г. Мари Вале выражает желание быть похороненной на кладбище Невинноубиенных младенцев в месте, где уже покоится ее супруг, у креста, «им принадлежащего и по их распоряжению построенного и воздвигнутого». Год спустя Анриетта Габелен завещает предать ее земле на том же кладбище «близ креста, который она велела поставить и утвердить»[205]. Вокруг креста складывался порой целый семейный комплекс погребений. В 1411 г. весьма значительное лицо — генеральный прокурор парижского парламента — подробно описывает в завещании надгробный памятник, который он хочет поставить на кладбище Куломмье для своих детей (слишком маленьких, чтобы удостоиться захоронения внутри церкви) и родителей, избравших в свое время погребение на кладбище, — для себя и своей жены прокурор предпочел захоронение в церкви. Он дает распоряжение своим душеприказчикам или наследникам воздвигнуть на кладбище 5 гипсовых крестов, один подле другого; один большой в центре, справа два поменьше и слева еще два совсем маленьких. Целью завещателя было не поставить по кресту над могилой каждого (он даже не помнит точно числа своих умерших маленьких детей, говоря: «Я похоронил там трех или четырех своих детей»), а создать симметричный архитектурный ансамбль из крестов разной высоты. Прокурор детально определяет, какой высоты должны быть кресты, и предписывает «устроить их так, чтобы, когда будет дождь, вода могла стекать с них и они дольше сохранялись»[206].

    Кресты служили топографическими ориентирами. В 1404 г. один из завещателей велит похоронить его «на кладбище Шартрё-де-Пари между двух каменных крестов, которые там стоят»[207]. На кладбище Вовер в XVII в. они были перенумерованы, как надгробные плиты в полу некоторых церквей. Первоначально коллективный, потом все чаще индивидуальный, крест стал главным элементом новой модели надгробия, созданной в XVII–XVIII вв. Проследим, как она возникла. В музее в Нанси выставлено надгробие XVI в., несомненно происходящее с какого-нибудь кладбища и являющее собой первую стадию формирования такого надгробия-креста. Эта модель имитировала большие кладбищенские кресты общественного назначения, на пьедестале. Индивидуальные кресты были меньше по размерам, не превышали высоты человеческого роста. Впоследствии крест стал маленьким увенчанием каменной стелы, покоившейся на цоколе. На цоколе помещали эпитафию, обычно сведения об умершем и слова из молитвы, на самой стеле барельеф в традициях искусства macabre (например, мертвец, сидящий на камне и держащий в руках собственный череп), а всю композицию завершал наверху скульптурный крест. То было кладбищенское, а не церковное надгробие, но, подобно вертикальным памятникам внутри церкви, очень богатое и красивое.

    Существовал и другой тип кладбищенского надгробия, соединявший крест и плоское надгробие-плиту. Такое, как описано в завещании одного парижского каноника XVII в., избравшего себе местом погребения кладбище Сен-Клу, где уже лежали его покойные родители: это плоское надгробие, опирающееся на четыре маленьких столбика, с крестом в изголовье — «все да будет как можно более скромным». Несмотря на подобное стремление к смирению, речь шла по-прежнему о надгробном памятнике богатого человека.

    Итак, тип надгробия с крестом был изобретен людьми, занимавшими видное положение в обществе, нотаблями. Со временем это станет надгробием людей маленьких, бедняков, когда у них вообще появится видимое надгробие. Эта эволюция тесно связана с изменением социального состава захоронений на кладбищах под открытым небом. Вплоть до XVI в., несмотря на то что предпочтение отдавалось церквам и кладбища не были еще совершенно покинуты особами высокого статуса, а в Англии этого не произойдет никогда. Место с внешней стороны церковных стен и погребальные галереи charniers не намного уступали интерьеру церкви в престижности и дороговизне погребения. Каждое кладбище было, таким образом, окружено поясом весьма почитаемых вертикальных стенных надгробий, иногда отдалявшихся от самого края некрополя в сторону центральной его части.

    Когда в 1569 г. генеральный капитул рыцарей Мальтийского ордена решил отстроить заново церковь в Валетте на Мальте, он приказал предусмотреть весьма обширное пространство при церкви, которое служило бы закрытым кладбищем. Там хоронили рыцарей ордена вплоть до 1603 г., только после этого кладбище было покинуто ради погребения в церкви. На этом пространстве при церкви был построен ораториум, предназначенный для духовных упражнений рыцарей, и именно в нем и в его крипте совершались захоронения членов ордена после 1603 г. [208]

    Итак, в XVII в. кладбища в большинстве стран Западной Европы были оставлены представителями высших слоев, и теперь они предназначались беднякам, людям без надгробий. Однако это движение с кладбища в церковь компенсировалось встречным: из церкви на кладбище. Некоторые из нотаблей отдавали предпочтение кладбищу, но уже не в силу социальной традиции, а в знак христианского смирения. Мы не знаем, какую модель надгробия избирали для себя эти люди, ибо в своих завещаниях они подчеркивали, что не заботятся о своем погребении и препоручают все скромности своих наследников или душеприказчиков. Можно, впрочем, предположить, что их надгробия на открытом воздухе, если они вообще были, принимали форму, унаследованную от античной эпохи, форму обелиска или пирамиды или же более простую форму каменного или раскрашенного деревянного креста.

    В XVIII в. на кладбищах начали воздвигать себе видимые надгробия люди более низкого социального статуса: мелкие чиновники, ремесленники, богатые крестьяне. Не довольствуясь больше лишь фактом погребения в освященной земле у церкви, они стали заботиться отныне о сохранении памяти об их земном существовании и потому претендовать на видимые надгробия. Иерархическая концепция общества не позволяла им, разумеется, просто перенять модели надгробий высших социальных слоев. Однако некоторые сапожники, портные, граждане города Парижа без колебаний копировали стенные надгробия-эпитафии, которые они видели в церквах. Как и верхушка крестьянства, эта мелкая городская буржуазия вместе с тем охотно помещала на своих надгробиях знаки своего ремесла или занятия, составлявших их гордость, чаще всего изображение рабочего инструмента. Например, в музее августинцев в Тулузе есть маленький каменный крест, на одной из сторон которого изображен ткацкий челнок, а в лотарингеком музее в Нанси надгробная стела богатого крестьянина — на ней видны плуг и борона.

    Новая категория лиц скромного социального положения, проникающая на кладбища, особенно с конца XVII в., заимствовала, естественно, наиболее простые из уже существовавших типов надгробных памятников: обычные таблички с надписями, где стоит только имя покойного и благочестивая формула на местном диалекте. Но с самого начала люди этой категории отдавали предпочтение кресту, венчавшему надгробную стелу, или вырезавшемуся на ней, или представленному в виде барельефа. С середины XVII в. эти простые надгробия стали особенно многочисленны: первоначально обычные плиты с краткой надписью и маленьким крестом. Некоторые из них случайно сохранились в церквах: например, неуклюжий, грубо сделанный крест некоего «интенданта из Монса» в Пуасси (середина XVII в.) или крест, вырезанный на маленькой керамической плите в полу церкви Санта Мария дей Мираколи в Венеции (1734 г.). Другие дошли до наших дней во внутренних дворах монастырей.

    В этом первом типе надгробия крест выступает как единственное украшение надгробной плиты. Другой тип — стела в форме небольшого креста, каменного, а чаще деревянного. Каменный можно видеть сегодня в музее августинцев в Тулузе: это не высокий, доминирующий над кладбищем крест на пьедестале, но маленький, низкий, ширококонечный, с очень краткой надписью посередине. Подобные стелы в форме креста встречаются на старинных кладбищах в Англии, в Великом герцогстве Люксембург, где на маленьком некрополе XVIII в. при церкви еще стоят массивные вертикальные стелы с полустертыми временем надписями, схожие одна с другой, с рельефно исполненным крестом на одной из сторон. Крест окружен пальмовыми ветвями, вызывающими старинный образ рая: представление о рае как об «освежении» — в разгар эпохи Просвещения!

    Таким образом, между XV и XVIII вв. сложилась оригинальная модель надгробия под открытым небом, непохожая на памятники внутри церкви. Эта модель соединила вертикальную стелу с крестом и краткой надписью. Одновременно на кладбищах XVII–XVIII вв. были и надгробия других типов, не отличавшиеся подобным своеобразием: то были простые подражания горизонтальным надгробиям и стенным табличкам с эпитафиями, часто встречавшимся в церквах.

    Мы находим их на их прежнем месте на маленьком поэтичном кладбище в городке Марвилль на реке Мёз. Кладбище близ церкви Сент-Илер мало изменилось с конца Средневековья, лишь самые красивые и лучше всего сохранившиеся надгробия, почти все XVII в., были в 1870 г. перенесены внутрь церкви, ставшей настоящим музеем обычных, массовых надгробных памятников эпохи, предшествующей Французской революции, музеем, равного которому нигде нет.

    Нетрудно распознать в этих надгробиях точные реплики стенных табличек-эпитафий, находившихся в церквах или в погребальных галереях. В верхней части — религиозная сцена (Распятие со Святой Девой и Иоанном Евангелистом, Пьета, положение во гроб. Вознесение, Непорочное зачатие, изображения святых), а перед ней — «молящиеся»: покойный, его жена и вся их семья, на коленях. Внизу — надпись. Странное зрелище: таблички словно извлечены из стены, в которую они были помещены, и воткнуты прямо в землю. Такой обычай был очень распространен вплоть до начала XIX в. повсюду, где особенно популярно было погребение на кладбище: в Англии, в колониальной Америке и даже в Центральной Европе (вспомним хотя бы знаменитое еврейское кладбище в Праге).

    Рядом с этими вертикальными надгробиями в Сент-Илер в Марвилле можно встретить стелы в форме креста, с овальными картушами для надписей. Есть и другой тип, соединяющий вертикальную стелу с горизонтальной плитой: стенная табличка-эпитафия как бы помещена в изголовье плоского надгробия, украшенного вырезанным на камне крестом посреди двух свечей — символика света. Подобная комбинация вертикального и горизонтального элементов предвосхищает обычную форму надгробия во Франции и Италии в XIX–XX вв.

    Для того чтобы воссоздать подлинный облик кладбища XVII — начала XIX в., не хватает лишь одного элемента: деревянных крестов. На картине Жюля Бретона 1859 г. реалистически представлено старинное кладбище, как оно выглядело во времена художника. Центральная часть картины занята уже не большими могильными ямами для бедных, давно запрещенными на церковных кладбищах, а простыми деревянными крестами под «домиками», какие и сегодня можно обнаружить на кладбищах в Германии и странах Центральной Европы. Деревянный крест — главный элемент простого бедного надгробия на некрополе под открытым небом в XVII–XVIII вв. Появившись на надгробиях на кладбище еще в XV в., крест и в наши дни тщательно сохраняется даже в странах, считающихся нерелигиозными. Не поставить креста на своем надгробии или на надгробиях близких — это и сегодня вызывающий жест воинствующего атеизма. Даже в обществе, внешне наименее религиозном, продолжает жить привязанность к кресту на могиле, ставшему за долгое время символом смерти.

    Вместе с тем даже у наименее верующих крест, более или менее оторванный от его христианского исторического смысла, вызывает смутное уважение как символ надежды и защиты. Люди по-прежнему держатся за крест, сами не зная почему, видя в нем образ не мира иного, но чего-то потаенного, глубинного, несказуемого, по ту сторону ясного рационального сознания.


    Фундационные надгробия: таблички

    Надгробия-эпитафии, стенные таблички с надписью, составляют самую распространенную и обычную форму надгробия, но также и наиболее характерную для нового менталитета, восторжествовавшего на исходе Средневековья.

    Мы уже могли убедиться выше, что опиравшемуся на устную, фольклорную традицию представлению умершего как homo totus, как единства души и тела в блаженном покое ожидания конца времен, противостояла дуалистическая модель, выработанная ученой богословской мыслью и разделявшая душу и тело. Таблички с эпитафиями конца Средневековья показывают, что дуалистическая модель одержала верх в массовом сознании. В этих табличках мы обнаруживаем все ту же индивидуалистическую концепцию, что и в завещаниях, тот же подход к проблеме вечного спасения и посмертной участи души умершего.

    Мы иногда употребляем слова «табличка» и «эпитафия» для обозначения надгробия вообще, ибо эпитафии занимали наибольшую часть табличек. Но на исходе Средневековья и в начале Нового времени табличка могла быть как единственным надгробием человека, так и одним из его многочисленных надгробий. Некоторые завещатели предусматривали сооружение нескольких надгробий в одном или нескольких местах. Так, в 1400 г. Гийом де Шамборан, оруженосец короля, завещает воздвигнуть в церкви целестинцев, где он будет похоронен, каменную плиту, приподнятую над полом и украшенную лежащей статуей усопшего в доспехах. На стене, над надгробием, он велит написать фреску, изображающую Святую Деву с Младенцем, а перед ней, на коленях, с молитвенно сложенными руками, самого завещателя, также в доспехах, вместе с его святыми покровителями. Но и этого оруженосцу короля показалось мало. Он приказывает, кроме того, вделать в стену над надгробием, «под ногами названного образа Божьей Матери», медную табличку, где, как и на самом надгробии, должны быть указаны его имя, титул, день и год кончины и та месса, «которая будет служиться постоянно за упокой душ его, его отца и матери, друзей, родственников и благодетелей упомянутой церкви». Для этого он оставляет церкви определенный капитал на помин души[209].

    Подобные фундационные таблички, обычно медные или латунные, помещались отдельно от надгробия, иногда вблизи его, иногда на значительном отдалении. Вот еще один пример. В 1622 г. церковь Сен-Жан-ан-Грев разрешила вдове королевского хирурга поместить эпитафию на колонне, у подножия которой находилась скамья, где вдова сидела во время мессы, «или перед могилой, где названный умерший был погребен». На табличке вдове дозволялось «поместить, высечь и написать то, что ей будет угодно в память об усопшем». Но сверх того разрешалось воздвигнуть над могилой надгробие с изображением мужчины и женщины и сделать там еще одну надпись. Судя по описанию, речь шла о плите с выгравированными на ней фигурами «лежащих». Покойный получал, таким образом, право и на стенную табличку, и на надгробие в одной и той же церкви[210].

    Кюре и вообще церковные власти могли пренебречь распоряжениями завещателя относительно служения заупокойных месс на доходы с завещанного церкви капитала. Предвидя это, завещатели пытались с помощью стенных табличек предать свои последние распоряжения гласности, вырезав их на камне или на металле и поместив их, например, в часовне, где должны были совершаться богослужения за упокой их душ[211]. Неудивительно, что на таких табличках указывались даже имя и адрес нотариуса, оформившего завещание усопшего.

    Целью фундационной таблички было, следовательно, не передать потомству память о земном существовании умершего, как в случае с биографическими эпитафиями, рассмотренными нами выше. Тексты табличек были обращены к небольшой группе лиц, от которых зависело отправление религиозных обрядов за упокой души завещателя, но которых он подозревал в недобросовестности. Некоторые завещатели прибегали к такой хитрости: они специально оговаривали в своих предсмертных распоряжениях, что завещанная церквам или благотворительным учреждениям часть имущества может вновь отойти к прямым наследникам покойного, если условия благочестивых фундаций (совершение молитв и служб за упокой души жертвователя) не будут соблюдаться. Фундационные таблички были поэтому своеобразным продолжением завещаний, способом предания их гласности, дабы обеспечить их исполнение. Понятно, что завещатели часто не довольствовались одной табличкой, помещенной вблизи их места погребения, но старались умножить их число и установить везде, где должны были служиться фундационные мессы. В XVI–XVII вв. такая практика была весьма распространена.

    Завещание Клода Эврара, сьёра де Мустье (1611 г.), показывает, насколько стремление сделать условия фундаций гласными преобладало при создании стенных табличек над эсхатологическими и мемориальными функциями, присущими надгробиям с «лежащим» или «молящимся». Завещатель оставляет на усмотрение душеприказчика все, что касается захоронения его тела в «церкви Сен-Жан, где покойный сьёр его отец был зарыт и погребен». Нет ни точного определения места захоронения, ни описания надгробия. Зато Клод Эврар весьма детально разбирает вопрос о части имущества, предназначенной им для благочестивых фундаций на помин его души. Так, власти больницы Сен-Луи должны взять на себя обязательство не только еженедельно служить мессы за упокой его души, но и поместить в одной из часовен «на средства упомянутых наследников мраморную эпитафию, дабы увековечить память о названной фундаций». Еще одна мраморная табличка с надписью призвана сохранять память о другой благочестивой фундаций завещателя в церкви в Нёф-Мустье-ан-Бри, также облагодетельствованной им. Примечательно, что табличка увековечивала память о предсмертных распоряжениях человека, а не о нем самом или о его жизни[212].

    Впрочем, это не было общим правилом. В контракте, заключенном в 1616 г. между властями церкви Сен-Жан-анГрев и королевским советником Пьером Вьейаром, генеральным казначеем Франции в Суассоне, последнему разрешалось поместить в южной части капеллы Сен-Клод этой церкви, напротив алтаря, табличку «в вечную память» о его умершем дяде и с упоминанием завещанной покойным фундаций: передачи части имущества на нужды приходской церковной школы. Здесь увековечивается память и о самом усопшем, и о его благочестивых предсмертных распоряжениях.


    Надгробия души

    В XVI–XVIII вв. подобным фундационным табличкам придавалось такое значение, что они часто занимали место надгробия, отождествлялись с ним. Сложился особый тип стенного надгробия, где вверху была выгравирована на камне или на металле религиозная сцена с маленькой фигуркой «молящегося» перед ней, весьма схематического рисунка, ибо эта композиция не была уже главным элементом надгробия; остальное же пространство таблички было занято надписью, состоявшей из двух частей. В одной кратко сообщалось имя и титул покойного без всяких биографических или агиографических деталей, а в другой точно и подробно описывалась фундация: величина и вид завещанного достояния, молитвы и службы за упокой души жертвователя, которые должны были совершаться по воле завещателя, а иногда также имя нотариуса.

    Во Франции того времени число подобных памятников было очень велико, и, несмотря на все, что пришлось пережить французским церквам впоследствии, и на отсутствие большого интереса к этим табличкам со стороны священников, архитекторов, археологов и даже историков, их еще сохранилось достаточно, чтобы мы могли сегодня представить себе, как выглядели в старину стены и колонны церквей, покрытые табличками, например в знаменитом Соборе парижской Богоматери[214]. Выглядели эти таблички по-разному: иногда больше говорится о самом умершем, иногда о его благочестивых предсмертных распоряжениях. Но всюду проступает неизменное желание увековечить меры, принятые умирающим, дабы гарантировать себе вечное спасение. Таблички позволяют нам проникнуть в мир менталитета, отличного одновременно и от архаического менталитета эпохи «лежащих» и «молящихся», и от нашего сегодняшнего. Они вводят нас в ту же психологическую атмосферу, которая пронизывает собой завещания.

    Примеров такого стенного надгробия-таблички, которое я назвал бы «надгробием души», множество. Вот стенная каменная табличка 1404 г. Вверху — узкая полоса с изображением святого Христофора, покровителя церкви Сержисюр-Уаз, откуда происходит надгробие, а перед ним на коленях усопший, в доспехах, с оружием. Остальная часть памятника отдана надписи: «Здесь покоится дворянин Пьер Госсар, при жизни оруженосец, сеньор де Даммартен…» Далее говорится о 60 парижских су ежегодной ренты с некоего дома в Понтуазе, точный адрес которого приводится ниже, оставленных покойным церковным властям прихода Сен-Кристоф-де-Сержи при условии, что кюре церкви каждый год в день смерти завещателя обязуется служить такую-то мессу и еще такую же мессу в одну из сред в каждое из четырех времен года. «Каковой сеньор скончался в девятый день апреля 1404 г., через два дня после Пасхи. Молитесь за душу его». Юридическая точность этого текста поистине заслуживает восхищения.

    От дворянства старались не отставать в щедрости и стремлении к публичности богатые цеховые мастера. Одна из табличек 1564 г. извещает о том, что перед ней (то есть перед стеной или колонной, на которой она висела) лежит тело «достопочтенного мужа Жака де ла Барра, при жизни портного и гражданина Парижа», оставившего церковным властям 5 ливров ренты с некоего дома ежегодно, дабы «в тот день, когда покойный скончался, или в иные удобные дни» служилась месса с пением Requiem, Libéra и De profundis[215]. В церкви Сен-Маклу-де-Понтуаз одна из табличек XVII в. начинается с перечисления имен нотариусов, оформивших контракт, словно они-то и являются главными персонажами. Далее следует длинное описание условий контракта, заключенного 4 января 1681 г. и сопровождавшегося выплатой церкви Сен-Маклу-де-Понтуаз 360 ливров. «Молите Бога за душу его».

    Таблички начала XVIII в. составлены еще по той же модели, однако можно заметить большую сухость и безразличие в отношении самого погребения — где оно находится и как совершилось чаще всего не сообщается. Напротив, сведения об усопшем становятся подробнее, а условия фундаций на помин его души по-прежнему излагаются особенно тщательно и детально. Одна из табличек в церкви СенЖермен д'Андрези завершается словами: «Эта эпитафия была помещена заботами фундатора, в возрасте 79 лет, 24 января 1704 г.». Ниже добавлено: «и скончавшегося 24 декабря того же года». Итак, донатор велел поместить в церкви это надгробие-табличку еще при жизни!

    Подведем итоги. В XV в. надгробие часто сопровождает табличка, не составляя с ним, однако, единого целого и даже иногда находясь на значительном отдалении от него. В XVI–XVIII вв. это самая обычная форма погребения, причем табличка полностью отделяется от надгробия и помещается в месте той или иной благочестивой фундации, напоминая об обязательствах церковных властей или благотворительных заведений перед умершим жертвователем, или же табличка занимает место надгробия, становится его главным элементом. В XVIII в. такую табличку прямо называют «эпитафия», и это слово начинает обозначать надгробие.

    Таким образом, рядом с «лежащим», «молящимся» и кладбищенской стелой с крестом мы выделили четвертый основной тип надгробия: табличка-эпитафия. Первые три типа надгробия выражают веру в некое промежуточное состояние между земным существованием и небесным блаженством. Надписи прославляют заслуги умершего перед этим миром и миром потусторонним. С утверждением надгробия-таблички ориентация меняется. Биографический рассказ, столь пространный в надписях на надгробиях иного типа, здесь сводится к краткому упоминанию имени покойного и его социального положения. Религиозные сцены представлены схематично. Значение придается не этим благочестивым образам — а ведь мы имеем дело с эпохой расцвета барокко! Важно обязать священников совершить предусмотренные и заранее оплаченные действия во спасение души усопшего. Надгробие становится частью системы гарантий для души умершего в загробном мире. Недаром его текст составляется в стиле завещаний или даже прямо воспроизводит некоторые пассажи оттуда. Наряду с самим покойным, духовенством прихода и святыми заступниками в число основных персонажей эпитафии попадает нотариус. Не положение усопшего в земном мире, не заслуги его должны быть увековечены, но заказанные им на помин души молитвы и службы, оплаченные частью его имущества.

    Разумеется, выраженная здесь вера в спасительную силу молитвенного «сокровища церкви» имеет куда более древнее происхождение. Мы уже видели, как договариваются о взаимной молитвенной поддержке монашеские общины каролингских аббатств. Но лишь в конце XV в. и особенно в следующие столетия эта вера опрокидывает препятствия, воздвигнутые перед ней еще более архаическими верованиями, продолжавшими жить в глубинах устных, фольклорных культур. Эти архаические верования молчаливо отрицали разделение тела и души и хранили представление о потустороннем мире как царстве покоя, отдыха, неподвижности. В фундационных табличках, «надгробиях души», торжествует иная концепция, издавна уже проповедовавшаяся ученой элитой церкви, но только теперь овладевшая коллективной чувствительностью людей.

    Наиболее обычная, распространенная форма памятника, стенная табличка, увековечивающая условия благочестивых фундаций умершего, — это уже не надгробие тела, а надгробие души. Homo totus и тело человека отступают в тень безразличия, душа же становится всем человеком, именно ей грозит вечная погибель, но ее можно выкупить и спасти благодаря точной бухгалтерии молитв и служб. Человек оказывается свободен настолько, чтобы самому подготовить еще при жизни будущие пути своей бессмертной души. Завтрашняя участь его души зависит от его сегодняшних поступков, от его знаний и самообладания, от его предусмотрительности, от распоряжений, сделанных им здесь и сейчас.


    Вотивные таблички

    В конце XVI в. складывается новый жанр, порожденный народным благочестием: вотивные таблички, пожертвованные ex voto, по обету, тому или иному святому и помещенные у его алтаря. Сам обычай приносить жертву божеству в благодарность за помощь, спасение от гибели или исцеление от болезни, конечно, очень древний и практиковался еще задолго до христианской эры. Мы же говорим о раскрашенных табличках с именем святого и выражением благодарности за заступничество, которые и сегодня, точно ковром, покрывают стены некоторых боковых капелл в католических храмах. Связь этих табличек с надгробной иконографией, которую мы здесь исследуем, заслуживает внимания.

    Наиболее ранние из таких табличек ех voto разделены на две части: слева изображен донатор на коленях, справа явление в облаках его святого покровителя. Позднее добавилась третья сцена: сцена чуда, описывающая опасность, которой избежал донатор. В XVIII в. эта, третья, часть станет основной. Чудо остается явлением сверхъестественным, но сверхъестественное сходит с небес на землю.

    Нетрудно узнать в этой композиции столь популярную тогда иконографию стенных табличек-эпитафий с изображением «молящихся» — «надгробий души». Духовная дистанция между таким надгробием и вотивной табличкой не велика: на одном усопший после смерти возносится в небо, на другой само небо сходит к человеку, которому грозит беда. Донатор вотивной таблички, по крайней мере на какое-то время, вовлекается в мир сверхъестественного, где пребывает умерший, фигурирующий на надгробии-эпитафии.

    Случалось и так, что вотивная табличка до некоторой степени сближалась с надгробием и даже заменяла его. В книге немецкого историка Ленца Крисса Реттенбека воспроизведена вотивная табличка 1767 г., изображающая две колыбели, в каждой из которых лежат двое маленьких детей. Один из них живой, а трое других держат в руках красные крестики. В углу таблички в молитвенной позе стоят родители. Можно вообразить себе, что эпидемия поразила всю семью и что только отец, мать и один из детей выжили. Отсюда эта вотивная табличка: одновременно благодарность живых и молитва за мертвых.

    Другая вотивная табличка, 1799 г., представляет религиозную сцену, в которую включена семья донатора: трое мужчин, три женщины и четверо маленьких детей в пеленках. Дети все мертвы, как и двое мужчин и две женщины. В живых остались лишь один мужчина и одна женщина, которые и поднесли в дар святому эту табличку в знак благодарности за спасение. Мертвые стоят в том же ряду молящихся, что и живые, и в этом нет ничего удивительного, ведь у врат мира сверхъестественного различия между жизнью и смертью больше не имеют значения. Тем не менее один знак отделяет одних от других: маленький красный крестик, почти незаметный, который умершие держат в руке или который висит в воздухе над их головами. Этот знак также не был исключительным достоянием табличек ex voto и вообще народного искусства. Мы обнаруживаем его над головами некоторых донаторов на ретаблях алтарей работы фламандских мастеров XVI в. в брюссельском Музее изящных искусств, над несколькими членами семьи, стоящими на коленях, в нижней части прекрасной копии «Распятия» Ван Дейка, висящей в соборе Франкфурта-на-Майне и первоначально имевшей, очевидно, какую-то связь с надгробием или с семейной часовней, где должны были, по условиям фундации, служиться заупокойные мессы.

    В XIX в. подобные вотивные таблички, где в изображении семьи, сраженной несчастьем, живые смешиваются с мертвыми, исчезают. Новая коллективная чувствительность людей не допускала больше соединения благодарности уцелевших с сожалением об умерших. Складывается новый тип таблички ех voto, также, однако, свидетельствующий о живучести иконографии «молящегося» и духа фундационных табличек-надгробий. Это также нечто вроде надгробия для тех, кто был лишен надгробий: дровосеки, пропавшие в лесу, солдаты, павшие на войне. На одной из вотивных табличек изображены трое солдат Наполеона, погибших в России в 1812 г.: они стоят на коленях перед своим покровителем, св. Мартином. На еще одной табличке с изображением коленопреклоненного солдата (XVIII в.) у его ног мы видим картину чистилища. Образ чистилища превращает табличку ех voto из выражения благодарности в моление о заступничестве за душу умершего в потустороннем мире[216].

    В XVIII–XIX вв., по крайней мере в Центральной Европе, люди не могли смириться с мыслью, что погибший на войне или в результате несчастного случая лишается погребения. Поэтому он получал символическое надгробие, повторявшее своим обликом вотивные таблички, которые, в свою очередь, сохраняли иконографические мотивы старинных надгробий с «молящимися». Так что надгробие человека, лишенного погребения, продолжает иконографическую традицию таблички с изображением «молящегося» в эпоху, когда такое изображение уже целое столетие больше не встречается. Крисе Реттенбек опубликовал две деревянные таблички, 1843 и 1845 гг., где представлен не только донатор, над которым стоит его святой патрон, но также надпись и череп. Так мотивы надгробной скульптуры конца Средневековья удивительным образом, через вотивные таблички, продолжали жить еще в середине XIX b.i


    Семейные усыпальницы

    Читатель, конечно же, не преминул отметить постоянную двойственность, существовавшую на исходе Средневековья в отношении того, каким должно быть расстояние между местом, где действительно покоилось тело умершего, и тем, где помещалось надгробие. Иногда завещатели стремились к тому, чтобы оба этих места совпадали. В XVII в. в завещаниях порой прямо указывалось, что каменное надгробие должно быть воздвигнуто на могиле покойного. Но мы знаем также, что подобное совпадение требовалось не всегда. Да его и не могло быть в тех случаях, когда речь шла о надгробии в форме стенной таблички-эпитафии или когда ставилось мемориальное «надгробие» тому, кто даже не имел могилы. Во многих завещаниях предписывалось только, чтобы надгробие и место захоронения находились как можно ближе одно к другому. Случалось, хотя и очень редко, что в надгробной надписи указывалось, где именно покоится тело. Но в этих случаях речь шла чаще всего о лицах, занимавших видное положение.

    Впрочем, в XVII–XVIII вв. можно констатировать, напротив, желание собрать всех умерших, принадлежавших к одному семейству, вместе в одной часовне. Отсюда берет начало наш нынешний обычай, требующий совпадения в пространстве места, где похоронено тело, и места, где ставится памятник. Возникновение семейных усыпальниц — последний эпизод весьма длинной истории.

    Первоначально культовое назначение часовни не ассоциировалось в сознании людей с погребением. Однако донаторы постепенно привыкли требовать одновременно со служением заупокойных месс и разрешением разместить в часовне надгробие и эпитафию также права быть там же и похороненными, уже не в земле, а под полом. Большие феодальные и королевские династии были, несомненно, первыми, кто предпочел традиционно престижному захоронению «у святых», например в хоре церкви, погребение в отведенном для них пространстве боковых капелл. В XVI в. эти знатные семьи стремились украсить «свою» часовню, выделить ее, сделать более грандиозной, как это удалось семейству Боргезе в церкви Санта Мария Маджоре в Риме. Они старались также обособить свою часовню-усыпальницу от самой церкви, так, однако, чтобы между ними оставалась связь, необходимая для циркуляции сакрального. Подобная «приватизация» побудила также использовать для погребения часовни замков, как это произошло, скажем, в замке рода Ла Тремуай в Ниоре. Однако пример этих больших и могущественных семей не вызвал подражания. Господствующая практика осталась такой же, как в XIV в.: местом семейного погребения становились боковые капеллы монастырских или приходских церквей. В семьях, принадлежавших к высшим слоям общества, этот обычай был в XVII — начале XVIII в. общепринятым.

    В одном документе, датированном 8 мая 1603 г., церковные власти Сен-Жерве разрешают королевскому советнику Этьенну Пюже пристроить к церкви со стороны кладбища часовню указанных размеров «с целью погребения», для чего должен был быть вырыт подпол, «дабы там предать погребению тело его, его жены и детей». Часовня должна также сообщаться с церковью, чтобы оттуда можно было слышать мессу, но запираться на ключ, который будет храниться у донатора и его наследников[217].

    Иногда, если у семьи уже было погребение в другом месте, часовня возводилась для того, чтобы члены семьи могли там находиться во время богослужений. Но чаще всего функция частной молельни совмещалась с функцией усыпальницы, и это было явлением новым и примечательным. В тех случаях, когда у родственников умершего не было настоящей часовни, со стенами и деревянной загородкой, они хотели иметь хотя бы свою скамью на могиле и, как в завещании 1622 г., на колонне над скамьей каменную эпитафию[218]. Возникала как бы миниатюрная часовня, только без стен, образуемая надгробием, скамьей и табличкой на колонне.

    Бывало и так, что одну и ту же часовню приходилось разделять нескольким семьям. Во всяком случае, отныне живые и мертвые из одного семейства пребывали вместе в замкнутом, но сообщающемся с церковью пространстве часовни, от которой у них был ключ и куда только они могли входить, как в свой собственный дом. В часовне мог быть витраж, пожертвованный ими в церковь, на котором один из них был изображен в молитвенной позе, на коленях. Пол часовни был покрыт надгробными плитами, а стены табличками, барельефами, надписями, иллюстрирующими словом и пластическим образом историю их рода. Они могли одновременно находиться и в церкви, где слушали мессу, и как бы у себя, со своими умершими.

    Но и умершие получали свое, только им отведенное, пространство, составлявшее подземную часть мира живых: подпол часовни. По мере того как живые начинали все больше заботиться о физическом сохранении тела усопшего, эти подземелья благоустраивались, выкладывались цементными плитами, дабы избежать соприкосновения с грунтом. В XVIII в. один из прихожан церкви Сен-Жан-анГрев получил от церковных властей разрешение перенести тело своего отца, умершего в деревне, в «один из склепов под часовней причастия, четвертой и последней у двери. дабы пребывать там вечно». Тому же прихожанину предоставлялось право поместить в часовне наверху эпитафию. То был новый тип погребения, свидетельствовавший о новом, более характерном для нашего современного общества, отношении к умершим.


    Уроки воображаемого музея надгробий

    Не узнает ли внимательный посетитель нашего воображаемого музея о коллективных ощущениях смерти и потустороннего мира больше, чем если бы он прочел целую ученую библиотеку, составленную из книг по теологии и по истории духовности? Разумеется, господствующие идеи этой литературы, прежде всего дуализм тела, ожидающего воскрешения, и души, которой суждены небесное блаженство или адские муки, наложили глубокий отпечаток на надгробное искусство. Но мы обнаруживаем в этом искусстве и то, что не находит выражения нигде больше и о чем мы не могли бы узнать из других источников: архаические верования, считавшиеся уже утраченными, но лишь скрывавшиеся в глубине коллективного сознания.

    Посещение такого воображаемого музея подводит нас к трем важным выводам. Первый из них был уже подготовлен нашим предшествующим анализом иконографии Страшного суда, текстов завещаний, похоронной литургии: открытие индивида, открытие в час смерти или при мысли о ней его собственной идентичности, собственной истории — как в этом мире, так и в мире ином. Желание быть собой побуждает отвергнуть анонимность раннесредневековых саркофагов и заменить их мемориальными надгробиями, увековечивающими память о земном существовании конкретной личности. В то же время это желание быть индивидуальностью делает душу человека главным элементом его личности, сгущением сущности. Выражением этого чувства становится «надгробие души», а само чувство, присущее первоначально лишь церковной элите, охватывает на исходе Средневековья и в начале Нового времени более широкую социальную категорию дворянства и средней буржуазии.

    Второе, о чем говорит посещение воображаемого музея надгробий: живучесть веры в некое нейтральное состояние покоя, промежуточное между треволнениями на земле и блаженным созерцанием на небесах. Этой верой внушены условные позы «лежащих» и «молящихся» в церквах и — еще и сегодня — кладбищенские кресты, знак смутной, неясной надежды. Мы узнаем здесь все ту же очень старую концепцию прирученной смерти и потустороннего мира — мирного, исполненного мягкого отдохновения, «освежающего».

    Третье связано с семейными часовнями-усыпальницами, где соединяются в одном и том же пространстве живые и мертвые, принадлежащие к одной семье. Мы видим здесь выражение желания, прежде неизвестного, физически сблизить одних и других.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх