• Глава 6. Отлив
  • Глава 7. «Суетности»
  • Глава 8. Мертвое тело
  • Глава 9. Живой труп
  • Часть 3. Смерть далекая и близкая

    Глава 6. Отлив

    Неприметная перемена

    Мы проследили на протяжении всего Средневековья, как постепенно утверждалась новая чувствительность, придававшая реальной смерти человека все большее значение. Это развитие, восходящее еще к монашеским тревогам каролингской эпохи, совершалось в среде litterati, «ученых», и распространялось вширь одновременно с расширением их влияния. На исходе Средневековья новая чувствительность достигла той интенсивности, какую передают пугающие образы искусства macabre. Эта эволюция привела к сосредоточению мыслей и чувств на самом моменте физической смерти. Достигнув этой точки, развитие приостановилось и даже как бы пошло вспять.

    Именно этот отлив мы и должны сейчас рассмотреть. Начинается он примерно с Возрождением и продолжается вплоть до XVII в. Уловить этот процесс, основываясь на конкретных новых фактах, трудно. Приходится скорее угадывать его за внешней стабильностью и неизменностью, учитывать его неприметность и двойственность. В самом деле, все оставалось так, как было в средневековом прошлом: тот же литературный жанр artes moriendi, те же Пляски Смерти (из 11 памятников этой иконографии во Франции 5 относятся к XVI–XVII вв., в Германии же 18 из 26 датируются XVI–XVIII в., а один даже 1838 г.), та же обязанность писать завещание и тот же сакральный характер, придаваемый этому акту. Никаких бросающихся в глаза изменений, так что нетрудно ошибиться и подумать, будто ничто не нарушало многовековой преемственности. А между тем сквозь эту внешнюю неизменность просвечивает некое новое отношение или по крайней мере едва сознаваемая девальвация старых позиций в отношении смерти.

    Дело в том, что отстранение от смерти не совпадает с великим разрывом, ослеплявшим многие поколения историков, разрывом между двумя христианскими Реформациями, или, быть может, если верить некоторым из этих историков, между религией прошлого и свободомыслием будущего. Мы же будем использовать в качестве источников католические и протестантские документы вперемешку. Различия между ними, когда они есть, проходят не на уровне коллективной психологии, ибо она была почти одинаковой в обоих лагерях.

    Дабы измерить малозаметное изменение в менталитете, мы возьмем отправной точкой сам момент смерти. Разумеется, в реальной жизни людей «второго Средневековья» смерть внушала не больше и не меньше страха, чем прежде; и «ученые», и простой народ следовали давней традиции. Но — и это как раз важно — если смерть еще не внушала страха, она внушала сомнения. Моралисты, проповедники духа, нищенствующие монахи воспользовались этой брешью в традиции привычной близости со смертью, чтобы эксплуатировать это новое беспокойство для более глубокого обращения паствы в христианство. Воспитательная, назидательная литература, распространявшаяся тогда нарождающимся книгопечатанием, развивала темы страданий и бреда посмертной агонии как борьбы духовных сил, в которой каждый мог или все выиграть, или все проиграть.

    Начиная с XVI в. сам момент смерти — в комнате, в постели — теряет свою относительную важность. Если благочестие, по крайней мере ученое благочестие, все чаще оставляет без внимания эту минуту, то именно потому, что оно передает здесь, с некоторым опережением, скрытую тенденцию коллективной чувствительности[220].


    Девальвация смертного часа

    Капитальная роль предупреждения, посылаемого смертью, ослабевает и даже исчезает совсем. Человек умирает непредупрежденным. У Эразма Роттердамского эту роль при случае играет болезнь. Он испытал это на себе, этот великий болящий, умудрившийся вдобавок ко всем своим недугам упасть с лошади и прибавить к камням в почках еще и страдания от переломов. Болезнь он воспринимал как призыв отойти от дел. В 1506 г., когда ему не было еще и 40 лет, он писал: «Я прокручиваю в голове, как я мог бы целиком посвятить весь остаток жизни (не знаю, сколько это продлится) благочестию и Христу». Это желание удалиться от дел, жить отшельником, как Мизантроп у Мольера, может показаться вполне соответствующим традиции, и так оно, конечно, и есть. Речь у Эразма идет не об аскезе в монастыре: нет, он останется жить в миру, но посвятит себя медитации, а всякая медитация готовит к смерти. Ведь, если верить Платону, философия всегда «медитация о смерти». Но чтобы принять эту философию, нужны страдания, нужны камни в почках, заставлявшие Эразма временами желать скорого конца. Камни предупреждают о смерти.

    Св. Роберто Беллармин, итальянский кардинал, теологиезуит, со своей стороны, отмечал с грубой прямотой, что старость сама по себе не располагает человека к покаянию и мыслям о спасении души. Ее уже не воспринимают как предупреждение, ибо нет более глухих, чем те, кто не хочет слышать, а старики не хотят ничего знать. «Они думают только о жизни, и, хотя смерть близка, о ней-то они думают как раз меньше всего», — пишет Беллармин в трактате «Об искусстве благой смерти»[222].

    Прошли времена могучих старцев с белоснежными бородами, как описывают Карла Великого эпические поэты, стариков, рассекавших своим мечом врагов надвое, предводительствовавших большими армиями или мудро вершивших правосудие. Перед нами эпоха гравюр «Возрасты жизни», где последние ярусы заняты отталкивающими развалинами, дряхлыми, засыпающими, впавшими в детство. Больной лежит в постели. Он вот-вот умрет, и, однако, ничего особенного в этот момент не происходит, ничего, что напоминало бы великие драмы, развертывавшиеся в комнате умирающего в трактатах artes moriendi XV в.

    Сами страдания предсмертной агонии попадают под подозрение. Английский пуританин Томас Бекон писал в 1561 г., что средневековая риторика описывала эти страдания с чрезмерным сочувствием. «Горечь агонии», находит он, лишь «краткая и легкая неприятность» в сравнении со страданиями мучеников и пророков. Агония — вещь вполне естественная, и не следует ее драматизировать: «Умирать естественно, зачем же мы стараемся выйти за пределы естества?» Здесь вновь воспроизводится излюбленная идея стоиков о смерти как путешествии. Век спустя в той же Англии Тэйлор, который в 1651 г. также наставлял своих читателей в правилах блаженной кончины и при этом был не сектантом-пуританином, а почитателем иезуитов, прямо объявил традиционные видения смертного одра не чем иным, как «фантазмами» Сатаны, плодом «испорченного воображения» больных, впавших в депрессию и неврастению.

    Беллармин удивляется, что люди уделяют так много времени своим делам, своему имуществу и так мало — спасению души или, точнее говоря, начинают заботиться о вечном лишь тогда, когда уже больше не способны владеть и распоряжаться собой, когда они раздавлены, почти в беспамятстве. В предсмертной тоске агонии он видит только ее негативные стороны: разрушение воли и сознания. Никакой нежности, никакой естественной жалости к бренным останкам, уже покинутым жизнью, мы у него не найдем. В представлениях Средневековья свобода человека, его способность давать и принимать намного дольше сохраняется в остывающем теле, превращающемся в труп. Беллармин же одинаково беспощаден и к умирающему, и к старику.

    Духовные писатели этой эпохи единодушны в утверждении идеи, что смерть есть нечто иное, нежели отвратительная карикатура, унаследованная от Позднего Средневековья. Если католические авторы говорят об этом с некоторой осторожностью, то протестантские, и прежде всего сам Жан Кальвин, заявляют без обиняков: смерти мы «страшимся, потому что воспринимаем ее не такой, какова она сама по себе, а печальной, бледной и безобразной, такой, какую художникам угодно изображать на стенах». Кальвин имеет в виду, конечно, создателей Плясок Смерти в католических церквах. «Мы обращаемся в бегство перед ней, потому что, занятые подобными пустыми фантазиями, не даем себе досуга рассмотреть ее». Здесь место не страхам, но медитации, продолжает Кальвин. «Остановимся, пребудем тверды, посмотрим ей в глаза — и мы найдем ее совсем иной, чем нам ее рисуют, и в совершенно ином облике, чем наша жалкая жизнь»

    Но чем же тогда она стала, смерть, если она уже не умирающий, распростертый на постели, исходящий смертным потом, страдающий и молящийся? Она становится чем-то метафизическим, выражаемым метафорой «расставание души с телом», ощущаемое как расставание супругов или же двух друзей, давних и близких. Мысль о смерти ассоциируется с идеей разрыва, распада человеческого составного целого. Недаром это эпоха «надгробия души», когда коллективная чувствительность начинает проникаться идеей дуализма души и тела. Болезненность и горечь смерти оказываются связанными не с реальными страданиями агонии, а с печальным образом разбитой дружбы.


    Новые artes moriendi: жить с мыслью о смерти

    Итак, не в самый момент смерти и не тогда, когда она уже близка, надо думать — о ней. О ней надо думать всю жизнь. Житель Лиона Жан де Возелль в опубликованном им в 1538 г. тексте к Пляске Смерти работы Хольбейна Младшего представляет земную жизнь подготовкой к жизни вечной, подобно тому как девять месяцев беременности матери служат человеку подготовкой к его жизни на этом свете. Искусство умирать сменяется искусством жить. Ничто больше не происходит в комнате умирающего. Все распределено по всем дням земной жизни человека. Но какой жизни? Не все равно какой. Жизни, подчиненной мысли о смерти. Смерти, которая воспринимается не как физический или моральный ужас агонии, но как антижизнь, исчерпанность и пустота жизни, что побуждает разум не привязываться к земному существованию. Поэтому между благой жизнью и благой смертью есть самая тесная связь.

    Чтоб умереть блаженно — научитесь жить. Чтоб жить блаженно — умереть учитесь, — пишет вполне в католическом духе кальвинист Филипп Дюплесси-Морнэ. Тот, кто всю жизнь полагается на Бога, продолжает он, и живет в вере, того смерть не застанет врасплох. Он готов к смерти, и другой подготовки ему не нужно.

    Вместе с тем невозможно жить в миру, не под защитой монастырских стен, если не проникнуться мыслью о тщете того, среди чего человек должен жить. Вот почему медитация о смерти ставится в центр жизни. «Образы Смерти, — рассуждает Жан де Возелль, — это настоящее и подлинное зеркало, по которому человек должен выправлять уродства греха и украшать душу». В духовных трактатах XVI–XVII вв., таким образом, больше не говорится (или, по крайней мере, это не стоит уже на первом месте) о том, чтобы подготовить умирающих к смерти, но о том, чтобы научить живых размышлять о ней.

    Для этого существуют проверенные методы: воспитание мышления и воображения так, как учил св. Игнатий Лойола в своих «Духовных упражнениях». Смерть становится предлогом для систематических метафизических медитаций о бренности и хрупкости жизни, дабы не впадать в суетные заблуждения. Смерть отныне лишь способ научиться лучшей, благой жизни. Смерть могла бы стать приглашением к эпикурейским утехам недолгого бытия — она предстает, напротив, как отказ от этих утех. Однако изображение Смерти в виде скелета одно и то же и на сосудах жизнелюбивых эпикурейцев в римских Помпеях, и на гравюрах в «Духовных упражнениях» основателя ордена иезуитов.

    Французский кальвинист, англиканский проповедник говорят так, как говорил римский кардинал-иезуит. В подходе к смерти среди элиты христианского мира царит единодушие. Даже самые консервативные католики-традиционалисты, для которых свидетельство средневековых монахов полностью сохраняет силу истины, убеждены отныне, что не сам по себе смертный час, не момент физической смерти определяет подлинную цену прожитой жизни и является решающим для участи человека в загробном мире. Смертный час — это уже слишком поздно, или, во всяком случае, не следует рисковать, оттягивая до последней минуты. Озарение, которое может наступить в это последнее мгновение, окажется недостаточным для того, чтобы уберечь всю дарованную Богом жизнь человека от проклятия и осуждения. «Неразумно и несправедливо, — замечает Жан де Возелль, — чтобы мы совершали столько греховных поступков в течение всей своей жизни и чтобы мы хотели оплакать их и покаяться в них всего за один день или час»[227]. Нет, в каждый момент жизни надлежит быть человеку в том состоянии духа, в какое средневековые artes moriendi хотят привести умирающего: всю жизнь надо быть, как in hora mortis nostrae, «в час смерти нашей», о котором говорит вторая часть молитвы Ave Maria, ставшей популярной именно в XVI в.

    Две истории иллюстрируют это новое учение о жизни и смерти. Одна из них родилась в лагере Контрреформации: иезуитская традиция приписывает ее св. Луиджи Гонзаге (XVI в.). Однажды, когда юный святой играл в мяч, его спросили, что бы он стал делать, если бы знал, что вот-вот умрет. Представим себе, что бы ответил на это монах в Χ или даже XV в.: он отбросил бы все мирские дела, всецело посвятил бы себя молитве и покаянию, удалился бы в уединенное место, где ничто не могло бы отвлечь его от мыслей о спасении души. А что ответил бы мирянин? Что побежал бы спасать душу в монастыре. Но юный святой эпохи Контрреформации ответил спокойно и просто, что продолжал бы играть в мяч.

    Другой анекдот приводит в 1534 г. английский гуманист, проникнутый, напротив, идеями Реформации. Вдохновляемый учением античных стоиков, он воспроизводит как пример образцового поведения рассказ Сенеки о смерти философа Кания. Император Калигула приговорил его к жестокой казни. Когда палач явился за ним, чтобы отвести его к месту казни, он застал философа играющим в кости, подобно тому как св. Луиджи Гонзага играл в мяч. И римский философ в тот момент даже выигрывал![228]

    Для человека, истинно подготовленного к смерти, все мгновения жизни подобны моменту последнего ухода. «Да будем мы в полном здравии всегда иметь смерть перед глазами, так чтобы мы не рассчитывали вечно пребывать в этом мире…» — учит Кальвин. Надо жить как бы «уже занеся ногу», говорит он, надо каждую минуту быть готовым к уходу[229].

    Образец такого поведения мы находим и в первой книге «Бесед» Эразма Роттердамского. Кораблекрушение, обезумевшие от страха пассажиры и матросы мечутся по палубе, заклиная всех святых и распевая псалмы. Пока все исступленно молятся и ждут вмешательства божественных сил, некая молодая женщина, смелая и рассудительная, одна лишь не теряет головы и продолжает вести себя, как раньше, без боязни, но и без бравады. Она спокойно кормит грудью младенца, не крича, не плача, не давая обетов. Крепко прижав к себе ребенка, она только тихо, про себя, повторяет молитвы. Ее молитва всего лишь продолжение ее обычных, повседневных молитв, в ней нет ничего исключительного, продиктованного роковым событием. И ее хладнокровие и простота оказываются спасительными, ибо она первой из всех достигает берега, привязавшись к доске и гребя одной рукой. Она гребет с тем же уверенным и смиренным спокойствием, с каким св. иезуит Луиджи Гонзага играет в свой смертный час в мяч, а стоик Каний в кости. «Что иное делает Христос, — комментирует Эразм, — как только призывает нас жить всегда настороже, как если бы мы должны были в следующую минуту отойти в вечность, и призывает нас привязаться к практике добродетели, как если бы нам было суждено жить вечно».

    Но такое образцовое поведение, полагает Эразм, для его современников исключение, а не правило. Благодаря смущающей сердца людей пропаганде нищенствующих монахов страх смерти и вера в почти колдовские средства, пригодные для того, чтобы его победить, стали уже явлением слишком распространенным. «Скольких христиан на моих глазах постиг жалкий конец! Одни полагаются на вещи, которые того не заслуживают, других, сознающих свои прегрешения и терзаемых сомнениями, до их последнего вздоха так мучат невежды, что они испускают дух почти отчаявшимися» (а ведь отчаяние — одно из классических искушений дьявола в минуту агонии, учили старые artes moriendi).

    Веру в спасительность последних ритуалов на смертном одре Эразм, как и Жан де Возелль и многие другие уже в XVII в., считает суеверием, ибо она позволяет человеку, проведшему всю жизнь в грехе, рассчитывать на спасение in extremis, на самом пороге смерти. Исповедь, отпущение грехов, соборование, свечи и святая вода, продажа умирающему индульгенции или папской буллы, поспешные распоряжения о пышных похоронах — вот элементы иронически описываемой Эразмом сцены последних церемоний в комнате умирающего. Как далека эта карикатура в сочинении гуманиста XVI в. от драматической и благочестивой картины, которую рисуют позднесредневековые artes moriendil Церковь эпохи Контрреформации сохранит в этом ритуале самое существенное, подчеркнет значение соборования умирающего, но отвергнет или оставит без внимания другие элементы, столь дорогие для традиционного массового благочестия. Впрочем, сами по себе эти обычаи не содержат ничего дурного, полагает Эразм. Те из них, которые предписывает церковная традиция, главным образом таинства, хороши и полезны. Но есть другие, утверждает он, менее бросавшиеся в глаза окружающим — и, несомненно, более личные, вдохновляемые личным отношением между человеком и Богом, — «благодаря которым мы покидаем этот мир с легким сердцем, с христианским упованием»[230].

    Реформаторски настроенная элита обеих церквей, как католическая, так и протестантская, вслед за гуманистами относилась с большим недоверием к запоздалому покаянию умирающего, вырванному у грешной души страхом смерти. Поэтому начиная с XVI в. наблюдается как бы неприметное перерождение жанра artes moriendi при сохранении старых этикеток. Речь уже шла не об учебниках благой кончины, но о благочестивых наставлениях, как надлежит христианину проживать каждый день своей жизни. Разумеется, в этих новых книгах по-прежнему отводится место посещению больных, заботам об умирающих, последним обрядам и таинствам на смертном одре. Их силу римская церковь продолжала признавать. Напротив, англиканские авторы относятся к этим последним ритуалам просто как к обычаям. Ни религиозного, ни нравственного значения эти чисто гражданские формальные церемонии не имеют. Покаяние, принесенное на смертном одре, подобно обмыванию и одеванию трупа: полезно, но ничего не меняет[231].

    Во Франции XVIII в. сохраняются те же воззрения, что и у гуманистов, у Тэйлора или у Беллармина. «Зерцало грешника и праведника в течение жизни и в час смерти» уже своим заглавием говорит о том, что речь идет скорее об искусстве жизни, чем смерти. Участь грешника и праведника представлена здесь в драматическом контрасте. Человеку предлагается представить себе свою собственную смерть: «Итак, достоверно известно, что мне суждено умереть через два часа. (…) Мое тело будет лишь отвратительным трупом, внушающим ужас всем. Меня бросят в яму и забросают землей. Мое тело будет съедено червями, сгниет». Эти образы не призваны подготовить человека к естественной, физической смерти. Они призваны скорее внушить ему благие решения в отношении самой жизни.

    Автор «Зерцала» со всей силой обрушивается на все еще распространенное в его время заблуждение, будто благой смертью можно искупить дурную жизнь: «Вы, без сомнения, убеждены, что для того, чтобы умереть по-христиански, достаточно перед смертью причаститься Святых Тайн, поцеловать распятие, иметь подле себя священника и повторять за ним символ веры, к чему обычно побуждают больных. (…) Ад переполнен проклятыми, которые перед смертью все это проделали. Умереть таким образом — значит умереть смертью, утешительной поистине для язычников, но обычно пагубной для умирающего, коль скоро он не предпринял иной подготовки. (…) Необходимо приняться за это еще задолго до смерти, иначе говоря — нужно не меньше всей жизни, чтобы подготовить себя к состоянию, подобающему благой смерти…»[232]


    Благая смерть и народное благочестие

    Моралисты Реформации, как и Контрреформации, не переставали обличать суеверия, обещавшие чудесное знание тайных истин, которым можно было бы воспользоваться для спасения души в последние минуты земного существования. Известно, например, что в печатных изданиях первой половины XVI в. к молитвам Божьей Матери и святым делались апокрифические добавления: «Кто прочтет эту молитву, будет знать час своей смерти, ибо Матерь Божья явится ему за пятнадцать дней до этого». Не следует доверяться этим припискам, убеждает в 1554 г. некий автор-иезуит.

    Но все эти суеверия, связанные с благой смертью и решительно осуждавшиеся церковной элитой, римская Церковь на практике терпела и молчаливо признавала. Эти проявления народного благочестия увеличивали приток верующих в церкви, ведь народ оставался верен своим четкам и образкам, дававшим тем, кто носил их при жизни, уверенность в благой кончине или по крайней мере в том, что время пребывания его души в чистилище будет сокращено. На ретаблях алтарей в часовнях, предназначенных для душ в чистилище, часто изображали четки, изобретение которых приписывалось св. Доминику. На одной из картин в церкви в Пертюи ангел возносит на небо душу в виде ребенка с образком в руке. В церкви в Пелиссане спасенная душа держит четки, обвитые вокруг запястья. Несомненно, именно в это время после Тридентского собора, когда распространяется почитание четок, входит в обычай обвивать четками руки покойника, уже сложенные в традиционной позе средневекового «лежащего», и этот обычай сохраняется до наших дней.

    Складывается впечатление, что между народными верованиями, решительно отвергаемыми как суеверия, но упорно продолжающими существовать, и ригоризмом церковных моралистов-реформаторов устанавливается своеобразный компромисс. Так, к середине XVII в. народные верования соединяются с догматическими представлениями, остававшимися долгое время достоянием малочисленной элиты теологов, таких, как св. Фома Аквинский, или философов, как Данте: представлениями о чистилище. В парижских завещаниях до 1640 г. упоминания о чистилище встречаются очень редко. Но затем — тогда же, когда и «надгробия души» или фундационные таблички, — эта идея приобретает необычайную популярность.

    Тот же компромисс угадывается и в завещаниях. Всем проповедям церковных моралистов Контрреформации не удалось устранить заботу о «дне последнем и часе» и глубоко укорененную веру в экстраординарные возможности для спасения души, связанные именно с самим моментом физической смерти, который отнюдь не равен всем другим моментам жизни. Подобные традиционные мотивы звучат, например, в завещании некоего священника 1690 г.: «Мой преклонный возраст и великие недуги, охватывающие меня очень часто, предупреждают меня о том, что смерть близка и что я могу умереть в любой час». Мы видим здесь все тот же образ смерти, предупреждающей о своем приближении, и завещатель ждет этого предупреждения, чтобы приступить к последним распоряжениям, которые и в католической, и в протестантской традиции продолжают рассматриваться как фундаментальная обязанность христианина. «Я вменил себе в обязанность, дабы не быть застигнутым врасплох, сделать как можно раньше то, что я хотел бы сделать в последнюю минуту своей жизни, когда я, быть может, буду больше не в состоянии ничего сделать по причине слабости, когда мой дух и мое сердце придут в умаление»

    Вполне очевидно, что в повседневной жизни момент смерти остается важнейшим. Но ученая элита XVI–XVIII вв. отказывается с этим смириться и стремится, напротив, преуменьшить его значение. (Впрочем, во второй половине XVIII в. во Франции христианские апологеты и их противники, философы-деисты или атеисты, вновь сосредоточивают свое внимание на смертном часе. Это объясняется тем, что отныне благой, мирной и безмятежной кончине придается новый смысл и традиционная оппозиция «праведник — грешник» сменяется новой: «верующий — неверующий». Верующий и неверующий, оба начинают претендовать на истинно благую смерть, представляя смерть противника, кем бы он ни был, ужасной, исполненной тревоги и смятения.) Отношение гуманистов и церковных реформаторов к самому моменту смерти будет все больше и больше тяготеть над общественными нравами. Мы должны теперь рассмотреть последствия этой позиции и ее глубинный смысл.


    Последствия девальвации благой смерти

    Первое следствие развенчания, десакрализации смерти — то, что она теряет свое почти магическое, во всяком случае, иррациональное могущество, исполненное первобытной дикости. Столь страшившие людей Средневековья внезапная смерть и смерть насильственная банализируются. Ни Салютати, ни Эразм, ни Беллармин уже не видят особой опасности для спасения души в mors improvisa, внезапной смерти, а первые двое даже предпочитают ее долгому угасанию от болезней, подвергающих человека невыносимым страданиям. Камни в почках заставляли Эразма желать скорой смерти. Античные авторы, замечал он, «не без оснований говорят, что мгновенная смерть — самое большое счастье в жизни».

    Не менее интересно отношение реформаторов к казни осужденных. Для писателей нового поколения — но, конечно, еще не в самой реальности — казнь утратила характер торжественного жертвоприношения, исполняющего компенсаторные функции. В их глазах жертва больше не является пугающим воплощением зла, испытывающим возмездие всех человеческих и божественных сил, которым она бросила вызов. Эти авторы уже не считают важным, чтобы в серьезных случаях умерщвление преступника совершалось публично, как литургия. В течение долгих столетий Средневековья общее мнение склонялось к тому, что казнимый — креатура дьявола, уже попавшая в ад. Обращение к казнимому с духовным утешением казалось чем-то излишним, запретным, если не кощунственным. Но церковь никогда не принимала этой точки зрения и настаивала на присутствии священника рядом с палачом. Более того, для кардинала Беллармина и его последователей приговоренный к смерти реабилитирован своим страданием и покаянием. Его благочестие превращает казнь в искупление, так что смерть его становится благой смертью, лучшей, чем многие иные. О казнимых Беллармин пишет с воодушевлением: «Когда они начали умирать для жизни смертной, они начинают жить в бессмертном блаженстве».

    Можно ли интерпретировать девальвацию «точной» смерти, самого смертного часа, как позитивную переоценку жизни, как предлагает А-Тененти? Если я правильно понимаю, он видит здесь второй этап более старого движения, первым проявлением которого было, по его мнению, искусство macabre. Я признаю, что язык этого искусства хорошо передает огромную любовь к вещам и живым существам мира земного. Однако я полагаю, что девальвация момента физической смерти выражает не вторую фазу того же самого чувства, но, напротив, совсем иную концепцию жизни, более аскетическую, а то и более мрачную.

    Отношение «второго Средневековья» к миру сему и его благам было двойственным. С одной стороны, предосудительная жадная любовь, которую называли avaritia и которую авторы XVI в. считали неумеренной. С другой — окончательный разрыв, тотальное отречение, «презрение мира», раздача имущества беднякам и уход в монастырь. Единственный возможный компромисс между этими двумя позициями состоял, как мы убедились выше, в сложной системе гарантий для потустороннего мира, в которой материальные богатства гарантируются духовными богатствами, ими приносимыми.

    Начиная с эпохи Возрождения появляются новые образцы поведения, находящие свое выражение в иной оценке добродетелей и пороков. Утверждается представление, что человек должен жить в миру, хотя и не отдаваясь ему всецело. Поиск убежища в монастыре уже не изображается как абсолютная христианская позиция. Вполне нормально и даже подобает человеку пользоваться материальными благами, как это делали Авраам и Соломон, но он должен знать, что является не владельцем богатства, а лишь его пользователем. Подобное моральное рассуждение не составляет исключительного достояния отдельных благочестивых писателей — оно часто встречается в высказываниях и завещаниях самых разных людей в XVI и XVII вв., проанализированных нами прежде. По мнению Беллармина, в отношениях с другими людьми каждый — хозяин своего добра. Но в отношениях с Богом, которые только и являются существенными, он не более чем управляющий.

    Эта идея узуфрукта, пользования благами вместо владения ими, имеет следствием появление в общественном сознании новой добродетели: sobrietas, воздержность. Название восходит еще к древности, но смысл и окраска совершенно новые. В трактате «Об искусстве благой смерти» Беллармин представляет воздержность не просто как антоним невоздержности, страсти к излишествам, но как синоним умеренности и рассудительности. Воздержный человек оценивает вещи, необходимые ему для поддержания жизни, сообразуясь с разумом, а не удовольствием. Беллармин добавляет, что добродетель эта встречается крайне редко.

    Добродетель воздержности становится в глазах ученыхморалистов XVI–XVII вв. кардинальной, определяющей все поведение христианина, включая его сексуальную мораль, поведение в брачной жизни. Она предполагает рефлексию и предвидение, которые прежде не были в обычае. Напротив, avaritia с этого времени — худший из грехов, причем она включает в себя, заметим, любовь к живым существам, которая нам, сегодняшним, кажется самой что ни на есть законной и оправданной. Рассказывая о благой смерти истинного христианина, королева-поэтесса Маргарита Наваррская говорит, что он умер «без сожаления об отце, матери или сестре, не памятуя ни о чем в сем дольнем мире».

    Avaritia — это непомерная любовь к миру. Она больше, чем грех, внушающий стыд и угрызения совести. Avaritia есть odium Dei, «ненависть к Богу», подталкивающая зачерствевшую в заблуждениях душу к прямому союзу с дьяволом. Впавшие в это искушение — те же одержимые. Беллармин различает два аспекта «ненависти к Богу», два лика одного и того же порока. Один из них — это ведовство: ведьмы убеждены, что будут пользоваться в потустороннем мире небывалым могуществом, исходящим от Сатаны, и потому с таким упорством и гордыней, с такой самонадеянностью ведут себя во время пыток и казни; к тому же, как хорошо известно всем инквизиторам, дьявол делает ведьм и колдунов нечувствительными к физической боли, дабы они не покаялись. Другое проявление «ненависти к Богу» — avaritia.

    Таким образом, место мира крайностей, эксцессивного поведения, где чередуются равно неумеренные любовь к земной жизни и ее благам и отречение от них, занимает мир, где должна царить умеренность. В этом новом мире смерть уже не обладает прежней исключительной властью, чтобы все ставить под вопрос одним своим появлением. Смерть также подчинена здесь общему закону меры.

    Последнее следствие изучаемого нами явления — появление новой модели благой смерти, прекрасной и поучительной. Эта модель приходит на смену той, которую средневековые artes moriendi помещали в комнату умирающего, наполненную соперничеством сил неба и ада, воспоминаниями жизни и дьявольскими наваждениями. Смерть в новой модели — смерть праведника, который мало думает о собственной физической смерти, когда она наступает, но зато думает о ней всю предшествующую жизнь. В этой смерти нет ни волнения, ни драматизма, которыми полны artes moriendi «второго Средневековья». Со смертью Роланда или крестьян у Лафонтена и Толстого ее сближают спокойствие и публичность — вспомним, что драма смертного часа в позднесредневековых artes moriendi разворачивается в узком кругу друзей, столпившихся вокруг постели умирающего.

    Несколько конкретных примеров новой модели поведения и восприятия приводит в своей книге А.Тененти. Особенно характерен рассказ о благой смерти в письме Франческо Барбары к своей дочери (1447 г.). Умирающая — святая женщина «во цвете лет», то есть очень молодая. Чудовищная болезнь приковала ее к постели, покрыла язвами, истощила. Но страдалица свои муки приносит в жертву Богу, «который сражает нас, чтобы нас спасти, и убивает нас, чтобы мы не умерли». Как только, благодаря традиционному предупреждению, она чувствует, что умирает, то, причастившись, встает с постели и преклоняет колени на голом полу. Такое поведение умирающего было, по-видимому, неизвестно в средние века: умирающий лежал в то время распростершись на кровати или на носилках, в позе «лежащего». Здесь, напротив, он принимает положение «молящегося», которое, как мы помним, пришло на смену прежней позе «лежащего». Удивительно это стремление умирающего воспроизвести позу умершего, приобрести сходство с умершим, но с умершим блаженной смертью праведника! Беллармин в своем трактате также рекомендует эту позу, но считает себя обязанным сделать смягчающую поправку: Бог сам, пишет он, часто посылает умирающим чудесную силу, позволяющую им совершить этот последний жест благочестия. В искусстве Позднего Средневековья и Нового времени было весьма распространено изображение Святой Девы, в момент своей кончины также стоящей на коленях.

    Молодая женщина, о которой пишет Барбара своей дочери, была тогда «так истощена, что, хотя еще живая, она казалась уже охваченной смертью, была невероятно обезображена, она, бывшая в свое время столь прекрасной, столь величественной! И вот как только она опочила в Господе, бледность и напряжение изгладились с ее лица. Черты ее утратили жесткость, отталкивающий вид, и лик ее преисполнился благородной красоты и величавого достоинства. Столь прекрасная, с уже не искаженными чертами, она казалась не мертвой, а спящей». Итак, мы снова, уже в среде ученых и склонных к рационализму гуманистов, возвращаемся к традиционной модели «лежащего», спящего вечным сном блаженства и покоя.

    Новым здесь является подчеркивание красоты, несказанной гармонии черт, наступившей после финальных судорог агонии. Явление посмертной красоты лика объединяется в этом рассказе с другими сверхъестественными проявлениями святости, наблюдаемыми на теле святой после ее смерти: разверстые язвы мгновенно зажили, рубцы исчезли и вместо смрада гниения распространился тончайший аромат, наполнивший каждого в доме и за его пределами восторгом и умилением. В своем письме рассказчик объясняет происшедшее триумфом чистой души над угнетенным телом. Покойная жила «в вере, почти не во плоти». Отсюда и чудесное преображение ее тела после смерти. «Как если бы благородство ее души облачило его одеянием красоты». Чем ближе к нашим временам, тем меньше такое превращение будет восприниматься как нечто чудесное и исключительное, свойственное лишь святым. Сколько раз еще сегодня мы говорим, глядя- на дорогого нашему сердцу умершего, банальные, но все же утешительные слова: «Он словно спит».

    Смерть прекрасная и поучительная, конец жизни праведной и святой, напоминает еще традиционную прирученную смерть, принимаемую с доверием и покорностью. Но эта новая смерть не лишена некоторой театральности, по которой знатоки сразу узнают наступивший век барокко. Этот элемент театральности, до конца XVIII в. еще сдержанной, перерастет в большую риторику смерти, столь характерную для европейского романтизма.


    Смерть вольнодумца

    Устраняя тревогу момента физической смерти, новая концепция могла иметь и другое следствие, менее благоприятное для религиозного благочестия. Был риск вообще предать забвению метафизический смысл смертности человека и тем способствовать безразличию или даже неверию. Именно это и случилось. Примеров тому довольно много, хотя было бы неверно видеть именно здесь истоки необратимой эволюции в сторону атеизма или научного отрицания бессмертия души и загробного мира.

    Когда Эразм занемог, он увидел в своей почечной болезни или в падении с лошади знак Провидения, призыв к размышлению о смерти и спасении души. Джованни Баттиста Джелли, сочинения которого исследовал А.Тененти, в аналогичных обстоятельствах реагировал по-другому. Он не поверил в предупреждение и гордился этим: «Я помню, что у меня была болезнь, приведшая меня к вратам загробного мира, и я никоим образом не думал, что умру. Я только насмехался, когда меня хотели заставить исповедаться. Если бы я тогда умер, я так и ушел бы, не думая об этом и без всякой печали». Уйти в неведении, забыть о существовании смерти — что же может быть лучше! В этом-то и есть превосходство животного над человеком. Джелли рассказывает, что на острове Киркеи Одиссей спросил одного из своих спутников, обращенных волшебницей в свиней, почему он не хочет вновь стать человеком. Тот ответил, что великое несчастье человека состоит в знании смерти, страхе перед ней и в ощущении быстротечности времени. У животных же нет ни знания, ни страха, ни этого ощущения. Так что лучшие мгновения в жизни человека те, когда он не сознает бега времени, как, например, во сне.

    Нетрудно заметить у Джелли большой скептицизм в отношении потустороннего мира и спасения бессмертной души. Для него вся христианская религия состоит лишь в любви к ближнему[236]. Человек эпохи Просвещения— так рано? Подобные идеи могли бы показаться уникальными, анахроничными и недостаточно репрезентативными, если бы их существование уже в XVI в. не подтверждалось свидетельством Беллармина, который не стал бы придавать им столь большого значения как угрозе для христианского вероучения, когда бы речь шла об отдельных исключениях. Беллармин передает историю о некоем регенте коллегиума, которого смерть похитила в тот момент, когда он перестал верить в Троицу. Вскоре он явился в видении одному из своих друзей, «весь в огне», дабы предостеречь его.

    Но наиболее интересно личное свидетельство Беллармина. Его самого как-то позвали к изголовью одного умиравшего адвоката, который сказал ему «невозмутимо и без всякого страха»: «Сударь, я желал с вами говорить, но не ради себя, а из-за жены и детей. Ибо я иду прямо в ад, и нет ничего, что вы могли бы для меня сделать». И он сказал это со спокойным видом, «словно говорил о поездке в свое поместье или замок». Беллармин признает, что был изумлен этой холодной уверенностью. Он ставит этого адвоката рядом с людьми, изобличенными в ведовстве и проявившими такое же упорство в заблуждениях.


    Смерть на благоразумном расстоянии

    Все эти наблюдения вдохновлены маленьким фактом из истории религии: люди церкви перестали побуждать умирающих к обращению в веру на пороге смерти, дабы утвердить необходимость медитации о смерти в практике повседневного благочестия. Следует ли интерпретировать. И этот факт как нечто, касающееся только религии, как результат религиозной инициативы гуманистов и реформаторски настроенной церковной элиты? В этом случае он означал бы прежде всего изменение религиозных концепций, переход от религии средневековой, где берет верх сверхъестественное, к религии Нового времени, где доминирует мораль. Или же этот факт относится к глобальной истории культуры и является переводом на язык людей церкви элементарной реакции коллективной чувствительности по отношению к жизни и смерти? Я предпочитаю второе истолкование, ибо убежден, что в большинстве случаев духовные авторы скорее используют в своих целях тенденции своего времени, нежели создают их.

    В эпоху «второго Средневековья» они ставят в центр своих наставлений сам момент смерти, потому что именно он вызывал сомнения и возбуждал страстный интерес у их современников. Зато начиная с Возрождения они оставляют эту тему, ибо сомнений и вопросов стало меньше. Так они выражают на свой лад отклонение от средневекового чувства жизни и смерти.

    Человек Нового времени начинает испытывать отстраненность от момента физической смерти. Эта отстраненность никогда не выражается в словах, вероятно, даже никогда ясно не осознается. Это только небольшое, неприметное отдаление, не дошедшее — оно и не могло дойти — до желания отказа, забвения, безразличия, настолько остаются сильны традиции и обычаи близости со смертью. Смерть была тогда заменена смертностью человека вообще: чувство смерти, некогда сконцентрированное в исторической реальности смертного часа, было отныне разлито во всей массе жизни, потеряв таким образом свою интенсивность. Сама же жизнь становится теперь полной, густой и протяженной, «без швов», без перерывов, тогда как смерть, по-прежнему присутствующая в жизни, сохраняет свое место лишь на ее дальнем конце, легко забываемая, несмотря на весь реализм «Духовных упражнений». Эта жизнь, от которой смерть отдалена на благоразумное расстояние, представляется нам менее любящей вещи и живых существ, чем та, где смерть была в самом центре.


    Спор между католиками и протестантами о публичных кладбищах

    Отдаление от смерти на благоразумное расстояние, заметное в новых artes moriendi, прослеживается, быть может, и на кладбищах. В XVI–XVII вв. там также происходит нечто новое, однако едва уловимое, что мы должны сейчас рассмотреть и истолковать: в городах кладбища, как кажется, меняют свое местонахождение.

    В тексте конца XVI в., озаглавленном «Жалобы реформированных церквей», французские гугеноты, публичное существование которых тогда признавалось, сетуют на помехи, создаваемые им католиками при осуществлении протестантами права на свободный выбор места погребения. Католики не дают им пользоваться кладбищами, отведенными гугенотам местными властями или приобретенными ими в собственность. Но главный мотив жалоб иной: католики отказывают им в доступе на освященные кладбища при своих церквах. В небольшой книге «Освященные кладбища», вышедшей в Бордо в 1598 г., епископ Анри де Спонд обвиняет гугенотов в стремлении хоронить своих мертвых не только на кладбищах, отведенных им в силу Нантского эдикта в том же году: «В большинстве городов, где вы хозяева, вы не довольствуетесь только публичными кладбищами, но еще хотите быть погребенными в церквах…»

    При всей своей склонности к полемике епископ не в состоянии скрыть некоторого замешательства. Он не решается прямо оспаривать право протестантов на погребение на публичном кладбище. Выражение, которое здесь использовано и которое представляется новым, показывает, до какой степени за кладбищем признавался в это время публичный, общедоступный характер. Такие места, как кладбища, символизировали принадлежность к сообществу жителей, которой гугеноты продолжали дорожить, несмотря на крайнее нежелание смешиваться с «папистами». В вопросе о публичных кладбищах епископ не чувствует себя уверенно. Он прибегает к аргументам практического порядка: захоронения католиков вместе с протестантами «рискуют вызвать мятежи и споры». Надо отделять одних от других и в смерти, как и в жизни. Пусть каждый имеет свои отдельные кладбища. Епископ даже внушает католикам, что не нужно держаться за традиционные места размещения кладбищ, надо обустраивать новые, освящая их и перенося туда «своих» с участков, уже занятых гугенотами.

    Но почему сами протестанты так привержены традиционным местам погребения на освященной земле? Почему они так хотят хоронить своих мертвых на тех же общедоступных кладбищах, что и католики? Почему, обращается епископ де Спонд к гугенотам, вы не страшитесь того, что в день воскресения из мертвых вы перемешаетесь с католиками? «При жизни вы боитесь входить и в церкви, и на кладбища, однако после смерти вы не опасаетесь быть похороненными на кладбищах и в церквах». Поистине нужно было иметь серьезную причину для того, чтобы впасть в такие противоречия с самими собой! Эту причину протестанты называли, и епископ упоминает ее: «Это погребения и кладбища наших отцов». Ответ впечатляющий: современный исследователь вправе задаться вопросом, мог ли такой ответ прозвучать столь четко столетием раньше. Не выражается ли в нем отношение к местам захоронения, с которым связано, например, появление семейных часовен в церквах и на кладбищах?

    Речь шла о новом чувстве, уже весьма распространенном в ту эпоху, и епископ де Спонд признает его. Однако ссылку протестантов на желание лежать на тех же кладбищах, что и их отцы, он считает иллюзорной. Это давно уже не те же самые кладбища. Старые были осквернены, разрушены и разрыты во время религиозных войн, и католики устроили новые на других местах. Это не те кладбища, где покоятся ваши отцы, заявляет он гугенотам, «и вам больше нечего здесь делать». «Ищите себе другие, нежели те, на которые вы больше не имеете права ни по естеству, ни по человечности, ни по религии». Ни по естеству: это уже не кладбища ваших отцов. Ни по человечности: нигде в Евангелии не сказано, что хоронить надо всех вместе — хоронить мертвых можно где угодно: в своем лесу, на поле или прямо в доме[237].

    Два заключения можно вывести из этого текста. Новое отношение к погребениям побуждает членов одной семьи или даже небольшого территориального сообщества собирать своих умерших воедино, в одном и том же месте, публичный характер которого, некогда смешивавшийся с церковно-религиозным характером, осознается теперь особенно сильно. Место это должно и дальше оставаться сакральным. Заметим, однако, что сакральным для епископа является не столько упорядоченное множество погребений, сколько само отдельное захоронение, «частное», как у персонажей Ветхого завета, которое он и предлагает своим противникам, дабы они перестали претендовать на католические кладбища. Мы видим здесь определенное колебание между двумя течениями в тогдашнем менталитете.

    Второй урок, который можно вывести из книги «Освященные кладбища», ясен. По крайней мере в городах и там, где были конфликты между католиками и протестантами, кладбища сменили местонахождение. Епископ де Спонд отмечает это и видит причину в разрушениях и профанациях в ходе религиозных войн. Наблюдение его справедливо, интерпретация же спорна.


    Перемещение парижских кладбищ

    У нас есть достаточные основания полагать, что религиозные войны были здесь ни при чем. В Париже кладбища начали переносить уже в конце XVI в., когда это и бросилось в глаза епископу, но реальное развитие этот процесс получил лишь в XVII и продолжался в XVIII в. Причиной его было расширение церковных построек как следствие реформ, начатых Тридентским собором. Чтобы подготовить перенос кладбищ за пределы города в рамках общей политики общественной гигиены, генеральный прокурор парижского парламента поручил в 1763 г. нескольким комиссарам-инспекторам обследовать состояние парижских кладбищ. Мы располагаем протоколами их посещений кладбищ и отчетами, которые представили местные кюре и церковные власти. Во всех случаях в обязанность комиссара-инспектора входило уточнить дату основания некрополя. Эти документы позволяют сделать ряд наблюдений.

    Прежде всего, как и следовало ожидать, многие церкви уже не имели тогда собственных кладбищ и отсылали хоронить умерших на кладбище Сент-Инносан. Большинство первоначальных некрополей на церковном дворе были разрушены и заменены другими, расположенными на некотором отдалении. Причем произошло это не более чем за сто лет до инспекции 1763 г. Большая часть крупных парижских кладбищ, кроме Сент-Инносан, датируется XVII в. Такие кладбища, как Сен-Бенуа (1615 г.), Сен-Жак-дю-0-Па (1629 г.), Сент-Этьен-дю-Мон (1637 г.), Сент-Маргерит (1634 г.) и другие, представляют собой, так сказать, первое поколение современных кладбищ, отличных от кладбищ средневековых. Второе поколение относится уже к XVIII в. Если кладбища первого поколения, хотя уже и не прилегают к церквам, находятся неподалеку от них, то более поздние располагаются там, где земля была дешевле, так что кюре жаловались на неудобства, вызванные удаленностью кладбищ от церквей.

    Предшествующие, средневековые кладбища в некоторых случаях были заменены рынками, как это произошло с Сен-Жан-ан-Грев и с Ла-Вилль-Ль'Эвек. Но чаще они исчезали при расширении церковных зданий путем пристройки боковых часовен (уже в XVI в.). Так, кладбище при церкви Сен-Жермен-лё-Вьей стало частью внутреннего пространства храма. В Сен-Жерве же кладбище не исчезло полностью, а лишь сократилось в размерах, оказавшись недостаточным для нужд окрестного населения. Расширение пастырских обязанностей духовенства после Тридентского собора требовало расширения внутренних пространств церквей, что и решило в XVII в. судьбу большинства парижских кладбищ. В XVIII в. главную роль играли уже демографические императивы: рост населения заставил иметь в приходах по два кладбища, одно вблизи церкви, для более состоятельных, другое же, более отдаленное, для бедняков, тела которых не вносили в церковь для отпевания, а отправляли прямо в общую могилу. Такое топографическое разделение в смерти между богатыми и бедными было характерной приметой Нового времени.


    Ослабление связи «церковь — кладбище»

    То, что мы наблюдаем, есть не что иное, как разрыв многовекового единства церкви и кладбища, зафиксированный уже в сочинении епископа де Спонда. Мысль обустроить кладбище, физически отделенное от церкви, больше никого не смущает, и в городах такие случаи становятся все более частыми. Единственные неудобства такой отдаленности кладбища от церкви были практического порядка: потеря времени и сил для клира, обеспечивавшего ритуал погребения. Перемещения кладбищ, о которых уже говорилось, привели к специализации кладбища как места, предназначенного исключительно для захоронений. Даже не замечая этого, перестали хоронить мертвых ad sanctos, «у святых», если не считать небольшого числа богатейших прихожан. Во второй половине XVIII в. число захоронений на кладбищах под открытым небом еще больше возросло. В отчетах 1763 г. кюре говорят о все более частых требованиях похоронить покойного именно на кладбище. Нет сомнения, что в течение XVII в. пуповина, соединявшая церковь и кладбище, ослабла, хотя и не порвалась совсем. Эта безмолвная, малозаметная история могла бы быть истолкована в смысле обмирщения, секуляризации, в го время как в действительности она — дело рук самой церковной элиты.

    Молчаливое разделение церкви и кладбища — не единственный аспект этого явления. Представим себе все эксгумации, разрушение и перемешивание человеческих останков, бывшие неизбежным следствием перемещения кладбищ: никто не давал себе труда беречь покой усопших. Вместе с землей выкапывали и кости, дабы заложить фундаменты новых церковных построек. Рыцари Мальтийского ордена в Валетте в XVI в. воздвигли свою частную молельню прямо на кладбище своих предков. И духовенство, и миряне относились к тому, что останки их отцов были так грубо потревожены, с полным безразличием. Безразличие это не походило на прежнюю спокойную близость живых и мертвых в прогулках между рядами костей, сложенных в погребальных галереях. Никто уже не склонен был подобрать мимоходом череп в саду, как это сделал Гамлет. Теперь череп скорее отбросили бы в сторону или использовали бы вместе с другими стройматериалами, если только он не послужил бы для какой-нибудь таинственной и эзотерической цели, к чему мы еще вернемся в дальнейшем.

    Глава 7. «Суетности»

    Желание простоты в похоронах и завещании

    Отдаление от смерти, остающейся тем не менее всегда близкой, проявляется с конца XVII в. во все усиливавшемся желании простоты во всем, что связано со смертью. В желании этом выражалась — но с большей, чем прежде, убежденностью — традиционная вера в хрупкость жизни и бренность человеческого тела. Кроме того, в нем сказывалось мучительное чувство небытия, которое надежда на загробное существование так и не смогла облегчить. На протяжении всего XVII и XVIII вв. общество скользит по склону к пропасти небытия и к безразличию к смерти и умершим.

    Желание простоты подтверждается завещаниями. Конечно, оно всегда в них присутствовало: мы уже видели, что всегда находилась категория завещателей, отказывавшихся, со смирением, иногда несколько показным, от привычной пышности погребения. Но с конца XVII в. этот тип завещания становится особенно распространенным и, что особенно важно, банальным. Поначалу (XVI–XVII вв.) эта простота скорее аффектирована и ей сопутствуют предписания, сводящие ее на нет. Позднее (XVII–XVIII вв.) желание простоты заявляется особенно часто, и наконец (в XVIII в.) оно становится принадлежностью стиля.

    Желание простоты охватило и великих мира сего. Елизавета Орлеанская, дочь герцога Гастона Орлеанского, в завещании 1684 г. не хочет иных бдений над ее гробом, кроме чтения Псалтыря двумя священниками, и только потому, что это чтение составляло часть похоронной литургии. Вопреки традиции выставлять тело умершего на всеобщее обозрение, она предписывает оставить ее на соломенном тюфяке поверх кровати, накрыть тело простыней, задернуть занавески алькова, а на столик в ногах кровати поставить лишь распятие и два канделябра по две желтые свечи в каждом — и это для принцессы крови! Далее она велит не обивать стены траурным крепом и просит дам ее двора не проводить бессонных ночей над ее телом, «ибо я не заслуживаю, чтобы со мной обходились по-иному». «Я прошу моих сестер этому не противиться (…), ибо, отвергнув мир и его пышности при своем крещении, да буду я похоронена так, как я должна была бы жить. Вот почему я велю похоронить меня в моем приходе Сен-Сюльпис, в подземелье под моей часовней, без всякой церемонии»[239].

    Шесть лет спустя и маркиза де Соллье отдает распоряжение, чтобы лишь один священник читал над ее гробом Псалтырь. Далее она просит «шаритэ» (братство, которое брало на себя погребение бедняков) того прихода, где она окончит свои дни, похоронить ее на кладбище этого же «шаритэ» «обычным для них образом», то есть не занося тело в церковь, рано утром или поздно вечером.

    Парижский каноник завещает в 1708 г., «чтобы вся эта церемония моих похорон совершалась с большой простотой, и даже бедно». Он просит проследить за тем, чтобы во время похоронной мессы на алтаре горело больше свечей, «чем вокруг моего жалкого тела». Он просит также во время погребения не звонить в колокола и вообще не допускать никаких «издержек и расходов, которые не являются абсолютно необходимыми», ссылаясь при этом на пример скромных похорон других каноников и иерархов церкви.

    К середине XVIII в. упоминание о простоте стало банальной формулой, почти не знающей вариантов: «Я хочу быть похороненным самым простым образом, в 7 часов утра» или «Я хочу быть похороненным так просто, как только будет возможно». В английских завещаниях: decent funerals, скромные похороны. Даже герцог де Сен-Симон, который в своих «Мемуарах» не знает простоты ни в чем, в завещании 1754 г. предписывает, чтобы его надгробная табличка у входа в подземный склеп была сделана «без всякого великолепия и чего бы то ни было, что не было бы скромным». Если же дальше он диктует несколько более пышный и многословный текст надписи, то лишь потому, что она предназначена для самого гроба и там, под землей, ее уже никто не прочтет[241].

    Тогда же, в конце XVII в. и особенно в XVIII в., завещатели все чаще отказываются делать последние распоряжения о собственных похоронах, более охотно препоручая это своему душеприказчику. Это доверие имело, однако, двоякий смысл. Прежде всего — незаинтересованность: из контекста завещания ясно видно нежелание уделять большое внимание собственным бренным останкам. Так, один парижский обыватель в 1660 г. желает быть погребенным в церкви своего прихода Сен-Жермен-ль-Юксерруа, у подножия распятия, в отношении же похоронной церемонии полагается на душеприказчиков, «смиренно умоляя их, чтобы все было устроено просто, со всей христианской скромностью»[242]. В конце XVIII в. та же самая формула завещания будет выражать уже не только стремление к аскетической простоте, но и любящее доверие к тем, кому предстояло исполнять последнюю волю завещателя.


    Безличность траура

    С этой же тенденцией к простоте мы сближаем и появившуюся отныне некоторую сухость в изъявлениях скорби. Сухость Tpaypa! Можно ли вообще говорить о ней в эпоху великой погребальной пышности барокко? Но, по правде говоря, вся эта барочная пышность была театральным спектаклем, лишь увеличивавшим эффекты церемониала намного более старого — церемониала выставления тела умершего на всеобщее обозрение на катафалке. Как только мы удаляемся в своих наблюдениях от королевского двора и высот государственной иерархии, так чаще встречаем завещателей, которые требуют из смирения, чтобы ни в доме, ни в церкви не было пышного траура, и это совпадает с их волей к простоте похорон. «Что же касается процессии и погребения, она хочет, чтобы это было совершено с наименьшими возможными издержками, вовсе не желая гербов и всего, что не будет необходимым» (1648 г.). «Я запрещаю всякую траурную обивку на церемонии кортежа, отпевания и погребения» (1708 г.). Или же завещатели избавляют своих наследников из числа бедняков от ношения дорогостоящего траура, как эта парижская вдова в 1652 г.: «Даю и оставляю своей служанке и своему лакею по 500 ливров каждому, не желая, чтобы они одевались в траур».

    Надо признать, однако, что преувеличивать важность этих примеров не следует. Они не ставят под вопрос общую практику траура как в момент самой смерти, так и во время похорон и в последующий период. Изъявления скорби по умершему затрагивали социальный статус человека, поэтому все предписания траура должны были скрупулезно соблюдаться. Так было при дворе, где каждая деталь туалета предполагала определенное место в иерархии.

    Что особенно поражает нас сегодня, это как раз социально-ритуальный характер траура, его обязательность. Изъявления скорби, некогда призванные выражать боль утраты, муки расставания, превращаются в социальный с ритуал. Разумеется, тенденция к ритуализации восходит к временам гораздо более давним, чем XVII в. Еще в средние века священники, нищенствующие монахи, а позднее братства и бедняки заняли и в доме умершего, и в похоронной процессии, и в церкви место заплаканных родственников и друзей. В странах Средиземноморья, как мы помним, огромную роль на похоронах играли наемные плакальщицы. С течением времени эти традиции окончательно превратились в ритуальную практику, лишенную какой бы то ни было спонтанности.

    До какой степени расходы на траур рассматривались как социальная необходимость, а не личное выражение горя утраты, показывает спор, случившийся в Тулузе в 1757 г., после смерти маркиза де Ноэ, между его вдовой и сестрой. Вдова требовала 8000 ливров из наследства на возмещение своих расходов на траур. По словам же ее золовки, «ЗООО ливров, которые я ей дала на траурные одежды, покрывают все, на что она вправе претендовать в этом отношении». Интересны аргументы самой маркизы: «Так как общественные приличия требуют, чтобы жены носили траур по своим мужьям, справедливо было давать им для возмещения (I) за их траурные одежды ту же привилегию, что и в отношении похоронных издержек. (…) Поскольку вдова, подчиненная, по закону, необходимости носить траур, не должна нести связанные с этим издержки, в обязанность наследника мужа входит поставить ей то, что нужно для траура»[244].

    Конечно, все это не означает, что люди в XVII в. не испытывали сожаления и скорби по умершим. Тем не менее в этом столетии, когда люди так легко падали в обморок, известия о смерти мужа или жены встречались часто весьма холодно, с бесстрастностью, граничившей с сухостью. Потеряв супруга или супругу, человек пытался как можно скорее найти замену, если только он не удалялся от мира в ожидании собственной кончины. Даже в тех случаях, когда человек испытывал боль утраты и показывал это, скорбь находила выход в ритуале, рамки которого она не должна была переступать. Выражение горя над телом умершего не допускалось, или, во всяком случае, ему не было места в «хорошем обществе», среди добрых христиан, за исключением, быть может, стран Средиземноморья.

    Зато начиная с XVI и вплоть до середины XIX в. изъявления скорби считались совершенно необходимыми в надгробных надписях, стихотворных прощаниях с женой, мужем или ребенком. По прошествии периода траура обычай уже не позволял проявлять личные чувства к умершему. Тот же, кто был слишком удручен утратой, чтобы вернуться к нормальной жизни после краткого перерыва, допускаемого обычаем, вынужден был уходить в монастырь, уединяться в деревне, вообще покидать тот мир, в котором его знали. Ритуализированный, социализованный, траур — по крайней мере в высших слоях общества и в городах — уже не играл присущей ему облегчающей, утешающей роли. Безличный и холодный, он вместо того, чтобы позволить человеку выразить свои чувства перед лицом смерти, лишь мешал ему в этом и парализовал его. Траур начал играть роль экрана, ширмы между человеком и смертью.

    Желание упростить обряды смерти, уменьшить аффективное, эмоциональное значение похоронной церемонии и траура вдохновлялось религиозным идеалом христианского смирения, но вскоре к нему приметалось чувство более двойственное, которое французский романист XVII в. Марен Ле Руа де Гомбервилль называет, как и церковная элита, «праведным презрением к жизни». Это чувство христианское, но оно равным образом и «естественное». Смерть создает пустоту в сердцевине жизни, в любви к жизни, к вещам и существам мира земного.


    Приглашение к меланхолии: «суетности»

    Чувство это не ограничивается часом составления завещания и другими критическими моментами, когда живые думают о смерти. Оно разлито и пронизывает собой всю повседневную жизнь. Люди XV в. любили окружать себя в своих комнатах и кабинетах картинами и всякого рода предметами, внушавшими мысль о быстротечности времени. В духе благочестивого морализма их называли vanitates, «суетности». «Суетности» XVI–XVII вв. — в XVIII в. они становятся все более редкими — представляют собой комбинацию двух элементов: анекдотического (сюжет и тема — портрет, натюрморт и т. п.) и символического (образы времени и смерти). Замкнутые прежде в религиозной сфере (стены церквей и погребальных галерей, гробницы, страницы часословов), образы искусства macabre выходят вскоре за эти рамки, проникая в интерьеры домов. Секуляризованные, они составляют отныне часть домашнего декора — там, разумеется, где достаточные материальные средства делали возможными отдельное от других, частное существование и декор. Но некоторые гравюры попадали и в залы коммунальных учреждений, средоточий коллективной жизни.

    Перейдя из церкви и с кладбища в частный дом, искусство macabre изменило форму и смысл. Его тема уже не изображение подземных процессов разложения и тления. Наводящий ужас труп, который грызут черви и растаскивают на части змеи и жабы, вытесняется чистым, сияющим белизной скелетом, той morte secca, «сухой смертью», которой еще сегодня играют дети в Италии в день поминовения усопших. Скелет уже не столь страшен, уже не зловещее орудие дьявола. Скелет всего лишь finis vitae, «конец жизни», символ — сегодня божественного Провидения, завтра всемогущей природы. В аллегориях скелет свободно заменяют изображения Времени — доброго почтенного старика без всяких подозрительных задних мыслей. На ретаблях алтарей Время часто приходит на смену святому покровителю, стоящему за спиной коленопреклоненного донатора (как в брюссельских церквах XVI в.). На надгробиях XVIII в. в сценах апофеоза место ангелов, возносящих к небу изображение умершего, занимают фигура Времени или скелет (как на симметричных надгробиях двух братьев в церкви Джезу-эМариа ди Корсо в Риме). Внушать страх призваны теперь серая или черная тень без плоти или задрапированный призрак, а не скелет.

    Для того чтобы исполнять свою функцию, скелет не обязательно должен быть представлен целиком. Он расчленяется, и каждая его кость обладает символической ценностью всего целого. Кости легче помещать на небольшой картине или на поверхности какого-либо предмета. Их размеры и неподвижность позволяют им не нарушать внутреннего равновесия маленького мира комнаты или кабинета, которое могло бы пострадать от экстравагантного присутствия оживленного художником скелета. Череп или берцовые кости вступают в комбинации с другими знаками: песочные часы, коса Смерти, лопата могильщика. Знаки эти овладевают не только надгробным искусством, но и маленькими предметами, повседневно бытующими в интерьере дома, — «суетностями».

    Таким предметом мог быть портрет. Теперь, когда модель представлена уже не в сакральной позе коленопреклоненного «молящегося», ее и в живописи, и в скульптуре изображают перед человеческим черепом или с черепом в руке. Череп замещает собой религиозную сцену, соединявшуюся прежде с изображением донатора. Выть может, здесь имитируется иконография кающихся святых в пустыне: череп и раньше был непременным атрибутом сцен со св. Марией Магдалиной и св. Иеронимом. Портрет с черепом очень часто встречается в это время. Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что череп чаще находится в руке мужчины, нежели женщины. Этот тип портрета особенно распространен на стенных надгробиях XVI в., прежде всего на надгробиях гуманистов, как, например, Й.Ценера в Берлине, где покойный держит в левой руке череп, а в правой часы — символ скоротечности жизни.

    Человек может держать в руке череп на групповых портретах. «Портрет семейства» Яна Моленаара (1635 г.) в Рейксмюзеюме в Амстердаме представляет собой аллегорию возрастов жизни: старость олицетворяют женщина с книгой и мужчина с черепом в руках. Череп и скелет выступают повсеместно как атрибуты старости. Особенно часто их можно было встретить в кабинетах, ведь сидячая жизнь, исполненная чтения, медитации и молитвы, считалась принадлежностью зрелого и преклонного возраста, тогда как физическая активность — охота, война, торговля, полевые работы — подобала людям в расцвете лет, как любовь — юности. На весьма распространенных тогда гравюрах на тему «ступеней жизни» последняя фаза человеческого существования нередко представлена изображением скелета. Присутствие скелета или черепа делает портрет «суетностью», занимающей промежуточное положение между жанровой сценой и аллегорией и вдохновляющейся противопоставлением молодости и старости, жизни и смерти.

    На картине Грегора Эрхарта в Вене (начало XVI в.) мы видим юную пару, обнаженную и прекрасную, а рядом — не высохший скелет, но, по средневековой традиции, которую мы три века спустя вновь обнаружим у Гойи, безобразную старуху, иссохшую и беззубую. Голландец Херард Дау (XVII в.) на жанровой картине из женевского музея помещает в интерьер операционной комнаты хирурга, на этажерку, среди оловянной посуды, человеческий череп. Обычная для итальянской живописи того времени тема — нахождение юными и беззаботными пастухами заброшенной, уединенной могилы или саркофага, на крышке которого покоится череп, как у Джованни Франческо Гуэркина в XVII в. На похожей картине Николя Пуссена пастухи разбирают эпитафию на надгробии: «И я в Аркадии» — это не безличная смерть, олицетворяемая черепом, но сам усопший передает им свое послание-напоминание. «Мысль о смерти, — пишет исследователь Андрэ Шастель, — питает одновременно чувство бренности жизни и чувство ценности ее».

    Наконец, «суетность» может выступать в форме натюрморта, где предметы призваны внушать идею быстротекущего времени и неизбежности конца. Примеры таких натюрмортов многочисленны и хорошо известны. Упомяну лишь один, особенно характерный: на картине голландца Леонарда Брамера в музее в Вене (середина XVII в.) на столе разложены ржавые доспехи, старые растрепанные книги, разбитая посуда; у стола — старик наподобие рембрандтовских; в глубине подвала можно заметить два скелета. Трудно полнее передать, как близки между собой смерть человека и износ вещей!

    Знаки конца жизни и вещей не были принадлежностью лишь картин или гравюр. Они сходят со стен и находят себе место среди мебели и одежды. Савонарола побуждал своих последователей носить с собой маленький череп и кости и часто смотреть на них. Костями или их изображениями украшали шляпы и драгоценности, например перстни, как было в обычае в Англии XVI — начала XVII в. В музейных коллекциях можно найти немало предметов в таком роде: так, в галерее Уолтере в Балтиморе выставлены «траурные кольца» с изображением черепа и скрещенных костей — подобные кольца раздавались вместе с перчатками участникам похорон в XVII в. в Новой Англии. В Амьенском музее можно видеть часы той же эпохи с выгравированным на них черепом, в Музее Виктории и Альберта в Лондоне — броши в форме гроба. В кабинете среди мебели иногда помещали небольшой скелет, призванный вызывать все те же мысли о неминуемой смерти и суетности бренной жизни; такой скелет XVI в. находится в Балтиморе, в той же галерее Уолтере.

    Принято было, кроме того, вырезать на каминной полке сентенции, напоминавшие о краткости и тщетности жизни. Некоторые из них цитирует в своей книге о религиозном искусстве конца Средневековья Э.Маль[247]. Одну из них: «Жребии мои в руке Божьей», по-латыни, — мы видим в музее Кальве в Авиньоне. Я сам заметил однажды у одного парижского антиквара секретер конца XVIII в., северной или германской работы, с выполненными инкрустацией инициалами и скелетом. Еще в середине XIX в. изображение скелета было одним из декоративных мотивов на фаянсовых тарелках.

    Все эти предметы приглашали к более глубокому обращению в веру. Но они выражали равным образом меланхолию ненадежной жизни. Они соединяли то и другое, как пейзажная живопись начала комбинировать природу с жанровыми сценами, служившими ей своего рода алиби. В конце концов «суетности», как и пейзажи, обрели независимость, высвободившись из-под религиозной оболочки. Эта меланхолия человеческого существования с ее сладостью и горечью перезрелого плода передавала неизбывное чувство постоянного и всепроникающего присутствия смерти в сердцевине вещей, набрасывая на всю жизнь вуаль драматизма. Смерть в эту вторую эпоху искусства macabre одновременно и далека, и близка. Показывали ее уже не в образе разложившегося трупа, но в виде или такого фантастического существа, как одушевленный скелет, или, еще чаще, абстрактного символа. И все же и в этом новом, более успокаивающем, облике смерть неуловима: она приходит и уходит, то поднимаясь на поверхность, то возвращаясь в глубину пропасти, оставляя по себе лишь отражение — как на картине немецкого художника Лукаса Фуртенагеля (XVI в.) в Вене, где двое супругов глядятся в зеркало, откуда, как из глубины вод, является им человеческий череп.

    Присутствие смерти ощутимо отныне лишь в отражении, лишь в магическом зеркале. Ханс Хольбейн Младший прячет ее в ребусах своих картин-загадок: Смерть можно заметить, лишь если смотреть на полотно с определенной точки; сходя с нее, теряешь этот замаскированный образ из виду. Смерть в XVI–XVII вв. растворена, следовательно, в хрупком и тщетном бытии самих вещей, тогда как в средние века она являлась извне.


    Смерть в сердцевине вещей. Конец avaritia

    Мы понимаем теперь капитальное различие в чувстве жизни и смерти между «вторым Средневековьем» и XVI–XVII вв., хотя в самих обычаях и ритуалах смерти не изменилось ничего или очень мало. Примечательно, что «суетность» XVII в. есть отрицание средневекового натюрморта, продолжавшего существовать и позднее, несмотря на анализируемую нами здесь противоположную тенденцию. Старый натюрморт передавал страстную, по мнению благочестивых моралистов, даже неумеренную любовь к жизни и вещам мира сего, avaritia. Жизнь была слишком наивно желанной, чтобы можно было решиться оставить ее и не надеяться попрежнему пользоваться ею после смерти.

    В «суетностях», как и в последних artes moriendi, ситуация обратная. Мир здешний, земной, столь любезный сердцу и столь прекрасный, испорчен и шаток. Смерть же, прячущаяся в его складках и тенях, напротив, блаженная гавань, далекая от волнующихся вод и колебаний земной тверди. Место полюса отталкивания, которое люди на исходе Средневековья и в первые десятилетия эпохи Возрождения отводили смерти, заняли жизнь и мир. Смерть и жизнь поменялись ролями. Изучение «суетностей» позволило нам обнаружить новую идею — не смерти, но смертной жизни. Эту идею я назвал бы общей. Всякая культура, особенно культура письменная, как в Новое время или сегодня, дает выход некоторым из таких общих идей, предложенных, если не навязанных, как Священное писание, всему обществу. Эти идеи придают ему сплоченность. Дабы быть действенными, они не нуждаются в том, чтобы быть осознанными или признанными. Достаточно того, что они существуют — как банальности, как общие места — в самом воздухе эпохи.

    Возьмем современный нам пример. После второй мировой войны мы вобрали в себя несколько таких общих идей, распространяемых средствами массовой информации. Например, идея отчуждения, недостатка коммуникации между людьми, одиночества человека в толпе. Идея эта — благородного происхождения, ее отцы — философы Сартр, Камю и многие другие. Но она быстро зажила собственной жизнью, и интеллектуалы, ее породившие и взрастившие, не узнают ее больше в суммарной и безымянной форме, навязанной ей вульгаризацией и популяризаторством. Успехом своим эти общие идеи обязаны как раз тому, что выражают с легкостью простые и глубокие чувства, которые сегодня волнуют настоящие массы народа, а в прошлом отдельные влиятельные группы.

    Идея тщетности, суетности жизни — того же рода. Она возникла из рассуждений людей церкви, а затем стала достоянием не осознающей ее коллективной общности, внушая новое отношение к богатствам и утехам мира сего. Покрытые вуалью меланхолии, богатства уже не желанны ради самих себя или ради удовольствия, которое они доставляют. Эта общая идея оказала большое воздействие на общественные нравы: капитализм не мог бы утвердиться, если бы поиск утех и непосредственное наслаждение благами, то есть avaritia или непомерная любовь к жизни, сохранили свою средневековую власть над душами людей. Ибо предприниматель-капиталист должен был принять как неизбежность, что наслаждение богатствами переносится в отдаленное будущее и что прибыль надлежит накапливать, а не тратить. Приобретенное богатство становилось тотчас же источником последующих инвестиций, создающих, в свою очередь, все новые богатства.

    Подобная система долгосрочного накопления капитала предполагала выполнение целого ряда социально-экономических и культурных условий. Но по крайней мере одно из этих условий имело психологическую природу, и оно было необходимо для утверждения капитализма: конец avaritia и замена ее более аскетическим отношением к жизни и ее благам. Может показаться парадоксальным: жизнь перестала быть столь желанной тогда же, когда смерть перестала быть столь пунктуальной и столь впечатляющей.


    Простота надгробий: короли и частные лица

    Сладко-горькой меланхолии, навеваемой «суетностями» XVII в., соответствует тончайшее изменение в надгробиях и на кладбищах, столь трудноуловимое и медленное, что оно осталось малозамеченным современниками и историками. Идея смерти, воплощенная в надгробиях и кладбищах, как и в трактатах об искусстве благой смерти или в «суетностях», становится, в свою очередь, идеей смерти тихой, сдержанной, как бы «устраненной» (М.Вовелль)[248].

    Первый феномен должен бы поразить французов: короли из величайшей династии тогдашней Европы, столь гордые своим рангом и престижем, на вершине своего могущества, не имеют надгробий и не пожелали их иметь. У Валуа была часовня, у Бурбонов ее нет, и они даже приказали разрушить часовню своих предшественников, а все в ней находившееся перенести в церковь Сен-Дени. Разумеется, отнюдь не было решено раз навсегда, что у Бурбонов не будет пышных надгробных памятников. Напротив, не раз поднимался вопрос о возведении часовни для их семейной усыпальницы. Но остается фактом, что все эти проекты, разрабатывавшиеся притом знаменитыми архитекторами, провалились. Такой великий любитель строить, как Людовик XIV, не проявил к ним интереса. Можно, конечно, сказать, что замок в Версале или Пляс-Руаяль играли в XVII в. роль огромного посмертного мемориала, тем не менее запрятывание гробов королей в подземелье Сен-Дени без создания чего-либо видимого на поверхности содержит в себе нечто поразительное и смущающее.

    Там, где династические надгробные часовни существуют (в Нанси, в испанском Эскориале, в Вене), они приобрели оригинальный характер, позволяющий лучше понять радикализм позиции Бурбонов. Эскориал особенно интересен, он представляется нам неким переходом между тем, чем была часовня династии Валуа, и тем, чем станет склеп Бурбонов в Сен-Дени. В Эскориале склеп являет собой пример монументальной подземной архитектуры, к чему в Сен-Дени не было сделано даже попыток. Наверху в церкви Эскориала высится видимая часть надгробия-капеллы. С двух сторон от главного алтаря собраны семейства Карла V и Филиппа II, представленные в традиционном облике «молящихся», венчающих двухъярусное надгробие. Но эти две семьи останутся у алтаря одни, как самые выдающиеся и неподражаемые герои среди испанских королей. Никто из их преемников не преклонит после смерти колени рядом с ними. Преемники тоже будут здесь, в церкви, но внизу, в склепе, куда умерших членов королевского дома будут опускать поколение за поколением вплоть до XX в. с соблюдением самого утонченного протокола. Их склеп, этот гигантский колумбарий, где в глубоких нишах, одни над другими, покоятся католические короли, королевы и инфанты, поражал воображение посетителей уже в XVII–XVIII вв.

    В Вене, в церкви капуцинов, которую австрийские Габсбурги избрали себе для погребения, видимой части усыпальницы уже нет. Все надгробные памятники собраны вместе в склепе, в «Кайзергруфт», простом подземелье, не имеющем ничего от монументальной архитектуры Пантеона испанских королей в Эскориале. В то же время саркофаги в «Кайзергруфт» не запрятаны подальше от взглядов, как в склепе Бурбонов в Сен-Дени. Подземелье австрийских Габсбургов можно посетить, и оно стоит этого: посетителю кажется, что он находится прямо посреди мертвецов, прямо у гробов, старейшие из которых, как и самые последние по времени, лишены украшений. Лишь саркофаги Марии Терезии и ее ближайших предков и потомков теряются под кружевами ροκοκό: изображениями усопших, императорскими инсигниями, ангелами, плачущими женщинами, гениями, трубящими в трубы славы, и иными символами смерти. Но как бы эти гробы ни были украшены, они остаются именно свинцовыми гробами, каких тогда было много.

    Напротив, в Сен-Дени в подземелье даже нечего смотреть: там нет ничего, чего нельзя увидеть в любом другом склепе любой другой семейной часовни. Французские короли думали так же, как епископ Жак Бенинь Боссюэ, который в одной из пасхальных проповедей изумлялся «крайнему безумию людей, которые воздвигают столь великолепные трофеи кучке праха и нескольким старым костям».

    Короли показали пример, положили начало моде. Правда, еще будут пышные, сложно устроенные места погребения (например, у римских пап), надгробные часовни, где ангелы возносят к небу изображения усопших или аллегорические фигуры в человеческий рост окружают пирамиду обелиска. Они напоминают, быть может, монументальные проекты Позднего Средневековья и предвосхищают театральность эпохи романтизма, но менталитету XVII–XVIII вв. они оставались чужды. Пышные, величественные надгробные памятники того времени были единичными творениями художников, стремившихся к оригинальности. Между этими шедеврами не так много заметных общих черт, чтобы могли сложиться серии или образцы наподобие средневековых.

    На место средневековых образцов приходят лишь две серии банальных надгробий: свинцовые гробы в склепе и скромные плиты — упрощенные наследницы горизонтальных плоских надгробий Средневековья. Епископы эпохи Контрреформации не смогли покончить с обычаем совершать захоронения внутри церкви. Единственное, чего им удалось добиться: место погребения не должно было отныне возвышаться над уровнем пола. Это положение вполне отвечало тенденции времени к простоте погребения. Но те, кто оставался приверженным традициям пышности, не были застигнуты врасплох: низкое надгробие не обязательно значило скромное, а необходимость для надгробия быть на уровне пола была удачей для мозаистов, игрой мрамора превративших в цветистый ковер полы церкви Джезу в Риме или церкви рыцарей Мальтийского ордена в Валетте. Главной темой орнаментов в этих чудесных многоцветных композициях — последний расцвет искусства мозаики перед появлением сегодняшних ванных — служила геральдика.

    Но большие композиции из многоцветного мрамора были все же редки. Пол в церкви Сан Джованни дей Фьорентини в Риме — чередование одноцветных, серых, кругов и прямоугольников. Это индивидуальные надгробия с очень простыми надписями. Аскетически оформленные плиты проникают и за пределы церкви: во внутренний двор, на прилегающее кладбище. Крайняя простота надгробной плиты будет практиковаться в Италии вплоть до середины XIX в. — эпохи, впрочем, уже велеречивых эпитафий и помпезных надгробий со статуями, портретами усопших, театральными сценами, как на Кампо Санто в Генуе.

    И в других частях Европы скромные старые плиты, не имевшие художественных достоинств, исчезли в ходе безжалостной перекладки полов в XIX–XX вв. Только в некоторых бедных и отдаленных районах они еще сохраняются. В Бозуле, во Франции, в маленькой романской церкви пол почти целиком покрыт надгробными плитами XVIII в., отличающимися исключительной простотой: быть может, из-за близкого соседства протестантов. На плитах высечено только имя, или имя и дата смерти, или, реже, дата и занятие покойного (например, нотариус), иногда — изображение голгофского креста; на надгробиях священников в качестве символа изображена открытая книга. От этого почти голого пола, устланного плитами, исходит ощущение сухости и опустошения.


    Реабилитация кладбища под открытым небом

    Однако самое поразительное новшество этой эпохи в области погребения — возвращение к кладбищу. Все большее число высокопоставленных лиц, которые в XVI — начале XVII в. велели бы похоронить их в церкви, на исходе XVII и в начале следующего столетия выбирают для своего погребения кладбище под открытым небом.

    Во Франции кладбище выбирали по той же причине, по какой другие, в церкви, предпочитали надгробия на уровне пола, — из христианского смирения. По крайней мере именно так люди сами оправдывали свое решение. Расследование, предпринятое в 1763 г. на парижских кладбищах генеральным прокурором парламента, дает нам несколько ценных сведений. Захоронения видных горожан на кладбищах были тогда уже настолько многочисленны, что местные кюре ссылались на этот факт, выступая против перемещения некрополей за пределы города. Так, в приходе Сент-Мари-Мадлен-де-ля-Ситэ говорили, что у них «нет другого кладбища, чтобы хоронить тех из прихожан, кто из духа смирения решительно не желал быть погребенным в подземелье своей церкви, кроме кладбища Сент-Инносан»[249].

    Аналогичные аргументы использовал и кюре прихода Сен-Сюльпис, настаивая на сохранении приходского кладбища на улице Баннё: в приходе проживает «ряд горожан из числа самых уважаемых, которые из благочестия и смирения просят быть похороненными на кладбищах». Наконец, в приходе Сен-Луи-ан-л'Иль церковные власти заявляли, что будут вынуждены — в случае значительного отдаления кладбища от церкви — побуждать семьи умерших хоронить их в подземелье церкви, делая невозможным исполнение последней воли покойных — «многих почтенных лиц, чье благочестие и смирение заставляли бы их просить о погребении на кладбище, среди самых беднейших, чему есть частые примеры в приходе Сен-Луи». Одним из таких лиц был в XVII в. начальник парижской полиции Габриэль Николя де Ла Рейни, которого его глубокая религиозность подвигла на исключительный акт христианского смирения: в своем завещании он потребовал, чтобы его похоронили анонимно, без надгробного памятника, на маленьком кладбище при церкви Сент-Эсташ[250].

    Надо, однако, признать, что во Франции возвращение к кладбищу, хотя и подтверждается источниками, было запоздалым и его сейчас трудно увидеть наглядно: видимых следов почти не осталось. В Англии все было иначе. Конечно, и здесь на кладбищах под открытым небом остается очень мало надгробий конца Средневековья и начала Нового времени. Но есть свидетельства, что на исходе средних веков в Англии кладбища не были в такой мере покинуты, как на континенте. Особенно многочисленны упоминания о захоронениях на churchyard, на кладбище, начиная со второй половины XVII в., со времени реставрации династии Стюартов.

    В 1682 г. Джон Эвелин отметил в своем дневнике, что его тесть хочет быть похороненным на кладбище, «будучи очень возмущен новым обыкновением хоронить любого внутри церкви»[251]. Сохранившиеся на кладбищах узкие вертикальные стелы этого времени показывают, как выглядел английский churchyard в конце XVII — начале XVIII в.: нечто вроде луга — где бродили овцы священника, — ощетинившегося каменными, иногда богато украшенными, памятниками. Большинство их вело свое происхождение от стенных досок с эпитафиями, унаследовав от них надпись, орнаментальную рамку и даже в некоторых случаях религиозную сцену (например, вознесение души в виде ангела или воскресение мертвых). Каменные вертикальные стелы такого типа можно обнаружить, кстати, и на еврейских кладбищах Центральной Европы, в частности в Праге. Так что не форма надгробных памятников придает английскому кладбищу под открытым небом его оригинальность, а их распространенность и почтенный возраст.

    Что побуждало видных англичан выбирать погребение на кладбище? Нечто промежуточное между абсолютным безразличием пуритан и традиционным желанием сохранить посмертно свой социальный ранг и оставить о себе память. Обычай выбирать для погребения кладбище английские эмигранты перенесли в Америку как общую черту их культуры. В английских колониях в Америке обычным местом захоронения было кладбище, и американские историки, быть может, не отдают себе отчета в оригинальности, новизне, преждевременности этого обычая в тогдашнем мире.

    В пуританской Новой Англии не было и речи о надгробии в церкви, а все похоронные церемонии, торжественные и памятные, совершались на кладбище. В Вирджинии с середины XVII в. видные лица колонии приказывали хоронить их под открытым небом, на природе, на churchyard или прямо на собственных плантациях. Хоронили и в церкви, но лишь в порядке исключения и все реже; как показал американский исследователь Патрик Генри Батлер, в Вирджинии плоские надгробия и стенные таблички доходят с 1627 г. до середины XVIII в. — явление весьма примечательное. Батлер выделяет несколько типов памятников на кладбищах в Вирджинии, среди которых наиболее распространены были, как и в Новой Англии, вертикальные стелы, headstones, наподобие тех, что стояли тогда на кладбищах метрополии по другую сторону Атлантики. Только иконография отличает английские надгробия в Вирджинии от пуританских в Новой Англии. В Вирджинии, как и в самой старой Англии, в верхней части стелы помещалось изображение ангела или головы ангела, символизировавших бессмертную душу, или же черепа и скрещенных костей — знаков бренности плоти. В Новой Англии второй мотив заметно доминировал.

    Итак, в XVII–XVIII вв. в Англии и ее колониях в Новом Свете вокруг церкви сложилось пространство, представлявшее собой уже не средоточие безымянных могил бедняков и смиренных благочестивцев, без видимых надгробий. Кладбище здесь уставлено простыми, но часто богато украшенными памятниками, по которым нетрудно проследить влияние сменявших друг друга направлений в искусстве, где за барокко приходит классицизм, выражавший, быть может, общее чаяние меньшей помпезности и стремление к аскетизму.

    Эмили Бронте в романе «Грозовые высоты» (1847) (в русском переводе 1956 г. роман вышел под названием «Грозовой перевал») рисует образ небольшого сельского кладбища. Жена сквайра, чьи предки похоронены в церкви, просит на смертном одре, чтобы ее положили не в церкви, а на кладбище. Муж ее впоследствии отказывается от погребения предков, чтобы покоиться рядом с женой в углу кладбища, под одним и тем же headstone. Простой серый камень у них в ногах обозначает их могилу. Такой сельский churchyard с лежащими или стоящими на земле камнями, на природе, свидетельствует о спокойном и немного отстраненном отношении к смерти, в котором равно слабы и надежды, и страхи. Именно это старое английское кладбище будет вдохновлять романтиков, когда они откроют новый образ чувств перед лицом смерти.


    Искушение небытия

    Некоторое равновесие меланхолической простоты, с его горечью и сладостью, символом которого было в начале XVIII в. английское и американское кладбище, было призрачным. Все чаще совершался драматический переход от суетности и меланхолии жизни к пустоте небытия. Смерть все чаще представала как Ничто, как уничтожение. Тому способствовала растущая вера в дуализм души и тела, в двусоставность живого существа. Разумеется, вера в будущее воскресение плоти сохранялась, о ней напоминали эпитафии, и умерший должен был ждать, пока, повинуясь ангельским трубам, не воскреснет и душой и телом. Но эта вера не стояла больше в центре духовности и уже не отвечала тогдашним тревогам. Противопоставление души и тела привело к уничтожению тела.

    «Пока мы у себя дома в своем теле, — писал в 1721 г. Энкриз Мазер, один из пуританских проповедников в Новой Англии, — мы лишены Господа. (…) Мы предпочитаем быть лишенными своего тела и быть у себя дома с Господом». Для английского пуританина XVII в. Р.Бэлтона тело после смерти — ничто: «Твое тело, когда душа отлетела, становится ужасом для всех тех, кто его созерцает, зрелищем весьма отталкивающим и устрашающим. (…) Оно обречено пасть в пропасть гнили и порчи. Покрытое червями, неспособное даже мизинцем пошевелить, чтобы отогнать паразитов, которые грызут его и питаются его плотью». Тогда как душа, «когда покинула эту жизнь, не уносит ничего с собой, кроме красоты, милости Божьей и чистой совести»[252].

    Епископ Боссюэ в своей «Медитации о краткости жизни», написанной в 1648 г., когда ему было всего 20 лет, говорит: «Я ничто. Этот малый промежуток не способен отделить меня от небытия, куда мне надлежит идти. Я пришел лишь за тем, чтобы составить множество; больше нечего было сделать из меня». Мы узнаем здесь чувство тщетности и быстротечности жизни, ничтожности человека в пространстве веков и миров. Те же мысли Боссюэ повторит слово в слово в «Проповеди о смерти» на закате своих дней.

    Все эти разнообразные высказывания на тему «ничто» заключены сегодня в книгах, так сказать, мало посещаемых. Это «ничто» немного остыло. Мы можем пройти, не заметив его. Однако и сегодня оно может воззвать к нам с той же силой, что и в XVII–XVIII вв. Оно прячется в церквах: надгробия и эпитафии бросают нам его в лицо, точно оскорбление, и тот, кто его услышит, уже не сможет забыть. В этом необычайная сила выразительности надгробного искусства.

    Лучшая иллюстрация к тому, о чем я говорю, — надгробия мужа и жены Альтьери в боковой капелле церкви Санта Мария ин Кампителли в Риме. Это прекрасный и волнующий памятник, датируемый 1709 г. Надгробия стоят с двух сторон алтаря часовни, похожие одно на другое и симметричные. Нижнюю часть составляет огромный саркофаг из красного мрамора, на крышке которого два печальных ангела держат перевернутый факел и надпись. Она состоит всего из одного слова, написанного крупными золотыми буквами. На надгробии мужа это слово nihil, «ничто», на надгробии жены — umbra, «тень, мрак».

    Вот последнее признание людей, не верящих больше ни во что, могли бы мы подумать, если бы остановились на нижнем ярусе надгробия, подобно тому как если бы мы поймали на слове епископа Боссюэ, вырвав его слова из контекста и заподозрив его в нигилизме. Взглянув выше, поверх пугающей надписи, мы увидим, что все меняется, и мы вновь обнаруживаем хорошо известные, успокаивающие формы: оба умерших представлены стоящими на коленях, в традиционной позе «молящегося». У мужчины руки сложены на груди, и его молитва близка к экстазу. Взор его устремлен на алтарь, который одновременно и алтарь его земного прихода, и алтарь его небесного жилища. Его жена, напротив, склонив голову, смотрит в сторону входа в часовню, словно она чего-то ждет. Меланхолия тени, сумрака, который и не темная ночь, и не сухое небытие; а рядом, но отдельно, блаженство мира потустороннего.

    Такое же резкое противопоставление воплощено в надгробии Дж. Б.Джизлени в Санта Мария дель Пополо в Риме (1672 г.). В верхней части медальон с рисованным портретом умершего и подписью: neque hic vivus, «и здесь не жив». Внизу, в самой впечатляющей части памятника, из-за решетки на нас смотрит скелет. Подпись: neque illic mortuus, «и там не мертв». Эти вполне ортодоксальные надписи повторяют, несомненно, тему послания апостола Павла: умерший истинно жив, живой же в действительности лишь мертвец. Но прохожий, к которому обращено надгробие, не замечает деталей символических сценок и утешительных комментариев. Он видит, он воспринимает только скелет за его решеткой — могучий символ небытия, который не в силах заслонить ни надписи, ни символы бессмертия вроде феникса или бабочки, покидающей кокон.

    Можно было бы назвать множество других надгробий, особенно в Риме (Рим эпохи барокко поистине город небытия!) и Неаполе, где пластические формы или эпитафии противопоставляют идею небытия идее блаженного бессмертия. Иногда прямо утверждается, что мир есть ничто, и никакая надежда на спасение души, на Христа или какого-либо небесного утешителя не уравновешивает это громкое nihil. «Все сущее ничто», — гласит одна эпитафия в Сан Лоренцо Маджоре в Неаполе. Другая неаполитанская эпитафия, из церкви Сан Доменико: «Земля покрывает землю». Мы едва ли заподозрим в атеизме кардинала Антонио Бареберини, умершего в 1631 г., в разгар Контрреформации, а ведь он избрал для своего надгробия в Риме все ту же неутешительную идею: «Здесь покоятся прах, и пыль, и ничто».

    У христиан XVII — начала XVIII в., несомненно исполненных веры, искушение небытием было очень сильно. Конечно, им удавалось его сдерживать, но равновесие становилось хрупким, когда область бессмертия и область несуществования слишком отдалились одна от другой и никак не сообщались между собой. Достаточно было ослабеть вере (дехристианизация?) или, скорее, как я полагаю, ослабнуть эсхатологической озабоченности внутри веры, как равновесие между идеей блаженного бессмертия и идеей «ничто» нарушалось и небытие побеждало. Так открывались затворы шлюза, через которые могли теперь пройти чары небытия, природы, материи.


    Природа ободряющая и ужасающая

    Именно это и произошло в XVIII в. «Ничто» еще не было тогда увидено в его абсолютной наготе (это, бесспорно, привилегия XX в.). «Ничто» смешивали с понятием природы, тем самым исправляя или смягчая идею небытия. Уже Гомбервилль в 1646 г. в «Учении о нравах» отвергает пугающие образы смерти, унаследованные от Позднего Средневековья, и сближает понятие смерти с понятием начала человеческого существования. Более века спустя кюре Жан Мелье в своем «Завещании» пишет: «Мы все вернемся в то состояние, в котором были перед тем, как быть». Примечательно, что мир зарождения человека вызывает в умах наших современников чудищ, еще более отталкивающих, чем в старинном бестиарии. Когда художники 50-х гг. нашего столетия захотят представить ужасы войны, коллективных убийств, пыток, они заменят скелеты и мумии человеческими эмбрионами — образом начала, несовершенного и уродливого.

    Разумеется, для Гомбервилля начало — это не отталкивающий на вид утробный плод, а начало метафизическое, ясное и ободряющее. Это и начало и конец одновременно, это Природа. «Нам надо вернуть Природе то, что она нам предоставила. Надо вернуться туда, откуда мы пришли»[253]. Природа, в которой все кончается, имеет два аспекта. Один мы хорошо знаем: это простое сельское кладбище Томаса Грэя и других английских элегических поэтов XVIII в. Другой аспект: тень, ночь, могильная яма, склеп — конкретные образы Ничто. Второй том «Учения о нравах» Гомбервилля завершается гравюрой, представляющей кладбище, — аллегория конца жизни. Это не реальное кладбище середины XVII в., оно напоминает скорее видения Джамбаттисты Пиранези и холодных классицистов конца XVIII в., у которых кладбища — замкнутые некрополи, закрытые от мира света. Кладбище на гравюре в книге Гомбервилля представляет собой вытянутый склеп без окон, где стенные ниши заставлены урнами с прахом, на полу стоят открытые саркофаги, а единственный движущийся элемент — проплывающие тени умерших. XVII–XVIII вв. принесли с собой и другой образ смерти: подземный склеп, большое замкнутое пространство, принадлежащее, в отличие от ада, к миру земному, но отделенное от света, пребывающее во тьме.

    В этом контексте легче понять, почему королевские надгробия этих столетий не возвышаются над землей, как в XIV–XVI вв., а уходят вглубь, погружаются в подземелье, и почему наряду с тихим сельским погостом образом смерти становится в XVIII — начале XIX в. склеп, особенно в Англии эпохи предромантизма. В большом стихотворении «Могила» (1743) шотландца Роберта Блэйра говорится о темном и глубоком склепе, где «лишь тишина царит, и ночь, и ночи мрак». Под сырыми мшистыми сводами колеблющийся свет факелов делает вечную ночь еще более мрачной и ужасной. Та же тема склепа использована в «черных романах» Энн Уорд Рэдклифф, дабы сделать более пряными эротические ситуации. Надгробное искусство также воспользовалось образом склепа, соединив его с символами бессмертия, существовавшими ранее, такими, как апофеоз покойного, чей портрет ангелы возносят к небесам, или заимствованные из воображаемого Египта пирамида и обелиск.

    Душа умершего в виде его портрета могла по-прежнему возноситься к небу на многочисленных более традиционных надгробиях, но новое творческое воображение художников устремлено отныне не ввысь, а вниз. Смерть спускается. Ангел (уже не херувим барочных апофеозов, а обнаженный благородный юноша, символ молодости и любви) сторожит вход в темноту. Однако, как и у Гомбервилля, небытие ассоциируется с природой, холодная ночь склепа смягчена почти сельской идиллией похоронной процессии, сопровождающей усопшего, покрытого цветами. Надгробие ведет в темноту небытия, но не уводит от природы. Придет день, когда живая природа не будет больше лишь воссоздаваться художником вокруг надгробия, но надгробие само будет вынесено из интерьера церкви на лоно настоящей природы.


    Погребения, оставленные на милость природы

    Есть ли связь между тем, что мы только что сказали о «суетностях» и о небытии, и отмеченным выше осознанием плохого состояния кладбищ и их опасности для общественной гигиены во всех западных странах к середине XVIII в.? В осознании этом было две стороны. Одна — полицейская и социально-гигиеническая (угроза эпидемий). Другая — моральная: стыдно хоронить людей, как животных.

    Уже во второй половине XVII в., особенно в Англии, все слышнее становится осуждение запущенности, царящей на кладбищах: могилы разрыты, кости лежат прямо на поверхности. Но наиболее интересно, что запущенность кладбищ начинает связываться в сознании многих авторов, чаще всего протестантских, с небрежностью в самом погребальном обряде. В написанной по-французски книге Пьера Мюре «Похоронные церемонии всех народов», изданной в Париже в 1679 г. и вскоре переведенной на английский язык, немало возмущения английской манерой хоронить умерших. Из отвращения к «папистскому» культу мертвых англичане не поминают своих покойников и к самим похоронам относятся недостойно: участники процессии болтают и шутят, словно идут на комическое представление, а не на погребение. Когда-то могилы украшали цветами, сегодня об этом нет и речи. «Нет ничего более гнетущего, чем кладбище, и, судя по этим могилам, можно подумать, что они служили для захоронения останков свиньи или осла». Современники приписывали бедственное состояние кладбищ в Англии XVII в. разрушительному влиянию пуритан, громивших католические традиции. Дело, однако, не в объяснениях. Важно, что состояние кладбищ было осознано как нетерпимый факт, унижающий человеческое достоинство.

    Во Франции первые подобные наблюдения также относятся к началу XVII в., но касаются они только общественной гигиены и страха перед эпидемиями. Растет возмущение тем, что церкви превращаются в кладбища и к тому же их плохо содержат. Но жалость и негодование вызывает скорее участь оскверняемого святилища, нежели удел лежащих там усопших. Моральный и социальный аспект оставлены в стороне, из-за того ли, что католический погребальный обряд совершался с большей благопристойностью, или же из-за того, что французы были к этим аспектам менее чувствительны; так можно объяснить задержку, с какой во Франции становилось элементом культуры кладбище на открытом воздухе.

    В американских колониях, этих интересных для историка социологических лабораториях, небрежность в погребальных традициях и запустение кладбищ рассматривались как явления взаимосвязанные. Это вызывало тем большее возмущение, что американское сельское кладбище было куда менее переполненным и загрязненным, чем многовековые кладбища в Европе, что кладбище в Новом Свете служило местом последнего упокоения и самых знатных лиц и что, наконец, оно было тем местом, где община колонистов утверждала свою сплоченность. Именно здесь был законодательно установлен минимум глубины при рытье могил и введен контроль за соблюдением благопристойности и скромности при погребении. В Нью-Йорке в конце XVII в. были приняты меры к тому, чтобы заставить соседей умершего следовать за похоронной процессией и удостовериться, что могильщики не сбросили гроб с телом где-нибудь по дороге, а в положенном порядке донесли и зарыли на кладбище.

    В Англии и Франции отмечались в то время и другие, менее скандальные, явления, также вызывавшие недовольство. Так, современники с возмущением говорили о священниках, превращавших кладбища в собственный луг, где пасли скот. В 1758 г. в Монтапалаш, близ Сент-Антонена в Лангедоке, прихожане подали в суд на своего кюре, который, «пренебрегая религией и должным уважением к праху верных», принялся возводить на приходском кладбище ригу. На месте постройки было обнаружено, правда, всего одно захоронение, сестры деревенского пивовара, который, однако, отказался пойти вместе с секретарем суда на кладбище и установить достоверность фактов, «дабы не иметь случая удвоить свое горе». Примечательна эта смесь равнодушия и позитивизма со стороны священника и сентиментальности со стороны деревенского люда[254].

    Во Франции епископы в XVIII в. не переставали публиковать запреты на выпас животных на кладбищах. Именно тогда отдельные захоронения часто обносились маленькой частной решеткой, чтобы защитить их от домашнего скота, которому никак не удавалось преградить путь на кладбище. Большинство французских кладбищ оставались со времен Средневековья местом свободного прохода людей и животных. В Англии, напротив, право выпаса овец, предоставлявшееся приходскому священнику, как и само присутствие баранов и овец на кладбище, не причиняло больших беспокойств современникам, не из-за равнодушия, а потому, что эта практика хорошо вписывалась в идиллический сельский образ тихого погоста, родившийся вместе с романтизмом.

    Еще один пример погребения, оставляемого — намеренно — на милость природы, мы находим в завещании прославленного маркиза де Сада, составленном в 1806 г., когда оно звучало уже анахронизмом. В нем полное смешение двух позиций, прежде близких, но все же различных: презрение тела и радикальный отказ от бессмертия. Маркиз предписывает похоронить его без всякой церемонии в лесной чаще в его владении Мальмезон близ Эпернона, причем место предполагаемого погребения описано в завещании с той же тщательностью, с какой прежде определяли место захоронения в церкви. Когда могила будет закопана, ее следует посыпать желудями, дабы «следы моего погребения исчезли с лица земли, как, льщу себя надеждой, память обо мне изгладится из умов людей, не считая, правда, небольшого числа тех, кто желал любить меня до последнего момента и о ком я уношу в могилу нежное воспоминание»[255]. В одном из романов того времени, «Рукопись, найденная в Сарагосе» графа Яна Потоцкого (1804–1805 гг.), можно прочесть такие слова умирающего: «От меня ничего не останется. Я умираю весь целиком, столь же неведомый, как если бы и не рождался на свет. Ничто, возьми же свою добычу»[256].

    Возвращение к природе, к вечной материи. Немногие выбирали такое погребение сами, добровольно, как маркиз де Сад. Других, в перенаселенных городах конца XVIII в., эта участь постигла против их воли, вследствие всеобщего безразличия. В этих случаях погребение, совершавшееся наспех, кое-как, на уже слишком тесных и запущенных городских кладбищах убивало всю элегическую или дикую поэтичность возвращения к Природе-началу. Завещание маркиза де Сада знаменует собой упадок эпохи, увлекшей даже благочестивых христиан и внушившей части общества головокружение от небытия.

    Глава 8. Мертвое тело

    В предыдущих главах мы видели, как смерть была в эти века разлита во всем течении жизни и меланхолическом чувстве ее быстротечности. Казалось, что смерть отдалилась и не было того ее могучего присутствия, как в сознании ученой элиты Позднего Средневековья. Теперь мы увидим, как в ту же самую эпоху, в XVII–XVIII вв., смерть возвращается, но уже в другой форме, в форме мертвого тела, анатомического вскрытия трупа и некрофилии.


    Жизнь трупа

    Отправной точкой мы возьмем два медицинских трактата конца XVII в. Врачи будут для нас отныне лучшими медиумами всеобщих верований и чувств, заменяя в этой роли людей церкви, господствовавших в средние века и в эпоху Возрождения. Эти врачи не были обязательно подлинными учеными: границы медицины и знаний о жизни еще размыты, а данные представлены рассказами, в некоторых нелегко отделить вымысел от наблюдения. Как и люди церкви, врачи чувствительны к идеям и духу своего времени.

    Трактат по судебной медицине Паоло Заккиа (мы пользуемся лионским изданием 1674 г.) был далеко не первым в этом жанре. Уже в XVI в. практиковалось вовлечение врача в качестве эксперта в некоторые судебные дела: осуществление контроля за ходом пыток в инквизиционном трибунале и выявление симуляций болезни, позволявших их избежать; контроль за рождениями и выкидышами, определение бесплодия и импотенции, установление сходства в делах о признании отцовства, сексуальные экспертизы; различение случаев естественного исцеления от болезни и исцеления чудесного; наконец, экспертиза в делах об убийстве, предполагавшая обследование трупов. Трактат Заккиа отводил особое место именно трупу. Не только потому, что это позволяло расследовать случаи насильственной смерти, но и потому, что труп таил в себе секреты жизни и здоровья человека.

    Второй трактат также посвящен изучению трупов и смерти. Автор его — врач-лютеранин из Дрездена Христиан Фридрих Гарманн. Его трактат был опубликован после его смерти, в 1709 г., его сыном, также врачом, под странным для нас названием: «О чудесах мертвецов». Речь идет о чудесных и загадочных явлениях, связанных с трупами, и именно врач должен был уметь отделять естественные феномены от явлений иного порядка[257].

    Смерть и мертвое тело составляют сами по себе предмет научного исследования, независимо от причин смерти. Иными словами, мертвеца подвергали изучению не только для того, чтобы узнать причины смерти. Его осматривают, как позднее станут осматривать больного в постели. Это покажется странным современной медицине, для которой смерть неотделима от болезни и которая сегодня изучает болезнь, а не смерть, если только не брать весьма специальный и в наши дни скорее маргинальный случай судебной медицины.

    Упомянутые две книги рассказывают нам, таким образом, о смерти, какой ее видели врачи конца XVII в. Прежде всего Гарманн поражается сходству смерти со сном — общее место народного благочестия и ученой литературы со времен Средневековья. Сон дает человеку знание Бога и общение с Ним, которому кладет конец пробуждение. И в сне, и в смерти есть сосредоточение души вне тела, тогда как в бодрствующем живом теле душа рассредоточена внутри него. Подобное сходство между смертью и сном ставит вопрос о могуществе смерти и о степени отделения души от тела. Вопрос этот, находившийся в центре тогдашнего медицинского видения смерти, составлял, как мы помним, предмет особой тревоги и заботы того времени.

    Смерть воспринимается как явление сложное и мало изученное. Гарманн противопоставляет два взгляда на природу жизни. Согласно одному из них, мумия, в которой благовония устраняют элементы разложения, сохраняет еще остатки жизни; она кончается лишь тогда, когда благовония теряют силу и тление вступает в свои права. Итак, жизнь есть только исключение из правил природы. Эта важнейшая идея определит втайне новое понимание смерти. Согласно другому взгляду, жизнь не материя и не сущность, а форма: свет и начало, каждый раз заново ниспосылаемые Творцом, как кремень высекает огонь.

    Это противопоставление двух точек зрения на природу жизни вновь заявляет о себе при изучении вопроса: quid cadaver? «что есть труп?». Первое положение, близкое к идеям великого Парацельса, приписывается еврейской медицине: труп — еще тело и уже мертвец. Смерть не лишает труп чувствительности, он сохраняет «вегетативную силу», «след жизни», ее остаток. Это мнение основывается на многочисленных наблюдениях, от Платона до позднейших времен, и на традициях латинской надгробной эпиграфики с ее требованиями, чтобы земля была пухом для усопшего. Среди приводимых наблюдений есть и так называемая cruentatio, то есть чудесная способность трупа жертвы источать кровь в присутствии убийцы. В трактате Гарманна приводится и современный ему случай: один господин, когда его умершую жену несли на кладбище, попросил могильщиков нести ее осторожно, чтобы не причинить ей боли. Весьма упорно держались народные представления, будто тело умершего способно слышать и вспоминать, а потому, продолжает Гарманн, везде рекомендуется не говорить вблизи мертвеца больше, чем нужно «для его потребности и чести». Под «потребностью» имеется в виду обычай несколько раз окликать умершего по имени, чтобы удостовериться в его смерти.

    Согласно другой точке зрения, «душа человека не может действовать вне тела человека», тело без души ничто, лишено каких бы то ни было признаков жизни. Этот взгляд основывался на авторитете идей Скалиджеро, Пьера Гассенди и еще самого Сенеки. Его исповедовала традиционная христианская элита, наследница средневековой науки, схоластики, для которой соединение и разъединение души и тела суть свидетельства Творения и Смерти. Но на той же позиции отрицания жизни после смерти стояли и умы более рационалистические, чей критический смысл восторжествовал в современной науке. На противоположном полюсе находились народные суеверия, которые не могли примириться с мыслью, что расторжение связи души и тела лишает последнее всех признаков жизни. Люди продолжали верить, что трупу присуща некоторая остаточная форма жизни, по крайней мере до тех пор, пока сохраняется плоть и тело не превратилось еще в иссохший скелет.

    Какую из этих двух непримиримых позиций выбирают упомянутые нами врачи, не ясно, и потому Гарманн будет осужден последующими биографами знаменитых врачей как человек легковерный, принимающий как факт любой немыслимый рассказ. Гарманн и в самом деле колеблется в выборе позиции: с одной стороны, вера в чувствительность трупа, хотя и широко распространена в народе, отвергается учеными как суеверие; с другой же стороны, немало достоверных наблюдений говорит в пользу именно этого, осуждаемого наукой представления. В результате, рассказывая очередную необыкновенную историю, Гарманн снабжает ее скептическим и рационалистическим комментарием, что не мешает ему, однако, воспроизводить ее весьма тщательно и в деталях.

    В конечном счете дрезденский врач склоняется к признанию тезиса о чувствительности мертвого тела. Если свидетельства кровотечения в присутствии убийцы остаются сомнительными, то есть немало других признаков активности мертвецов: волосы, ногти и зубы продолжают расти у человека и после смерти (представление, весьма распространенное и в наши дни), на трупе может выступать пот, эрекция полового органа мертвеца также подтверждается многими наблюдениями, особенно у повешенных. В XVIII в. ходили даже рассказы о некоторых любителях острых ощущений, пытавшихся насладиться половым возбуждением, которое, как считалось, испытывает человек в первые минуты после повешения, но часто не успевавших вовремя остановить этот изысканный эксперимент. Когда раздевали солдат, павших на поле боя, пишет Гарманн, то их находили в том состоянии, в каком они были бы, если бы сражались в любовной битве. Врач добавляет, что эрекцию у покойников можно вызвать, если впрыснуть в артерии трупа некую жидкость.

    Представление о чувствительности трупа было тесно связано с идеей неделимости тела, ни один элемент которого не может жить отдельно от всего целого. Гарманн отдает дань модной тогда теме пересадки органов и сообщает несколько случаев, точно документированных. Так, один дворянин лишился на войне носа, ему приставили нос другого человека, операция удалась, и новый нос оставался некоторое время на своем месте, пока вдруг не начал гнить. Выяснилось, что именно тогда первоначальный владелец носа скончался, увлекая за собой в пучину разложения и свой нос, находившийся далеко от него.

    Все подобные явления Гарманн относит к естественным, отличая их от чудес, вроде ходящих мертвецов или мертвецов благоухающих, что было для его современников верным признаком святости умершего. В других случаях трудно понять, имеем ли мы здесь дело с феноменом природы, чудом или дьявольским наваждением. Таковы, например, случаи движения отдельных конечностей мертвеца: так, одна монахиня поцеловала руку умершей монахине, а та в ответ трижды сжала ее руку. Не менее спорными, но серьезными и заслуживающими углубленного изучения были случаи, когда трупы издавали какие-либо звуки, подобные, например, свиному хрюканью, из глубины могилы; когда затем одну такую могилу разрыли, то с ужасом увидели, что мертвец съел свой саван, — то было грозное предзнаменование чумы. Длинную главу в своей книге Гарманн посвящает этим издающим звуки и изголодавшимся трупам. В какой мере можно было отнести эти явления к естественным, а в какой к порождениям дьявола, было неясно[258]. Впрочем, почти все эти невероятные случаи, подтверждавшие тезис о чувствительности трупа, казались тогда правдоподобными: современники их комментировали нередко с оговорками и сомнениями, но в конце концов принимали как точно установленные факты.

    Чувствительность трупа имела весьма важные практические следствия для повседневной жизни людей, а именно для всякой тогдашней фармакопеи. Трупы рассматривались как сырье для изготовления очень действенных лекарств, которым вовсе не приписывалось никакого магического характера. Пот, выступивший на теле умершего, считался хорошим средством против геморроев и всяких опухолей. Чтобы вылечить больного, достаточно иногда потереть воспалившееся место рукой мертвеца, как это произошло с одной женщиной, исцелившейся от водянки, когда ее погладили по животу еще не остывшей рукой только что умершего человека.

    Ряд лекарств был предназначен для исцеления какой-либо части тела (руки, ноги), соответствующей части, ампутированной у трупа. Бульон из обломков иссохшего черепа, истолченных в порошок, призван был облегчить страдания эпилептика, подобно тому как половые органы оленя могли помочь при тяжелой истерии и при ослаблении сексуальной потенции. К трупу применялся всеобщий принцип симпатии и антипатии, предполагающий в мертвом теле сохранение остатков жизни. По этой же причине не рекомендовалось изготовлять барабан из шкур одновременно волка и ягненка: при первом же ударе шкура ягненка лопнет из страха перед волком.

    Кости скелета рассматривались и как средство профилактики. Хорошим делом считалось носить их на шее или зашивать в одежду — не как символическое напоминание о неизбежной смерти, а как профилактический амулет. Так, солдаты на войне носили на себе косточки пальцев убитых. Из обожженных костей счастливых супругов или страстных любовников приготовляли возбуждающий любовный напиток. Гарманн приводит также рецепт «божественной воды», названной так за свои чудесные свойства: берется целиком труп человека, отличавшегося при жизни добрым здоровьем, но умершего насильственной смертью; мясо, кости и внутренности разрезаются на мелкие кусочки; все смешивается и с помощью перегонки превращается в жидкость. Наряду с другими медицинскими эффектами эта вода позволяла оценить шансы тяжелобольного на исцеление: в определенное количество «божественной воды» добавляли от 3 до 9 капель крови больного и осторожно взбалтывали над огнем. Если вода и кровь хорошо смешивались, это знак, что больной будет жить; если же смесь не получалась, он умрет. Помимо крови разрешалось использовать в этом случае мочу, пот или другие выделения больного. Лекарства из трупов были чаще всего предназначены для больных, занимавших самое высокое положение в обществе, ведь эти целебные средства были дорогостоящими, и приготовить их было делом трудным. Известно, что во время своей последней болезни английский король Карл II принимал лечебное питье, составленное из 42 капель экстракта человеческого черепа.

    Но не только сам труп или его отдельные части использовались тогдашними врачами. Считалось, скажем, что одежда умершего или хотя бы один лоскут от нее помогают против головной боли или геморроев. Такое представление было распространено в XVII–XVIII вв., например, во Фландрии и Брабанте. Даже земля с могил, особенно с могил повешенных, обладала, по мнению современников, большой терапевтической силой. Земля, впитавшая в себя продукты разложения человеческих тел, рассматривалась не только как прекрасное удобрение, но и как целительный источник жизни.

    Однако в некоторых иных случаях соприкосновение с мертвецом могло быть вредоносным. Добавлять истолченные кости в пиво — значит делать тех, кто его пьет, чрезвычайно жестокими. В периоды менструаций женщинам не советовали дотрагиваться до покойников: это грозило прервать нормальный месячный цикл. Испарения кладбищ способны погубить растительность: это наблюдение послужит позднее одним из аргументов в кампании за перенесение кладбищ в более отдаленные места. Все эти опасности рассматривались как проявление куда более общего феномена: многообразного воздействия мертвого тела на человека и иных живых существ. Полезные эффекты преобладали над вредными, при этом те и другие считались естественными, роль же магии была совершенно незначительной. Впрочем, и в ведовской практике использовались, к примеру, правые руки недоношенных или выкинутых младенцев или же пергамент, изготовленный из их кожи. Рассказывали также, что свеча из человечьего жира помогает обнаружить спрятанные сокровища.

    Заккиа в своем трактате посвящает целую главу «чудесам», то есть явлениям, сверхъестественный характер которых должен был установить именно врач: чудесные исцеления, эпидемии, насланные Богом, и т. п. К таким чудесным явлениям он относит «нетленность трупов», различая в духе времени нетленность естественную и сверхъестественную. Все это должно было иметь большое практическое значение и для уголовно-процессуального права, и для общественной гигиены. Изучение нетленности имело и научное значение, ибо сопротивление тела разложению предполагает сохранение в трупе остатков жизни и чувствительности. Наконец, все это имело значение сентиментальное, почти чувственное: труп сам по себе вызывал у живых интерес и возбуждение. К случаям естественной нетленности Заккиа относит случаи бальзамирования или замораживания тела. Бывает также нетленность, вызванная различными природными факторами, без вмешательства искусства; такими факторами служат время года, вид болезни, возраст умершего. К чудесным случаям относится старое предание о некоем повешенном, чье тело два года провисело в петле не разлагаясь. Нетленность трупа может сопровождаться описанными выше явлениями чувствительности мертвого тела, способного порой источать кровь в присутствии убийцы или выделять пот.

    Наибольшее внимание привлекает место захоронения. Одни почвы способствуют разложению, другие консервируют тело. Важны и минералы: труп, положенный в свинцовый гроб, менее подвержен гниению, поэтому великих мира сего хоронят именно в свинцовых гробах. Играет роль и глубина захоронения. Заккиа повторяет за древним Галеном, что под действием лунного света тело быстро разлагается. В глубокой же яме оно становится твердым, жестким и сухим, сохраняясь наподобие «копченого мяса». Считалось, что на кладбищах разложение и тление идут быстро; о Сент-Инносан говорили, что оно «пожирает плоть», за сутки превращая мертвое тело в иссохший скелет. На некоторых других кладбищах трупы сохранялись дольше или мумифицировались: Заккиа упоминает в этой связи кладбище при церкви кордельеров в Тулузе и капуцинское «кампо санто» в Риме, близ Пьяцца Барберини. Влажная торфяная почва сельского кладбища, описанного в романе Эмили Бронте, оказывала на захороненные там тела такое же действие, как и бальзамирование[259].

    Иногда хорошая сохранность трупа воспринималась как Божья кара, и, напротив, быстрое разложение было желанной целью. В XV в. многие, не имевшие почему-либо возможности быть погребенными на парижском кладбище Сент-Инносан, просят в своих завещаниях положить им в могилу хотя бы горсть земли с этого кладбища, рассчитывая ускорить тем самым исчезновение своей мертвой плоти. Перед нами все тот же прогресс идеи небытия и презрения к телу, прослеженный нами в предыдущих главах. Заккиа приводит случай, когда тело мертвеца полностью разложилось, но одна рука сохранилась в целости; ходили разговоры, будто именно этой рукой покойный избивал свою мать и потому тление не коснулось ее — в знак вечного бесчестья. Заккиа относит этот случай к сверхъестественным, как и рассказанную в начале VIII в. Бедой Достопочтенным легенду, согласно которой дети, родившиеся в определенные дни в конце января, оказывались в состоянии избежать посмертного разложения.

    Таковы вкратце — ибо литература об этом огромна и многословна — идеи врачей конца XVII в. о трупах и связанных с ними явлениях. И Заккиа, и Гарманн видели в мертвеце некое подобие личности и считали, что труп сохраняет еще субстанцию жизни и при случае дает ей выход. В XIX в. медицина отвергнет эти верования и встанет на позицию тех, кто еще в XVII в. утверждал, что смерть есть отделение души от тела, деформация и не-жизнь. Смерть станет сплошной негативностью и утратит всякий смысл вне определенной ее причины, в частности вне той или иной болезни, точно описанной, установленной, классифицированной. Своеобразным пережитком старой медицины выглядит научная статья, опубликованная в 1860 г. в «Ревю франсэз де медсин милитэр» и посвященная выражению лиц солдат, павших на поле боя. Это весьма серьезное физиономическое исследование трупов, напоминающее нам о медицинской традиции былых веков.


    Вскрытие и бальзамирование

    Врачи сменили людей церкви или соперничали с ними в выражении потаенных движений коллективной системы ощущений. Их идеи циркулировали далеко за пределами ученых кружков. Знание человеческого тела распространялось среди широкой публики, умеющей читать и писать. В распространении этого знания решающую роль сыграли вскрытия трупов, давно уже ставшие привычными на медицинских факультетах. Еще древнее был, как известно, обычай вскрывать мертвое тело, дабы уберечь его от разложения.

    Бальзамирование тел великих мира сего вошло в обиход в Западной Европе в XV в. одновременно с пышными церемониями королевских похорон. Король не умирает. Едва он испустит последний вздох, его тело выставляют напоказ, наподобие живого спящего, со всеми атрибутами его власти. Сохранение жизнеподобия было столь же необходимо в этом ритуале, как предотвращение разложения было физически необходимым в силу большой продолжительности похоронных церемоний. Сохраняемое таким образом тело играло ту же роль, что позднее его восковое или деревянное изображение. Обычай бальзамировать тело умершего переняли у королей принцы крови и представители высшей аристократии. Так, в среде английской знати XVI — начала XVII в. он был повсеместно распространен, во второй же половина XVII столетия похороны становятся менее продолжительными и пышными — число вскрытий заметно уменьшается. О связи между быстротой погребения и вскрытием говорит завещание одной знатной англичанки XVII в., которая требует, чтобы ее не вскрывали, а сразу же после смерти положили «на солому и в свинцовый гроб прежде, чем она окоченеет».

    Среди французской знати того времени бальзамирование было уже, судя по завещаниям, рутинной практикой, само собой разумеющейся. В тех случаях, когда тело должно было быть перенесено на дальнее расстояние и в течение долгого времени оставаться без погребения, завещатель прямо говорил о бальзамировании. Так, мы читаем в одном завещании 1652 г.: «Я хочу и приказываю, чтобы двадцать четыре часа спустя после моей кончины мое тело было вскрыто, забальзамировано и положено в свинцовый гроб, дабы быть перенесенным, если я умру в этом городе, в монастырь достопочтенных отцов якобинцев (…) и сохраняться там пятнадцать дней или три недели». Различие между этим завещанием и завещанием уже упомянутой англичанки бросается в глаза и исполнено большого смысла: французский завещатель предписывает положить его в свинцовый гроб не сразу, но через сутки после смерти. Мы видим здесь проявление страха быть похороненным заживо, страха, который впоследствии станет у многих настоящей манией и будет отныне давать о себе знать во всех решениях, касающихся вскрытия тела. В завещаниях XVIII в. решение подвергнуть свое тело вскрытию часто бывает, если не приводятся другие причины, продиктовано страхом быть похороненным заживо. Вскрытие становится, таким образом, одним из средств установления факта смерти: разве аббат Прево, автор «Манон Леско», которого сочли мертвым, не ожил внезапно под скальпелем врача, приступившего к вскрытию!

    В завещании 1771 г., составленном графиней де Совиньи, предусмотрен уже целый ряд мер предосторожности, продиктованных все тем же страхом погребения заживо: «Я хочу, чтобы меня вскрыли спустя 48 часов после моей кончины и чтобы в течение всего этого времени я оставалась в своей постели»[260]. Химик Жан Шапталь, ставший при Наполеоне министром, объясняя в своих мемуарах, почему он не стал врачом, вспоминает, как однажды в анатомическом театре в Монпелье ему предстояло вскрыть тело человека, умершего за 4 или 5 часов перед этим. «Но при первом же ударе скальпеля по хрящам, соединяющим ребра с грудиной, труп поднес правую руку к сердцу и слабо пошевелил головой. Скальпель выпал у меня из рук, я в ужасе убежал».

    Однако в большинстве случаев вскрытие упоминается в завещаниях в негативном контексте: о вскрытии говорят лишь для того, чтобы категорически его воспретить. Люди боялись не только быть похороненными заживо, но и быть заживо разрезанными, очнуться от слишком глубокого сна под ножом в анатомическом театре. В одном из завещаний 1669 г. уточняется: «Я объявляю, что моим намерением является, чтобы тело мое сохранялось как можно дольше, прежде чем оно будет предано земле, без того, однако, чтобы производилось вскрытие для бальзамирования»[262].

    Помимо этих соображений играет роль еще одна забота, ранее, кажется, не встречавшаяся: забота о целостности тела. В своем завещании 1597 г., за два года до своей кончины в Мадриде, герцог де Терранова требует похоронить его в родной Сицилии, в церкви монастыря, основанного его предками, рядом с «герцогиней, моей возлюбленной супругой». Итак, его телу предстоит долгое путешествие, однако он решительно настаивает, чтобы его тело «не вскрывали, дабы положить в него благовония или что-либо другое, а оставили таким, как оно есть, и так похоронили»[263]. Герцог наотрез отказывается от издавна полагавшихся ему по социальному рангу сложных процедур сохранения от разложения его благородной плоти. Мы угадываем здесь ту же идею, какую мы уже встречали у врачей: идею целостности мертвого тела, носителя единства жизненной субстанции.

    Наконец, третий мотив, упоминавшийся с конца XVII в. для обоснования или отрицания необходимости вскрытия, — научное познание, исследование, движимое экзистенциальной тревогой и любопытством. В своем завещании 1754 г. герцог де Сен-Симон объясняется напрямую. Перечислив меры предосторожности, которые следовало принять, чтобы точно установить факт смерти, он предписывает по истечении 30 часов с момента кончины вскрыть его тело в двух местах, в области носа и в нижней части горла, «дабы узнать ради общественной пользы причины этой закупорки носовой полости, которая была для меня настоящей болезнью, и этих странных приступов удушья, которые я всегда ощущал». Лишь после этого его должны были перенести в сельскую церковь, находившуюся в его владениях

    Некоторые же завещатели упорно отвергали вскрытие, несмотря на звучавшие вокруг них научные аргументы. Вот одно из завещаний 1712 г.: «Прежде всего я запрещаю, чтобы, по каким бы то ни было возможным соображениям, производилось какое-либо вскрытие моего тела, будучи убежден, что из этого нельзя извлечь никаких указаний к пользе и сбережению моих дорогих детей, которых я достаточно люблю, чтобы пожертвовать ради них своими антипатиями, если бы я думал, что это принесет им хоть малейшее благо». Тот же мотив мы находим в завещании советника парижского парламента 1723 г.: «Я желаю и хочу, чтобы не производилось вскрытие моего тела, какая бы ни была причина или повод, даже в целях предотвращения у других того или иного преходящего недуга»[265].


    Анатомия для всех

    Вполне могло быть, что семейный хирург без всякой огласки производил вскрытие в отдельном анатомическом кабинете. Ведь анатомия была нужна и полезна не только врачам. Она нужна была и философам, как об этом говорит статья «Анатомия» в «Энциклопедии» Д'Аламбера и Дидро: «Познание самого себя предполагает знание тела, а знание тела предполагает знание такого удивительного сцепления причин и следствий, что никакое иное знание не ведет более прямой дорогой к понятию всеведущей и всемогущей мудрости». Разбираться в анатомии важно и должностным лицам, иначе они «будут вынуждены слепо придерживаться отчетов врачей и хирургов» и во всем полагаться на экспертов. Анатомия необходима и художникам, да и вообще «всякому человеку», составляя неотъемлемую часть культурного багажа любого образованного члена общества: «Каждый заинтересован в познании своего тела». То был прямой путь к познанию Бога — Бога XVIII столетия!

    В своем дневнике периода Французской революции парижанин Селестен Гиттар де Флорибан вел наблюдения за тем, как функционирует его тело, и каждый день заботливо вносил новые записи[266]. Неудивительно, что велик был интерес и к изучению анатомии. Требовалось, чтобы обучение ей стало доступно для широкой публики. Та же статья в «Энциклопедии» считает полезным, чтобы в различных больницах были достаточно подготовленные прозекторы, способные показывать на разных трупах отдельные части организма «всем тем, кто по своему положению обязан овладеть этим знанием или кого влечет к этому любопытство». Наблюдать за работой прозектора и слышать его объяснения было бы достаточно для тех, кто «не стремится углубляться», и им совсем не обязательно было бы самим производить вскрытие трупов.

    Само слово «анатомия» очень рано входит в обыденную речь. Если верить «Опыту всеобщего словаря» Антуана Фюретьера (1684), о человеке, истощенном долгой болезнью, исхудавшем, похожем на скелет, говорили: «Он стал настоящей анатомией». Встречается слово anatomic и во французской поэзии эпохи барокко. Вспомним также глуповатого, но во всем следующего обычаям своего времени Тома Диафуаруса в «Мнимом больном» Мольера: он дарит своей невесте Анжелике анатомический рисунок и приглашает ее присутствовать на вскрытии. Урок анатомии — частый сюжет живописи и гравюры XVII в. — был, подобно защите диссертации, большой публичной церемонией, с дивертисментами и прохладительными напитками.

    С другой стороны, сборники анатомических таблиц отнюдь не были тогда чисто техническим пособием, предназначенным лишь для специалистов, но входили в число книг, особенно ценимых библиофилами. Как отмечает А.Шастель, «эти таблицы в своей композиции часто вдохновляются знаменитыми картинами или скульптурами: скелеты и изображения людей без кожи принимают позы героев Рафаэля, Микеланджело или античных мастеров». Эти изображения представляют собой, кроме того, «суетности», подобные тем, которые мы рассмотрели в предыдущей главе. Анатомические рисунки представлены в морализирующем контексте, продолжает Шастель, и снабжены соответствующими нравоучительными подписями. Мы видим в этих сборниках, например, изображение скелета, пребывающего в задумчивости перед человеческим черепом, или скелета-могильщика, опершегося на свою лопату.

    Наконец, урок анатомии, запечатленный в живописи или гравюре, давал прекрасный предлог для создания группового портрета, сменив в этой функции прежнюю религиозную сцену с участием донаторов. Это еще один знак того, что телесное приходит на смену духовному. Обстановка анатомического кабинета и сила чувства, побуждающего всех присутствующих размышлять о причудливом строении человеческого организма и о мистерии жизни, придавали такому групповому портрету стройность и единство.


    Частные вскрытия и гробокопатели

    В XVIII в. слышалось немало жалоб на то, что молодым хирургам не удавалось найти для своих штудий достаточного количества мертвых тел — из-за конкуренции со стороны лиц, производивших частные вскрытия, не имевшие отношения к профессиональной подготовке врачей. Резекция стала модным искусством. Богатый человек, не лишенный интереса к разным явлениям природы, мог иметь в своем доме как химическую лабораторию, так и частный анатомический кабинет. Многие семьи использовали трупы своих умерших для собственного просвещения или для удовлетворения любопытства. Об этом свидетельствуют и некоторые пассажи в завещаниях, и статья «Труп» в «Энциклопедии», и другие тексты.

    Представление о таких частных вскрытиях дает, например, весьма целомудренный роман маркиза де Сада «Маркиза де Ганж» (1813). Маркиза была похищена друзьями ее мужа и содержалась под охраной в покоях старинного замка. Как-то ночью, «при слабых лучах бледной луны», она проникла через приоткрытую дверцу в небольшой кабинет. «Но какой же чудовищный предмет представляется ее взорам! Она видит на столе вскрытый труп, почти полностью разрезанный, над которым только что работал хирург замка, чьей лабораторией и было это помещение». Хирург отправился спать, отложив на следующий день завершение своей работы[268].

    Такой частный анатомический кабинет мог иметь всякий просвещенный и богатый любитель природы. Обычай этот восходит к Италии XVI в.: так, по крайней мере, можно понять из «Диалогов о жизни и смерти» Инноченцио Рингьери (1550), где Смерть высказывает свое заветное желание — пробраться «в комнату этих людей, которые практикуют анатомию мертвого тела и связывают вместе остаток костей, чтобы украсить свое жилище». Смерть хотела бы «облачиться в эти кости, разбудить их посреди ночи и ужаснуть их, дабы они навсегда отказались от привычки носить к себе в дом останки с кладбищ, эти трофеи моих побед»[269]. От Триумфа Смерти — к анатомическому кабинету!

    О том, как выглядели такие кабинеты, позволяет судить анатомический кабинет XVIII в. во дворце принца Раймондо ди Сангро в Неаполе (один из немногих сохранившихся). Если верить его эпитафии, принц проявлял блестящие способности не только в военном деле и в математике, но и «в исследовании скрытых тайн природы». Из кабинета можно было пройти в дворцовую часовню, где находятся семейные гробницы и где сохранились останки нескольких человек с содранной кожей, несомненно попавших туда после вскрытия трупов в кабинете. Эти лаборатории смерти поражали воображение современников. Если они казались таинственными и вызывали смятение, то не потому, что проводимые там опыты были такой уж редкостью (вскрытий проводилось тогда очень много: личный врач Людовика XVI хвалился тем, что за свою жизнь произвел вскрытие 1200 трупов), а скорее из-за головокружения, которое должен был испытывать человек перед явившимися его взору источниками жизни.

    В описании фантастической галереи великого герцога Тосканского в одном из романов маркиза де Сада упоминаются раскрашенные восковые фигуры, необыкновенно правдоподобно представляющие мертвецов на разных стадиях разложения — от момента кончины до полного разрушения трупа. Некоторые из таких восковых макетов сохранились до наших дней. Изображения мертвецов сменяются изображениями людей, с которых содрана кожа («экорше»), особенно частыми в XVIII в. Они все меньше представляли собой memento mori, напоминание о неизбежности смерти, а все больше побуждали к тревожным и смятенным вопросам о природе жизни, как та известная статуя «экорше», что стоит в Миланском соборе.

    Чтобы удовлетворить спрос, вызванный подобной страстью к анатомии, нужно было много трупов. Литература того времени изобилует историями о гробокопателях, похищающих тела мертвецов на кладбищах. Далеко не все в этих волнующих историях было плодом воображения. Расследование, проведенное в конце XVIII в. Жоли де Флёри, говорит о распространенности этого вида преступления: трупы выкапывали и продавали начинающим хирургам. Отчет сообщает о жалобах прихожан, живших близ кладбища Сен-Жан в Париже, на участившиеся зимой 1785/86 г. преступления такого рода, «возмущающие человечность и оскорбляющие религию». Так, в ночь с четверга на пятницу, 13 января 1786 г., 6 неизвестных злоумышленников выкопали и унесли 7 трупов взрослых и 3 детей. Писатель Себастьян Мерсье в своих «Картинах Парижа», увидевших свет в 1789 г., упоминает о четырех молодых хирургах, тайно пробравшихся ночью на кладбище, выкопавших какой-то труп и отвезших его на фиакре к себе домой. После вскрытия они сожгли останки в печи, «дабы скрыть их от глаз соседей. Они согреваются зимой жиром мертвецов». То же самое происходило тогда и в Лондоне. В 1793 г. молодой французский эмигрант Рене де Шатобриан, ставший позднее знаменитым писателем, жил там на чердаке, слуховое окно которого выходило на кладбище. «Каждую ночь трещотка сторожа извещала меня о новой краже трупов»


    Сближение Эроса и Смерти в эпоху барокко

    Почти светский успех анатомии в то время объясняется не только ростом научной любознательности. Более глубокой причиной было тяготение современников к вещам зыбким и трудно определимым, к границе жизни и смерти, страданиям и сексуальности. Говоря о сближении Эроса и Смерти, начавшемся еще в конце XV в., мы покидаем мир реальных фактов, какими были резекции в анатомических кабинетах, и входим в тайный и плотный мир воображаемого.

    Пляски Смерти XIV–XV вв. отличались целомудрием, в следующем столетии они дышат насилием и эротикой. Апокалиптический Всадник у Дюрера восседает на истощенной кляче, от которой остались лишь кожа да кости. С худобой несчастного животного резко — таково было намерение художника — контрастирует мощь гениталий. У Николя Манюэля Смерть не ограничивается тем, что подходит к своей жертве, молодой женщине, и увлекает ее с собой. Нет, она еще насилует ее и всовывает ей руку во влагалище. Смерть предстает уже не простым орудием судьбы и необходимости, она движима похотью, жаждой наслаждений.

    Интересно проследить, как старые иконографические темы преобразуются в XVI в., обретая чувственность, прежде неизвестную. Сравним хотя бы изображения мученичества св. Эразма, относящиеся к XV и XVII вв. Картина фламандца Дирка Баутса в Синт-Питерскерк в Лёвене (Бельгия) исполнена покоя средневековой миниатюры. Усердный палач наматывает здесь на тяжелый ворот внутренности святого, римский император и его двор бесстрастно взирают на эту сцену. Все дышит миром и тишиной: каждый делает свою работу без ненависти, без ожесточения, без страсти. Даже сам святой мученик лежит на месте казни с безразличием и отрешенностью постороннего. Подобно умирающему в первых трактатах artes moriendi, он словно лишь присутствует при собственной смерти. Те же спокойствие и кротость палача и жертвы можно видеть и на других шедеврах старой фламандской живописи: «Мученичество св. Ипполита» того же Баутса или «Наказание судьи неправедного» Херарда Давида в Хрунинхемюзеюм в Брюгге.

    На полотне Ораджо Фидани в Палаццо Питти во Флоренции тело св. Эразма распростерто перпендикулярно плоскости картины, представлено в перспективе, как зачастую труп в сцене урока анатомии или тело Христа, снятого с креста. Между глубиной перспективы и ожесточенностью, пронизывающей собой картину, есть прямая связь. Палач вытягивает внутренности из распоротого подбрюшья мученика: создается впечатление вскрытия еще живого тела. Палач и его подручные — дюжие молодцы с обнаженными торсами, могучими мышцами, венами, вздувшимися от усилий. Чувственное наполнение этой сцены совершенно иное, чем у Дирка Баутса двумя столетиями раньше. Возбуждение, создаваемое картиной XVII в., иной природы.

    Подобную же перемену можно заметить и в литературе. В XVI в. в трагедии Робера Гарнье «Еврейки» мученичество Маккавеев воспето гладкими, сдержанными стихами. Без надрыва и волнения говорит поэт о теплой крови, брызнувшей из отрубленной головы, и о недвижном теле, рухнувшем наземь. Напротив, Вирей де Гравье в эпоху барокко, рассказывая ту же самую историю, добавляет одну кровавую подробность к другой: несчастную жертву растягивают на колесе, подвесив к ногам две тяжелые гири, вытягивают заживо внутренности, ножом отрезают язык, а затем еще сдирают с живого кожу, «совсем как с теленка»

    Художники века барокко охотно черпали свои сюжеты в истории мученичества св. Варфоломея, с которого содрали кожу. Языческими аналогами того же сюжета были греческая легенда о Марсии, дерзнувшем бросить вызов Аполлону, и рассказ Геродота о казни неправедного судьи в древней Персии. «Экорше» — излюбленный образ живописи и скульптуры XVII–XVIII вв. К услугам мастеров были и другие страницы христианского мартиролога: мученичество св. Лаврентия, сожженного заживо на раскаленной решетке, или казнь св. Себастьяна, чья мужественная красота в сочетании со страданиями тела, пронзенного стрелами, создавала образ, исполненный особой, неведомой прежде чувственности. Другой пример: на картине Бернардо Каваллино (XVII в.) св. Агафья погружена в экстаз, одновременно мистический и эротический. В полуобмороке наслаждения она прикрывает обеими руками свое кровоточащее тело; вырванные у нее палачом обе груди, полные и круглые, лежат на большом блюде.

    Смерть перестает быть событием мирным и тихим. Она также не выступает больше моментом наивысшего морального и психологического сосредоточения личности, как в трактатах об искусстве благой кончины. В эпоху барокко смерть неотделима от насилия и страданий. Человек не завершает жизнь, но «вырван из жизни, с долгим прерывистым криком, с агонией, раскромсанной на бесчисленные фрагменты», как пишет исследователь французской поэзии барокко Ж.Руссе. Эти дышащие насилием сцены смерти возбуждают зрителей, приводя в движение первичные силы, сексуальная природа которых сегодня очевидна. Возьмем ли мы экстаз св. Катарины Сиенской на фреске Содомы в Монтеоливетто, это упавшее на подушки пышное тело с нежной грудью под кисеей и полными плечами, или млеющих святых жен работы скульптора Бернини в Риме, особенно же его знаменитую св. Терезу в неистовстве экстаза, — всюду увидим мы ту же чувственность страдания и наивысшего религиозного возбуждения. Мистический экстаз этих святых — экстаз любви и смерти, любви к Богу и смерти лишь в здешнем, земном мире. Смерть уже не останавливает чувственное наслаждение, а напротив, возвышает его в искусстве барокко. Еще один шаг — и мертвое тело само становится объектом вожделения.

    В латинской поэме Полициано на смерть Симонетты, прекрасной подруги Джулиано Медичи, Амур замечает распростертую на погребальных носилках юную красавицу, чье неподвижное лицо по-прежнему прекрасно и желанно. Смерть не властна над ним, и Амур спешит внушить любовь… умершей. Увы, это невозможно, и богу любви остается лишь оплакивать мертвую красавицу и свой несостоявшийся триумф. Но в отличие от гуманистов XV в. мастера эпохи барокко (XVII в.) охвачены страстью к иллюзии. Смерть не может остановить любовь, любовь продолжается, но влечет ее не красота еще не искаженной смертью плоти, не живая красота, а красота смерти.


    Некрофилия

    Вплоть до конца XVII в. художники стремятся подчеркнуть, оттенить контраст между живым и мертвым. Рождается целая гамма красок, которыми передают первые признаки смерти. Будь то воскрешаемый ангелом сын Агари в пустыне на картине Эсташа Ле Сюёра в музее в Ренне, или убитый Ахиллом Гектор у Донато Крети в Болонье, или даже мертвый Христос в «Снятии с креста» Рубенса в Вене — всюду та же мертвенная бледность и трупная синева тела, тронутого смертью и внушающего ужас или скорбь.

    Но наступает момент, когда первые признаки смерти начинают внушать не ужас, а любовь и вожделение, как это уже хорошо видно в «Адонисе» Николя Пуссена. В «готическом романе» «Мельмот-скиталец» (1820) Чарлз Роберт Мэтьюрин описывает corpslike beauty прекрасного молодого человека, трагически истекшего кровью. Писатель говорит о «трупной красоте, которую свет луны делал достойной кисти Мурильо, Розы или кого-либо из тех живописцев, что, вдохновляемые гением страдания, находят удовольствие в изображении самых изысканных человеческих форм на пределе агонии». Но ни «св. Варфоломей с содранной кожей, свисающей, как драпировка», ни «св. Лаврентий, сжигаемый на решетке и выставляющий напоказ свою прекрасную анатомию посреди обнаженных рабов, раздувающих пламя», «не стоили этого тела, лежащего под луной».

    Эту двойственность восприятия печати смерти, эту «трупную красоту» художники конца XVIII — начала XIX в. стремятся выделить, подчеркнуть, без колебаний и сдержанности своих предшественников. На полотне Уильяма Этти в Йоркском музее юная Геро со всей страстью бросается на труп утонувшего Леандра, цвет которого, цвет слоновой кости, изысканно контрастирует с розовой свежестью кожи его возлюбленной. У Генри Фьюзли (настоящее имя — Йоханн Хейнрих Фюссли) Брунхильда в легком платье, скорее подчеркивающем ее наготу, распростерта на постели, созерцая нагого Гюнтера, обреченного ею на мучительную смерть: его руки и ноги связаны одной веревкой, мускулы дрожат от напряжения. Таких примеров можно было бы привести немало. В мире воображаемого смерть встречается с вожделением.

    Склонность к могильным сценам заметна также у английского и французского театра XVII в. Уже в средневековой литературе можно найти, например, такой мотив, как воскресение мнимого мертвеца (у Джованни Боккаччо даже в трех новеллах «Декамерона»), Но здесь кладбищенские мотивы не мобилизуют эмоции, не усиливают драматизм переживания, а служат лишь развитию интриги. Правда, и у Боккаччо есть новелла, где мотивы любви и смерти, сближаясь, заставляют думать почти о современном эротизме: рассказ о рыцаре, полюбившем замужнюю женщину, но отвергнутом ею, а когда она умерла, вскрывшем ее гробницу, чтобы хоть раз поцеловать.

    «Но так как мы видим, что людские желания не удовлетворяются никакими границами, а всегда стремятся далее, особливо у влюбленных, он, решив не оставаться там более, сказал: «Почему бы мне не прикоснуться хоть немного к ее груди, раз я здесь?» Побежденный этим желанием, он положил ей руку на грудь и, подержав некоторое время, почувствовал, что у нее как будто немного бьется сердце». Осторожно вытащив женщину из гробницы, он отвез ее к своей матери. Там мнимая умершая, оказавшаяся беременной, очнулась, затем вскоре родила, рыцарь же вернул ее и ребенка мужу, став с тех пор лучшим другом дома. Нетрудно увидеть в этой истории, как средневековое ощущение привычной близости к миру мертвых вплотную подходит здесь к мрачноватому эротизму, однако эротические мотивы слабы и быстро иссякают.

    Напротив, в театре XVII в. эротизм выступает более открыто и заходит гораздо дальше: любовники обнимаются на дне могилы, кладбища становятся местом, благоприятствующим вожделению. Впрочем, до соития с мертвецом дело и здесь еще не доходит. Не потому, что живые этому противятся, а потому, что в решающий момент умерший оказывается мнимым мертвецом и оживает. В другом случае происходит метаморфоза, и в теле возлюбленной скрывается сама Смерть. Реального сближения Любви и Смерти еще нет, или оно скрыто[275].

    В чем различие между первой половиной XVII и концом XVIII в.? Тот же могильный декорум, та же влекущая красота мертвого тела, то же искушение любви к мертвецу, но в первый период это происходит в сфере бессознательного и невысказанного. Никто не знает еще, какие именно демоны волнуют воображение. Разумеется, палачи, зрители и сами жертвы могли испытывать в смертоносном насилии то болезненное наслаждение, которое нам сегодня так легко распознать и назвать садизмом или мазохизмом. Но современники не ощущали сексуальной природы своей склонности к мучению плоти. Ни благочестивый римский скульптор Бернини, ни его церковные заказчики не сомневались в чистоте религиозного источника своего воображения. Нагромождая сцены пыток и казней, с наготой палачей и жертв, они полагали, что создают нечто нравоучительное, высокоморальное и благочестивое. Так же и в театре эпохи барокко стремление усилить, разжечь любовь заставляет поместить ее как можно ближе к смерти, но сближение это не доходит до эротического предела, не переходит границы запретного. Морализм последней минуты уводит действие или на путь фантастических метаморфоз, или на уже проторенную дорогу memento mori.

    В XVIII в. все меняется. Искусством и особенно литературой завладевает мощное движение коллективной чувствительности, заставившее обнажить то, что прежде было замаскировано и скрыто в бессознательном. Тексты XVHI в. уже изобилуют «подлинными» историями о любви к мертвецам и с мертвецами. Чаще всего в контексте рассказов о похороненных заживо или слишком поспешно признанных умершими. В театре эпохи барокко любовник, желающий овладеть умершей красавицей, замечает, что она жива, до того как исполнит свое намерение. В литературе конца XVIII — начала XIX в. это обнаруживается лишь после соития. У некоторых авторов мнимая умершая «оживает» именно благодаря половому акту, а через девять месяцев после этого даже производит на свет ребенка; врачи во второй половине XIX в. будут еще спорить, возможно ли это, может ли зачать женщина, оставаясь совершенно неподвижной во время совокупления.

    Весьма часто соитие с мертвецами происходит в романах маркиза де Сада. Иногда герои незаметно дают себя запереть в церкви, чтобы вскрыть гробницу — от любовного ли отчаяния, или от сексуальной извращенности, или же просто ради грабежа. В одном из романов безутешный отец просит могильщика раскрыть гроб, чтобы в последний раз обнять свою юную дочь, «прежде чем разлучиться с ней навсегда». Но автор вводит к тому же мотив инцеста: один в сумрачной тишине церкви, на ступенях алтаря, отец раздевает умершую девушку и овладевает ею. Две другие женщины, оказавшись там же, подошли к нему, и началась настоящая оргия, которая затем продолжалась в глубине склепа[276].

    Если эта история полна фантастических видений, порожденных болезненным воображением «божественного маркиза», то в «Рукописи, найденной в Сарагосе» граф Потоцкий рассказывает эпизод более банальный и, несомненно, более характерный. Тривюльс убил женщину, которую любил, и ее жениха прямо в церкви, в момент их венчания. Там же в церкви их и похоронили. Позднее, охваченный раскаянием, убийца вновь пришел на это место. Весь дрожа и обливаясь слезами, он подошел к надгробию и обхватил его руками. Отдав кошелек церковному сторожу, он получил разрешение приходить в церковь в любое время. Однажды он остался там на ночь. «В полночь он увидел, как могилы раскрылись и мертвецы, облаченные в саван, запели литании»[277].

    По тому же образцу выстроена и история, которую рассказывали в то время в Тулузе и которая начинается так же, как у маркиза де Сада и у Потоцкого. Некий господин де Грий влюбился в прекрасную девушку и продолжал любить ее даже тогда, когда она внезапно умерла от оспы. В отчаянии он пробрался и спрятался в церкви якобинцев, где она была похоронена. Там он подстерег брата покойной и, держа в одной руке кошелек с 400 ливров, а в другой кинжал, потребовал открыть для него гробницу его возлюбленной. Но брату девушки удалось поднять на ноги полицию, комиссар проводил отчаявшегося любовника домой, где тот покончил с собой[278].

    Вариантом этого же популярного сюжета является история, случившаяся опять-таки в Тулузе с советником местного парламента, у которого умерла молодая жена. До замужества она была помолвлена с шевалье де Сезанном, впоследствии, по слухам, убитым в Америке. Но через какое-то время шевалье де Сезанн вернулся в Тулузу с женой, и безутешный советник был поражен ее сходством с той, которую потерял навсегда. Он потребовал эксгумации — гроб был пуст. Де Сезанн объяснил: вернувшись во Францию, он узнал сразу и о браке своей невесты, и о ее смерти и решил покончить с собой. Но прежде «я захотел увидеть в последний раз ту, которую так любил». Подкупленный им могильщик достал и вскрыл заветный гроб. «Минуту спустя сквозь раздвинутые доски я смог увидеть белый саван, неясно обрисовывающий человеческие формы; тогда я опустился на колени и осторожно приподнял смертный покров; лицо, обрамленное густыми волосами, явилось моим глазам, затуманенным слезами». Да, это рассказ не маркиза де Сада: здесь плачут и молятся, а не кощунствуют, бросая вызов всем установлениям, божественным и человеческим. Но основа чувственности та же: «Я нагнулся, дабы запечатлеть последний поцелуй на ее лбу, приблизил свое лицо к ее лицу, и мне показалось, что я ощущаю или слышу последний вздох… Она была жива!»

    В какой мере все эти рассказы были вдохновлены реальными фактами? Маркиз де Сад сообщает: «Я часто встречал в Париже человека, который платил золотом за все трупы юных девушек и мальчиков, умерших насильственной смертью и только что похороненных. Он приказывал приносить их к нему домой и совершал неисчислимые ужасы над этими свежими телами». Конечно, маркиз не самый достоверный свидетель, однако его слова странным образом подтверждает памятная записка, адресованная в 1781 г. генеральному прокурору Парижа по поводу непристойностей, связанных с погребениями. «Тела, опущенные в эту общую яму, ежедневно подвергаются самому недостойному надругательству. Под предлогом исследований люди, не довольствуясь трупами, отдаваемыми больницам, похищают также мертвые тела с кладбищ и творят над ними все, что могли внушить им непочтительность и распутство»[280].

    Правда ли это? Во всяком случае, так думали, подозревая частных любителей анатомии в «распутстве» с телами умерших. В Неаполе принц Раймондо ди Сангро был обязан своей дурной репутацией опытам над человеческими телами. Мы можем сегодня считать подобные обвинения лишенными оснований, но это не отменяет того, что испытываешь странное чувство, стоя в капелле дворца, служившей анатомическим кабинетом, посреди причудливых надгробных статуй в семейной усыпальнице принца. Эти статуи кажутся свежевыкопанными трупами, ожидающими вскрытия или иного, худшего, посягательства со стороны богатого и праздного любителя анатомии.


    Кладбище мумий

    Но даже если во всех этих романтических историях было куда больше вымысла, чем правды, для нас в них существенно то, что относится к миру воображаемого, к миру фантазмов. Эти фантазмы соединяются с суждениями врачей, видевших в трупе нечто вроде особого существа, обладающего собственной энергией движения и способного воздействовать на чувства живых. Подобные идеи, даже если их исповедовали лишь некоторые ученые, пораженные наблюдениями за остаточной чувствительностью мертвецов, или немногие извращенцы, искавшие еще неведомых наслаждений, были разлиты в воздухе эпохи, проникая в широкие слои народа. Общим во всех этих идеях было убеждение, что труп не должен исчезнуть, что в нем сохраняется нечто важное, что его следует беречь и что может быть полезным выставлять его напоказ и смотреть на него. Такое убеждение привело в XVII в. к изменению, по крайней мере в странах Средиземноморья, а затем в Испанской Америке, самого облика некоторых кладбищ. Так возникло то, что мы можем назвать кладбищами мумий; они исчезли в Европе в конце XIX в., в Латинской же Америке сохранялись дольше.

    Мы помним, что врачи XVII в. и даже еще Заккиа занимались проблемой консервации трупов. Отсюда родилась идея: не покидать мертвое тело после погребения, а сохранять с ним контакт, следить за происходящими с ним изменениями и выставлять его напоказ, когда оно примет окончательный облик скелета или мумии.

    Во всем этом было нечто новое. Ритуальный перенос тела умершего, существующий в некоторых культурах, был не известен ни языческому, ни христианскому Западу. Тело хоронили раз и навсегда, даже если в средние века вошло в обычай выкапывать позднее иссохшие кости и складывать их в погребальных галереях кладбища или в часовнях. Однако перенос костей не имел символического смысла, его единственной целью было освободить место для новых погребений. Сами же кости оставались в пределах церковной ограды, под опекой святых, которым люди вверяли своих умерших. Единственным исключением из общего правила однократных захоронений было перенесение мощей святых да, может быть, уже упоминавшийся в начале этой книги уникальный местный обычай: помещение костей умерших в нишах на стенах романских церквей в Каталонии.

    В XVII же веке погребение в два приема было хотя и редкостью, но отнюдь не чем-то неведомым. Практика двукратного захоронения — сначала цельного трупа, а затем костей или мумии — распространялась первоначально лишь на особ высокопоставленных. Так, на Мальте простых рыцарей ордена хоронили раз и навсегда в гробах, покрытых слоем негашеной извести, в подземелье, с обозначением места мозаичной плитой в полу церкви. Напротив, великих магистров клали в крипте, во временную гробницу, где их тела оставались год или больше; в дальнейшем их переносили в капеллу церкви. Церемониал ордена фиксировал все детали торжественного ритуала: открытие гроба, идентификация останков врачом, закрытие гроба и его перенесение с пением молитв в окончательное место последнего упокоения.

    Зачастую в странах Средиземноморья, где, как мы помним, тело умершего принято было выставлять на всеобщее обозрение с открытым лицом, считали нужным сохранять и показывать трупы, достигшие состояния мумий. В нашем распоряжении есть рассказы различных авторов о посещении ими крипт или погребальных галерей, где можно было видеть в XVII–XVIII вв. мумифицированные тела мужчин и женщин. Особой популярностью пользовалась техника сохранения трупов, практиковавшаяся отцами кордельерами. Они сначала хоронили покойников в земле, обладавшей свойством быстро «пожирать плоть», затем останки выставляли на вольный воздух, чаще всего на колокольне, дабы они хорошо просохли, утратили неприятный запах и могли дальше веками сохраняться в виде мумий; после этого их сносили в места с хорошей вентиляцией, где располагали в самых разных позах, стоя или лежа, с соответствующими надписями на стенах. Эта экспозиция костей и мумий с самого начала рассматривалась как поучительное зрелище, привлекая множество посетителей.

    Несколько кладбищ такого рода можно видеть еще сегодня. Одно из самых известных — в Риме, в подземелье церкви капуцинов близ Палаццо Барберини. Здесь выставлены стоящие мумии, подобные тем, какие госпожа Дю Нуайе созерцала в начале XVIII в. в церкви кордельеров в Тулузе. Это монахи, умершие «в благовонии святости», но также миряне, примыкавшие как терциарии к францисканскому ордену и имевшие привилегию быть похороненными в монашеском одеянии, подпоясанные веревкой. В Палермо, также при церкви капуцинов, есть другое известное кладбище мумий. Там мы видим мирян в обычных костюмах. Возникло это кладбище не ранее конца XV в., и вплоть до 1881 г. сюда ходили семьями навещать своих усопших родственников.

    На кладбище капуцинов в их церкви замечательны не только мумии. На стенах, на потолке сложены причудливые орнаменты, где кости и черепа занимают место отшлифованных камней и раковин. Несколько скелетов воссозданы в первоначальном виде: маленькие костяки детей из семейства Барберини. Использование каждой кости зависит от ее формы: из тазовых костей сложены розетки, из черепов колонны, большие берцовые кости поддерживают свод склепа, из позвонков выложены декоративные гирлянды. Все это оформление приписывают некоему монаху XVIII в. Эти галереи не только хранят останки умерших, здесь каждая кость повинуется извивам искусства барокко и ροκοκό, каждый скелет предстает взору как элемент театральной декорации. Здесь нет места индивидуальности, именно коллективное существование мумий и костяков оживляет сцену, где скалят зубы сотни черепов, где жестикулируют тысячи иссохших конечностей.

    Интересно сопоставить с этими реальными кладбищами более ранние картины Витторе Карпаччо, конца XV в. В музее в Далеме (Берлин) мы видим распростертое мертвое тело Христа на фоне кладбища или даже свалки, где валяются и останки животных. Но кости не разбросаны, как камни, а образуют скелеты людей и животных, показывающиеся из земли и похожие даже на мумии. На другой картине, в коллекции Фрика в Нью-Йорке, Карпаччо изображает встречу отшельников в пустыне: над головой св. Антония висят на стене его четки из маленьких позвонков.

    Такие духовные писатели XVII в., как Боссюэ, говорили, что хотели бы раскрыть могилы, дабы напомнить живым о неизбежности смерти, но не осмеливаются это сделать, ибо никто не вынесет подобного ужасного зрелища. И однако, совсем рядом, тела умерших уже вынимали из могил и выставляли напоказ, правда, в приемлемой форме скелетов или мумий, сохранявших еще некоторое подобие жизни.


    Мумия в доме

    Мумии можно было видеть в то время не только на кладбищах, но и на алтарях. Мощи святых — это уже не кости, сложенные в драгоценную скринию, а настоящие мумии, одетые, как живые, и выставленные на всеобщее обозрение, наподобие восковых или деревянных статуй умерших на катафалке. Такие мумии святых, покоящиеся в стеклянных реликвариях, можно встретить во многих итальянских церквах, особенно в Риме. Они лежат на спине или на боку, облаченные в длинные одеяния, причем видимая часть скелета нередко обтянута тонкой сеткой, удерживающей кости вместе.

    Там же в Риме семейство Дориа хранило мумию даже у себя дома, в маленькой частной часовне своего дворца. Я не уверен, что многие из наших современников согласились бы держать мумию своего родственника в собственном доме, да еще в соседней комнате. Но, как мы увидим в дальнейшем, развитие чувствительности в это время сделало более тяжелой и непереносимой для живых смерть тех, кого они любили, и вызвало настоящий, подчас маниакальный культ памяти об усопшем. Вкус к мумиям, уже отмеченный нами выше, привел тогда и к желанию многих хранить тело дорогого умершего в непосредственной близости от себя.

    Искушение было давним: проявление его мы находим уже в конце XVI в., хотя и не в реальной жизни, а в театре. В трагедии поэта елизаветинской эпохи Кристофера Марло главный герой, Тамерлан, хранит у себя забальзамированное тело своей возлюбленной Зенократы. Римское братство «делла Орацьоне э делла Морте», «молитвы и смерти», в церкви которого подземелье было также богато декорировано костями и черепами, ежегодно устраивало «живые картины», позднее запечатленные на гравюрах. Одна из этих картин представляла чистилище, причем постановщик использовал в мизансцене настоящие трупы.

    В XVIII в. обычай держать мертвое тело вблизи себя перешел с театральных подмостков в повседневную городскую жизнь. Разумеется, такие случаи были редки, но не составляли абсолютного исключения. Так, в 1775 г. Мартин ван Батчелл не пожелал расстаться с телом умершей жены и держал его в доме до тех пор, пока его вторая жена не положила этому конец. После этого мумия была передана в лондонский Роял колледж оф сёдженз, где и находилась вплоть до бомбардировок Лондона в 1940 г.

    Другая история связана с именами Жака Неккера, министра финансов Людовика XVI, и его жены Сюзанн Кюршо, родителей знаменитой писательницы баронессы Жермен де Сталь. Госпожа Неккер испытывала панический страх быть похороненной заживо и надеялась, что и после смерти сохранит контакт со своим мужем. «Сделай точно так, — пишет она ему, — как я сказала. Быть может, душа моя будет блуждать вокруг тебя. (…) Быть может, я смогу наслаждаться твоей точностью в исполнении желаний той, которая так тебя любит». Вот каковы были ее инструкции: построить мавзолей для нее и ее супруга в их владениях на берегу Женевского озера и сохранять тела обоих в ванне со спиртом. Первоначально Жак Неккер в течение трех месяцев хранил тело жены у себя дома погруженным в спирт, «как эмбрион». Сама госпожа де Сталь позднее вспоминала о необычных распоряжениях своей матери, приказавшей сохранять ее тело в винном спирте, под стеклом, дабы ее безутешный муж проводил остаток своих дней в созерцании ее былой красоты. 28 июля 1804 г. семейная усыпальница близ Женевы вновь была отворена, чтобы поместить туда гроб госпожи де Сталь. «В бассейне черного мрамора, еще наполовину наполненном спиртом, под широким красным покровом были распростерты тела Неккера и его жены. Лицо Неккера было в прекрасной сохранности, голова же госпожи Неккер провалилась и была скрыта покровом»[283].

    Еще в наши дни, в октябре 1947 г., можно было прочесть в газете «Пари-суар» такую историю: 21 мая 1927 г. в Париже умер в возрасте 70 лет, не оставив потомства, маркиз Морис д'Юрр д'0бэ, завещавший все свое огромное состояние Французскому государству, но на странных условиях. В завещании он изложил свою последнюю волю: быть после смерти посаженным в кресло внутри стеклянного шкафа, который должен был быть установлен лицом к морю в публичном месте, постоянно освещенном и охраняемом, вблизи маяка и телеграфной станции. В действительности же не видимая всем мумия маркиза, а только его гроб был помещен в одной из комнат его замка, превращенной в нечто вроде постоянно действующей часовни.

    Подобное желание было не чуждо и таким просвещенным людям, как философ Джереми Бентам, умерший в 1832 г. и завещавший, чтобы его забальзамированное тело сохранялось в основанном им Лондонском университете, где всякий мог бы его видеть и при случае даже обратиться к нему с вопросом. В 1848 г. австрийская полиция обнаружила на вилле княгини Кристины ди Бельджойозо, знаменитой итальянской эмигрантки и любовницы историка Огюста Минье, забальзамированное тело ее молодого секретаря, с которым она не пожелала расстаться: во время его похорон в гробу лежало толстое полено[284].

    Вспомним и о том, что и франкмасоны без колебаний использовали в своих обрядах инициации забальзамированные трупы. Так, тело Анисе Мартеля, убийцы господина д'Альберта в 1791 г., было похищено у погребального братства, забальзамировано и использовалось во время инициации в масонской ложе Экс-ан-Прованса. Эквивалентом мумии умершего могли служить его статуя или рельефное изображение, также найденные среди ритуальных аксессуаров провансальских масонов и хранящиеся ныне в музее Арбо в Экс-ан-Провансе[285].

    Когда не было возможности сохранить мертвое тело целиком, довольствовались хотя бы какой-либо его частью. Самым благородным, самым изысканным издавна считалось сохранение сердца, средоточия жизни и чувств. Первыми проявлениями этого символизма сердца были уже упоминавшиеся отдельные захоронения сердца умершего. Иногда при вскрытии сердце отделяли от внутренностей, которые также хоронили отдельно. Захоронения сердца сохранялись порой десятилетиями или даже столетиями. Последнее по времени, известное мне, — писателя Шарля Морра, пожелавшего, чтобы его сердце было заключено после смерти в коробку для рукоделия его матери! Странное желание, достойное скорее масона конца XVIII или начала XIX в.

    Сердце долгое время представляли в идеализированной форме: сердце, вырванное из груди во имя любви, или Сердце Христово, В католической Мексике сердце изображали в XVII–XVIII вв. кровоточащим, со взрезанными артериями и венами, как на цветной анатомической таблице. Та же увлеченность сердцем прослеживается в Мексике и в иконографии чистилища. В то время как в искусстве стран Южной Европы мы видим горящие в огне души умерших и ангелов, пришедших за ними, в Мексике этот образ дополняется сценой на небесах: младенец Иисус кладет в плетеную ивовую корзинку сердце, символизирующее спасенную душу праведника.

    Тема сердца была воспринята затем революционными культами. После смерти Жан-Поля Марата, на празднике, устроенном в его честь 28 июля 1793 г. в Люксембургских садах, демонстрировали его сердце, уложенное в драгоценный ларец на переносном алтаре. Неудивительно, что сердце умершего, как и мумия, стало предметом домашнего обихода, перевозившимся с места на место: маркиз де Тора, смертельно раненный в боях во Фландрии, «приказал затем, чтобы, как только он умрет, его сердце взяли и отвезли его жене». В 1792 г., когда скончался в эмиграции виконт Мирабо-Тонно, брат великого Оноре Габриэля де Мирабо, обычный погребальный обряд был дополнен весьма необычной церемонией: забальзамированное сердце виконта, помещенное в свинцовый ларец, было привязано к древку знамени батальона добровольцев, которыми командовал де Мирабо-Тонно. Сердце умершего становится драгоценным сувениром, который носят с собой и передают наследникам. Так, сердца маршала де Тюренна, убитого в 1675 г., и капитана гренадеров Ля Тур д'0верня, павшего в 1800 г., заботливо сохранялись вплоть до наших дней в их семьях.

    Уже в XVIII и еще больше в XIX в. вошло в обычай хранить вместо сердца прядь волос — тоже часть тела умершего, но не подвластную разложению. В Музее Виктории и Альберта в Лондоне экспонируется целая коллекция украшений, предназначенных для хранения локонов или частично изготовленных из волос усопших. Старейшие из таких медальонов датированы 1697, 1700 и 1703 гг. Не менее многочисленны браслеты из волос, сделанные в XIX в.

    Во время подобных манипуляций с телом умершего могли происходить самые нелепые и смешные сцены. В одном парижском дневнике за 1723 г. рассказана история, которая едва ли могла случиться при погребении королевских особ в XV–XVI вв. Умер герцог Орлеанский, и, «как обычно, вскрыли тело, дабы его забальзамировать, а сердце положить в коробку и отнести в Валь-де-Грас. Пока происходило вскрытие, в той же комнате находился датский дог герцога, который, раньше чем кто-либо успел ему помешать, бросился на сердце и съел от него добрую четверть»


    От трупа к жизни: новый Прометей

    Остановим здесь исследование этого смутного мира, где смешиваются подземные воды воображения и стремительные потоки науки. Подобно тому как сегодня влияние психоанализа на нравы лучше оценивать, листая журналы для женщин, для нас предпочтительнее постигать феномены смерти в побочных формах популяризации.

    Как-то вечером, в 1816 г., во время бури на озере Леман, Мэри Шелли, Байрон, врач Полидори и Мэтью Грегори Льюис, автор романа «Амброзио, или Монах», собравшись вместе, рассказывали друг другу страшные истории. Так родился знаменитый «Франкенштейн, или Новый Прометей» Мэри Шелли, увидевший свет в 1818 г.

    В основе этого «черного романа» лежали размышления об истоках жизни, о гальванизме и о возможности оживлять трупы действием электрических разрядов. Франкенштейн поставил себе целью воссоздать живое существо, соединив в необходимом порядке его элементы и сообщив им «жизненную теплоту», благодаря ферментации и электричеству. Это требовало углубленного знания человеческого тела, его структуры. Франкенштейн устанавливает, что между телом, жизнью и трупом человека есть определенная связь, которую предполагали и старые врачи. «Чтобы изучить причины жизни, надо сначала исследовать причины смерти». А смерть — это труп, мертвое тело, еще не полностью лишенное жизни. «Я изучил анатомию, но этого было недостаточно, нужно было также наблюдать за разложением и распадом человеческого тела. (…) Я должен был проводить дни и ночи среди могил и погребальных галерей. Я увидел, как цвета жизни сменяются гниением смерти, увидел, как червь наследует то, что было чудом глаз и мозга». Но нельзя ли пройти эту эволюцию в обратном направлении — от трупа к жизни?

    Постигая тайны трупов, Франкенштейн откроет великий секрет жизни. В трупе записано знание жизни и сохраняется ее элемент. Ученый решается воссоздать человеческое тело и оживить его. «Часто испытывая отвращение от того, что делал», он собрал из костей, подобранных на кладбищах и в анатомических кабинетах, человеческую структуру и оживил ее разрядом электрического тока. Из составленных вместе мертвых анатомических частиц родилось живое существо. Человек или дьявол? Во всяком случае, то зловещее и опасное творение, которое так мастерски описывает в своем романе Мэри Шелли, Для нас важно само это «чудо трупа»: переход от неодушевленной материи к жизни, ибо существует континуитет природы, или материи, преобразование одной формы энергии в другую.


    Встреча человека с природой: любовь и смерть

    У таких авторов того времени, как маркиз де Сад, природа есть противоположность или отрицание социального порядка. Она всегда разрушительна, исполнена насилия и может погубить человека. Мир природы враждебен миру человека, жесток, неистов и несправедлив. Вводя законы и ограничения, человек действует вопреки природе, и, напротив, физическое насилие, эротизм, смерть суть сфера соприкосновения двух миров, место встречи человека с природой.

    Природа жаждет насилия и разрушения всего созданного ею, «дабы насладиться присущей ей способностью выпускать на свет новые творения». Природа разрушает, чтобы творить: это стало затем общим местом.

    Есть много способов для человека участвовать в этом всеобщем разрушении, продолжает «божественный маркиз». Сам он рекомендует преступление: самый чудовищный убийца — лишь орудие законов природы. Убийство есть чистое насилие, беспорядочное и страстное попрание запретов. «Все, что есть в природе насильственного, всегда имеет нечто интересное и возвышенное». Поэтому-то ребенок, еще не побежденный, не обузданный обществом, стоящий ближе к природе, столь часто проявляет спонтанную жестокость, когда, например, душит птичку и забавляется конвульсиями умирающего существа.

    Разрушительное насилие, свойственное природе, обеспечивает ее континуитет, теоретически исключающий смерть. Поэтому маркиз де Сад называет ее «воображаемой» и отрицает ее существование в реальности вечной природы[287]. Природа только меняет форму. Разложение трупа — проявление его движения, которое, таким образом, не останавливается со смертью. Сам писатель, как свидетельствует его завещание, предпочитал после смерти превратиться в другие формы жизни, ибо смерть питает соками землю, оплодотворяет ее и служит непрерывному возрождению животного и растительного царств.

    Идеи де Сада были, несомненно, более распространены, чем долгое время принято было думать, но в формах более приемлемых и менее провоцирующих. Их нетрудно найти в новейших типах сатанизма, понимающих Сатану как человека, вступившего в брак с природой. Чисто современным искушением можно считать миф о сверхчеловеке, наследнике Сатаны: для сверхчеловека нет ни законов, ни порядка, ему все позволено, его естественная цель — удовлетворение собственных желаний, все же добродетели филантропов не что иное, как лицемерие. Встреча человека с природой совершается здесь не на уровне добродетели, а на уровне слепого и принципиально аморального всемогущества сильного.

    Всемогущество природы проявляет свое воздействие на человека в сексе и смерти. Вплоть до конца Средневековья то и другое оставалось в западных культурах никак не связанным между собой. Несовместимость эта не составляет исключительно христианского феномена: уже в надгробном искусстве греко-латинского мира, если не считать этрусков, сексуальные аллюзии чрезвычайно редки. Но с XVI в. любовь и смерть сближаются, чтобы через два столетия слиться в едином целом эротизма macabre. Внешне в сфере смерти ничего не меняется: та же торжественность погребальных обрядов, аффектация простоты похорон, скромные, неприметные медитации над меланхолией существования, перемещение кладбищ, где отныне находится место и для отлученных от церкви, и для преступников. Все совершается в тишине, неброско, без скандалов и сюрпризов.

    Нечто смущающее происходит в XVII–XVIII вв. в глубине бессознательного, в мире воображаемого. Именно там Эрос и Смерть сближаются и проникают друг в друга. Как мы могли убедиться, этот процесс проходит два этапа. В конце XVI и в первой половине XVII в., в эпоху барокко, еще неведомый мир эмоций и воображения начинает пробуждаться и двигаться. Но затронута лишь поверхность вещей, и современники еще ничего не замечают. Однако расстояние между любовью и смертью уже сократилось, и художники, сами того не сознавая, внушают зрителю ощущение сходства между тем и другим. Начиная же с середины XVIII в. всплывает целый континент, дикий и опасный, утверждая в коллективном сознании то, что прежде тщательно отталкивалось и что нашло свое выражение в понимании природы как неистового насилия и разрушения.

    В течение тысячелетий человек, защищаясь от природы, упорно, с помощью морали и религии, права и технологии, социальных институтов и экономики, организации труда и коллективной дисциплины, возводил свой неприступный бастион. Но это укрепление, воздвигнутое против природы, имело два слабых места: любовь и смерть, через которые всегда понемногу просачивалось дикое насилие. Человеческое общество прилагало большие усилия, чтобы укрепить эти слабые места в своей системе обороны. Оно сделало все, что могло, дабы смягчить неистовство любви и агрессивность смерти. Оно обуздало сексуальность запретами, варьирующимися от общества к обществу, но всегда имеющими целью умерить ее применение и уменьшить ее власть. Оно также лишило смерть ее брутальности, ее неуместности, смягчив ее индивидуальный характер ради поддержания непрерывности человеческой общности, ритуализировав смерть, сведя ее к одному из многих переходных моментов в человеческой жизни, разве что несколько более драматичных. Смерть была приручена, и именно в этой первичной форме она предстала перед нами в начале книги.

    Между миром человеческого общества и миром природы существовала определенная симметрия и были даже моменты взаимообмена. В самом деле, именно в этом состояла роль праздников: периодически открывать шлюзы и впускать на какое-то время насилие и дикость. Сексуальность также была областью, где было осторожно оставлено некоторое место инстинкту, самозабвению, наслаждению. В некоторых цивилизациях, как, например, у мальгашей, смерть человека была поводом для временного снятия запретов; в наших же западных, христианских цивилизациях контроль был более строгим и жестким, ритуализация более обязывающей, а сама смерть была в большей мере под надзором общества.

    На этом церемониальном фоне происходит к середине периода Средневековья на христианском Западе, по крайней мере в среде социальной элиты, первое важное изменение. Появляется новая модель: модель собственной смерти. Преемственность традиции нарушена. Смерть вновь открыта как конец и итог индивидуальной жизни. Древний континуитет заменен суммой дисконтинуитетов. На смену homo totus, целостному человеку, приходит дуализм души и тела. Продолжение существования души, высвобождаемой моментом смерти, вытесняет собой промежуточный этап блаженного сна, к идее которого коллективное сознание еще долго оставалось привязанным. Лишенное души, тело — лишь прах и пыль, возвращаемые природе.

    Вместе с тем замена изначального континуитета коллективного существования серией дисконтинуитетов на индивидуальном, биографическом уровне не была еще всеобщей и повсеместной, и древняя модель прирученной смерти продолжала существовать. По этой причине и связь между человеческим порядком и беспорядком природы по-настоящему до XVII в. не аффектировалась. Система укреплений, воздвигнутых человеком против природы, еще хорошо держалась. Трещины появились в ней в момент великих религиозных реформ, протестантских и католических, в момент великих чисток чувств, разума и нравственности.

    Порядок, основанный на разуме, труде, дисциплине, поддался натиску смерти и любви, агонии и оргазма, разложения и плодородия. Но эти первые бреши были первоначально фактом мира воображаемого, позднее ставшим фактом реальной жизни. Через эти два пролома, пробитых любовью и смертью, первозданная природная дикость обрушилась на построенный людьми город как раз тогда, когда в XIX в. он готовился колонизовать природу и раздвигал все дальше и дальше границы технологической оккупации и рациональной организации освоенного мира. Можно сказать, что в своих усилиях завоевать природу и окружающую среду человеческое общество покинуло, забросило старые укрепления, возведенные для защиты от секса и смерти. А природа, которую, казалось, можно было считать покоренной, отступила, отхлынула внутрь самого человека, вошла в него через оставленные без присмотра бреши и превратила его в дикаря.

    Фантастические видения маркиза де Сада выступают предзнаменованиями Апокалипсиса. Почти незаметно, но весьма действенно вмешалось нечто необратимое в тысячелетние отношения между человеком и смертью.

    Глава 9. Живой труп

    Смерть мнимая

    Мы уже видели в предыдущих главах, что и в искусстве, и в литературе, и в медицине XVII–XVIII вв. царили неуверенность и двусмысленность в отношении жизни, смерти и их пределов. Постоянно присутствующей стала сама тема живого трупа, мертвеца, который на самом деле жив. Тема эта соединяет цепью преемственности театр эпохи барокко и «черный роман» периода предромантизма.

    Впоследствии эта тема захватила и повседневную жизнь, так что, как пишет в 1876 г. в «Энциклопедическом словаре медицинских наук» А.Дешамбр, умами овладела «всеобщая паника» — страх быть похороненным заживо, очнуться от долгого сна на дне могилы. Врач не преувеличивал. Беспокойство проявилось первоначально в середине XVII в. в завещаниях. В «Историях и разысканиях о древностях Парижа» (1724) А.Соваль приводит старый анекдот о некоем студенте из Фрисландии, похороненном в Париже на кладбище Сен-Сюльпис. Через некоторое время у его надгробной статуи отвалилась рука, и близкие покойного стали думать, что что-то произошло и под землей. Могилу разрыли и с ужасом увидели, что мертвец съел свою руку. Для современников Соваля это, безусловно, была история о человеке, похороненном заживо[288].


    XVIII–XIX вв.: нарастание страха

    Но только в первой половине XVIII в. этим вопросом занялись врачи, оповестившие вскоре общество об одной из серьезных опасностей. Были заботливо собраны все старые данные о «чудесах мертвецов», о криках, раздававшихся из могил, о трупах, поедавших собственные части тела. Все сразу нашло объяснение в свете того, что было известно о мнимой, кажущейся смерти. Объяснение получили и такие древние погребальные ритуалы, как conclamatio — троекратное окликание умершего по имени, обмывание и одевание покойника, выставление тела на всеобщее обозрение, громогласное оплакивание усопшего и молитвенное бдение над ним, выжидание в течение нескольких дней, прежде чем предать тело земле или кремировать. Все это было понято как меры предосторожности, призванные уберечь от погребения человека заживо.

    В эпоху, когда датский анатом Якоб Бенигнус Винслов писал свою диссертацию о ненадежности признаков смерти и о слишком поспешных захоронениях и бальзамированиях, изданную в Париже в 1740 г. по-латыни, а через два года пофранцузски, многие из этих обычаев еще продолжали существовать, в частности обычай нанимать плакальщиц. Можно добавить, что conclamatio практиковалось даже в начале нашего столетия: в 1910 г. на железнодорожной станции, где уходил из жизни Лев Толстой, врач трижды окликнул его, прежде чем констатировать смерть. Еще сегодня протокол Ватикана требует, чтобы у смертного одра папы было трижды громко произнесено его имя, полученное им при крещении. Однако некоторые античные обычаи, также являвшиеся, в сущности, мерами предосторожности, были в течение веков под давлением христианской церкви оставлены и забыты, и именно на христианство Винслов возлагает вину за подобную беспечность в отношении тех, кого сочли умершими. Датский анатом знал, о чем пишет: он сам в детстве и юности дважды чудом уберегся от чрезмерно поспешных врачей и могильщиков.

    Случаев неосторожности и небрежности властей, руководивших погребением, и прежде всего духовенства, рассказывалось в ту пору множество, часто весьма драматичных. Самыми легкими были случаи «воскресения» во время перенесения тела в церковь или на кладбище. Винслов сообщает о дочери одного ремесленника, которую сочли мертвой и понесли на кладбище — лежа на носилках, «она, к счастью, подала признаки жизни». Другой мнимый мертвец, некий носильщик, очнулся уже в братской могиле, куда его сбросили вместе с умершими в местной больнице. Глубокой ночью ему удалось разорвать свой саван, выбраться на поверхность и постучать в будку кладбищенского сторожа. Сторож отпер ему ворота, и он возвратился к себе домой. В некоторых из таких историй находилось место и для юмора. Так, когда парижский хирург господин Шевалье заснул однажды таким глубоким сном, что не подавал никаких признаков жизни, его принялись трясти, окликать по имени, но все безуспешно. Тогда кто-то вспомнил, что доктор был азартным картежником, и, подойдя к его постели, громко произнес несколько карточных терминов. И тут же больной очнулся от летаргии и вскочил с постели.

    Но в скольких случаях мнимоумершего все же успевали похоронить! Иногда счастливый случай помогал живым вовремя заметить свою ошибку и спасти несчастного, запертого в гробу. В Тулузе одного паломника сочли умершим, уложили в гроб и поместили до похорон в часовне погребального братства. На следующий день одна женщина пришла молиться в ту же часовню, и ей показалось, что она слышит какое-то шевеление в гробу. Ужаснувшись, она поспешила позвать священника. Поначалу ее приняли за юродивую, но, так как она упорно продолжала утверждать, что слышала нечто, доносившееся из гроба, гроб открыли и нашли умершего еще живым. Ему тут же оказали первую помощь, но было уже поздно: немного спустя он умер. Госпожа Дю Нуайе, рассказавшая об этом, добавляет: «Вот что я видела меньше двух недель назад и что повергает меня в дрожь, когда я об этом думаю. Ибо я воображаю, как часто хоронят живых людей, и признаюсь вам, что не хотела бы подобной участи»[291].

    Вернемся, однако, к историям, рассказанным врачами. Доктор П.Ле Клер, директор коллежа Людовика Великого, любил описывать случай, произошедший с сестрой первой жены его отца. Ее похоронили на публичном кладбище в Орлеане с дорогим кольцом на пальце, и на следующую ночь алчный слуга вырыл гроб, открыл его и попытался снять кольцо с пальца умершей. Когда это не удалось, он просто отрезал палец. Сильное потрясение так воздействовало на покойную, что вернуло ее к жизни. Она вскрикнула от боли, и вор в ужасе убежал. Затем несчастная, как смогла, выбралась из могилы и вернулась домой. Она пережила своего мужа, успев даже подарить ему наследника[292].

    Подобные истории широко ходили тогда в городах и при дворах, и неудивительно, что все больше завещателей дополняли свои предсмертные распоряжения требованием не хоронить их раньше, чем через 48 часов после того, как их признают умершими, и не подвергать их никаким испытаниям огнем или железом с целью удостовериться в их смерти. Старейшее известное мне завещание, в котором проявилась эта озабоченность, относится к 1662 г.: «Да будет мое тело похоронено спустя 36 часов после моей кончины, но не раньше». И еще одно, 1669 г.: «Пусть трупы сохраняются до утра следующего после смерти дня».

    Это первая и самая банальная мера предосторожности: обеспечить определенный промежуток времени между смертью и погребением. Обычно это 24, 36 или 48 часов. Но бывает и дольше: в 1768 г. одна знатная женщина распорядилась, чтобы ее тело сохраняли до похорон целых три дня. И это без всяких средств консервации! Другая меpa предосторожности: оставить тело в течение определенного времени так, как оно есть, ни трогать, ни раздевать, ни одевать, ни обмывать, ни, тем более, производить вскрытие. Завещание 1690 г.: «Пусть меня оставят на два раза по двадцать четыре часа в той же постели, где я умру, и пусть меня похоронят в той же одежде, не трогая меня и не делая ничего другого». 1743 г.: «Как скончается, пусть оставят ее на 12 часов в ее кровати, в той одежде, какая на ней будет, а затем еще на 24 часа на соломе». 1771 г.: «Я хочу быть похороненной спустя 48 часов после кончины, и чтобы в течение всего этого времени я оставалась в своей постели».

    Еще одна мера практиковалась поначалу крайне редко, но к концу XVIII в. получила некоторое распространение: надрез на теле. Герцогиня Елизавета Орлеанская предписывает в 1696 г.: «Пусть мне сделают два надреза бритвой на подошвах ног». Почти сто лет спустя мы читаем уже в завещании простой горожанки из Сен-Жермэн-ан-Лэй (1790 г.): «Я хочу, чтобы мое тело оставалось в моей постели в том же положении, в каком оно будет в момент моей смерти, в течение 48 часов и чтобы после этого мне дали два удара ланцетом по пяткам».

    То же беспокойство проявляется, хотя и реже, в завещаниях XIX в. Поэтому так старомодно звучит завещание 1855 г. Матьё Моле: «Я хочу, чтобы в моей смерти удостоверились до того, как похоронят, путем надрезов и всеми способами, используемыми в подобных случаях». Насколько старые опасности продолжали угрожать людям и в это время, свидетельствует речь, произнесенная 28 февраля 1866 г. в сенате Второй империи кардиналом Фердинандом Донне, архиепископом Бордо: «Я сам в деревне, где служил в начале своего пастырского поприща, воспрепятствовал двум погребениям живых людей. Один из них прожил еще 12 часов, а другой в полной мере вернулся к жизни. (…) Позднее, в Бордо, одну молодую женщину сочли умершей: когда я приехал к ней, сиделка готовилась уже закрыть ей лицо. (…) В дальнейшем эта женщина стала женой и матерью».

    С конца XVIII в. власти стали принимать меры, дабы усилить контроль за погребениями. Движущим мотивом был именно страх перед захоронением людей заживо. Промежуток в 24 часа между кончиной человека и преданием тела земле, который прежде устанавливали сами для себя завещатели, был в XVIII в. официально утвержден епископом. В 1792 г. было введено правило, по которому смерть должны были удостоверять двое свидетелей. Постановление, принятое 21 вандемьера IX года республики по французскому революционному календарю (октябрь 1800 г.), гласило: «Лица, находящиеся при больном в момент его предполагаемой кончины, будут избегать в будущем закрывать и закутывать его лицо, снимать его с кровати, чтобы положить на соломенную подстилку или матрас из конского волоса, и выставлять его на слишком холодный воздух».

    Судя по статье «Погребение» в «Словаре медицинских наук в 60 томах», вышедшем в Париже в 1818 г., необходимо было еще побороть сопротивление самих медиков, чтобы заставить их прийти засвидетельствовать смерть. По словам автора статьи, «врачей редко зовут констатировать смерть, эта важная забота отдана наемным людям или тем, кто совершенно чужд знанию физического человека. Врач, который не может спасти больного, избегает находиться при нем после того, как тот издаст последний вздох, и все практикующие врачи, кажется, прониклись этой аксиомой одного великого философа: не подобает врачу навещать мертвеца».

    В конце XVIII в. рекомендовалось также устраивать специальные хранилища, где трупы оставались бы под наблюдением вплоть до начала процесса разложения, дабы можно было быть абсолютно уверенным в факте смерти. Но проект этот был осуществлен не во Франции, а в Германии: такие обитуарии, или морги, названные vitae dubiae azilia, «убежища жизни, находящейся под сомнением», появились в 1791 г. в Веймаре, в 1797-м в Берлине, в 1803-м в Майнце, в 1818 г. в Мюнхене. В каком-то из подобных моргов разворачивается действие одной из новелл Марка Твена, любившего мрачные сюжеты. В его рассказе руки умерших привязаны к звонкам, откликавшимся на любое движение.


    Вторая половина XIX в.: успокоение

    Юридические меры контроля были приняты как раз в тот момент, когда панический страх быть похороненным заживо начал понемногу ослабевать. Речь кардинала Донне в сенате звучала как голос из прошлого. Современная ему медицина оспаривала реальность мнимой смерти и опасность погребения заживо столь же авторитетно и уверенно, как столетием раньше била в набат и сеяла панику. В обоих случаях позитивная наука выступала против устаревших предрассудков. Радикально изменилось и отношение науки к старым преданиям о «чудесах мертвецов». Поколение доктора Винслова, в 40-х гг. XVIII в., воспринимало все эти истории серьезно, с той лишь оговоркой, что их следовало интерпретировать как случаи кажущейся смерти. Другая волна страхов поднялась в 1770–1780 гг., совпав по времени с кампанией за перенос кладбищ за пределы городов; выразителями обеих общественных реакций были одни и те же лица. Напротив, в «Энциклопедическом словаре медицинских наук», изданном в Париже в 1876 г., истории об оживших мертвецах рассматриваются как пустые вымыслы, а все богатство медицинской литературы на этот счет как абсолютно «бесплодное». Теперь уже врачей XVIII в. обвиняют в болтливости и легковерии. «К любви к чудесам часто добавляется суетное желание взволновать публику. В истории кажущейся смерти большое место занимает мистификация», — пишет Дешамбр в статье «Смерть» в «Энциклопедическом словаре» 1876 г.

    Другой врач, Эжен Бушю, упрекает своих предшественников в том, что погребальные обряды древних народов они объясняли исключительно страхом быть похороненным заживо. Суеверные люди, обличающие суеверных! В действительности эти обряды были «порождены мистицизмом и суеверием, увековеченными гордыней». Дело в более низком уровне цивилизации, а не в боязни погребения заживо. Разумеется, «этот страх долго царил в мире и в науке» из-за ненадежности знаний о признаках смерти. Но «я утверждаю, что мало-мальски внимательный врач всегда сможет распознать смерть в самый момент, когда она наступит»

    Остается фактом, что истории о мнимой смерти стали в наши дни большой редкостью, и. если даже, случается, мертвец очнется в больничном морге, сообщение об этом не вызывает уже всеобщего волнения и тревоги. На исходе XIX в. кажущаяся смерть потеряла свою власть над человеческим воображением.


    Врачи и смерть

    Итак, в XVII–XVIII вв. возникает грозная опасность, затем через 100–200 лет она ослабевает и исчезает. Мнимая смерть, эта чудовищная аномалия, есть, несомненно, первое проявление великого страха перед смертью вообще. Но панику, охватившую в определенный момент людей, мы прослеживаем скорее по высказываниям врачей, этих новых медиумов, расшифровщиков психологических кодов своего времени. Врачи конца XIX в., говорившие современным нам языком, отвергли идею, будто кажущаяся смерть представляет реальную опасность, как суеверие, лишенное экспериментального основания и научной ценности. Врачи этого поколения не могли допустить признания какого бы то ни было смешения жизни и смерти, понимания времени смерти как некоего смешанного состояния. Либо жизнь, либо смерть, и четкая граница между ними. В смерти не больше протяженности, чем в геометрической точке. Этим словом следует обозначать простую остановку машины, чистую негативность. Понятие смерти-состояния возмущало позитивно мыслящих врачей конца XIX в.

    Для врачей предшествующих поколений смерть была, напротив, именно состоянием, время смерти — смесью жизни и смерти. Реальной и абсолютной смерть становилась лишь в момент разложения. Поэтому, замедляя разложение, замедляли и наступление абсолютной смерти. Бальзамирование, консервация тела позволяли продлить это время смерти-состояния, в котором еще сохранялось нечто от жизни. Для медиков XVI–XVII вв. время смерти-жизни начиналось в момент наблюдаемой смерти и продолжалось в трупе или мумии. Пе смерть погоняла жизнь, управляла ею (разве что речь шла о чудесном успении или о принятии сильной дозы снотворного), а наоборот. Отсюда — проявления жизни в трупах, которые кровоточат, кусаются, потеют, обрастают бородами и длинными волосами. Врачи XVIII в. видели и объясняли все эти явления в обратном смысле: смерть правит жизнью, видимость смерти наступает еще при жизни. Так что признаки кажущейся смерти вытесняют в литературе «чудеса мертвецов».

    Тема мнимой смерти имеет также сексуальный аспект. Нельзя не поразиться определенной симметрии между врачебными рассуждениями в XVIII в. о кажущейся смерти и о мастурбации. Известно, какое место занимает мастурбация в тогдашней медицинской литературе, которая видела в ней причину всякого рода физических, моральных и социальных недугов. Точно так же мнимая смерть стала у других врачей того времени причиной множества драм, основой существования религий и ритуалов. И в том, и в другом случае мы узнаем ту же аффектацию научной объективности, то же страстное желание развенчать миф. При этом речь не идет о какой-либо болезни, пусть даже серьезной, вроде чумы, о которой можно дискутировать с холодной отрешенностью человека науки. Речь идет о чем-то большем, внушающем страх. О чем-то, что надо заклясть и изгнать, как изгоняют беса из одержимого.


    У истоков Великого Страха Смерти

    Врачи теряют хладнокровие вблизи тех шлюзов, через которые неупорядоченность природы грозит просочиться в рационалистически выстроенную крепость людей. Специалисты открывают секс и смерть в необычных и диких формах: одиночный грех и сон, подобный смерти. Мы ощущаем, как в просвещенных людях науки пробуждается страх перед этими пугающими силами. Ибо прежде, как я осмеливаюсь утверждать, люди, какими мы их видим в истории, никогда по-настоящему не знали страха смерти. Конечно, они боялись ее, испытывали некоторую тревогу перед ней и спокойно говорили об этом. Но никогда эта тревога не переходила порога невыразимого. Она всегда передавалась в умиротворяющих словах и канализировалась посредством привычных ритуалов. Для человека того времени смерть была, разумеется, вещью серьезной, к которой не следовало относиться слишком легко. Она была важным моментом в жизни, тяжелым и грозным, но не настолько грозным, чтобы его отстранять от себя, избегать, делать вид, будто его не существует.

    Насколько чувства предшествующих поколений перед лицом смерти были сдержанны и умеренны, как мало рисковали они выродиться в панику, еще лучше показывает решительная готовность людей церкви эксплуатировать зародыш этой тревоги, дабы усилить его и превратить в нечто способное ужасать. Священники и монахи делали все, чтобы внушить страх перед смертью, все, кроме того, что могло привести к отчаянию, тягчайшему из дьявольских соблазнов. Признаем: ни одно общество не могло бы устоять перед этим патетическим призывом ужаснуться, перед этой проповедью, грозящей Апокалипсисом, если бы оно действительно восприняло и впитало в себя эти угрозы и запугивания. Но западное общество переступило через них, и самые требовательные церковные моралисты знали и учитывали это, все усиливая дозы.

    Западное общество восприняло то, что соответствовало его коллективному и тайному видению смерти и выражалось людьми церкви в пугающих образах. Общество ценило в церковной литературе о конце всего сущего то успокоение, которое предлагала церковь, но также чувство обретения каждым собственной индивидуальной идентичности, собственной истории в ее меланхолической краткости. Но зато общество прошло мимо терроризма этих проповедей; терроризм был, таким образом, лишь дидактическим спектаклем, заставившим некоторых сильнее обратиться в христианскую веру. Другие же простодушно поняли его буквально, и этими одураченными были как раз просвещенные и прогрессивные люди XVIII–XIX вв. — и современные нам историки!

    Когда общество начало испытывать страх смерти всерьез, по-настоящему, оно перестало об этом говорить. Оно замолчало; и первыми замолчали люди церкви, равно как и врачи. Мы уже обнаружили этот безмолвный страх в риторике врачей, заменившей грозившие Апокалипсисом проповеди церковников, а также в сдержанных признаниях, вырвавшихся у завещателей. Когда мужчина или женщина века Людовика XIV предписывали, чтобы после кончины их не трогали, а оставили в покое в течение указанного времени, когда они просили закрыть их тело покрывалом лишь после нескольких проверок путем надрезов, можно угадать за этими предосторожностями страх, сжавшийся пружиной в тайных глубинах души. Ведь за долгие тысячелетия стало так привычно манипулировать телами умерших! Только бедняков отправляли в могилу более или менее нетронутыми. Чтобы восстать, воспротивиться этим традиционным приготовлениям, нужны были веские основания. Быть может, и мода на кладбища, где мумии мертвецов выставлялись напоказ, отвечала тому же стремлению избежать удушающей кладбищенской земли, дабы однажды не очнуться от затянувшегося сна под ее тяжестью, на дне могилы?

    Любопытно, что этот безумный страх рождается именно в эпоху, когда что-то изменяется в многовековой близости человека и смерти. Начинаются извращенные игры со смертью, вплоть до эротического соития с ней. Устанавливается связь между смертью и сексом, как раз поэтому она завораживает, завладевает человеком, как секс. Но эта фундаментальная тревога, не находящая себе имени, остается подавленной, остается в более или менее запретном мире снов, фантастических видений и не может потрясти древний и прочный мир реальных ритуалов и обычаев. Когда страх смерти является, он остается поначалу заточенным в том мире, где так долго находила себе убежище любовь и откуда только поэты, романисты и художники осмеливались ее выводить: в мире воображаемого.

    Но давление этой тревоги слишком сильно, и в течение XVII–XVIII вв. безумный страх вырывается за пределы мира воображаемого и проникает в реальность жизни, в сферу чувств сознаваемых и выражаемых, однако еще в ограниченной форме и не простирается на всю область мифа о кажущейся смерти и живых трупах.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх