• Предисловие
  • Глава 1 «Интегрализм» русского мировоззрения. «Полутеократическая» онтологическая целостность русского духовного идеала
  • Глава 2 Революционная идеология русской интеллигенции: социальный гнозис и социальная сотериология
  • Глава 3 Древнерусский идеал Правды и его распад
  • Глава 4 От традиционного идеала преображения и одухотворения эмпирической действительности к материализму
  • Глава 5 Образы скрывающегося «подлинного» царя и «невидимого града Китежа» как один из исходных элементов русской революции
  • Глава 6 От православного идеала оцерковления государства к марксистскому учению о его отмирании
  • Глава 7 Старообрядчество и мистическое сектантство как формы выражения «русской идеи»
  • Глава 8 «Старая вера» и новая — русское революционное движение
  • Глава 9 Русская хилиастическая традиция: почва, способствовавшая большевизму
  • Глава 10 Идея соборности в русском православии. Единство бытия, принцип коллективного спасения и русское видение социализма
  • Глава 11 От харизмы страдания к мифу о пролетариате
  • Глава 12 Русское апокалиптическое отречение от мира как духовный контекст революции, как противоположность Европе
  • Глава 13 Внутреннее противоречие петербургской системы и диалектика идеологий русской революции
  • Глава 14 Большевизм как наследие русского антизападного мессианизма
  • Глава 15 Универсалистские притязания русского мессианизма
  • Глава 16 Поворот к Востоку и его предпосылки в русской интеллектуальной традиции
  • Грустное заключение Саморазрушение мессианизма России и ее омещанивание
  • Эпилог О реакции в США и Германии на издание этой книги и ее причинах
  • Список сокращений
  • Примечания
  • Мануэль Саркисянц

    Россия и мессианизм.

    К «русской идее» Н. А. Бердяева

    Предисловие

    «Россия и мессианизм Востока»[1] — одно из немногих по-настоящему значительных исследований, посвященных духовному миру русских и в первую очередь — русскому мессианско-хилиастическому сознанию. Она не похожа на многочисленные книги о России, вышедшие в свет за последние три десятилетия, — поверхностные и зачастую вводящие читателя в заблуждение. Необычайная глубина анализа, сочетающаяся с широтой тематики (религиозная жизнь и философия, политика и мораль) придает этой книге совершенно особый характер. Повествование о русском хилиазме переходит в рассказ о хилиастических традициях, выросших на исламской, буддийской и индуистской почве; о движениях, доктринах и надеждах, обнаруживающих прямую или косвенную связь с духовным миром России.

    Мануэль Саркисянц раскрывает то, как и почему эти мировоззрения сыграли значительную роль в истории русской революции — как на стадии ее внутреннего созревания, так и в момент самого революционного взрыва. Он демонстрирует и то, как много значили хилиастические идеи для пробуждения азиатских народов к борьбе за социальную и политическую независимость. С большим мастерством М. Саркисянц раскрывает важнейшие переплетения и трансформации, которым подвергся идеал целостности (интегрализм) в различных мессианистскохилиастических течениях русской общественной мысли. И в результате становится ясно не только то, почему хилиастическая традиция стала почвой для большевизма, но и то, каким именно образом эта почва была подготовлена.

    М. Саркисянц размышляет — post mortem — о диалектике русской революции: о том, как в сталинскую эпоху революция уничтожила хилиастические силы, способствовавшие ее вызреванию и облегчившие народам Азии борьбу за независимость и социально-культурное возрождение.

    В этом предисловии я могу лишь вкратце охарактеризовать содержание, предмет и значение работы, предлагаемой вниманию не одних лишь специалистов, но также самого широкого круга читателей — всем тем, кому не безразличен вопрос о революционном развитии в нашу эпоху. Я не во всем разделяю воззрения автора; однако для меня не подлежит сомнению, что его труд — значительный вклад в изучение духовной жизни России. Книга М. Саркисянца дает возможность увидеть, в какой огромной степени революция абсорбировала традиционные идеалы русского народа — и тем самым уничтожила как раз те источники, из которых она первоначально черпала важную часть своей духовной мощи.

    Питирим Сорокин.

    Гарвард, 1955.

    Погиб он в борьбе за свободу,
    За правду святую и честь.
    Снесите же, волны, народу,
    Отчизне последнюю весть.
    (Н. Клюев)

    Глава 1

    «Интегрализм» русского мировоззрения. «Полутеократическая» онтологическая целостность русского духовного идеала

    Общий элемент советской «философии» и мировоззрений Азии (общий для материалистической и религиозной мысли) — это зависимость сознания от бытия — в противоположность рационализму, господствующему на Западе со времен Декарта{1}. Как обобщал Карл Нетцель{2}, все социальные движения в России объединяла одна неосознанная цель: вернуть абстрактное мышление к изначальной целостности переживания[2].

    Целостность неизменно оставалась идеалом для русской общественной мысли: все ее представители, от крайне правых до крайне левых, явно или неявно стремились к интегральному единству мировоззрения, морали, общественного порядка и повседневной жизни{3}; единство, понимаемое таким образом, вполне сопоставимо с идеалом восточных теократии. Михаил Бакунин, впоследствии — знаменитый анархист, писал в 1842 году, что демократическая партия пока идет лишь по пути отрицания. Она пребывает, утверждал Бакунин, вне интегральной целостности жизни; необходимо, чтобы ее политическая позиция отвечала религиозному принципу — принципу всеохватывающего единства{4}.

    На Западе подобного рода представления ушли в прошлое еще на исходе средневековья. Характерно, что именно в измене принципу целостности упрекали Европу творцы русской национальной идеи. (При этом под «Европой» подразумевались страны, расположенные к западу от России). Иван Киреевский (1806–1856), один из основоположников славянофильства, писал: «Там (в Европе) раздвоение духа[3], раздвоение мыслей, раздвоение наук, раздвоение государства, раздвоение сословий, раздвоение общества, раздвоение семейных прав и обязанностей, раздвоение нравственного и сердечного состояния, раздвоение всей совокупности и всех отдельных видов бытия человеческого, общественного и частного; в России, напротив того, преимущественное стремление к цельности бытия внутреннего и внешнего, общественного и частного, умозрительного и житейского, искусственного и нравственного»{5}.

    Киреевский утверждал, и не без основания, что за быстрый прогресс, достигнутый Западом в отдельных областях, пришлось заплатить слишком высокую цену, — культура утратила прежнее органическое единство. В наше время Питирим Сорокин убедительно показал, что современный антагонизм между наукой, верой, нравственностью и искусством представляет собой вредное, более того, разрушительное явление{6}. Но уже столетием раньше И. В. Киреевский сознавал, что научные успехи европейского Просвещения остаются нейтральными по отношению к «внутреннему величию» и «внутренней ординарности»{7}. По тем же или сходным соображениям представители самых разных идеологических течений — от консерваторов-славянофилов до революционных народников и Л. Н. Толстого — отвергали как чисто правовое регулирование человеческих отношений (ср. с. 21 и 171 данной работы), так и «абстрактные», т. е. рассматриваемые вне морального контекста, свободные науку, искусство и рыночную экономику — и все по причине их этической нейтральности. По словам А. И. Герцена, для людей его поколения термин «республика» означал нравственную категорию. Эта пан-этическая тенденция (ее крайнее выражение мы находим у Л. Н. Толстого) в конечном итоге привела к саморазрушению русского духа. Ведь уже Киреевский сознавал, что прославляемая им «целостная» русская культура, ее блеск и падение, зависят от духовных стремлений к моральному величию. Человеческие связи с их традиционным содержанием стояли или рушились вместе с мировоззрением, основанным на моральной идее царства{8}. (Это сформулировал герой Достоевского: «Если нет Бога, то что я за капитан?»)

    Однако и идеологии, сменившие это мировоззрение, по существу, также разделяли если не его содержание, то, во всяком случае, само стремление к «теократической» целостности, сущность которой определил Киреевский: «Основополагающий характер верующего мышления состоит в стремлении соединить отдельные части души в единую силу, найти ту точку… где мышление, воля и чувство, совесть, прекрасное, истина… справедливость и милосердие переплетаются в единый сплав, благодаря чему природа человеческой личности снова обретает свою изначальную целостность»{9}. Образу православной религиозности, созданному Киреевским, вполне соответствовал и дух русских революционных идеологий. Им также было присуще стремление к внутренней целостности, и эту целостность их носители тоже понимали как «средоточие духовных сил, где отдельные действия сплетаются в живое, высшее единство»{10}. Мировоззрение Киреевского и остальных славянофилов стало фундаментом политического консерватизма. К. П. Победоносцев, оберпрокурор Святейшего Синода при Александре III и ультраконсервативный мыслитель, стремился защитить целостность «народного» миросозерцания, которая составляла основу и сущность царской харизмы, от разрушительного рационализма{11}. Однако для народа эта целостность давно уже была разрушена в результате петровских реформ. Ведь даже знаменитое повеление сбрить бороды воспринималось подданными Петра как надругательство над богоподобным человеческим образом. (Недаром Наполеон говорил, что в распоряжении всякого повелителя России есть верное средство сделаться непобедимым — стоит лишь отпустить бороду.) И хотя идеологи петербургской империи во времена ее апогея уверяли, что «политическая религия имеет свои догмы, непостижимые, подобно христианской вере» (Уваров), императорской России явно недоставало идеологической целостности{12}, составлявшей наследие московской теократии. В итоге об этот «недостаток» разбилась и российская империя и русский либерализм.

    Уже Победоносцев{13} сознавал, что русская целостность мировоззрения — если под последней понимать единую формулу, применимую ко всем сторонам жизни, — характерна и для идеологов революции. Михайловский, самый влиятельный теоретик революционного народничества, в основных своих произведениях («Борьба за индивидуальность») выразил идеал нравственной целостности личности, достигнуть который можно, преодолев «расколотость» человека, обусловленную общественным устройством{14}. Михайловский полагал, что восточное искусство — как выражение замкнутого, завершенного мировоззрения — ближе его идеалу целостности, нежели искусство современного Запада, в котором отсутствует интегральная картина мира{15}.

    Более явно можно проследить исторические, внешние связи между русской духовной традицией, со всей ее религиозной целостностью{16}, и западными формами мышления — рационализмом, позитивизмом и т. д. С того момента, когда реформа богослужения, проведенная Никоном, привела к расколу в церкви, из русского мировосприятия не исчезало динамическое напряжение между рациональными формами мышления и представлением об изначальном единстве мироздания. Для старого мировоззрения{17} мир представлял собой храм Божий{18} — потенциально, по крайней мере. Примечательно, что когда большевики ввели «современный» грегорианский календарь, из-за чего пришлось изменить даты церковных праздников, это вызвало более ожесточенное сопротивление, чем иные сугубо политические мероприятия, приведшие, казалось бы, к значительно более важным последствиям. В самом деле, последовательность праздничных дней, по которым надлежало чествовать святых угодников, оказалась отделена от космических ритмов{19}; земное крестьянское хозяйство потеряло связь с небесным миром — своим вечным сакральным архетипом{20}. Тут-то и выяснилось, что апокалиптические ожидания конца света не ушли в прошлое. За два столетия до того Петр I, отменивший византийский календарь и тем самым также нарушивший гармоническое соответствие земной жизни ее космическому первообразу, был воспринят народным сознанием как Антихрист. Такой апокалиптический хилиазм соответствует в сфере познания торжеству онтологического принципа и восстановлению целостности универсального синтеза{21}. Культура, «православная» в этом смысле, по существу, утрачивает способность к развитию; она обрекает себя на полную неподвижность, так как для движения просто не остается свободного места. Если, как полагал славянофил Киреевский{22}, в Московском государстве не могло существовать отдельной науки о богатстве (экономики), так как ее существование не согласовывалось с принципом целостности мироздания{23}, то в советское время существование какой-либо автономной области знания было также немыслимо; различие же состояло в том, что во втором случае обоснованием служило представление о «материальном единстве мира». Хорошо известно и то, что при Сталине в России проблемы астрономии и биологии составляли прерогативу государства. По мнению Ленина, одна из важнейших заслуг Маркса состояла в том, что он дал ответ на вопросы, которые поставили величайшие умы человечества, что его учение целостно и систематично и что оно содержит целостную картину мира{24}. Еще в 1905 году среди русских марксистов звучали обвинения в адрес Ленина: он стремится к установлению теократии! (Эти слова принадлежали П. Б. Аксельроду){25}. Она и осуществилась — в антропократическом смысле{26}. А экономисты{27} указывали на «идеологичность» как типичное свойство русских экономических теорий{28}.

    Однако и та неумолимая решительность, с которой советский марксизм проникал во все сферы русской жизни, и та последовательность, с которой он постепенно умертвил все живое, сковав его кандалами «диалектического материализма», в конечном итоге представляли собой радикальное развитие представлений о науке и искусстве, утвердившихся в России по меньшей мере столетием раньше. Эти представления можно назвать социально-сотериологической схоластикой.

    Глава 2

    Революционная идеология русской интеллигенции: социальный гнозис и социальная сотериология

    Представление о конкретной, онтологически истолкованной «живой истине» (Хомяков){29} — как цели типичной для истории русской мысли — собственно, исключало любые поиски чистого знания{30}. «Познание есть творческий акт, т. е. собственно знание и одновременно его осуществление», — утверждал идеолог левых эсеров Шрейдер{31}. И именно поиски такого познания, которое служило бы действию, сыграли решающую роль в формировании большевистской идеологии. Речь шла, разумеется, о том действии, которое неизменно составляло смысл и цель устремлений русской интеллигенции — в силу своеобразных условий ее возникновения и развития. Вся литература русского официального марксизма, вплоть до Ленина и Сталина, (отметим, что только вследствие широко распространенного заблуждения в ней видят источник, достаточный для того, чтобы понять большевистское мировоззрение), есть как бы логически оформленная схоластика{32}, созданная для «русской идеи» — в смысле, который ей придавал Бердяев. Для него большевизм — это и есть русская национальная идея, лишь изуродованная псевдорационализацией и схематизацией. Что же касается ее подлинных, живых истоков, то их следует искать по ту сторону рационального.

    Русская церковь не имела своей схоластической традиции{33}. Потому-то русская интеллигенция и столкнулась с проблемой: как обосновать свою социальную сотериологию, питаемую скрытыми религиозными источниками, используя при этом понятия и формы петербургского западничества и рационализма, которым интеллигенция была обязана своим появлением на свет?{34} От науки она ждала ответа на вопрос «как жить?». Еще Карл Нетцель усматривал в такой постановке вопроса (когда наука оценивается, главным образом или даже исключительно, в зависимости от того, является ли она средством спасения — или же того, что считается спасением) сходство с идеологическими традициями Азии{35}. (Ведь одно из главных отличий восточной философии от западной как раз и состоит в тенденции Востока понимать познание вообще как гнозис, на что указывал М. Вебер.{36}) Российские учения об обществе развивались в соответствии с этим «бытийственным императивом»: страдания человеческие, преображение жизни — вот что занимало их создателей. Потому-то их вклад в развитие социологии как «объективной» науки сравнительно невелик.

    Еще в Московском государстве существовала следующая тенденция: если наука не служит делу (религиозного) спасения, ее надлежит отвергнуть{37}. Победоносцев (1827–1907), ультраконсерватор и «наследник» славянофильской традиции, идеализировавший древнюю Москву, видел корень зла в абстракциях, порождаемых интеллектом{38}. Он был глубоко убежден в том, что произведения искусства — лишь средства, пригодные для решения нравственных проблем{39}, — и это убеждение с ним разделял Л. Н. Толстой, самый решительный его оппонент. Толстой полагал, как известно, что наука и искусство заняты чем угодно, но только не решением единственно важного вопроса: как стать лучше, и как жить лучше?{40} И до тех пор, пока этот вопрос не окажется в центре внимания ученых, наука будет неизлечимо больна. Обладая огромным количеством бесполезных знаний, современная наука не в состоянии сказать ничего о смысле и цели человеческой жизни — да и сами ученые уверены, что эти вопросы не входят в их компетенцию. Толстой обвиняет науку в том, что она под видом исследования действительности узаконивает существующий порядок вещей. Если рассмотреть науку с точки зрения должного, то обнаружится, что она нейтральна в нравственном отношении.

    Аналогичным образом рассуждал и Н. К. Михайловский — как революционный народник. Он полагал, что основные положения и факты объективной науки должны быть приведены в строгое единство с законами индивидуального поведения человека и его социальными задачами, в единство, настолько крепкое, чтобы человек не только знал эти законы, но и даже не мог действовать иначе, как в соответствии с ними{41}.

    Здесь уже видно, как кроилась смирительная рубашка, которой предстояло окутать всю Россию после большевистской революции. Начало этой кройки и разглядел гениальный взор Достоевского. Диалектическое внутреннее противоречие здесь налицо: ведь для Михайловского, как и для остальных народников, именно нравственный императив был первичен, а человеческая личность — неприкосновенна. Ибо тот же Михайловский напоминал: «Может быть, социолог не имеет… логического права устранить из своих работ человека как он есть, со всеми его скорбями и желаниями, может быть, грозный образ страдающего человечества… мстит всякому, кто его забудет, кто не проникнется его страданиями»{42}.

    Результатом познания должно было стать «социальное освобождение» (спасение); если же познание не вело к этой цели, от него следовало отказаться. Такой подход объяснялся, на первый взгляд, тем обстоятельством, что, с экономической точки зрения, основу культурных достижений петербургского периода составляло крепостничество. В неистовстве большевистской революции, обращенном против духовных ценностей, ненависть народных масс, с их «московитским» сознанием, к чужой петербургской культуре переплелась, однако, с мотивом аскетического воздержания, характерного для отношения интеллигенции и к ее собственной культуре. Глеб Успенский, великий писатель-народник, добровольно свел к минимуму свое собственное художественное творчество — «перед лицом народной нужды»{43}. Уже Белинский (1811–1848), «отец» русской революционной интеллигенции, рассказывал о том, как он проливал «горькие слезы», расставаясь со столь дорогим ему абстрактно-духовным — во имя нужды народной. Он мечтал написать произведение, в котором «духу прекрасного» предъявлялось бы обвинение в бесчувственности перед лицом исторической действительности. В выражении лица Сикстинской мадонны Рафаэля Белинский обнаруживал гордое сознание собственного совершенства и равнодушия к людям. Духовная жизнь России, творчески раскрывавшаяся до тех пор, пока ее творческую силу не уничтожил марксизм, восходила, при всем многообразии своих исторических корней, к православию — и сохранила некоторые черты сирийско-византийского аскетизма. Как византийский образ святого, так и шедевры русской литературы возникли не из жизненного порыва, а из боли по страданиям человека и мира{44}. По точному определению Нетцеля, эсхатологическое стремление к спасению заменяло в России «фаустовский» порыв, когда-то столь характерный для самопознания в Германии. Н. К. Михайловский весьма выразительно охарактеризовал однажды «фаустовский инстинкт» как «бешенство с жиру». П. Л. Лавров (1823–1900), другой главный теоретик революционного народничества, с горечью говорил о кровавой цене, которую человечество заплатило за духовное развитие единиц. Н. А. Бердяев считал религиозные, социальные и нравственные сомнения в оправданности культуры{45} характерной темой русской мысли. И было решено, что цена культуры чересчур высока. Духовными высотами, достигнутыми за счет страданий народных, надлежало пожертвовать во имя утилитаристски понятого народного блага. Все, что, как казалось, не служило непосредственно «освобождению народа», не имело, в глазах революционной интеллигенции, самостоятельной ценности{46}. Известно, что задолго до революции, в самые консервативные периоды самодержавия, приближавшегося к своему историческому финалу, в России действовала неофициальная «интеллигентская» цензура, проводниками которой становились влиятельные литературные критики. И эта цензура (ее основным оружием было замалчивание неугодных авторов) была намного более действенной — и внушала гораздо больший страх — нежели та, которую неуклюже осуществляли царские чиновники. Отказ от свободной духовной жизни и от свободного исследования (поскольку они не служат тому, что принято считать «спасением») — составлял, таким образом, неотъемлемую часть русской духовной традиции. Большевикам оставалось лишь чудовищно радикализировать этот принцип. И для крайне левых, и для крайне правых был в равной степени характерен прагматический подход к гносеологии{47}. Онтологические основы русского мышления неразрывно соединяли сознание с объектом («живым существом» у славянофила Хомякова{48}), а знание — с действием. Живая человеческая личность, представлявшая собой одновременно и объект спасения, и критерий, посредством которого оценивались его результаты, была в конце концов принесена в жертву холодному историческому объективизму и детерминизму; причем последние рассматривались исключительно как средства социальной сотериологии. Здесь и была исходная точка порабощения русского человека марксизмом.

    С отказа от свободной, абстрактной и приносящей личное удовлетворение духовной жизни — до тех пор, пока не завершится всеобщее спасение живых людей, отказа первоначально добровольного и осознанно аскетического, — начинается тот путь, к концу которого Россия, воодушевленная идеей спасения, оказалась закованной в цепи марксизма. Если уже в XIX веке среди «шестидесятников» чуть ли не каждого, кто не желал быть материалистом, обвиняли в эгоизме «перед лицом народных страданий», то сталинские идеологи пошли дальше: теперь живые люди оказались низведены до уровня материала; будучи материалом, они стали средством, и только средством; в невиданном прежде масштабе человеческая мысль оказалась порабощена государством.

    Теоретическое господство «исторического материализма» стало базисом беспрецедентного насилия. Но сущность этого насилия состояла в извращении традиционного русского стремления к ПРАВДЕ земли{49}.

    Глава 3

    Древнерусский идеал Правды и его распад

    Русский идеал Правды глубоко своеобразен: слово, означающее «истину», одновременно выступало и как синоним справедливости, выражая веру в незыблемый этический принцип, заключенный в самом мироздании. Семен Франк назвал проблему осуществления Правды важнейшей, а в конечном итоге единственной целью всех духовных устремлений в России — как на народно-религиозном, так и на интеллектуально-рационалистическом уровне{50}.

    Понятие Правды, заключенное в самом этом слове, не относится только к познанию (если понимать под последним состояние сознания, адекватно отражающее действительность), но указывает — в почти что онтологическом смысле (если использовать этот термин в старом религиозном значении) на конкретные основы бытия, от которых человек оторвался и к которым он силится вернуться снова.

    Начиная с древнейших исторических сочинений, появившихся на Руси (т. е. с XI века), государство, основанное на Правде, было русским политическим идеалом{51}. «Русской Правдой» назывался и кодекс, зафиксировавший законодательство Ярослава Мудрого (1019–1054), и революционный проект конституции, принадлежавший П. И. Пестелю, участнику неудавшегося восстания декабристов в 1825 году. В Московском государстве идея Правды получила свое дальнейшее развитие. Иван III (1462–1505), при котором Москва приняла византийское универсалистское представление о мировой империи, был назван «Царем Правды»{52}. В хрониках XVI века Московское царство изображается как государство Правды на Земле. (Это представление переплелось с другим — о Третьем Риме.) В политических учениях, основанных на представлении о государстве Правды, подчинение народа самодержцу было обусловлено тем, что самодержец служил Правде. Московский государь представал, таким образом, одновременно и как правитель, и как верноподданный. Государю и народу в равной степени надлежало руководствоваться принципом Правды. Перед государством Правды стояла в первую очередь религиозная цель; еще со времен Киевской Руси высшим выражением Правды считалось следование христианским нормам — благодаря которым достигалось и земное спасение. Считалось, что царь — единственное звено, благодаря которому Правда христианства, понимаемая как идеальная модель социального устройства, связывалась с эмпирической социальной действительностью. Таким он оставался в народном сознании даже после петровских преобразований, когда идея Правды перестала составлять основу государственной идеологии.

    Но если еще Иван Посошков, автор многочисленных политических сочинений, мог в петровские времена провозглашать, что русскому народу предназначено стремиться к поискам правды, что русское царство обретет благополучие и славу, если правда усилится и глубоко укоренится в народе{53}, то широкие народные массы восприняли осуществленную Петром секуляризацию государства как отступление от Правды. Их реакция была апокалиптической и хилиастической: Правда исчезла с земли и возвратилась назад на небо (такого рода представления, встречающиеся в русском фольклоре, можно приписать влиянию богомильских, т. е. в конечном итоге манихейско-дуалистических тенденций); кривда же, напротив, распространилась по свету; она-то и будет господствовать на земле, когда придут «последние времена». «Кривда Правду одолела, пошла Правда к самому Христу; а Кривда пошла по всему свету. Зато в народе Правды не стало… Отныне и вовеки… Кривда осталась на сырой земле, а Правда пошла в поднебесье»{54}. Об этом напоминала и «Книга Голубиная»{55}.

    Уже псковская летопись в тех же выражениях характеризовала московских наместников при Василии Третьем: «Правда их… взлетела на небо и кривда в них начала ходити»{56}.

    Народное представление о Правде исключало какие бы то ни было различия между социальной, религиозной и политической сферами. Триада, которую составляли царь, помещик и крестьянин, оставалась «данной от Бога» в глазах крепостных и распространялась на все стороны бытия{57}. Моделью царской власти над обществом служила власть Бога над всем мирозданием. Подобно тому, как явления природы зависят от Всевышнего, все явления социальной жизни должны были зависеть от государя{58}.

    Развитие крепостного права, усилившееся в петербургский период, в глазах простого народа было именно отступлением от Правды{59}. Крестьянские массы сохранили правовые представления московского периода о государстве-литургии, в соответствии с которыми наделение служилого дворянства землей вместе с проживающими на ней крестьянами было неотделимо от обязанностей дворян по отношению к государству. (Такое представление об отношении служилого дворянства к крепостным было основано на общественном праве и резко расходилось с частно-собственническими притязаниями дворян XVIII века на землю и крепостных, которые в свою очередь обосновывались с помощью римского права, введенного в России в результате петровских реформ). И после того, как в 1762 году дворянство было освобождено от обязательной государственной службы, крепостное право в народном представлении утратило всякое идеологическое оправдание{60}. Социальная действительность вошла в резкое противоречие с идеалом Правды — и это противоречие время от времени разражалось в революционных вспышках. Царь, однако, оставался в глазах народа воплощением Правды на Земле, и, начиная с 1762 года, от каждого царя, всходившего на русский престол, крестьяне ожидали освобождения от крепостной зависимости. Их надежды, столь характерные для середины XIX столетия, выразил Михаил Бакунин. Он подтверждал, что царь является идеалом русского народа, своего рода русским Христом, полным любви к народу и думающим о его благе. Царь, по народным понятиям, давно дал бы народу волю и землю, но сам он беден и находится в неволе: козни бояр и скверные чиновники связывают его. Но придет время, когда он поднимется и призовет свой народ на помощь, и для России наступит время золотой свободы{61}.

    А вот что писал в 1867 году Ф. И. Тютчев, известный своими монархическими взглядами:

    Хотя б она сошла с лица земного,
    В душе царей для правды есть приют.
    Кто не слыхал божественного слова?
    Века векам его передают.
    И что ж теперь? Увы, что видим мы?
    Кто приютит, кто призрит гостью Божью?
    Ложь, злая ложь растлила все умы,
    И целый мир стал воплощенной ложью!..
    Опять Восток дымится свежей кровью,
    Опять резня… повсюду вой и плач,
    И снова прав пирующий палач,
    А жертвы… преданы злословью!
    О, этот век, воспитанный в крамолах,
    Век без души, с озлобленным умом,
    На площадях, в палатах, на престолах —
    Везде он правды личным стал врагом!
    Но есть еще один приют державный
    Для правды есть один святой алтарь:
    В твоей душе он, царь наш православный,
    Наш благодушный, честный русский царь!{62}

    В этих строках монархист Тютчев точно выразил народный идеал. Революционер Герцен также соглашался, что народ почитает царя как носителя и символ Правды{63}.

    В глазах крестьян царь оставался именно крестьянским царем, повелителем великой крестьянской державы, как бы главой гигантской общины землепашцев{64}. Об этом пишет Зайцев в своей работе о мировоззрении русских крепостных. Эту же проблему в контексте народных «утопий» рассматривает К. В. Чистов. Леруа-Болье полагал, что образ правления в России (речь шла о 1870 годе) — не более чем внешняя структура, совершенно чуждая народу. Издаваемые государством законы по большей части подобны костюмам, не соответствующим ни традиционному мировоззрению, ни народным обычаям — утверждал он{65}.

    Тем не менее, вера в то, что настанет день, и Правда восторжествует, не исчезала из народного сознания. Это относится не только к идеологии раскола{66} — весь петербургский период представляет собой эпоху брожения и поисков Правды. Даже в 1979 г. констатировалось: «одна бесконечная, неизживаемая вера в правду жизни, в то что в этой жизни должна быть правда и что только мы не умеем ее найти»{67}. «Правдоискательство» (примечательно само это русское слово, с его специфическим значением!) можно было встретить как в народе, так и в столь чуждом ему, казалось бы, петербургском свете. Странники и паломники искали Правду в самых отдаленных уголках Земли{68}. Правду представляли себе осуществленной у «мудрых рахманов» (брахманов), — по крайней мере так утверждалось в «Сказании об Индийском царстве». Жития Андрея Юродивого содержат чаяние «царя от нищеты», который должен прийти в конце времен: «ходите начнет по мнозе Правде… без боязни ратного и бес печали…»{69}.

    Глеб Успенский рассказывает, что после 1861 года крестьяне, разочарованные условиями своего освобождения, готовы были отправиться странствовать по свету в поисках «старой Правды»{70}. Достоевский патетически вопрошал, как же добиться того, чтобы дух народный успокоился в Правде и увидел Правду? Может быть, Правда существует и сейчас, — писал Достовский, — но необходимо, чтобы народ поверил в это. Как убедиться в том, что Правда есть в Русской земле и что знамя ее поднято?{71}

    Достоевский надеялся, что интеллигентская молодежь, ищущая Правду, встретится на этом пути с народом{72}. В действительности, однако, молодежь шестидесятых годов чаще всего искала Правду на том пути, который Достоевский подверг наиболее резкой критике, — на пути «нигилизма», — стремясь заменить моральные требования «законами природы»{73}. На первый взгляд причина такого выбора крылась во влиянии западноевропейского просвещения — и в первую очередь учения Ж.-Ж. Руссо — об имманентной доброте человека. Однако сам процесс заимствования в огромной степени упрощался благодаря традиционному представлению о Правде как о модели, объективно присутствующей (по крайней мере, в идеале) в естественном миропорядке, а не как о заповеди, возвещаемой извне. Через сказку о «Правде и Кривде» обращался к народу и народник Степняк-Кравчинский, что означало признание революционерами активной роли народных духовных ценностей давнего прошлого. Таким образом народный идеал Правды, сложившийся еще в Древней Руси, оставался действенным элементом народного сознания и на рубеже XIX–XX веков{74}.

    Многие понятия, обязанные своим появлением литераторам-«нигилистам» шестидесятых годов, с их демонстративно «враждебным» отношением к этике, вошли в арсенал позднейшего народничества, для которого как раз была характерна «этизация» всего и вся. Н. В. Чайковский[4], с чьим именем связано создание одного из первых народнических кружков, объяснял: «Нам казалось, что история возложила на нас миссию принести народу Правду, которой мы обладали…»{75}.

    Михайловский как главный теоретик народничества прославлял «народный дух»; для него этот дух воплощался и в слове «Правда» с его двойным значением — справедливости (в этическом смысле) и истины как объективного отражения действительности, составлявших нерасторжимое единство[5] {76}. Эта Правда, писал Михайловский, всегда составляла цель его устремлений{77}.

    Но Правда «покинула Землю», и теперь задача состояла в том, чтобы ее вернуть. П. Л. Лавров, другой теоретик народничества, писал в 1879 году, что основной элемент истории — это историческое осуществление Правды как познанной истины и как социальной справедливости{78}. За полупозитивистским обрамлением и у Михайловского, и у Лаврова скрывалось то понимание Правды, которое составляло сущность крестьянского мировоззрения.

    «Стремление жить „по правде“ („не по лжи“) делает одной из основных ценностей духовного опыта нравственную личность, в своей самоотверженности готовой за правду пострадать. Образы героя, совершающего самоотверженный подвиг, или святого — подвижника самоистощания — выражают эту ценность. Высшим выражением нравственности, таким образом, оказывается страдание во имя идеи, готовность ради нее самому пострадать, но и других не пощадить», — пишет Г. Тульчинский{79}.

    Такое понимание Правды было присуще и революционной интеллигенции. Тема Правды и правдоискательства красной нитью проходит через все творчество Короленко о народе. Горький отмечал его неутомимую жажду «правды-справедливости» и стремление воплотить ее в жизнь. Правдоискателем был и герой рассказа Горького «Яшка»{80}. Правдоискательство праведной жизни не оставалось смиренным. Так поэт и народоволец-каторжанин Петр Якубович писал, что «по велению Правды святой нужно чувствовать гордые силы и владеть закаленной душой…. счастья личного грезы проклясть». Эсер Егор Сазонов, застреливший министра Плеве, вспоминался как «ищущий правды и за правду изгнанный»; вспоминалось его «признание старой правды неполной и [его] искание новой» правды{81}.

    От косвенного обоснования революционного «террора» у Михайловского (усматривавшего в нем пример соединения сознания и действия на основе Правды как жизненной силы){82} до хилиастической тоски по Правде у В. С. Соловьева, от «террористических» направлений народничества до религиозно-мистической философии — везде стремление к Правде присутствует как черта, объединяющая революционные и консервативные течения русской мысли. По мысли революционного крестьянского поэта Н. Клюева, «политика — это все, что касается Правды: великой вселенской справедливости»{83}.

    Согласно политической концепции Н. К. Победоносцева, наиболее значительного ультраконсервативного мыслителя и государственного деятеля, творившего в эпоху Александра III, авторитет государства зиждется на Правде. Политическая власть, изрекал Победоносцев, есть воплощение принципа Правды; на Правде зиждется в своей идее всякое политическое господство, правда всегда есть его источник. На этом-то и основана притягательная сила господства для человечества, — утверждал Победоносцев{84}. Во имя принципа Правды (абсолютного и универсального) Победоносцев отвергал демократический принцип большинства{85}. Его политические сочинения из «Московского сборника» представляют собой сплошной протест против отклонения (отхода) от первообраза Правды, происходящего в жизни[6].

    Победоносцев охотно подписался бы под словами своего непримиримого противника Льва Толстого: «Вся неправда происходит от глубокой неправды общественного порядка, и вся неправда коренится в забвении божьей Правды»{86}. Единственное, что меняется, — это содержание, вкладываемое в понятие Правды. Для Победоносцева и той традиции, к которой он принадлежал, Правда представляла собой ДАННОСТЬ, которую надлежало СОХРАНЯТЬ от забвения и небрежения. По мнению Л. Н. Толстого и революционных идеологов, подобных Михайловскому, она была ЗАДАНА и ее требовалось ОСУЩЕСТВИТЬ. А с точки зрения глубинного народного сознания, она являлась и тем, и другим одновременно — и задача состояла в том, чтобы ее ВОССТАНОВИТЬ.

    Именно эту мысль выразил Григорий Петров, самый значительный после Толстого религиозный критик петербургской системы. В отличие от последнего, он, будучи священником, находился внутри церковной иерархии[7].

    Петров издавал газету «Правда Божья»; на ее невероятный успех среди широких народных масс некогда обращал внимание марксист А. В. Луначарский (впоследствии нарком просвещения). Петров писал в 1906 году, что Правда — это универсальная вечная истина, а ее эмпирическое осуществление в действительности, где властвует социальная, политическая и личная неправда, — основная задача доброй воли{87}.

    Сходных взглядов придерживался и другой православный священник, знаменитый Георгий Гапон, организовавший народное шествие с иконами и царскими портретами, чтобы «искать у царя Правды»{88}. Необходимость обращения к царю обосновывалась непоколебимым представлением о том, что царь есть Правда и кроме царя Правды нет{89}. После «кровавого воскресенья», когда шествие было расстреляно прицельным ружейным огнем, Гапон писал, что шел к царю с наивной верой найти правду, шел под пули, чтобы своей кровью заплатить за обновление России на основе Правды{90}.

    В течение одного дня произошло то, чего в течение десятилетий не могли добиться народники и марксисты, со всей своей «разрушительной» деятельностью, — рухнуло народное представление о царе как об источнике Правды на Земле{91}. (Сам Гапон пал, однако, жертвой не правительственного, а революционного террора.) Несмотря на это, не прошло и года, как сам император Николай II объявил представителям ультрамонархических черносотенных организаций, что солнце Правды вскоре воссияет над Русской землей{92}. Но харизма царя как выразителя Правды в социальной жизни была теперь утрачена в глазах народа.

    Однако и (на время победоносные) народники, для которых следование Правде (в соответствии с учением Михайловского) прежде всего означало борьбу за права отдельной личности, где нравственные критерии были решающими, пали перед перевесом вооруженных сил, не признававших ни Правды, ни самоценной нравственности и в своих действиях руководствовавшихся предписанным им «историческим материализмом». О двойственность Правды как должного, с одной стороны, и Правды как социально реального — с другой, разбились народнические ожидания; она же привела к духовной катастрофе Глеба Успенского. Марксистская историческая схема нашла отклик, ибо она как бы включала в себя одновременно и должную, и реальную Правду — как заранее предрешенное, благополучное завершение исторического процесса. В действительности эта схема сыграла иную роль: она поглотила русскую Правду…

    В 1918 г. красноармейская листовка напоминала, что Правда с «красной звездой когда-то была одолена Кривдой… Утаила эту звезду Кривда и господствовать стала над миром мрачным. Одолел же Кривду злодеев герой с звездой красной. И засияла вновь Правда над светом»{93}. Так называемая Старо-Православная церковь, одно из временных и недолговечных созданий большевизма, назвала Ленина «борцом за великую социальную Правду»{94}. Сегодня же слово «Правда» известно во всем мире как название газеты, олицетворявшей нечто совсем другое.

    Как писал Карл Штелин{95}, понятие Правды, в его двойном значении, связывает марксистскую Россию с глубинной религиозной традицией. Идеал воплощенной Правды, Правды, осуществленной на земле, не только представляет собой важнейший элемент мессианской идеи, как она представлена у наиболее значительных русских мыслителей (хотя нередко его трудно различить за «западными» декорациями), но и фактор политического принуждения. Однако идеал осуществления Правды на Земле, о котором мечтал и которого ожидал Достоевский, был связан с православным представлением о преображении эмпирической действительности.

    Глава 4

    От традиционного идеала преображения и одухотворения эмпирической действительности к материализму

    С фундаментальной задачей — сделать эмпирическую действительность воплощением Правды — тесно связана другая особенность русской религиозной традиции: стремление к преобразованию и обожествлению всех сторон жизни. Н. А. Бердяев назвал русское христианство христианством Воскресения. Значение идеи Воскресения для русского православия настолько хорошо известно, что нет необходимости специально на нем останавливаться{96}. Нисхождение божественного до сферы чувственно воспринимаемого и даже материально ощутимого считалось в России центральной идеей христианского учения{97}.

    Г. П. Федотов, выдающийся православный историк церкви, указывал на идеал спасения Матери-Земли как на основной элемент русского представления о спасении. («Как расплачется… Мать сыра-земля перед Господом: „Тяжело-то мне, Господи, под людьми стоять“. Отвечал Христос: „Мать сыра-земля! Всех тварей осужденная, делами людскими оскверненная, жди моего пришествия“»{98}.) Мотив спасения Матери-Земли присутствует уже в «Слове о небесных силах», древнейшем эсхатологическом памятнике Киевской Руси, в котором эсхатологическое завершение истории воплощается в космологическом триумфе, причем даже блаженство святых на новой Земле отодвигается в тень по сравнению с преображением природы{99}. Подобное — в имманентном смысле — можно найти в «Подростке» Достоевского: «Я представляю себе… что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их… И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство… Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни все составляют друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к Тому, кто и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, не прежней любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это — все, что у них остается… О, они торопились бы любить, чтобы затушить великую грусть в своих сердцах…»{100}.

    На пороге двадцатого века этот мотив прозвучал в теологии В. В. Розанова. Наша земля сияет из каждой маленькой хижины, в каждом вновь родившемся «я», в каждой искорке, — писал он, — и вся земля сияет блеском, которого все же не хватает до неба, но зато есть земли собственное свое сияние{101}.

    Аскетические черты, характерные для православной традиции, были обусловлены не отвращением от плоти, а представлением о Божьей Правде и стремлением преодолеть эмпирическую действительность, освободив ее от неправды. Не уход от земного, но его преображение — так можно определить сущность аскетической традиции на Руси. Конечно, эмпирическая реальность могла представлять собой зло, однако, будучи способна к преображению, она потенциально несла в себе в себе Божественное начало{102}.

    Даже беглое сопоставление онтологического реализма классической русской литературы, к примеру, с французским натурализмом демонстрирует почти религиозную теплоту первого, какими бы «светскими» ни выглядели его сюжеты. Еще в восемнадцатом веке великий украинский мистик Г. С. Сковорода (1722–1794) предвосхитил путь позднейшей русской литературы: «Мир сей являет вид благолепный. Но нем таится червь неусыпный… горе ти мире! Смех мне являеш. Внутрь оке душою тайно рыдаеш…»{103}.

    Согласно русской традиции, преображение в конечном итоге представляло собой воскресение, как о нем говорится, в частности, в Апокалипсисе. Гоголь задавался вопросом: почему в одной лишь России Светлое Воскресенье «празднуется так, как ему следует праздноваться?» И утверждал: «Праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов!»{104} Его «Мертвые души» должны были воскреснуть нравственно. Это чаяние продолжается затем у Толстого («Воскресенье») и у Достоевского («Преступление и наказание» — Раскольников верит в Новый Иерусалим, как бы в новое небо над новой землей).

    Идея теургии и преображения земного образует важный элемент русского хилиазма от самых его истоков. Уже мысль о Москве как Третьем Риме выражала стремление к преобразованию временного земного царства в царство Божие{105}.

    В. В. Розанов писал незадолго до революции 1905 года, что на Западе христианство существует отдельно от мира и является библейским по духу, тогда как в России оно уже стало евангельским: «Этот дух церкви, еще библейский на Западе, уже евангельский на Востоке, наложил печать свою и на народные характеры…»{106}.

    Согласно Розанову, глубины этого евангельского христианства еще не открыты; на Западе эта проблема даже не осознана; однако именно в ее решении и состоит миссия русского духа. Василий Зеньковский подтверждал, что космизм Розанова был заимствован им из живой православной традиции{107}.

    Д. С. Мережковский писал в 1911 году, что до сих пор как на Востоке, так и на Западе открыта лишь часть христианской истины. Полное же Откровение должно быть возвещено лишь в конце истории, который будет ознаменован не только нисхождением неба на землю, но также восхождение земли к небу{108}. Чрезвычайно характерными для русской религиозности считал эти мотивы и Бердяев{109}. Л. П. Карсавин, богослов скорее консервативного направления, разъяснял: «Мы не постулируем существование другого мира, который время от времени вторгается в мир эмпирический… Но мы не приходим и к тому, что наш эмпирический мир являлся бы всего лишь необходимым (sic!)… наш мир — это и есть мир, — тот, который посредством чуда становится Божественным»{110}.

    Все, что обладает реальностью, оказывается — потенциально! — сверхэмпирическим и божественным{111}. Об этом говорил еще Достоевский: «Во всем тайна Божия. В каждом древе, в каждой былинке эта самая тайна. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом в небе блещут в ночи — все одна эта тайна»{112}.

    Небо для русского христианства — не отдельная, обособленная сфера; небесное и земное связаны здесь неразрывно. Эмпирическая действительность не может существовать, если сверхэмпирический Абсолют не пронизывает ее. Карсавин, однако, утверждал, что не может существовать и Абсолют, если он не включает в себя эмпирического. А потому, продолжал он, «потустороннее является русскому живым и близким»{113}. «Царство небесное — это не другой мир», но весь мир. Путь к нему — не «скачок из царства необходимости в царство свободы», но преображение и одухотворение всего сущего, в том числе усопших{114}.

    Согласно русской православной традиции, весь мир потенциально представляет собой церковь — преображенный космос{115}. Мир икон, мир преображенный выражает чаяние преображения всей материи в райскую гармонию. Понятие образ выражает присутствие в иконе видения достижимости мира преображенного. И мир образа стал пониматься рукотворно — как задача преодоления социального безобразия — как бы социальное осуществление почитаемых образов, о котором писал Г. Федотов{116}. Ибо эмпирическая жизнь не рассматривается в качестве преходящей, а потому не имеющей ценности (как это часто было в римском католицизме) именно потому, что потенциально содержит в себе Абсолют. Это остро чувствовал Александр Добролюбов (1876–1945?), поэт-символист, ушедший в народ, в секту «молчальников». Он утверждал, что плоть станет духом, и весь видимый мир, даже камни, будет сверкать, как серафим, будет торжествовать, жить и петь. Он провидел грядущий брачный союз духа и материи. Весь видимый мир должен быть преображен мечом, а вся материя — стать духом{117}.

    Таким образом, и пассивное отвержение всего конкретно-эмпирического (героем, воплотившим этот мотив, стал Обломов), и лихорадочно-активистская абсолютизация его — даже так называемый «материализм» — согласно Карсавину, восходят (по крайней мере косвенно) в своих исходных положениях к идеологическим традициям русского православия. Эмпирическое здесь не отождествляется с относительным и преходящим, но рассматривается как «становящееся, совершенствующееся и подвергающееся обожению — в том числе, не в меньшей степени и в своем нынешнем бытии (Sosein), т. е. обладающее вечностью уже в самой своей ограниченности»{118}.

    Отсюда следует и тезис о потенциальной святости плоти, связанный с проблемой страдания, некогда центральной для русской мысли, и вместе с тем — с харизмой страдания и, в частности, смирения. Русская народная религиозность (насколько она выражалась в духовных стихах, восходящих к эпохе Московского государства и еще накануне революции составлявших существенную часть русского фольклора) в крестных муках острее всего чувствовала страдания Богородицы. Образ Божьей Матери сливался в народной вере с образом Матери Земли[8] {119}. «Холодная Мать Земля есть Матерь Божья и надежда рода человеческого», — писал Достоевский{120}.

    Крестная мука Христа превращается, таким образом, в страдание самой Матери Земли. Таков фон, на котором особенно рельефно предстает традиционное русское учение о святости земной жизни. Будучи рожден Матерью Землей, человек несет в себе искру Божественного.

    Мотивы креста как такового не играли важной роли в русской народной религиозности — в противоположность западному христианству. Федотов писал, что русские не очень хотели видеть страдания Спасителя, сына Творца, испытывая их в земной жизни вокруг себя — как распятие твари. С этим было связано русское богоборчество, а вместе с ним и отказ принять церковное искупление через крест{121}. Согласно народным представлениям о мироздании, Земля сама по себе была носительницей нравственного закона[9] {122}.

    Спасение от мук Голгофы ассоциировалось с мыслью о Воскресении. Красный цвет, цвет крови, чаще, чем где бы то ни было, выступал в России как цвет Воскресения (пасхальный цвет). В 1915 году Розанов писал, что алая кровь, представляющая собой наглядный образ пасхи и воскресения во плоти, пролитая Россией (на полях первой мировой войны), принесет освобождение «братским народам»{123}.

    При этом идеологическая преемственность большевистского мифа о пролетариате (а вместе с ним и материализма, т. е. абсолютизации материального!) по отношению к русскому православному идеалу Воскресения отнюдь не сводилась к одним лишь теоретическим упражнениям. Об этом свидетельствует ранняя советская литература. Как Андрей Белый (в знаменитой поэме «Христос воскрес»), так и намного менее известный, но более приверженный советской идеологии поэт В. Кириллов говорят о мировой революции как о воскресении (стихотворение «Красный Кремль»){124}. Николаю Клюеву же чувствовалось, как «в 25-й октябрь 1917 потряслась земля, как сломались печати и замертво пали стражи гроба. Огненная рука революции отвалила пещерный камень и Он воскрес…» Аналогичный мотив звучит и у Александровского: «Ты пошла умереть под метелями / Чтобы снова воскреснуть в огне»{125}.

    Подобные идеологические ассоциации с идеалом преображения можно обнаружить у тех русских революционеров, которых принято считать предшественниками большевизма. Они неоднократно обращались к идеалу воскресения, и прежде всего к апокалиптическому мотиву нового неба над новой землей. Этому способствовала и романтическая философия истории, повлиявшая, например, на М. А. Бакунина{126}. Бакунин был, как известно, заклятым врагом религии; но и в тот период, когда атеизм великого анархиста принял воинствующий характер, его мировоззрение продолжало оставаться внутренне религиозным{127}. Человечество — это Бог в материи, — утверждал Бакунин. «Назначение человека… перенести… небо… на землю… поднять землю до неба. <…> Друзья мои, земля уже не есть наше отечество. <…> [Оно] должно проявлять бесконечное приближение божественного человечества к божественной цели…»{128}.

    В 1842 году Бакунин чувствовал: «Весь мир страдает от мук, в которых рождается новый, чудесный мир. Великие мистерии человечества, которые возвестило нам и сохранило для нас христианство, несмотря на все его заблуждения, теперь станут действительностью… Это изменение демократической партии в самой себе… будет не только количественным изменением — последнее означало бы опошление всего мира, и конечным его результатом стало бы абсолютное ничтожество — но качественное преобразование, новое, живое и живительное откровение — новое небо и новая земля»{129}.

    Глубинный мотив преображения (не без влияния Шеллинга) звучал и у молодого Александра Герцена; его письма к невесте (Захарьиной) изобилуют свидетельствами такого рода{130}.

    Наконец, левый эсер А. Штейнберг, которого можно отнести к последним (и изрядно потускневшим) представителям народнической традиции, восходящей к Герцену, писал уже после большевистского переворота, что революция может победить лишь в новом человеке на новой земле. Достоевскому Штейнберг приписывал убеждение, согласно которому Россия призвана преобразить мир, перенеся преображение Земли из сферы трансцендентного в область имманентной реальности{131}.

    А Луначарский, будущий ленинский нарком просвещения, еще в 1908 году связывал достижение «социализма» с приходом нового человека и «нового» мира: «Посыпятся удары, полетит щебень, и из бесформенной глыбы глянет на человека мир высвобождаемого молотом нового очеловеченного мира!»{132}

    Сознавал это марксист Луначарский или нет, но его косвенным предшественником на этом пути был не кто иной, как Владимир Соловьев. Именно он обнаруживал в мире формирующуюся божественную идею, которая, будучи воплощена в красоте природы, скрывала царство материи и смерти; назначение же человеческого разума, по Соловьеву, состояло в том, чтобы наполнить собой это царство, вдохнув в природу вечную жизнь{133}.

    Еще более очевидным предшественником советских идеалов организации и управления силами природы (этот идеал до сих пор чаще всего рассматривается как результат западного влияния), был сравнительно малоизвестный философ Николай Федоров (1828–1903). Элементы его хилиастических пророчеств, «Общего Дела», обожения всей материи констатировались в самых радикальных, ультрабольшевистских и псевдоматериалистических формах русского мессианизма, в частности, в раннебольшевистском культе машин.

    Мистическую идеологию Федорова (он испытал сильное влияние славянофильской традиции, а по своим политическим взглядам был ультрамонархистом) можно считать одним из крайних примеров, иллюстрирующих психологию русского максимализма. Пассивное отношение к мирозданию, готовность терпеть его таким, каково оно есть, — по Федорову, не что иное, как оправдание универсального, космического страдания{134}.

    Относясь к злу, переполняющему природу, «реалистически», и тем самым узаконивая его, человек забыл о той победе над злом, что некогда была одержана благодаря Воскресению Христову. Федоров ожидал того, что Воскресение продолжится, охватив все живое, — вплоть до полного обожения Вселенной. Географии предстояло, с его точки зрения, сделаться сакральной наукой{135}. Ибо не только Палестина, но вся Земля должна была стать Святой землей; не только ветхозаветную, но и всемирную историю надлежало рассматривать в качестве священной{136}.

    Это преображение всего земного предполагало, по Федорову, всеобщее воскресение мертвых. Последнее он интерпретировал в сугубо рационалистическом духе — как результат целенаправленной деятельности человека, точнее — как своеобразное научнотехническое предприятие. (В 1914 году почитатели Федорова провозгласили лозунг: «Смертные всего мира — соединяйтесь». У Федорова были поклонники и среди людей, занимавших ответственные посты в органах советской власти. Федоровская идея, по крайней мере, символически нашла свое выражение в большевистской традиции, о чем свидетельствует посмертное бальзамирование В. И. Ленина)[10] {137}.

    Идея Федорова о братстве с умершими подчеркивала социальное братство как таковое{138}. Федоров обвинял западную науку и технику в том, что они служат не «приручению диких сил природы», но единственно их эксплуатации. Это обвинение он адресовал индустриальному капиталистическому Западу, и нельзя не заметить что оно превосходит позднейшие большевистские инвективы не только радикализмом, но и глубиной. Федоров был убежден, что не западные социальные институты, которым он приписывал «механицизм» и «жажду выгоды», но одно лишь российское самодержавие может стать силой, способной «приручить слепые силы природы». Русский царь, по Федорову, — не «царь над душами», но потенциальный повелитель природных сил, господство над которыми должно привести к устранению голода, болезней, а в конечном итоге и смерти{139}.

    Главным организационным центром «федоровцев» в советской России (до 1930 г.) была Комиссия для изучения природы производительных сил. Даже после ее упразднения многие идеи Федорова продолжали существовать как элементы ленинизма. В 1928 г. Горький цитировал Федорова, говоря, что свобода без покорения природы — это все равно что освобождение крестьян без земли. Не только регуляция погоды («искусственные дожди» 1925 года), но и сталинские проекты согревания Сибири, передвижение Гольфстрима, и даже путешествия между планетами приписываются влиянию Федорова: Вдохновитель советской космонавтики, Константин Циолковский (1857–1935), автор «Будущего Земли и Человечества» (Калуга, 1928) был учеником и почитателем Федорова{140}.

    Бердяев считал, что учение Федорова необычайно характерно для «Русской идеи»; в некоторых чертах большевизма он видел чуть не подражание Федорову{141}.

    Идеал овладения силами природы посредством машины, обладающей — пусть не сознавая этого! — духовной силой, неустанно воспевали и советские поэты-«марксисты» (пролетарские поэты). Одним из самых ярких свидетельств тому может служить «Машинный рай» А. И. Маширова-Самобытника:

    Весь овеянный цветами, солнцем, воздухом росистым,
    Ты мне шепчешь умиленно про былинный сонный край,
    Но в ответ поет мне властно с гордым грохотом и свистом
    Мой любимый, мой железный, мой родной машинный рай:
    «Лишь в моих гудящих сводах храм мечты безумно смелой:
    Все во мне живет и дышит; тронь колдующий рычаг,
    И под властною рукою загремит стальное тело,
    Грудью черною, голодной песней творчества рыча…
    … Захочу — и к солнцу смело воспарят стальные птицы,
    Захочу — и ком железа засверкает, как алмаз.
    Захочу — по дну морскому загремит язык железный,
    Мир неведомый встревожит сетью звонких проводов.
    И, по рельсовым извивам прогремев над самой бездной,
    Вас ожгу палящим зноем, переброшу в царство льдов.
    …Не на мне ль чело сияет ослепительного века,
    И на нем горят три солнца — три закона естества:
    Сила древняя природы, труд упорный человека
    И его горящий разум, светлый разум божества».
    Торжествуй, греми победно, возрожденная природа,
    Славь Железного Мессию, новых дней богатыря.
    В этих сумрачных ладонях — безграничная свобода,
    В этих мускулах железных — человечества заря{142}.

    Здесь человек еще управляет машиной-демоном. Советская философия приписала материи свободу, присущую духу, а вместе с ней — и активность, логику и способность к независимому движению («производственные отношения»). Требовалось ограничить марксистский детерминизм, с тем, чтобы оправдать вмешательство человека ради предотвращения всего того, что в противном случае оказывалось бы неизбежным, а также ради «перескакивания» через целые ступени развития{143}.

    Коль скоро приверженцы ленинизма стремились сохранить материалистическую основу и в то же время рационалистически обосновать революционное преобразование мира по воле человека, они неизбежно должны были наделить материю качествами, которых западные основоположники материализма никогда с ней не связывали. Здесь и крылось противоречие между субъективным пафосом индивидуальной свободы, которым были проникнуты уже немарксистские революционные учения, принадлежавшие российской традиции, и «объективной научностью», на которой им полагалось настаивать, исходя из антицерковных мотивов, обусловленных историческими обстоятельствами. Как однажды заметил Бердяев, большевики декларировали материализм, они сделали его символом, но не признали тех выводов, которые с неизбежностью следовали из него. В духе своеобразного марксистского индетерминизма (материалистического индетерминизма!), они как бы признали свободу материи. Иными словами, материя оказалась одухотворена и наделена почти что божественными свойствами. При этом, однако, свобода, логос и человеческая личность были низведены до уровня средства, более того — до уровня материала{144}.

    Уже давно было замечено, что религиозный идеал преображения всего материального, присутствующий в русской православной литургии, послужил исходным пунктом для большевистского материализма. (Таким образом, существует нечто вроде взаимосвязи между религиозной философией, например, Карсавина и культом электрификации в ленинской России){145}.

    Представление об этом диалектическом соотношении — и не только противостоянии (антитезисе) — традиционной русской религиозности и большевистского материализма до сих пор не нашло, однако, отражения в общепринятых «западных» научных исследованиях, посвященных России[11].

    Но есть несколько стихотворных примеров, иллюстрирующих традиционный идеал обожествленной материи в «механизированном» варианте раннего большевизма, особенно «Железный Мессия» В. Т. Кириллова:

    Вот он — спаситель, земли властелин,
    Владыка сил титанических,
    В шуме приводов, в блеске машин,
    В сиянии солнц электрических.
    Думали — явится в солнечных ризах,
    В ореоле божественных тайн,
    А он пришел к нам в дымах сизых
    С фабрик, заводов, окраин.
    Вот он шагает чрез бездны морей,
    Непобедимый, стремительный…
    Новое солнце он миру несет…{146}

    Не менее выразительные образцы подобного мировосприятия можно найти у другого пролетарского поэта — А. К. Гастева («Мы посягнули»):

    Мы не будем рваться в эти жалкие выси, которые зовутся небом.
    Небо — создание праздных, лежачих, ленивых и робких людей.
    Ринемся вниз.
    Вместе с огнем и металлом, и газом, и паром нароем шахт,
    пробурим величайшие в мире туннели, взрывами газа опустошим
    в недрах земли непробитые страшные толщи…
    О, мы уйдем, зароемся в глуби, прорежем их тысячью стальных
    линий…
    Сольемся с землей: она в нас, и мы в ней.
    Мы войдем в землю тысячами, мы войдем туда миллионами, мы
    войдем океаном людей.
    Но оттуда не выйдем, не выйдем уже никогда…
    Мы погибнем,
    мы схороним себя в ненасытном беге и трудовом ударе.
    Землею рожденные, мы в нее возвратимся… но земля
    преобразится… кругом закованный сталью земной шар будет
    котлом вселенной, и когда, в исступлении трудового порыва,
    земля не выдержит и разорвет стальную броню, она родит новых
    существ, имя которым уже не будет человек.
    Новорожденные не заметят маленького, низкого неба,
    потерявшегося во взрыве их рождения, и сразу двинут всю землю
    на новую орбиту, перемешают карту солнц и планет,
    создадут новые этажи над мирами[12].
    …Вселенная наполнится тогда радостным эхом труда,
    и неизвестно где рожденные аккорды зазвучат еще о больших,
    незримо и немыслимо далеких горизонтах{147}.
    …Загудят, запоют заунывно по свету, тоскуют в ущельях холодные
    рельсы.
    Говорят и звенят по лесам перепевом далеким больших городов.
    …Дивно я сжал мою землю-планету стальною, прокованной волей.
    Дерзко на бой вызывал я земные, когда-то ужасные, злые стихии;
    но я их победил, приручил, заковал.
    …О, много погибнет… Умрут без числа… Но я знаю, уверен:
    скуют, опояшут вселенную быстрыми, сильными рельсами воли.
    То-то родится в усильях железных, то-то взойдет и возвысится,
    гордо над миром взовьется, вырастет новый, сегодня не знаемый
    нами, краса-восхищенье, первое чудо вселенной,
    бесстрашный работник — творец-человек{148}.
    Земля задрожит… Приготовьтесь…
    Многие годы, века строили мы кран.
    …Напряженный металл крана грелся, горел, преображался. Весь
    кран слился, спаялся, нашел в себе новую, каленую,
    металлическую кровь, стал единым чудовищем… с глазами,
    с сердцем, душой и помыслами.
    …Что нам затонувшие суда, рухнувшие виадукты, вокзалы, города
    и государства? Что гиганты горы?
    Мы тронем… землю.
    …Мы исполним грезу первых мучеников мысли, загнанных
    пророков человеческой силы, великих певцов железа.
    Вавилонским строителям через сто веков мы кричим: снова дышат
    огнем и дымом ваши порывы, железный жертвенник поднят за
    небо, гордый идол работы снова бушует.
    Мы сдвинем, мы сдвинем нашу родину-землю{149}.
    На жутких обрывах земли, над бездною страшных морей выросла
    башня, железная башня рабочих усилий.
    …Руки и ноги ломались в отчаянных муках, люди падали в ямы,
    земля нещадно их жрала.
    Сначала считали убитых, спевали им песни надгробные. Потом
    помирали без песен прощальных, без слов.
    Там, под башней, погибла толпа безымянных, но славных
    работников башни…
    Бетон — это замысел нашей рабочей постройки, работою,
    подвигом, смертью вскормленный.
    Тяжела, нелегка эта башня земле. Лапы давят, прессуют земные
    пласты. И порою как будто вздыхает сжатая башней земля; стоны
    тянутся с низов подземелья, сырых необъятных подземных
    рабочих могил.
    А железное эхо подземных рыданий колеблет устои и все об
    умерших, все о погибших за башню работниках низкой железной
    октавой поет.
    …Рельсы и балки вздымаются кверху, жмутся друг к другу, бьют и
    ловят друг друга…
    Их пронзил миллион раскаленных заклепок — и все, что тут было
    ударом отдельным, запертым чувством, восстало в гармонии
    мощной порыва единого… сильных, решительных, смелых
    строителей башни.
    …Зарыдают сильнее… навзрыд зарыдают октавы тяжелых устоев,
    задрожит, заколеблется башня, грозит разрушеньем, вся
    пронзенная воплями сдавшихся жизни тяжелой, усталых…
    обманутых… строителей башни.
    …Не разбить, не разрушить, никому не отнять этой кованой
    башни, где слиты в единую душу работники мира, где слышится
    бой то отбой их движенья, где слезы и кровь уж давно
    претворились в железо.
    Пусть будут еще катастрофы…
    Впереди еще много могил, еще много падений.
    …Все могилы под башней еще раз тяжелым бетоном зальются, и
    на городе смерти подземном ты бесстрашно несись{150}.

    Несмотря на то, что, с сугубо эстетической точки зрения, такое обожествление техники едва ли нашло бы официальное признание «социалистического реализма», в социологической и политической области наследие Гастева (пусть без его имени!) все еще господствовало при Сталине. Образ будущего, нарисованный им, — в последних двух фразах уже дышит как бы атмосферой сталинского ГУЛАГа. Одухотворив материю, человек стал ее рабом. Уже Владимир Соловьев предвидел, что социализм (правда, он имел в виду не марксизм, а сен-симонизм) несет эту опасность: порабощение человека той самой материей, в спасении и одухотворении которой как раз и состоит его подлинное призвание{151}.

    Этот мотив можно найти и у Достоевского, примечательно то, какое завершение он получает в «Братьях Карамазовых». Там говорится: «Люби… на земле и лобызай землю, целуй и., люби…, исступления не стыдись». «Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною… Он <Алеша — М. C.> не знал, для чего обнимал ее <землю — М. C.>, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее… всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков»{152}. Известно, что Достоевский собирался продолжить роман, показав превращение главного героя, послушника Алеши Карамазова, в фанатика-революционера. Еще Карл Нетцель почувствовал, что бескомпромиссность по отношению к эмпирической действительности, присущая русской революционной традиции, восходит к традиции церковной{153}.

    Ее максимализм соответствует тому, что Кант некогда назвал «трансцендентальной иллюзией». Речь идет о стремлении полностью воплотить Абсолют несмотря на мир эмпирических явлений. «Я жажду того, что находится не в этом мире». Эта формулировка принадлежит Мережковскому, убежденному религиозному революционеру. Александр Блок, величайший из русских поэтов-символистов (симпатизировавший партии левых эсеров, вступившей в союз с большевиками), писал в 1918 году, что ценность жизни зависит от безграничности предъявляемых ей требований и представляет собой результат веры — не в то, чем мир является, а в то, чем он должен стать{154}. Народник В. Г. Короленко выразил то же самое в простых словах: он страстно желал, чтобы то, что он считал справедливым, осуществилось немедленно!{155}

    Абсолютное подчинение твари воле всемогущего творца, выражением которой является существующий на земле миропорядок — в смысле бессильного страха, испытываемого тварью по отношению к творцу, редко встречается в послепетровской русской религиозной традиции. Там, где его можно обнаружить, как, например, у Константина Леонтьева, сразу же появляются крайне реакционные политические выводы. Примечательно, что мировоззрение Леонтьева осталось сравнительно изолированным явлением в духовной истории России — как с религиозной, так и с политической точки зрения. В самом деле, Леонтьев, как справедливо заметил Г. Флоровский, не верил в способность мира к преображению{156}: «…Народ должен быть удержан свыше. При меньшей свободе… будет больше в смирении… для задержания народов… для наиболее позднего наступления последних времен»{157}.

    Более влиятельный консерватизм Победоносцева, которого Бердяев не случайно сравнил с Лениным, основывался на сходных мировоззренческих предпосылках{158}. Правда, Ленин, с его принятием, более того, утверждением объективно данных возможностей сущего и, в частности, возможностей массового террора, оказался, как бы парадоксально это ни звучало, более «консервативен», чем Победоносцев: примечательно, что беспрестанные нападки Ленина на буржуазию и «буржуазность» никогда не обращались против «буржуазно-мещанского духа», как это было характерно для Победоносцева{159}. Именно последний напоминал, что этот-то дух и подавлен со всех сторон фактами, они властвуют над ним. Результат: человек «пошлых путей»… От слепой покорности фактам в нем гаснет последняя искра того света, который освещает все существа, достойные имени человека.

    Разоблачая «филистерскую» сущность буржуазии («Если бы Гете писал в наше время, он написал бы в „Фаусте“: В начале был факт»), ультраконсерватор Победоносцев в этом обнаруживает «удивительное» сходство взглядов с левым эсером Ивановым-Разумником — несмотря на то, что этот революционер искал в революции как раз «духовное преображение», о чем свидетельствуют многочисленные страницы эсеровского «Знамени Труда»{160}. Ибо в России (недаром правое гегельянство не имело здесь успеха{161}) опора на «наличные факты» никогда не рассматривалась в качестве главного духовного фундамента консервативной политики. Русский консерватизм, как монархический, так и сталинский (ибо сталинская Россия во внутриполитическом отношении долго продолжала оставаться как бы самым консервативным государством на земле{162}), основывается на абсолютизации действительности, которая в конечном итоге достигается посредством постоянно повторяющегося в России смешения эмпирической действительности с тем миром, который уже подвергся эсхатологическому преображению. Так, основу монархического консерватизма составляет христианский натурализм («почвенничество» Достоевского и его эпигонов), тогда как советский восходит к натурализму сотериологическому (сущность последнего составляет марксистское учение о «спасении», достигаемом в результате классовой борьбы)[13].

    Вместе с тем русский радикализм развивался параллельно левому гегельянству, совпадая с ним прежде всего в непризнании того, что «все действительное разумно». Белинский, которого принято считать «родоначальником» русской революционной интеллигенции, подобно Бакунину, первоначально исповедовал консервативные принципы правого гегельянства. Вскоре, однако, он сформулировал свой знаменитый тезис: «Существует палач, и его существование разумно. Тем не менее, он нежелателен и отвратителен»{163}. Тому подобное высказал в начале двадцатого века мистик Александр Добролюбов: «Почему ты (Господи) не начинаешь ткать пелену бессмертия? Твое первое одеяние, человек, из плоти. Ты сам выткал его. Но сколько в нем зла и смерти! На раковой опухоли убийства покоится мир… Боже этого века, слушай меня! Я не могу принять этот мир, каким бы величественным он ни был. До тех пор, пока последний ничтожнейший степной колосок обречен умереть, до тех пор, пока все не станет бессмертным, я не могу принять твой мир!»{164}

    В том мятеже против Творца (ведь столь пошлый мир не мог быть сотворен добрым Богом!), который провозгласил «пролетарский писатель» Максим Горький, Семен Франк (а еще раньше Гарнак) усмотрел идеологическое родство с гностицизмом Маркиона{165}. Горький выражает гностическое видение, которое как бы является наследием богомилов. В соответствии с этим представлением, существующий мир и природа — царство зла. (Так, в «Жизни Клима Самгина», «ничего нет, кроме великого горя человеческого»). Этот горестный мир подлежит разрушению, что ведет к созданию нового мира — это путь к теургии, царству духа. Поэтому Горький — ни материалист, ни марксист — видел в Христе «мятеж Сына против Отца как создателя действительности». Горький призывал (например, Розанова) преодолеть рабство перед Богом. В России боготворчество вообще было широко распространено{166}. Источник русского атеизма — не рационалистическое сомнение в существовании Бога, но богоборчество. Протест против непреображенного мира заставлял ненавидеть Творца — и требовать, чтобы преображение, наконец, произошло[14].

    (Значение маркионистских мотивов для русского атеизма особенно подчеркивал Бердяев.) Однако, в противоположность гностическому дуализму Маркиона, согласно которому мир был сотворен злым демиургом, русский атеизм предполагает дуализм иного рода — дуализм миропорядка и человеческого разума. Уже Достоевский отметил, что сущность революционного атеизма в России заключалась в отрицании не столько самого Бога, сколько смысла творения{167}. В 1922 году апологет просоветского направления в Русской Православной церкви определил отрицание не Бога, но Божьего мира — до тех пор, пока он не будет преображен в Царстве Правды — как одну из основ церковного учения{168}.

    Достоевский предупреждал, что отрицание миропорядка во имя человека в конце концов неминуемо приведет русский атеизм к отрицанию самого человека как индивида. Источником как идеи революционного штурма неба, так и реакционного стремления замкнуться в мире «доступного» и «налично данного» были, с одной стороны — ненависть к непреображенному миру, а с другой — сомнение в самой возможности преображения.

    Так, например, Александр Блок связывал свое первоначальное признание советской революции с апокалиптическим ожиданием (и желанием) того, чтобы старый мир рухнул, ибо был антимузыкален, чтобы все прочные формы бытия распались и все неподвижное было бы сметено в вечном полете духа{169}. С другой стороны, царский министр внутренних дел граф Витте обнаруживал черты нигилизма у людей, подобных Победоносцеву{170}.

    Еще больше, чем в любой другой стране мира, радикальная революционность смыкалась в России с крайней реакционностью. Путь, который вел от Бакунина к Сталину, и от Верховенского к Великому Инквизитору, демонстрирует не одно лишь движение во времени, но также диалектическое развитие. Мир реакционера-теократа, заподозренный, что он мир не божий, оказывается таким путем связан с ненавистным — за его бесчеловечность! — Богом атеиста-революционера.

    Исходный момент этой диалектической тяжбы образуют слова Ивана Карамазова: «Я не Бога не принимаю …я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять… Я убежден… что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть, пусть все это будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять!.. Мне надо возмездие… И возмездие не в бесконечности где-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я сам его увидал»[15] {171}.

    А слова героя «Записок из подполья»: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почемунибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватает»{172}.

    И ту же мысль мы встречаем у революционного народника Михайловского, столь непохожего на Достоевского во многих отношениях: «Борьба за существование может быть законом природы… и… я должен принять ее во имя правды <истины — М. С. >. Я не могу прятать голову, как страус. Но внутренний голос, голос моей совести протестует… во имя правды <Справедливости — М. С.> против каждого шага, предпринятого на основании этого закона природы»{173}. «Личность имеет логическое и моральное право бороться против естественного хода событий. <…> Человек может сказать: природа безжалостна по отношению ко мне, она не делает различия между мною и воробьем… Но я не буду подчиняться ей, искоренять зло и творить добро. <…> Социология имеет дело не только с категориями действительного и не-действительного, но также с автономной категорией морально справедливого и должного»{174}.

    Во имя примата должного по отношению к сущему «позитивист» Михайловский отверг дарвинизм как торгашеское кулачное право. (Примечательно, что еще раньше то же самое сделал Чернышевский, отрицавший этику, апеллирующую к «законам природы».) В качестве религиозного философа Владимир Соловьев рассматривал прогрессивное развитие видов, а вместе с ним и историю человечества как процесс постепенного ограничения борьбы за существование и сужения области, в которой господствует право сильного{175}. Е. Н. Трубецкой отмечал, что мотив космической боли за природу, в которой сильнейший уничтожает слабейшего[16], был одним из важнейших в православной традиции.

    Знаменитый анархист князь Петр Кропоткин написал работу по естественной истории, направленную против «социального дарвинизма»; к ней и сегодня обращаются ученые. Закону борьбы за существование, т. е. состязания между видами, Кропоткин противопоставил учение об их выживании благодаря взаимопомощи{176}.

    Наконец, Победоносцев, ультраконсерватор и обер-прокурор Святейшего Синода, полностью разделял такие воззрения революционеров Михайловского и Кропоткина, с их отрицанием дарвиновского учения, прежде всего социальных выводов из него. Последние Победоносцев именовал «разрушительными последствиями чистого интеллекта»{177}, а вместо реальной картины животного мира обнаруживал у Дарвина абстрактные, мертвые сущности. Утверждение, что Бог создал мир таким, каков он есть, ради сильных, а также для тех, кто не испытывает излишнего сострадания к глупцам и трусам (оно было высказано в одном британском политическом памфлете), Победоносцев охарактеризовал как глубокую уверенность английского народа в его «лучших» представителях. Он, однако, добавил, что, будучи возведен в догму, такой постулат наша душа принять не может{178}.

    Согласно российской духовной традиции применение «органических законов природы» к области человеческих отношений всегда считалось аморальным. Привнесение же духовного в сферу биологии, «этизация» биологических законов, напротив, была целью стремлений: речь шла о «преодолении» животного царства{179}. Сергей Есенин, великий крестьянский поэт и, вероятно, последний истинный лирик в русской литературе, воспел в некоторых своих стихотворениях не человека-зверя, ведущего борьбу за существование (возведенную в ранг абсолютной нормы под видом борьбы классов), а человеческую общность со всем живым. Так, в поэме «Преображение» (1918) он говорит о воскресении Лота и вместе с тем о воскресении совершенно конкретных неодушевленных предметов. «Никому и в голову не встанет, / Что солома — это тоже плоть!» («Режет серп тяжелые колосья, / Как под горло режут лебедей… / Перевязана в снопы солома… / Каждый сноп лежит как труп. / На телегах, как на катафалках, / их везут в могильный склеп-овин… / Людоедке-мельнице зубами в рот суют те кости обмолоть… / И свистят по всей стране как осень, / Шарлатан, убийца и злодей. / От того, что режет серп колосья, / как под горло режут лебедей… / Вот весь смысл страдания людей») — строки стихотворения Есенина «Песнь о хлебе» (1921). Мистически воспринимая хлеб как тело Христово и с необычайной остротой ощущая имманентную космическую трагедию, скрывающуюся за простым фактом биологического существования, Есенин назвал поедание хлеба людоедством — и не побоялся сделать из этого утверждения самые радикальные выводы. «Тело, Христово тело / выплевываю изо рта»{180}. За то, что выплюнули «святые дары», были сожжены живыми раскольники в 1743 и 1752 гг{181}. А в 1918 г., на пасху, за эти слова Есенину завопили на улице «Бей его, богохульника…»{182}. Эти «кощунственные» слова поэта выражают все ту же мечту о преображении. («Я выплевываю Причастие не из-за кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия»{183}. «Сойди с креста, народ распятый… / Пусть светит новый день в лазури / Преображая мир»{184}).

    Зреет час преображенья,
    Он сойдет, наш светлый гость,
    Из распятого терпенья
    Вынуть выржавленный гвоздь{185}.

    Есенин говорил Блоку (14.01.1918), что написал так не в поношение святого, но будучи не в силах принять мировое страдание, воплощенное в распятии, в распятии твари:

    Каждый стих мой душу зверя лечит,
    Звери, звери, придите ко мне,
    Сестры суки и братья кобели…{186}

    Это была та жалость, которая более всего способна сделать человека человеком (как выразился Максим Горький) — любовь ко всему живому в мире.

    Мир таинственный, мир мой древний,
    Ты, как ветер, затих и присел.
    Вот сдавили за шею деревню
    Каменные руки шоссе{187}.
    Видели ли вы,
    Как бежит по степям,
    В туманах озерных кроясь,
    Железной ноздрей храпя,
    На лапах чугунных поезд?
    А за ним
    По большой траве,
    Как на празднике отчаянных гонок,
    Тонкие ноги закидывая к голове,
    Скачет красногривый жеребенок…
    Неужель он не знает, что живых коней
    победила стальная конница?..
    И за тысчи пудов конской кожи и мяса
    Покупают теперь паровоз{188}.

    Стальной и сталинский в духе техники пятилеток и ГУЛАГ'а:

    На тропу голубого поля скоро выйдет железный гость…
    Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час{189}.

    Уже Есенину было грустно от «умерщвления личности как живого», ведь наступал совершенно не тот социализм, о котором он думал{190}. Не реализовался храм вечности, той вечности, что не имеет ничего общего со «строительством» мира денег. Против мира американских бизнесменов, против небоскребов протестовал Есенин{191}:

    Город, город, ты в схватке жестокой
    Окрестил нас как падаль и мразь.
    Стынет поле в тоске волоокой,
    Телеграфными столбами давясь…
    — О, привет тебе, зверь мой любимый!
    Ты не даром даешься ножу!
    Как и ты — я, отовсюду гонимый.
    Средь железных врагов прохожу.
    Так испуганно в снежную выбель
    Заметалась звенящая жуть.
    Здравствуй ты, моя черная гибель,
    Я навстречу к тебе выхожу!{192}

    Отчаяние и бессилие перед лицом технократической цивилизации, победоносной и бездушной, заставили Есенина покончить с собой, оставив прощальное стихотворение, написанное кровью.

    Сталинский номенклатурщик из романа Федора Гладкова «Новая земля» с завидной прямотой сформулировал иную жизненную философию: с человеком надо обращаться как со скотиной: только здоровый человек может хорошо работать{193}.

    Напротив, крестьянские поэты — Есенин, Клюев, Клычков — как, впрочем, Блок и Белый «ожидали от революции… духовного преображения человека и мира». Для них «Царство Божие на земле и на небеси как будто не различаются… равенство и свобода являются лишь одной гранью всеобщего преображения». Для Клюева революция — «общее братство тварного мира, слияние Юга и Севера… вплоть до общего воскресения и апокатастасиса»{194}.

    Глава 5

    Образы скрывающегося «подлинного» царя и «невидимого града Китежа» как один из исходных элементов русской революции

    Уму республика, а сердцу Китеж-град!

    (Николай Клюев)

    Традиция русского народного христианства (еще Л. П. Красин отмечал, что эмпирическая реальность всегда изображалась в русском православии как пронизанная Абсолютом) пронесла сквозь века представление, согласно которому Христос по сей день скрывается где-то на земле{195}. В наше время, как и столетия назад, странствует по свету неузнанный Бог; его удел — унижения и нищета; являясь порой людям, он вызывает у них жалость. У Есенина, самого популярного, самого читаемого в России поэта, «сам Христос изображается страдающим за народ, принимающим… боли и страдания людские»:

    «Шел господь пытать людей в любови, / Выходил он нищим на кулижку… / Подошел Господь, скрывая скорбь и муку: / Видно, мол, сердца их не разбудишь…»; «И может быть, пройду я мимо / И не замечу в тайный час, / Что в елях — крылья херувима, / А под пеньком голодный Спас»{196} — писал Есенин в 1914 г.

    Этот образ, сохранившийся в крестьянском фольклоре{197} (так сильно повлиявшем на революционную поэзию Есенина), восходит к средневековым апокрифам, некогда широко распространенным на Руси. И соединяется с другим — также дошедшим до рубежа двадцатого века: с образом скрытого, «истинного» царя. Согласно апокрифу «Слово Мефодия Татарского… последних времен» мессианский царь Михаил очнется ото сна и поборет силы зла. (По поверьям православных греков, последний византийский император Константин XI дремлет в пещере, чтобы в далеком будущем воскреснуть и одолеть турок. «Апокалипсис Даниила» (Житие Андрея Юродивого) вещал, что в Константинополе будет царствовать «царь от нищеты», ревнитель Правды, «брань устранит и нищая богаты створит… По земли… брани не будет; и отсекут меча свои… на косы и на серпы…. и не будет… обыдимаго… и боярам…. творящим беззаконие сотворит показнь». Этот избавитель народа представлялся возвратившимся, ожившим, проснувшимся от мертвого сна, обитавшим «за морем, на островах — нищим и убогим»{198}.

    Конечно, представление о скрытом (скрывающемся) властителе, с которым принято связывать мессианские ожидания, ни в коей мере не является специфически русским. Оно хорошо знакомо и западноевропейскому средневековью{199}. Однако в Европе, в отличие от России, пророчества о «царе последних времен» не играли столь значительной роли в социальных волнениях[17], а их лидеры не пытались выдавать себя за такого. В России же, которую Короленко не случайно назвал страной самозванцев, это представление способствовало появлению несравненно большего, чем на Западе, числа людей, выдававших себя за самодержцев; эти претенденты на престол выходили на историческую сцену в самые драматические моменты крестьянских восстаний.

    «Ни один другой народ не даваёл так часто обмануть себя одной и той же басней о внезапном появлении монарха, которого все считали умершим. Приключения, подобные приключениям Григория Отрепьева (Лжедмитрия) или Пугачева, выдававшего себя за Петра Третьего, были бы невозможны ни в одной европейской стране. Эти два „авантюриста“ приобрели особую известность, однако данные тайных архивов свидетельствуют о том, что в семнадцатом и восемнадцатом веках в России были сотни людей, принимавших на себя роли Лжедимитрия, Петра Второго и Петра Третьего, Павла Первого и Константина Павловича{200}

    Народный царь-избавитель должен был превратить всю Русь в подобие праведной земли. Народное сознание ищет царевичей гонимых или устраненных. Если царевич свергнут боярами — значит, он пострадал за народ. Советский исследователь К. В. Чистов подчеркивал, что такого рода ожидания были созданы «коллективным сознанием крестьянских и казачьих масс». Еще в 1902 году уральские казаки говорили В. Г. Короленко, что их предводителем во время восстания 1773 года «действительно» был Петр Третий. («Он не мог далее терпеть страдания народа..».) И это от его имени Пугачев провозгласил: «Я для вас всех… всю землю своими ногами исходил и для дарования вам милосердия от создателя я создан». И народ «не мог дождаться… законов единственно справедливых… в духе народных чаяний»{201}.

    Можно вспомнить и о других, менее известных фактах. О том, например, что помимо Пугачева существовало еще четырнадцать (если не больше) претендентов на царский престол, каждый из которых заявлял, что именно он и есть чудом спасшийся Петр Третий. Но еще более достойно внимания то обстоятельство, что вера в существование неизвестно где скрывающегося — «истинного»! — царя сохранялась в народном сознании еще накануне революции. Легенда о чудесном спасении якобы усопшего — а особенно убиенного! — самодержца не раз оборачивалась призывом к свержению власть предержащих. К сожалению, из-за существовавших цензурных ограничений нам долго оказывались доступны лишь фрагменты материалов, иллюстрирующих эти народные верования.

    С того момента, как Петр Первый стал насильно вводить новые порядки в стране, стремясь модернизировать Россию, а манифест 1762 года освободил дворянство от обязательной государственной службы, оставив, однако, без изменений крестьянские повинности — что с максимальной наглядностью продемонстрировало отход от древнерусского принципа Правды — крестьяне не переставали связывать свои надежды на освобождение от крепостной зависимости с каждым новым самодержцем{202}. Как начало царствования Павла Первого (1796–1801), так и восшествие на престол Николая Первого (1825–1855) были ознаменованы волнениями крестьян, взывавших к новому царю{203}.

    Даже незначительный отклик, который вызвало в народе восстание декабристов, — и тот отразил общую закономерность: распространялись слухи, в которых известия о мятеже переплелись с легендой: истинный царь-«мученик» Константин (в действительности Константин, как известно, отказался от своих прав на престол) собирался якобы отменить крепостное право (задолго до 1861 года), вознаградив дворян за службу деньгами (вместо того, чтобы позволить дворянам держать крестьян в награду за царскую службу, с тем, однако, чтобы дворяне не причиняли крестьянам вреда, — как надлежало поступить в соответствии с древней московской традицией литургического государства). Говорили еще до 1863 г. и о том, что великий князь Константин, неузнанный, бродит по свету, пока не придет ему время «открыться» — и спасти народ. С наибольшей интенсивностью эти слухи распространялись на юге России: «Как-то в степи путники, что в Воронеж шли, повстречали странника, который сказал им: Я видел волю; она по свету ходит… Со мною лицом схожа… Я та самая воля, что вы ждете. Я — Константин Павлович; много лет хожу я по земле и смотрю, как люди… маются. Много исходил — сейчас уж меньше осталось. Сказал и дальше пошел»{204}.

    Крестьяне верили, что только чиновники и дворяне не дают исполнить царскую волю{205}.

    В 1840 году среди старообрядцев Вятской губернии появился человек, выдававший себя за великого князя Константина Павловича, в то время уже покойного. (Дальнейшая судьба самозванца неизвестна{206}). На сороковые годы XIX века приходятся и беспорядки в Поволжье, вызванные слухами о том, что Константин воцарился на берегах Сыр-дарьи. А в 1847 году распространение новых легенд о нем привело к волнениям в Витебской губернии{207}.

    В свете подобных исторических свидетельств знаменитое предание, согласно которому Александр Первый не умер, но покинул свет и еще долго жил, назвавшись старцем Федором Кузьмичом{208} перестает выглядеть как обычная нелепость (на чем в свое время настаивал великий князь Николай Михайлович{209}. «Чисто русская легенда, — писал В. Г. Короленко, — легенда, в которую одинаково любовно поверили и верхи России, и самые глубокие ее низы… Для интеллигенции, для высших кругов в Федоре Кузьмиче воплотилась идея искупления… „великого греха“… И эта легенда смирения, искупления так близка, так родственна совестливой русской душе… <как — М. С.> может быть, иллюзорный… но возвышенный образ кающегося подвижника, осиянного лучами святости»{210}.

    К последним годам царствования Николая Первого относится докладная записка И. Липранди, преданного слуги царствующего дома, подчеркивавшего, что русский народ в особенности, в силу врожденного почтения по отношению к особам августейшей фамилии, склонен верить всем возможным о них историям, какими бы чудесными и невероятными они ни были. Подчас его не убедить в их кончине; он всегда хочет видеть их живыми и где-то скрывающимися по тем или иным обстоятельствам. Это убеждение обычно дремлет, но лишь до тех пор, пока не придет его время. «Изуверство, особенно в руках неблагонамеренности, может разбудить <его — М. С.> и направить к произведению важных беспорядков. Одна мысль, что живет еще другой царь, и царь истинный, законный, есть искра, которой никак нельзя допускать тлиться в народе»{211}. Так предостерегал министерство внутренних дел И. Липранди.

    На страшные революционные потенции, скрывавшиеся в народных представлениях о скрывающемся царе, обратил внимание и Достоевский, так глубоко проникший в психологию русского революционного радикализма. Вот что говорится об этом в «Бесах»: «Затуманится Русь… Ну-с, тут-то мы и пустим… Ивана-Царевича… Мы скажем, что он „скрывается“, — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский… — Знаете ли вы, что значит словцо: „Он скрывается“? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по нейто и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется… Он есть, но никто не видал его, он скрывается… И пойдет по всей земле: „Видели, видели“… Главное, легенду!.. Новую правду несет и „скрывается“… И застонет стоном земля: „Новый правый закон идет“, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное… Строить мы будем, мы, одни мы!»{212}

    К ТАКОМУ образу царя, а вовсе не к императору, царствующему в Петербурге, относились слова Достоевского: «Народ наш — дети царевы, а царь им отец. Тут идея глубокая и оригинальнейшая; тут организм живой и могучий, организм народа, слиянного со своим царем воедино. Царь для народа не внешняя сила, не сила какого-нибудь победителя, а всенародная, всеединящая сила, которую сам народ восхотел, которую вырастил в сердцах своих, за которую претерпел, потому что от нее только одной ждал исхода своего из Египта. Для народа царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований. Отношение русского народа к Царю своему есть самый особливый пункт, отличающий народ наш от всех других народов Европы и всего мира; это не временное только дело у нас, не преходящее, но вековое, всегдашнее, и никогда оно не изменится. Идея же эта заключает в себе такую великую у нас силу, что, конечно, повлияет на всю дальнейшую историю нашу, а так как она, эта идея, совсем особливая и как ни у кого, то и история наша не может быть похожа на историю других европейских народов…»{213}.

    Но более верно заметил Мережковский, народная идея царя содержит ростки революционности: «В русском самодержавии… скрывается величайшая разрушительная революционная сила»{214}. С точки зрения народного сознания, каждый новый царь воспринимался как спаситель; если же приход «истинного царя» еще только ожидается, то все цари — не более чем узурпаторы{215}.

    Екатерина Брешко-Брешковская, одна из виднейших представительниц народничества в семидесятых годах девятнадцатого века, сыгравшая выдающуюся роль в создании партии эсеров (в 1917 году она, как и Керенский, на короткое время стала обитательницей Зимнего Дворца), рассказывает в своих воспоминаниях, как в 1874 году на Украине, во время знаменитого «хождения в народ», о ней распространялись слухи среди крестьян: «Говорят о тебе, будто ты великая княжна, знаешь подземные дороги и раздаешь крестьянам листки из царского указа 1861 года <об отмене крепостного права — М. С.>, те, что помещики вырвали и спрятали»{216}.

    Брешко-Брешковская приводит еще один примечательный разговор с одним крестьянином: «Не знаю, сестра, кто ты и откуда, но когда пришла ты ко мне, когда я зерно молотил, подумал я, что ты — царица или царская дочка!» — «Как же так? Ведь я же говорила против царя!» — «Да ведь и в Священном Писании сказано: их же род против них обратится»{217}.

    Так говорили крестьяне. После реформы 1861 года многие из них отказывались удовольствоваться предоставленными им участками и продолжали надеяться, что царь явится к ним сам — наделить их землей сполна. Примечательно, что единственное народное движение, организация которого удалась народникам (до 1902 г.), было царистским. В 1876 году землеволец Стефанович распространял в окрестностях Чигирина подложный царский манифест (так называемый «Золотой манифест»), призывавший крестьян подняться против помещиков, чиновников и попов, воспрепятствовавших царю передать им, крестьянам, всю землю{218}. (Но революционные народники в большинстве своем осудили обманное — хотя и принесшее успех — использование царского имени.) В 1878 году снова пошел слух, что царь самолично разделит всю землю между крестьянами. В некоторых губерниях даже утверждали, будто видели, как он ехал и отдавал распоряжения о разделе пахотных участков{219}. Орган «Народной воли» сообщал, что в Саратовской губернии крестьяне приняли членов революционного исполнительного комитета за царских уполномоченных, присланных делить землю{220}. По сведениям Короленко, еще в конце девятнадцатого века было живо и старое предание о царе-страннике{221}. В 1900 году (!) в Челябинских краях объявилась странница, выдававшая себя за императрицу Марию Федоровну. Когда ее арестовали, толпа народа помешала полицейским увести ее. Загадочная странница «рассказывала среди коленопреклоненной толпы, что она уже двадцать четыре года странствует… в низком звании по лицу русской земли…, приглядываясь к народной нужде и горю, к неправдам и притеснениям… Народ плакал, молился и верил», — рассказывает В. Г. Короленко. В конце концов властям удалось упрятать странницу в сумасшедший дом.

    Но даже после убийства царской семьи в 1918 году в Сибири появился, по крайней мере, один самозванец, выдававший себя за самого царя, а также многочисленные «наследники» и «великие княжны»[18]

    Политической роли они, однако, больше не играли — харизма царской власти в народном сознании была к тому времени разрушена{222}.

    Ниже пойдет речь об идеологических элементах, благодаря которым царская кенотическая харизма трансформировалась в мессианистский миф о пролетариате.

    Свидетельством этого замещения стала революционная крестьянская поэзия, и в первую очередь творчество Николая Клюева. В стихотворении «Коммуна» (1919 год) он приветствовал большевизм как «царя Коммуну» (!), как долго скрывавшегося, «истинного» царя, — и в контексте древней традиции, восходящей к московскому государству, этот образ оказывается легко узнаваемым и необыкновенно убедительным. («Боже, Свободу храни — / Красного Государя Коммуны, / Дай ему долгие дни /И в венец лучезарные луны. / Дай ему скипетр — зарю, / Молнию — меч правосудный. / Мы огневому царю / Выстроим терем пречудный».) А Максимилиан Волошин, поэт, сформировавшийся под влиянием совершенно иной эстетики, написал в декабре 1917 года проникнутое ужасом стихотворение «Дмитрий», в котором речь идет о самозванце, выдающем себя за царя, — его уже не раз казнили, но всякий раз он восставал из мертвых (сходный мотив слышится в стихах Гастева; отличие лишь в том, что вместо царя Гастев говорит о пролетариате); умирая, Дмитрий-Самозванец поклялся вернуться через три столетия…

    Арон Штейнберг, брат народного комиссара юстиции во втором ленинском правительстве (1917–1918 гг.), отождествлял «идеального царя» у Достоевского с революционной диктатурой, «ведущей все народы России к ниспровержению всего „отжившего“ в жизни… общечеловеческой. Русский царь Достоевского есть помазанник революционного призвания России в мире»{223}. С другой стороны, А. Дымшиц, советский литературовед и заодно «исследователь» народных сказаний, писал в 1938 году, что предания о Ленине отразили (мессианские) ожидания героя-спасителя. Этот мотив, утверждал Дымшиц, был, однако, характерен для периода «рабства народа» и угас в позднейшем советском фольклоре — в частности, потому, что «надежды сбылись благодаря Ленину и Сталину»{224}. Бердяев, тем не менее, отмечал, что нерусский по своему происхождению марксизм приобрел в России русские, более того, восточные черты, и называл советскую империю «извращенной теократией»{225}.

    Благодаря тем же историческим предпосылкам, что и образ скрытого царя (отходу московского царства от его небесного первообраза и отступничеству Никона, а позднее Петра Первого от царства Правды и от идеала Третьего Рима), сложилось и другое представление: о царстве, которое исчезло с лица земли и сделалось невидимым. («Стонала русская земля. В сердцах замирали былая надежда на царя и вера в возможность божественной справедливости на земле»{226}).

    Считалось, что оно останется недоступным человеческому взору до тех пор, пока не пробьет час Второго Пришествия. Невидимое царство — это своего рода Небесный Иерусалим, которому предстоит вновь воссиять на земле, когда наступят последние времена. Оба мотива восходят к старообрядческой традиции, с которой они обнаруживают даже внешнее сходство. Ибо с самого момента раскола (1666–1667) в духовной жизни России появляется противоречие, сохранившееся и в XX веке — историческое противоречие между двумя политическими идеями — эмпирического государства и хилиастического видения мира.

    В работе «Другое царство и его искатели в русской народной сказке» князь Евгений Трубецкой указал на тесную связь, существующую в народном сознании, между этим мотивом (а также всем комплексом восходящих к нему идей), с одной стороны, и материалистически-утопическим представлением о стране, где текут молочные реки с кисельными берегами, — с другой{227}.

    Даже в Советском союзе отмечалось, что народные искания «земли праведной» подразумевали под собой не столько поиски страны изобилия, сколько поиски земли, «в которой люди живут „по правде“, хотя и не совсем сытно»{228}.

    В такой стране, в Беловодии… «антихриста не может быть и не будет», «царит древлее благочестие… живут по божескому закону»{229}. «Беловодия… на островах семидесяти тамошних… извещено христоподражателям и древлего благочестия… От гонения римских еретиков много народу отправлялось…»{230}. Чаще всего на поиски Беловодии отправлялись староверы-бегуны — как это сделали, например, С. и X. Бобровы (1858 г.). Мечта о Беловодии не была, однако, достоянием одних лишь бегунов-странников — то была действительно общерусская идея. Короленко видел в поисках Беловодии «настроение и мировоззрение огромной части русского народа»{231}. Примечательно, что власти знали о популярности этой идеи с 1807 года{232}. Еще в середине XIX столетия нередки были случаи (как правило, не привлекавшие внимания общественности), когда целые деревни, а иногда и довольно крупные области как бы захватывались вихрем: крестьяне собирали свой скарб и отправлялись в путь, который, как они верили, должен был привести их в неведомую блаженную страну. Они прорывались сквозь военные заставы, присылаемые, чтобы воспрепятствовать им, и лишь сила оружия могла заставить их повернуть обратно. Никакие испытания не могли поколебать их веру в существование невиданной страны, тысячелетнего царства, где их ждет беспечальная жизнь и куда их не хотят отпустить{233} — в тысячелетнее царство, которое, казалось; «совсем рядом…»{234}.

    В шестидесятых годах русские переселенцы из Алтайского края направились, вдохновляемые этими надеждами, к границам Тибета и Китая{235}. И даже в 1903 году появлялись сообщения о попытках крестьян отыскать мифическую «Беловодию». В то время среди уральских казаков прошел слух, что в Беловодии побывал Л. Н. Толстой — и принял там «старую веру»{236}. Многие возвращались назад, но некоторые жертвовали жизнью ради этих поисков. Согласно народным поверьям, именно эти последние и должны были попасть в Беловодию. Герой драмы Горького «На дне» (1902) стремится уйти в «праведную землю». Настаивая, что «показать» все страны, но не землю праведную — это подлость, он «пошел и удавился»{237}. Еще накануне революции образ блаженной страны Беловодии не померк, и все новые и новые странники встречали смерть на пути в Беловодию. Поиски иного царства подготавливали народ к восприятию революционных идей. Эсер Чернов — после трагического опыта хождения в народ — основал крестьянские «общества», которые основывались как раз на народных представлениях о существовании «праведной земли», вроде Беловодии{238}. Ленину же не нравилась крестьянская мечтательность о «божьей земле», когда необходимо было, как он считал, предпринять «натиск на дворян… с целью полного уничтожения этого класса». Иванов-Разумник, напротив, увидел в Есенине пророка новой веры России в «град взыскуемый… новое вселенское Слово» именно из-за его поисков «божьей земли»{239}.

    Согласно другому народному поверью, на берегу Светлоярского озера — к северу от Волги — неподалеку от Нижнего Новгорода, раскинулся, до скончания веков скрытый своими холмами от глаз людских, православный град Китеж. Сюда заказан путь неправде, царящей на земле. И лишь в ночь накануне Ивана Купала чуткое ухо различит колокольный звон: то звонят колокола Китежа[19].

    В «Послании от отца к сыну» (1702) содержится рассказ, обитающего в ушедшем под воду Китеже, о царящем здесь благочестии и о счастливой жизни китежан.

    Конечно, и немецкое средневековье знало предания об ушедших под воду городах. Но, в отличие от последних, легенда о Китеже еще накануне революции не только представляла собой живую традицию, чрезвычайно важную для понимания народного мировоззрения, — в духовной истории самой революции она сыграла немаловажную роль. Согласно публикации Академии Наук СССР 1978 года, подобные народные чаяния во многом способствовали укреплению «союза» крестьянства с пролетариатом, «руководимым» марксизмом{240}. О характере мировоззрения, выражением которого является «Книга глаголемая летопись», свидетельствуют следующие слова: «И сей большой Китеж невидим бысть и покровен рукою Божьею, иже на конец века сего многомятежна и слез достойнаго, покры господь той град дланию своею… иже не узрит скорби и печали от зверя антихриста… о отступлении нашем всего государства московскаго яко антихрист царьствует в нем…». Так и будет великий Китеж невидим до второго пришествия Христова…{241}

    Здесь уже ощущается та атмосфера «социальной печали», о которой писал Нетцель{242} и которая была характерна для умонастроений русской революционной интеллигенции. Бердяев полагал, что, хотя сам образ Китежа сохранился в памяти образованного общества лишь благодаря опере Н. А. Римского-Корсакова, взыскание невидимого и праведного града русская интеллигенция унаследовала — хотя и в превращенном виде — от народа, который и в петербургский период остался верен старому, «московскому» мировоззрению. Значительная часть интеллигенции впервые «встретилась» с народом и его верованиями именно при паломничестве в Китеж на Светлоярское озеро{243}. Образ Китежа встречается у Майкова, Волошина, Городецкого. Представление об этом граде выразилось в противопоставлении существующему царству другого царства — того, что должно было прийти ему на смену и именовалось «республикой»: «Уму — республика, а сердцу Китеж-град», писал Клюев в 1919 г.{244} Тема Китеж-града — это «одна сквозная тема в стихах Клюева… Клюев сделал ее своей главной опорой в оценке современности. Китеж-градом он символизировал старую крестьянскую Русь» — т. е. ее чаяния: «Моя слеза о Китеже родном»{245}.

    В. Г. Короленко писал, что в тиши Светлоярского озера его околдовывают звоны священного града Китежа. «Многие из нас <Представителей радикальной интеллигенции — М. С.>, давно покинувшие тропы стародавнего Китежа, отошедшие… от такой веры… — все-таки ищут так же страстно своего <града взыскуемого — М. С.{246}. На Светлояр паломничал (1913) и крестьянский поэт С. Клычков. Едва ли можно усомниться в том, что если бы путь интеллигенции к крестьянству и крестьянская литература не были бы задавлены марксизмом в самом начале, китежанские мотивы зазвучали бы громче. Однако и в сложившейся ситуации они явственно различимы, коль скоро речь идет о той части ранней советской литературы, которая действительно отразила глубины народного сознания. Примеры такого отражения можно обнаружить даже у «пролетарского» писателя М. Горького, а не только у крестьянского поэта Орешина («В Новую Землю идем! Китеж златые ворота настежь под утро открыл… Божий над озером рай»){247}, но особенно часто они встречаются у Н. Клюева.

    В своем автобиографическом романе «В людях» Горький рассказывает о связанном с легендой о Китеже глубоком переживании «заброшенности» мира, его «покинутости» «тем, на что ничто не похоже». Примечательно, что и в «Детстве», произведении, в еще большей степени автобиографическом. Горький упоминает предание о Китеже{248}. Что же касается Клюева, то вот что сказано в его «Песни солнценосца», где поэт приветствует советскую революцию, ссылаясь на град Китеж:

    Ставьте ж свечи мужицкому Спасу.
    Знанье — брат и Наука — сестра, —
    Лик пшеничный, с брадой солнцевласой, —
    Вогающенье любви и добра.
    Оку Спасову сумрак несносен,
    Ненавистен телец золотой;
    Китеж-град, ладан Саровских сосен —
    Вот наш край вожделенный, родной{249}.

    В другом стихотворении Клюева — «Белая Индия»{250} — образ Китежа, а наряду с ним — и Нового Иерусалима — перерастает в образ революции. В другом месте Клюев заставляет самого Иисуса поведать умирающему «железному Петербургу» «песнь о Чуде-Китеже» и обрушить проклятия на имперскую столицу. Позднее Клюев был уничтожен сталинским режимом. Сходной оказалась и участь крестьянского «имажиниста» Сергея Есенина, духовно столь близкого Клюеву. Есенин также искал Новый Китеж{251}, стремился к граду Китежу, ожидая от революции «светлого гостя», вестника Преображения, которого подменил «скверный гость» — «Сорокоуста — аггел». Для Есенина началась марксистская «эпоха умертвления личности», где «тесно живому»{252}. И лишь покончив с собой, сумел вырваться на волю.

    Смерть в «Озере Мутево» — сходном с озером Светлоярским — находит у Андрея Платонова персонаж из его «Чевенгура». А сына этого утонувшего искателя, Сашу, тоже тянет к погибели в этих же водах, — соответствующих водам, покрывающим «Китеж». Под ними он заканчивает путь целого поколения, стремившегося к большевистскому «Городу Солнца»{253}.

    Глава 6

    От православного идеала оцерковления государства к марксистскому учению о его отмирании

    Эсхатологическое представление о грядущем возвращении града Китежа, потопленного из-за отступления от веры истинной царства Московского, выражало русский хилиастический идеал «политической» реализации христианства — путем «оцерковления» государства.

    Государственная церковь отвернулась от этого идеала уже во времена Никона, а затем и при Петре Первом{254}. Как справедливо указывал В. В. Зеньковский, в петербургский период в понимании теургической идеи произошла поляризация: с одной стороны, государственная церковь отказалась от стремления к преображению действительности, той, что сложилась в ходе исторического развития, от преобразования государства в Царство Божие; с другой же — теургические устремления с новой силой пробивали себе дорогу в светское сознание. Их форма изменилась: теперь эту роль сыграла негативная оценка государства, прозвучавшая на языке рационалистической утопии. Так писал об этом А. Ф. Керенский: «Разве государство в конечном итоге не представляет собой организованного насилия, использования силы против человека, против абсолютной свободы? Форма государства здесь несущественна… Пассивный анархизм Толстого, его учение о „непротивлении“ злу есть не что иное, как последнее звено в длинной цепи антигосударственных устремлений, повсеместно распространенных в русском обществе…»{255}. Русская народная религиозность (в противоположность русской официальной церкви) требовала, однако, того, чтобы государство, представляющее собой наследие язычества (его сохранение рассматривалось как уступка слабости человеческой), стремилось к самоотрицанию и оцерковлению; иными словами, считалось, что оно должно постепенно трансформироваться в орган, действующий лишь путем духовно-нравственного убеждения. Достоевский в самой острой форме противопоставил этот принцип римско-католическому идеалу церкви, которая сама превращается в государство, выступая в качестве политического «Града Божьего»: «В древние времена христианство являлось лишь церковью и было лишь церковь. Когда же римское языческое государство возжелало быть христианским, то оно лишь включило в себя церковь, но само продолжало оставаться государством языческим… Христова же церковь, вступив в государство, не могла уступить ничего из своих основ, от того камня, на котором стояла она, и могла лишь преследовать свои цели, раз твердо поставленные и указанные ей Самим Господом: обратить весь мир, а стало быть, и все древнее языческое государство в церковь. Таким образом, не церковь должна искать себе места в государстве, а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь и стать не чем иным, как лишь церковью… Общество христианское пребывает незыблемо в ожидании своего полного преображения из общества, как союза почти еще языческого, во единую вселенскую и владычествующую церковь{256}. Установление вселенской, всенародной церкви Достоевский считал целью „русского социализма“.

    А вот суждение по этому поводу более позднего исследователя:

    „Церковь завершения, во всю свою ширь развернувшаяся православная церковь, представляет собой, таким образом, целиком и полностью апокалиптическую величину. Когда она явится, исчезнут не только государственные суды, но также войны, дипломаты, банки и т. д., а в конце концов исчезнет и само государство… Если Достоевский выступает в поддержку тогдашнего царистского государства, то лишь потому, что оно представляется ему православным народным государством с царем во главе; потому, что православный народ — залог конечной победы православия. Но само по себе государство — всего лишь преходящая форма, скорлупа… которая окружает православие; придет время, и она будет разбита“{257}.

    В 1930 году Вячеслав Иванов писал: учение об исчезновении государства через его оцерковление Достоевский воспринял, прислушиваясь к тому, что звучало в глубинах русского народного сознания{258}, видя в этом русскую национальную идею; ее-то воплощением и стала концепция Третьего Рима, она же нашла отражение впоследствии в лозунге мировой революции. Иванов считал, что если русская революционная интеллигенция подразумевала под этим учением исторически решаемую задачу, то для народа это была эсхатологическая конечная цель всей истории, находившая свое выражение в чаяниях о граде Китеже.

    С этой точки зрения, протест антирелигиозных идеологий против существующего строя восходил в конечном итоге и к религиозным переживаниям{259}. Так говорил А. Ф. Керенский о Екатерине Брешко-Брешковской, одной из самых выдающихся представительниц народничества, „бабушке русской революции“, которая большую часть своей жизни провела в тюрьмах: „Она часто рассказывала, как страдала от того, что слова, которые она слышала в церкви, противоречили окружавшей ее действительности. Иногда ее мать пересказывала детям жития святых, мучеников, героически принявших смерть. Особенно сильное впечатление на маленькую Екатерину производило житие святой Варвары, и она хотела последовать ее примеру“{260}.

    Керенский цитирует слова Брешко-Брешковской о том, что „беспрестанно раздавались возражения, что, дескать, люди не в состоянии следовать примеру Христа. Христос учил людей. Значит, он считал, что они способны следовать его учению. Этим убеждением было проникнуто все мое мировоззрение в то время, когда я еще не прочитала ни одной социалистической книги. С ними-то я познакомилась уже в тюрьмах, когда моя деятельность была полностью определена. Учение Христово всегда было в центре всех моих действий“{261}.

    Она уже была народницей в крепостническом поместье своих родителей-аристократов; слушая, как ее мать читает вслух жития святых, она была потрясена рассказом о героическом мученичестве святой Варвары. Она оставалась подражательницей Христа, когда, смиренная паломница, скиталась от деревни к деревне, от города к городу, и все ее добро помещалось в маленькой котомке за спиной{262}.

    А вот что рассказывает Керенский о переживаниях своей молодости: „Глубокое впечатление произвел на меня образ Христа, восставшего из мертвых… Все вело к переплетению религии с повседневной жизнью и вторгалось в наши юные жизни, чтобы остаться навсегда. В этих ранних впечатлениях, в этих библейских историях, в этом образе чудесного человека, отдавшего жизнь за других …здесь и нигде больше лежал источник… моей революционной страсти“{263}.

    Как писал его бывший секретарь Питирим Сорокин, все эмпирические формы социального устройства представляют собой не абсолютные, а относительные ценности; и необходима не механическая их социализация, но наполнение их духом Нагорной проповеди{264}.

    Примечательно, что уже Александр Первый, в поздний период его царствования, стремился к преображению принципов, лежавших в основе власти{265}. Одним из результатов такого „преображения“ стал, как известно, Священный Союз. Идея оцерковления государства вдохновила Н. В. Гоголя — и политические выводы, к которым он пришел, оказались не менее реакционными. Оцерковление, полагал он, достижимо, если будет принято государственное решение. „…В России может это нечувствительно совершиться — не какими-нибудь нововведениями, переворотами и реформами и даже не заседаньями, не комитетами, не преньями и даже не журнальными толками и болтовней; в России может этому дать начало всякий генерал-губернатор вверенной его управлению области“{266}.

    Корреспондент Гоголя, архимандрит Феодор (А. М. Бухарев), отстаивавший принцип святости всего живого, сделал прямо противоположный вывод: он ушел из церкви из-за ее подчиненного положения по отношению к государству, подвергнувшись притеснениям со стороны Святейшего Синода. Ибо был убежден, что „наша русская задача — служить Преображению цивилизации всей земли. Мир должен отразить Новый Иерусалим, снизошедший с неба“{267}.

    Развитию этой тенденции особенно способствовали славянофилы. Самарин утверждал, что церковь недопустимо соединять ни с какой, даже самой совершенной формой государственного устройства{268}. Киреевский же усматривал функцию государства в том, чтобы проникнуться церковным духом. При этом оно должно служить лишь расширению эмпирической церкви — постепенно демонтируя себя{269}.

    Полуанархические представления раннего большевизма о государстве как о социальном институте, обреченном на „отмирание“{270} отчасти восходили (благодаря влиянию Бакунина) к тем „анархическим“ тенденциям, которые были не чужды людям, проникнутым церковным духом учения славянофилов (Константина Аксакова). Однако славянофильский идеал государства был несовместим с идеей насилия. По мнению Ивана Аксакова, единственным оружием… должно быть слово, этот духовный меч святой истины, которая не терпит иного, материального оружия»{271}. Тем не менее, Владимир Соловьев полагал, что славянофилы (а также старообрядцы), отождествившие эту конечную цель с исторической реальностью Московского государства, отошли от идеала социальной правды и что строй, существовавший в Московской Руси, был не христианским, а языческим{272}. Византийская государственность, представлявшая собой его образец, лишь чисто внешне являлась христианской державой. (До Соловьева подобное утверждал И. Киреевский.{273}) Более того, потому-то Византия и не сумела выполнить свою миссию, что не подверглось оцерковлению ее языческое государство. Оцерковленное же государство Соловьев рассматривал как свободную и вселенскую теократию, подлинную солидарность всех народов и всех классов, практическое христианство в политической жизни, христианизированную политику; свободу для всех угнетенных, защиту слабых, социальную справедливость и христианский мир. Он призывал открыть врата Христовы, чтобы врата истории стали для всего мира вратами в Царство Божье{274}.

    Примечательно, что сходный идеал государства мы обнаруживаем и у такого оппонента Соловьева, как Л. Н. Толстой. Достойно внимания и недавнее признание в православной литературе того факта, что именно отрицание государства, «теократический» идеал Толстого, равно как и его «антиисторизм», т. е. стремление к синтезу истории и вечной Правды и к Царству Божию на земле, демонстрируют его глубокую связь с православием{275}.

    В этом же духе писал, обращаясь к консервативному митрополиту Антонию, Григорий Петров, православный священник (такое выступление стоило ему сана). Он утверждал, что не существует ни христианского царя, ни христианского правительства, ни христианского общественного устройства, поскольку высшие слои господствуют над низшими, маленькая группа господствует над всем остальным населением. Эта группа исключила низшие классы отовсюду: из власти, науки, искусства, даже из религии, она сделала из религии свою служанку{276}. Духовенство, считавшее, что оно должно заниматься лишь вопросами религии и не лезть в политику, глубоко заблуждалось, — считал Григорий Петров. Политика есть прежде всего дело церкви. По существу, все дело церкви — политика. Настоящая политика — это искусство лучшего устроения политической и социальной жизни. А Евангелие, с его учением о Царстве Божием, — это наука о лучшем устроении политической и социальной жизни, — утверждал он{277}. Но церковь не преобразила государство, а лишь восприняла его внешний блеск. Папизм — это болезнь не только Рима, но всех христианских церквей. Христианство сделалось государственной религией, но государство не перестало от этого быть языческим. Это Григорий Петров объяснял тем, что влияние христианства не было направлено на политическое и социальное устройство. Евангелие было уведено от его широкой миссии — создания Царства Божьего в обществе — на узкий путь личной добродетели и личного спасения{278}.

    Церковь — не черносотенный союз… Это всечеловеческая, наднациональная и сверхдержавная организация. Для церкви ни одна из существующих политических систем не является совершенной, окончательной и неприкосновенной. Такая государственная система — дело будущего. Это государство грядущего Царства Божьего. Это строй, основанный не на внешнем принуждении, но на внутренних, вселенских и нравственных связях. Это порядок, при котором не будет эксплуатации, произвола, насилия, господ и рабов и при котором все будут нести одинаковое жизненное бремя. Такой порядок есть дело церкви. Но существующий политический строй, как самодержавие, так и несамодержавие, с точки зрения подлинной церкви Христовой, не несет в себе ничего хорошего. Их различие — лишь в степени негодности, — утверждал Григорий Петров. По мнению монахов, которые одновременно представляют собой правящих сановников церкви, все, что направлено против государства, направлено тем самым и против церкви, против Христа и против Бога. Это значит свести великую задачу спасения человечества к мелочной роли охранителей преходящего самодержавного строя, — заключал Григорий Петров{279}.

    Во имя оцерковления государства Мережковский призвал православную церковь присоединиться к революции. Он почувствовал, что идеал оцерковления государства сам по себе является радикальнейшей политической программой{280}.

    Он выразил эту мысль очень радикально: «Жизнь церкви есть смерть государства. Жизнь государства есть смерть церкви»{281} [20].

    Мережковский обвинил Достоевского в том, что он перепутал грядущее Царство Божие с царством земным (т. е. с российским государством). В действительности же все земные государства представляют собой лишь ростки того Вавилона, о котором говорится в Апокалипсисе. «Самодержавие — от Антихриста, — писал Мережковский»[21] {282}. Это утверждение — не только продукт «декадентства»[22]. Подобные представления можно встретить уже у петрашевцев; за этими видениями же скрывается умонастроение, идущее из самых народных глубин и не исчезнувшее в течение двух столетий, миновавших со времен раскола. Ибо «староверцев… устроил бы только святой или сам Христос на русском престоле»{283}, захваченном Антихристом. [Даже среди почитателей ультрареакционного Иоанна Кронштадтского (1828–1910), «хлыстовских иоанновцев» бытовало убеждение, что царствующий Николай Второй является орудием Антихриста, истинный же Николай Второй, как и все предыдущие трое подлинных царей, был убит Антихристом{284}.] Надо сказать, что подобного мнения придерживались и в других кругах. Так, консервативный западник Чаадаев на склоне лет готовил прокламацию для крестьян, в которой заявлял, что народ не хочет никакого иного царя, кроме небесного{285}.

    Есенин написал в 1914 году поэму «Марфа Посадница», мотивы которой восходят к псковской летописи начала шестнадцатого века{286}. Поэму, согласно которой за успешное расширение своих владений Московский царь «на кровавой гульбе продал душу свою Антихристу». Последний же возвестил, что через четыре столетия срок договора закончится и царство неминуемо падет{287}.

    В 1906 году Мережковский, впоследствии так яростно боровшийся против большевизма, полагал, что мировая революция станет победой грядущей церкви над государством, которая и будет означать приход Третьего Царства — Царства Духа Святого. После же октябрьской революции, в 1921 году, Андрей Белый думал, что чаемое Достоевским преображение государства в церковь уже близится…{288} Георгий Федотов, представлявший, в отличие от Мережковского и Белого, Русскую Православную церковь, писал: «да, государство подлежит оцерковлению, но государство есть последнее, что подлежит ему», ибо из всех областей человеческой культуры государство в наибольшей степени пронизано грехом; государство несет печать своего творца — Каина{289}.

    Оцерковление государства долго оставалось идеалом русского православия; примечательно, однако, и другое: государство было последним, что подлежало оцерковлению. А Карсавин, еще более твердо придерживавшийся православной традиции, утверждал, что оцерковление государства осуществится уже по ту сторону исторического процесса{290}.

    Глава 7

    Старообрядчество и мистическое сектантство как формы выражения «русской идеи»

    Только в космическом воплощении ощущало русское православие реальность Христа, и благодаря ему оно содержало в себе теургическое напряжение — через ощущение зримого присутствия божественного в материальном. Это проявилось в утверждении обрядов, которым было суждено стать внешним доводом к церковному расколу 1666–1667 годов. Ведь русская мысль усматривала в христианстве провозвестие Нового Иерусалима, где жизнь, во всей ее полноте, станет божественной литургией. Именно так Карташев, выдающийся историк церкви, определил сущность русского старообрядчества{291}. Другой известный историк русского православия, Георгий Флоровский, охарактеризовал стремление к освящению наличной социальной повседневности (быта) и к осуществлению христианского Абсолюта на исторической земле (вместе с неизбежно вытекающим из этого отвержением земли существующей) как характерное искушение русской души — искушение старообрядчеством{292}. Тургенев полагал, что всякий русский непременно сделается старообрядцем, если его предоставить самому себе{293}.

    Карташев, а потом Зеньковский, рассматривал старообрядчество как пароксизм характерного русского религиозного переживания. Он видел в нем прорыв теургического напряжения, в котором пребывал русский дух, и выражавшегося, в частности, в представлении о Москве как о Третьем Риме. Основой политической позиции старообрядчества было именно его упорство в отстаивании идеи Третьего Рима{294}. Старца Филофея представители раннего старообрядчества считали святым{295}. Даже около 1800 г. старообрядческий текст («…Собрание писаний о царстве…») называл Россию не иначе как Третьим Римом{296}.

    Нельзя ни в коем случае забывать о том обстоятельстве, что между утверждением этой идеи в государственной идеологии московской Руси и ее возрождением в доктрине славянофильства нет временной дистанции, которая исчислялась бы столетиями: подспудно в сознании старообрядцев идея Третьего Рима не угасала ни на миг[23].

    Старая вера надолго стала основой витальности народной религиозности. В течение более чем двух столетий в глубинах народного сознания теплилась тоска по «граду небесному», по царству Божию на земле. «Мечта раскола была о здешнем Граде, о Граде земном… И [истории] хотелось верить, что… „Царствие“ осуществилось под видом московского государства». Именно таким видел идеал старообрядчества Г. Флоровский{297}. Он охарактеризовал его как «социально-апокалиптическую утопию». Раскол есть начало «русской беспочвенности… хотя, говоря исторически, старообрядчество выросло из стремления неуклонно следовать религиозно-социальному идеалу Московской Руси». Его выразителем был, в частности, Иосиф Волоколамский{298}, утверждавший, что Московское государство есть зримое воплощение православия, хранимого Русью до скончания времен{299}.

    Оцерковление государства стало острой политической проблемой лишь после того, как из-за никонианской реформы, а затем петровских социальных преобразований, эмпирическая реальность пришла в противоречие с народным представлением о Правде, приведя к выводу, что «праведная жизнь [возможна] только в старообрядчестве»{300}.

    С точки зрения старообрядчества, новшества, принесенные Никоном, были не чем иным, как уклонением церкви от ее миссии: в чистоте и неприкосновенности хранить единственно истинную православную традицию до самого второго пришествия.

    Если в 1054 году от православия отпал первый Рим, а в 1439 его примеру последовал и второй, то в 1666 году по вине Никона истовую веру отвергло последнее православное царство, которому надлежало простоять до скончания веков. Четвертому Риму уже не быть — в пределах земной истории.

    Андрей Денисов (1674–1730), один из вдохновителей старообрядческой Выговской Пустыни, утверждал в своем тексте «Об антихристе», что после падения «Ветхого Рима и Нового» — Константинополя, а затем отступничества Москвы — «Третьего Рима», последовало «воцарение… Антихриста». Другой «выговец», Гавриил Украинцев, в 1745 году говорил: «Три Рима на земле, два их пало, а четвертому не быти… Яко есть на конец римского царства, зде в России… знаменует и Антихриста». Ибо после после конца Третьего Рима могла прийти лишь апокалиптическая власть Антихриста{301}.

    Этим объясняется старообрядческий хилиазм: стремясь неуклонно следовать «дониконианскому» укладу как образцу, ревнители старой веры одновременно ожидали царства Божия, которое — и только оно — должно было прийти ему на смену: после Антихриста.

    По мнению Флоровского, раскол 1666 года впервые выразил присущее русскому сознанию стремление к «исходу из истории»{302}. Напряжения, которые впервые тогда вышли на поверхность, с тех пор как бы постоянно сопровождали русского человека [вплоть до того времени, когда под воздействием марксизма Россия прониклась духом мещанства]. Бердяев полагал, что от старообрядцев это напряжение перешло к интеллигенции{303}; и, стало быть, оно составляет непосредственный фон «выпрыжка вон из царства необходимости» в большевизм через революцию. Эсхатологически истолковывая отход государства от «древлего благочестия», старообрядцы видели в царе Антихриста{304}. Михаил Чернявский утверждал, что почти одна пятая русского населения жила с ощущением постоянного апокалипсиса{305}. По словам Флоровского, не в дискуссиях по поводу обрядов, а в эсхатологической проблеме Антихриста кроется тайна старой веры{306}. Повторения таких «раскольничьих» понятий приписывалось тематике Антихриста даже у Вл. Соловьева и тем более у Мережковского. И особенно показательно отождествление с Антихристом Петра Первого. Ибо с того момента, как петровские реформы начали воплощаться в жизнь, не одна лишь государственная церковь, но вся система государственных и социальных институтов (просуществовавшая, в общем, вплоть до самой революции) стала мишенью старообрядцев несмотря на тот несомненный факт, что, порвав с церковью и тем самым ослабив ее, ревнители старой веры облегчили задачу Петра.

    «Старая вера» сыграла роль идеологической программы, если не по отношению к восстанию Степана Разина (1667–1671), который поддерживал связь с Соловецким монастырем, в течение восьми лет (1668–1676) выдерживавшим осаду царских войск, то по отношению к мятежу донских казаков (1684) под предводительством Кузьмы Косого (1684), также как и по отношению к стрелецкому бунту (1698), и к астраханским повстанцам («носовцам», 1705), и к приверженцам Кондратия Булавина (1707–1708), и, наконец, к пугачевскому восстанию (1773–1774), которое потрясло петербургскую империю[24]. Как заметил Карцов, «…по показаниям Пугачева… раскол являлся той… невидимой силой, которая направляла… <его — М. С.> на путь самозванчества. Без поддержки крепкой старообрядческой организации Пугачев вряд ли сумел бы стать тем, чем стал…».

    В раскольничьих скитах произошло «помазание на царство» Пугачева (как Петра Третьего). Староверческий деятель Филарет санкционировал движение. («Впереди повстанцев <на Иргизе — М. С> шел „раскольничий старец“ М. Васильев»). Оно и исходило со староверческой территории — яицких казаков, в большинстве староверов. Борьба пугачевцев началась под знаменами с восьмиконечным крестом старообрядчества. «Фактом остаются устойчивые связи Пугачева с раскольниками»{307}. Убежденным старовером был и Афанасий Трефилов, ближайший сподвижник Пугачева. Один из главных идеологов пугачевщины, Иван Грязное, подчеркивал старообрядческий момент в пугачевских прокламациях. Из среды староверов вышли немало других лже-Петров.

    Поддерживая восстания, как пугачевское, так и подобные, «церковно организованное „поповское“ старообрядчество в целом оставалось за его кулисами»{308}. Напротив, та часть старообрядчества, которая жила хилиастическими ожиданиями, ориентировалась не столько на изменение государства, сколько на всеобщий конец света. Подобные ожидания стали особенно явными в 1666 году. Конец света должен был, как считалось поначалу, наступить в 1669 году, но затем все время отодвигался. И коль скоро вместе с ним откладывалось и наступление Царства Божия, выходом все чаще становились массовые самосожжения — приносившие, согласно убеждениям старообрядцев, освобождение от Антихриста; далеко не всегда добровольные, но принявшие в восьмидесятые годы семнадцатого столетия невиданные доселе масштабы: «Не сдавайтесь, вы мои светы, тому змию седмиглавому… бегите в горы… поставьте там костры большие, положите в них серы горючей… свои телеса вы сожгите»{309}. Тогда те, кто, отказываясь удовольствоваться личным спасением, стремились к спасению всеобщему, т. е. к освобождению от власти Антихриста, готовы были активно способствовать разрушению мира. Эти настроения нашли выражение, например, в словах одного старообрядца-«максималиста» этого периода:

    «Хотел бы я — дабы весь город <все люди — М. С.>… побросались в воду и погрязли бы на дно, чтобы не увлекаться соблазнами мира… Взял бы я… огонь и запалил бы… кабы сгорел он из конца в конец… — чтобы никто не принял антихристовой печати… за Россией сгорала бы… и вся вселенная»{310}.

    Между 1666 и 1690 годами саможжение стало уделом более чем двадцати тысяч человек{311}.

    Самосожжения продолжались, хотя и не в прежних масштабах, в восемнадцатом и даже в девятнадцатом веке. Из известных мне свидетельств о самосожжении (и самораспятии) самое позднее относится к 1888 году. В 1897 году 25 староверов кончили жизнь самопогребением вблизи Одессы. Существуют, однако, сообщения о добровольной голодной смерти, относящиеся уже к началу двадцатого столетия{312}. (В 1667–1700 гг. покончили жизнь самосожжением 8834 человека, в 1700–1760 гг. — 1332 человека, в 1760–1800 гг. — 401 человек, в 1860 г. — 15.) Крещение в огне проповедовали и в 1751 году. Раскольников приговаривали к сожжению даже в 1752 году. В 1757 году эта казнь была заменена другим наказанием; раскольничья литература видела в судьбе своих приверженцев повторение преследований ранних христиан в языческом Риме{313}.

    Вот слова из гимна «нетовцев», одной из наиболее известных групп, принадлежавшей к «беспоповцам»; даже в 1885 году он пользовался большой популярностью:

    Нет спасенья в мире, несть!
    Лесть одна лишь правит, лесть!
    Смерть одна спасти нас может, смерть!
    Несть и Бога в мире, несть!
    Счесть нельзя безумства, счесть!
    Смерть одна спасти нас может, смерть!
    Несть и жизни в мире, несть!
    Месть одна лишь братьям, месть!
    Смерть одна спасти нас может, смерть!{314}

    При этом конец света и наступление Царства Божия все откладывались, и старообрядческое движение, разумеется, все острее сознавало проблему определения собственной позиции по отношению к миропорядку, над которым властвует Антихрист. Представители умеренного крыла утвердились во мнении, что можно и дальше «стоять» в церкви — до тех пор, пока существует сам окружающий мир. Пусть святая Русь ушла из виду — православие можно было поискать на свете. Не случайно история религиозных движений, особенно история «поповцев», обернулась историей поисков в пространстве: «поповцы» стремились обнаружить оцерковленное идеальное государство (не знающее ни светского суда, ни преступлений) везде, на всех известных им широтах — и на «дальнем Востоке», в Японии (царство Опоньское), и в «Восточном Океане», и на «семидесяти островах»{315}.

    По мере того, как сама окружающая действительность как бы приспособливалась поповцами к дониконианской церкви, поповский толк постепенно приспособился к существующему порядку вещей. Разделившиеся на множество группировок (в частности, по вопросу о том, правит ли миром Антихрист), поповцы в большинстве своем отказались от антигосударственных устремлений{316}, и напротив, все более сближались с государственной церковью{317}.

    Иной была позиция беспоповцев — представителей радикального старообрядчества. По их мнению, после Никона православная церковь перестала существовать вовсе. Как земное учреждение она просто-напросто исчезла. Потому-то для беспоповцев более характерна эсхатологическая тоска по Граду Небесному, который придет на смену Граду Земному во времени, нежели стремление найти до-никонианцев и старую московскую церковность в пространстве.

    Борьба против Антихриста в ожидании пришествия Христова оказалась преждевременной (ведь все попытки восстания потерпели неудачу!) — и идеалом беспоповцев стал отход от этого мира, управляемого Антихристом, в некую старообрядческую Фиваиду{318}. Эти староверы любили песню Иоасафа царевича (т. е. будущего Будды{319}) «О пустыне»: «Прийми мя, пустыня, яко мати чадо свое во тихое и безмолвное недро свое»{320}. На практике история беспоповцев представляла собой непрерывное повторение одного и того же: все более радикальные, все более апокалиптически настроенные группировки постоянно отделялись от других — прежде непримиримых, но затем все более демонстрировавших склонность к компромиссу с существующим строем — таких, как поморцы, федосеевцы или филипповцы[25].

    В 1784 году внутри беспоповского старообрядчества сложилось хилиастическое обновленческое течение; речь идет о странниках или бегунах («истинно православных, или христианах странствующих»). Его основоположник Евфимий был беглым крепостным солдатом. Аскетические, хилиастические, а таким образом и «революционные» тенденции, таившиеся в русской религиозной традиции, получили здесь самое радикальное развитие («Кто хочет быть другом миру, тот становится врагом богу»{321}).

    Странники стремились полностью разорвать все земные узы — государственные, общественные, семейные; отвергали они и собственность. Согласно их учению, установление Петром Первым «петербургских» порядков означало, что на русский престол взошел Антихрист; церковь же с этого момента сделалась антихристовой прислужницей{322}.

    Петр Первый расколол народ с помощью «дьявольских новшеств» (таких, как, например, огораживание земли, из-за которого у одного становится больше земли, у другого — меньше, а третий и вовсе остается без земельного надела{323}. Странники обвиняли Петра в том, что он установил право собственности, принесшее за собой имущественное неравенство, вражду между богатыми и бедными и необузданную жажду выгоды. Само слово «мой» — от дьявола, полагали они, ибо Бог сотворил все земные блага общими{324}. Странники проклинали введенное Петром сословное деление, крепостное право, а заодно и перепись населения — ведь все и так уже переписаны в Царстве Божием, которому только и принадлежат души человеческие{325}.

    Имперское законодательство странники рассматривали как искажение Правды, а правительствующий Сенат — как палату Антихриста. Удостоились их проклятия и деньги, внешним поводом к чему стал изображенный на монетах двуглавый орел, истолкованный странниками как «знак Зверя»{326} («Гордому оному зверю, обогащенному властию… властодержцу, двуглавому змию в подданство не отдаемся… Антихристу не покоряемся» («Ответ… о непокорении… всерусскому властодержцу»; «Послание против поклонения двуглавому царскому орлу»{327})). В результате странников стали также называть «безденежниками»{328}.

    С не меньшим упорством сопротивлялись странники и другим «антихристовым» новшествам: сбору налогов, военной службе и даже введение паспортов (этим, в частности, объясняется их нежелание жить подолгу на одном месте)[26]. Вместо царского паспорта странники хранили «грамоту», выданную во Граде Небесном и подписанную самим Господом (!){329}. В торжественном уничтожении паспортов и тому подобного, в проклятиях государству, царю, церкви, армии, состояло бегунское «крещение»{330}, крещение пустынное:

    «Христиане есмы на земле, а место отечества не имеем, но [града] грядущего взыскаем, странники есмы».

    Коль скоро от Антихриста невозможно было скрыться, с ним надлежало вести борьбу{331}.

    Сопротивление императору-Антихристу было объявлено долгом всех верующих — вплоть до самого Судного Дня{332}. Апокалипсис был истолкован в том смысле, что каждый Земной Град — не что иное, как Вавилон, находящийся под властью Антихриста. Бегство из этого мира, бегство от всех земных уз, от родины, от семьи, от собственности, от цивилизации, — вот центральный тезис страннического учения. Их тексты утверждали это, ссылаясь на житие святых, например, Алексея, человека Божего, в которых «порицают мирское житие… восхваляют пустыню… бегство от прелестей мира с полным отречением от него»{333}. Этим настроением пронизаны и песни странников, с их тоской по православной Правде, исчезнувшей с земли, и ощущением странствия по свету и сопряженным с ним бремя:

    Скучно жить в стране безбожной без святого алтаря,
    где кумир и бог надложный и власть надменного царя,
    Где святой закон в зазоре, нету истины следа,
    О велико наше горе, жить с неверными беда!
    …Вот и снова злое время над вселенной взяло власть,
    утаено правды пламя, терпят кроткие напасть.
    Пала древняя святыня, град духовный разорен,
    и Сион стал как пустыня, весь закон в нем изменен.
    Вспомнишь лишь минувшие годы, слезы сронишь не хотя,
    время мира и свободы — о прошедших днях грустя
    Когда вера процветала и любовь жила в сердцах,
    Всюду истина блистала, был в народе Божий страх.
    Воин, раб и царь на троне, князь, святитель и купец
    были все в одном законе — земледелец и мудрец.
    Все одну печать имели, крест честной, небесный знак;
    и в одной святой купели смывали древний мрак.
    Пойду страдать в страну далеку… Прощай, любезная другиня…
    быть может временю так скором найду где странствию конец
    Наставь о вере несумненной, наставь меня и утверди,
    что жизнь сия изменна, и ону в память приведи
    …И может солнце где восходит, мое жилище будет там,
    и где оно заходит, там Бог велит вселиться мне.

    Страннику надлежало быть чужаком, пришельцем в этом мире{334}. «Града настоящего не имамы, а грядущего взыскуем». Тем же, кто не сумеет разорвать цепей мира сего, суждено с ним и погибнуть{335}.

    И спасется лишь не покорившийся мучителю: «До самого дне судного непокоривым быти антихристу повелено»{336}. Но «близко то время, когда Спаситель на белом коне с небеси, сотворит брань с антихристом и… в это время все странники будут в рядах его воинства… и будут иереи Богу и Христу и воцарятся с Ним на тысячу лет — тысячелетнее царство справедливости». Град взыскуемый откроется…{337}

    Центр страннического движения находился недалеко от Ярославля. Отсюда в первой четверти девятнадцатого столетия оно распространилось по всему течению Волги — от Твери до Астрахани, а оттуда — до Сибири. Однако число тех из них, кто проповедовал истинное бегство от всех земных уз, все же было не столь большим, и это движение не обрело характер массового. Наибольшего распространения странничество достигло в царствование Николая Первого (1825–1855) — период растущего административного гнета. Советский историк Чистов напоминает, что бегуны с фанатическим упорством вели противоправительственную, противоцерковную, противокрепостническую, противорекрутскую пропаганду. Их пропаганда, их тайные листки, легенды и песни «активно воспринимались крестьянскими массами, не принадлежащими к секте, даже не принадлежащими к староверам». Ибо бегуны «отличались от остальных слоев крестьянства только последовательностью своего отрицания»{338}. Правда, впоследствии странники пошли на компромисс с власть предержащими: многое из своей прежней идеологии они стали истолковывать в сугубо символическом смысле[27].

    С другой стороны, среди странников продолжали существовать течения — на фоне остальных ревнителей «старой веры» — остававшиеся «крайними»; они в самой минимальной степени отошли от тех позиций, которые старообрядцы отстаивали при Никоне{339}. В страннической среде не переводились и радикалы, выступавшие с почти что коммунистическими требованиями; некоторые из них открыто стремились к обобществлению собственности{340}. В 1860-х годах из странников-бегунов образовались «неплательщики», в 1870-х и 1880-х — «лучинковцы», бывшие в некоторых отношениях еще радикальнее бегунов.

    О том, насколько ярко отразилось народное мировоззрение в мистическом русском сектантстве за пределами раскольничьего мира, свидетельствуют доктрины двух мистических сект — хлыстов и скопцов[28].

    В них с наибольшей наглядностью воплотилась идея харизматического страдальчества, некогда глубоко укорененная в традиционных русских понятиях о святости. Согласно хлыстовской доктрине, добровольное отречение от всякой земной власти и добровольные же страдания должны были превратить человека в Христа. Считалось, что верующий «нисходил», таким образом, к Матери-Сырой-Земле, которую не одни только хлысты отождествляли с Богородицей{341}.

    Согласно доктрине хлыстовства, земля отождествлялась с женским началом, что и дало Н. А. Бердяеву повод думать, что «христианское дионисийство» (присущее, по его мнению, православию) соприкасалось с хлыстовскими тенденциями[29] {342}. На этой концепции основывался и культ тех, в ком видели воплощение Христа; число таких «воплощений» постоянно росло{343}. Кондратия Селиванова, основателя секты скопцов (он умер в 1832 году), считали Христом; основанием тому служили как перенесенные им преследования, так и пережитое им мессианское мученичество — самооскопление, которому подверг себя создатель скопческой доктрины. Более того, последователи Селиванова мистически отождествляли его с другим мучеником — «царственным Христом» Петром Третьим{344}. В то же время, сложилось предание, согласно которому Петр Третий покинул свой трон и, подобно самому Селиванову, стал жить среди народа, предпочтя богадельню царским хоромам.

    Еще в 1873 года скопцы, судимые за ересь, открыто называли Петра Третьего спасителем, ибо он принял мученическую смерть{345}. Но и «революционные» ожидания были чрезвычайно характерны для скопческого сознания. Наглядным подтверждением тому стали песни скопцов: «Искуситель наш покатывает… набирал полки премудрые — кавалерию духовную… При втором спасители Душам нашим воскресение. Уже стал… государь наш… своими полками подковать… Не помогут… сего свету вам князья, И цари-то все земные Пойдут они под землю, И накроет их земля… Ваша воля, ваша власть, Что угодно, то устрои»[30] {346}.

    Когда же придет скончание света, Селиванов, вернувшись на землю в образе Христа, свергнет всех земных властителей и будет вершить над ними суд. Казнь последнего царя станет началом этого суда{347}.

    О том, что эти ожидания играли в России немаловажную роль еще накануне Первой мировой войны, писал в декабре 1914 года хорошо осведомленный большевик В. Бонч-Бруевич{348}. Согласно ему, спасовцы (эта секта также сложилась в среде беспоповцев и была близка к странникам) проповедовали, что господству Антихриста, начавшемуся при Петре, придет конец в 1912 году: Антихрист, воплощенный в кайзере Вильгельме Втором, будет свергнут, после чего начнется Страшный Суд{349}. Мировая война представляла собой, по мнению спасовцев, борьбу антихристовых полчищ и святой Руси, где скрывается «много благочестивых и святых людей, смиренных и незаметных богоносцев». Из этой войны Русь выйдет счастливой и обновленной; после того, как падет престол Антихриста, власти остальных земных властителей также настанет конец; «многотерпеливые» будут спасены. На развалинах старого мира возникнет новый: Дух Святой преобразит освобожденное человечество, и Царство Божие восторжествует на земле…

    Как ни примечательны такого рода представления сами по себе, еще более интересно то обстоятельство, что эсхатологические настроения и ожидания, столь характерные для кануна и начала Первой мировой войны, позволили Бонч-Бруевичу, исследователю-марксисту, увидеть как бы проекцию своей собственной идеологии на фоне русского сектантства, с его хилиастическими ожиданиями.

    В течение всего девятнадцатого века старообрядчество и сектантство продолжали распространяться. В 1890-х годах из всего населения России одна шестая считалась старообрядцами{350}. Согласно данным, которые приводит П. Н. Милюков, в 1907 году в России насчитывалось 25 000000 сектантов и старообрядцев (из них старообрядцы якобы составляли около десяти миллионов). Однако реальная роль, которую они играли в тогдашнем российском обществе, была намного более значительной, чем процент, составляемый ими к общему составу населения. Уже один тот факт, что невозможно установить их точное число, указывает на важность старообрядческого фактора для той эпохи. Ибо, как когда-то отметил Леруа-Белье, «староверие» нередко проявлялось как тенденция, т. е. как своего рода склонность. В еще большей степени, чем количество открытых приверженцев, ее силу составляли безмолвные массы народа, внутренне к ней тяготевшие. В отличие от прочих «еретиков» и отщепенцев, нередко вызывавших у церковного народа презрение и ненависть, старообрядцев уважали. Одним из важнейших препятствий на пути свободы вероисповедания был страх господствующей церкви, что все больше православных будут открыто следовать канонам «старой веры». Еще в 1763 году митрополит Гавриил и его архиереи предупреждали, что от послабления гонений на раскольников «церковь может разодраться надвое»{351}. Священник Петров, о котором уже шла речь выше, отмечал в 1906 году, что в случае введения свободы вероисповедания вся крестьянская масса присоединилась бы к старообрядцам{352}. Даже в 1850 году, в тот момент, когда петербургское самодержавие находилось на вершине своего могущества, славянофил Иван Аксаков писал, что Россия вскоре распадется на две части: государственная церковь останется с царем и дворянством — остальная же Россия обратится в «старую веру»{353}.

    Глава 8

    «Старая вера» и новая — русское революционное движение

    «Если мы хотим следовать за движением национальной мысли, нам следует искать ее прежде всего среди старообрядцев и, позднее, среди сект, сложившихся в восемнадцатом и девятнадцатом веках. Ибо верность государственной церкви, с ее „оградой духовной“, сохранила лишь пассивная и равнодушная часть населения… Благодаря преследованию сектантства при Николае Первом, увеличилась пропасть между правительственным и народным мировоззрением — и, быть может, в еще большей степени, чем та пропасть, которая разделяла правительство и интеллигенцию»{354}. (Так писал либеральный историк А. Корнилов на исходе царствования императора Николая II.) Император Николай I сознавал себя борцом за торжество монархического принципа и был непримиримым противником народного суверенитета.

    Правительство видело в старообрядцах особую угрозу. Постоянная озабоченность, которую ревнители старой веры вызывали у царской администрации, подогревалась и некоторыми иностранцами-путешественниками, чьи наблюдения содержали, правда, и некоторую долю преувеличения. Так, например, Липранди, чиновник по особым поручениям тайной канцелярии, ссылался на немецкую книгу, вышедшую анонимно в 1851 году (Russland und Gegenwart. Leipzig, 1851. 2 Bande), в которой (в духе Гакстхаузена) утверждалось, что старообрядцы — это своего рода вулкан, тлеющий в российском обществе, постоянно угрожающий подорвать его внутреннее единство{355}. Другой правительственный чиновник. Мельников-Печерский, составил, в связи с Крымской войной, докладную записку, в которой предупреждал: если Австрия, вступив в войну с Россией, пожелает использовать руководство старообрядцев(-поповцев), находящееся на ее территории (в Буковине), то это будет намного опаснее для России, нежели австрийская артиллерия: против российского правительства поднимутся пять миллионов человек, среди которых, в частности, окажутся владельцы значительной части капиталов{356}. Такие опасения, связанные с революционными потенциями старообрядчества, становились стимулом к внимательному изучению русского сектантства (в ходе одного из таких исследований и была обнаружена секта странников — более чем через семь десятилетий после ее основания{357}.

    Во время царствования Николая Первого министр просвещения Уваров заявил, что угроза самодержавию исходит как от «мистиков-сектантов», так и от безбожных революционеров-западников{358}. Шеф жандармов, граф А. X. Бенкендорф, доносил императору, что убежища сектантов («скиты раскольнические») могут быть рассматриваемы как якобинские клубы{359}. А. Липранди, в чьи обязанности длительное время входила борьба с сектами, в своей памятной записке указал на страшную опасность, исходившую, по его мнению, от староверов: учение беспоповцев он сравнивал с импортированными с Запада «социализмом и коммунизмом» — и пришел к выводу, что эти-то раскольники не менее опасны{360}. Еще в 1866 году в статье, вышедшей из под пера одного православного священника, движение странников-беспоповцев именовалось опасной силой социальной революции. Автор статьи утверждал, что цель беспоповцев — не бегство из мира, а установление коммунистического общественного устройства{361}. На сходство между революционным нигилизмом и старообрядчеством указывал и Достоевский.

    В знаменитом «нигилистическом» романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?» наивный хозяин дома принимает идеальных супругов-нигилистов за сектантов. В романе И. С. Тургенева «Новь» «нигилист» восторгается старообрядцами и стремится брать с них пример веры: «Хоть в раскольники бы пошел — право; мудрость их не велика… да где веры-то взять, веры…»{362}. Историк литературы С. А. Венгеров усматривал в мученичестве раскольников образец для народничества{363}. Более умеренный по своим политическим взглядам И. Юзов также сопоставлял революционную интеллигенцию со старообрядческим движением, считая их общей чертой враждебное отношение к государству{364}. Одно поколение сменяет другое — и Д. С. Мережковский приходит к выводу, что «старая вера» протопопа Аввакума и анархизм Бакунина имеют между собой много общего. В беспоповцах, в особенности же в нетовцах, он видел прообраз нигилистов; в 1911 году Мережковский сравнил федосеевцев с марксистами{365}. Даже православный богослов Е. Богданов в 1927 году писал о близости староверия и народничества{366}. Правда, ультраконсервативный историк церкви Л. Гиляров-Платонов отметил, что за общей антигосударственной позицией у нигилистов и беспоповцев скрываются совершенно различные мотивы: для первых характерна вера в прогресс, тогда как для вторых — эсхатологические настроения{367}. Однако Бердяев ясно показал и эсхатологическую, в конечном итоге, природу русского «прогрессивного» революционного «рационализма», и внутреннюю связь между апокалиптикой старообрядцев и апокалиптикой революционного нигилизма{368}. Примечательно, что не только Н. А. Бердяев, но и православный богослов В. В. Зеньковский указывал на духовное родство, объединявшее революционную интеллигенцию с религиозным сектантством, и на взаимное притяжение, существовавшее между ними. Зеньковский подчеркивал сходство духовного облика (а не внешних формальных аспектов), присущего общественнополитической мысли России в девятнадцатом и двадцатом веках, с одной стороны, и религиозным идеологиям шестнадцатого и семнадцатого столетий, с другой{369}.

    Больше того, Бердяев считал, что старообрядческое представление, согласно которому у власти находится Антихрист, подготовило почву для русского революционного анархизма девятнадцатого века{370}. (Известно, что мысль о царе-Антихристе не была чужда и петрашевцам; в этой связи можно вспомнить, например, об идеях Момбелли{371}.) По мнению Бердяева, в девятнадцатом веке староверие было как бы «абсорбировано» интеллигенцией, последняя переняла у раскольников духовную структуру, сформировавшуюся двумя столетиями раньше; раскольники же гораздо меньше взяли от интеллигенции. П. Н. Милюков, либерал, чьи взгляды можно охарактеризовать как позитивистские, считал общность обоих мировоззрений фундаментальной, а бросающиеся в глаза совпадения, относящиеся к социально-политическим выводам из них, — вторичными{372}. Сходным образом, Карл Нетцель писал о «радикализме, присущем русскому сектантству, которое… основываясь исключительно на религиозно-нравственных принципах, отвергло не только государство, но даже общество». Нетцель считал, что «ни Кропоткин, ни Бакунин, ни Толстой, никто из учителей русской революции, никогда не достигал такого радикализма по отношению к обществу и государству»{373}. По мнению Нетцеля, история русского сектантства не только представляет собой ключ ко всей теории и практике русской революции, но, более того, сектантством, утратившим свое христианское содержание и сменившим его на позитивизм, а затем на марксизм, полностью исчерпывается содержание русской социалистической идеологии, со всем присущим последней максимализмом{374}.

    Известная революционерка Вера Фигнер, принадлежавшая к «террористической» организации «Народная воля», описывает в своих воспоминаниях, что во время ее многолетнего заключения в Шлиссельбургской крепости образы Аввакума и боярыни Морозовой, первых мучеников за «старую веру», всегда были у нее перед глазами: «Морозова, непоколебимо твердая и вместе такая трогательная в своей смерти от голода, говорит о борьбе за убеждения, о гонении и гибели стойких, верных себе»{375}.

    Максим Горький, объявленный в СССР «пролетарским писателем», в автобиографической повести «В людях» рассказывает о том глубоком впечатлении, которое произвел на него в молодости странник, принадлежавший к секте бегунов: «Вот в чем спасение: оставь отца, мать, оставь все..!» В «Лете» Горький развивал и в некотором отношении даже радикализировал идеи бегунов об Антихристе: «Миром правит сатана… Бог же низринут с небес… и распят. И не черти… были изгнаны с небес, а люди из рая дьяволами, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре!»{376} В декабре 1917 года, сразу после большевистского переворота, Иванов-Разумник, проповедовавший «скифство» и симпатизировавший партии левых эсеров, в то время заключившей союз с большевиками, отвечал на обвинения противников советского строя, апеллируя к наследию старообрядчества. «…Тысячи пастырей прославляли… царскую власть, — напоминал он. — Где среди них люди твердо решившие не изменить правде своей?., я не слышу… гари срубной костров. Да… не было (их) мученичества за правду свою… А где же были в церковном православии вольные бесстрашные костры за последние двести лет? Были они вне церкви… не во имя церкви, а с проклятием церкви, не во имя царя, а против царя. Сжигали себя… ибо не принимали они власти „Зверя“… петровского самодержавия… Церковь гонительница… двести лет… была в союзе с „Зверем“. Сколько было мучеников вне церкви в борьбе за народ против „Зверя“! Мученичество же — всегда побеждает…»{377}.

    В этой связи Иванов-Разумник утверждал, что старообрядцы, будучи настоящими, прирожденными эсхатологами, были бы на стороне Советов (в отличие от Бердяева и Мережковского — «салонных эсхатологов», симпатизировавших свергнутому временному правительству).

    Идея союза между радикальной интеллигенцией и старообрядцами восходит, вероятно, к Дурнову (члену кружка петрашевцев, который перестал существовать в 1848 году), возможно, к декабристам, и вне всякого сомнения — к Герцену и всему лондонскому кружку эмигрантов. Герцен еще в 1851 году считал возможным то, что из раскольничьих скитов выйдет народное движение «национального и коммунистического характера», которое пойдет навстречу западническому революционному движению. Эта идея представляет собой органическую часть осуществленного Герценом синтеза, включившего славянофильство, с одной стороны, и революционное западничество, с другой.

    Он напоминал в «Колоколе» «о… раскольниках… в клевету гонимых»: «Нет, ваша… церковь не выше их образованием… только ниже их жизнью. Их убогие… иноки делили все страдания народа, но не делили награбленной добычи. Не они помазывали миром петербургских царей, не они проповедовали покорность помещикам, не они кропили войска, благословляя на неправые победы; они не стояли в подлом унижении в передней бироновских немцев, они не совокупляли насильственным браком крепостных, они не загоняли в свою молельню розгой капитан-исправника, их пеших иерархов не награждали цари кавалериями!» Друг Герцена Михаил Бакунин видел в Расколе продолжение прерванной Петром I истории народной России: «…Отдав царю свою службу…, свою кровь…, народ унес свою душу, свою социальную веру в раскол»{378}. Сотрудник Герцена В. Кельсиев начал в 1860 году публиковать собрание русских правительственных документов о старообрядцах, что должно было способствовать объединению усилий во имя революции. В предисловии Кельсиев писал, что в одном лишь существовании старообрядчества заключена великая гарантия будущего развития России{379}.

    Среди старообрядцев-поповцев в самой России выделялся Иван Шибаев, который в 1862 году высказал свою горячую веру в то, что грядущая в скором времени революция приведет к восстановлению старой веры. За это Шибаеву пришлось отсидеть два года. Другие молодые староверы, связанные с Кельсиевым, были публично осуждены своей иерархией. И все-таки два «раскольнических» издателя, Д. Е. Кожанчиков и К. Т. Соддатенков, вероятно, субсидировали Кельсиева{380}.

    С 1862 года выходило специальное приложение к «Колоколу», предназначенное для старообрядцев, — «Общее вече», основным автором которого был друг Герцена Н. П. Огарев{381}. В первом номере Огарев писал, что революционную интеллигенцию и старообрядцев объединяет стремление создать царство правды на земле{382}.

    Уже в конце пятидесятых годов девятнадцатого столетия политическая программа Герцена привлекала многих старообрядцевпоповцев. Специалист по старообрядческому движению Н. Субботин, стоявший на православно-монархических позициях, недоумевал, каким образом эти люди оказались готовы примирить самый крайний радикализм в политической и религиозной области со своими старообрядческими воззрениями. И хотя они считали Герцена врагом всякой религии вообще и православия в особенности, они, тем не менее, были готовы видеть в нем поборника старой веры{383}. Старообрядцы — почитатели Герцена, которых имел в виду Субботин, поручили своему епископу Пафнутию встретиться с Герценом в Лондоне и установить с ним связь. Предполагалось, используя помощь Герцена, создать в Лондоне старообрядческий монастырь, собор, типографию и даже старообрядческое епископство. Сообщения о встрече Пафнутия с Герценом не лишены комических деталей[31].

    Во время встречи Герцен говорил о времени, когда он мог бы изучить церемонии и обряды староверов, и о том, как он, революционер из революционеров, одетый в старомосковский кафтан, принимал бы раскольничью иерархию{384}. Тем не менее, своей цели Герцен не достиг — и скорее всего, не из-за филиппик Пафнутия по поводу его, Герцена, «агностицизма», как утверждали монархические публицисты той поры{385} (мировоззрение Герцена было заранее хорошо известно тем, кто направил к нему Пафнутия), а в силу консервативных убеждений самого Пафнутия. Уже в то время он, видимо, начал отдаляться от старообрядчества. А вскоре ему предстояло порвать со «старой верой» и присоединиться к государственной церкви{386}. Он принадлежал к тем кругам в иерархии половцев, представители которых склонялись к примирению с православием; их манифестом стало появившееся в 1862 году «Окружное послание», где говорилось, что старообрядцы должны быть верноподданными государя и призывались проклятия на голову безбожников-революционеров{387}. Однако значительная часть беспоповцев осудила это послание{388}.

    Иерархия поповцев, местопребыванием которой была Буковина[32], признала послание. До этого, в 1848 году один из ее монахов вместе с Бакуниным участвовал в революционном славянском конгрессе, проходившем в Праге, и сражался на пражских баррикадах против войск князя Виндишгреца. (Правда, остальные члены Белокриницкой иерархии уже тогда осудили революцию и конституционные проекты.) Однако еще в 1861 году «опасались выступления гребовских, моздокских и кизлярских казаков…. преимущественно… раскольников». С другой стороны, в том же году ходили слухи, что Царь Освободитель, «Сам государь… желает перейти в раскол»{389}.

    Старовером был Антон Петров, вдохновитель крестьянского выступления в селе Бездна Казанской губернии — против царского манифеста об освобождении крестьян без земли (1861 г.). Петров утверждал, что «истинная воля» запечатана двуперстным старобрядческим крестом, — и был расстрелян по приказу царя-Освободителя. Антоний «мученической святой кровью запечатлел… Он верил в волю вольную, в волю истинную для русского земледельца и… пал за тебя», — писал А. И. Герцен{390}.

    «Христолюбивое воинство наше», — объявил Кельсиев в 1864 году казакам-старообрядцам — «пойдет на Москву, выборных от народа на Земский Собор скликать… за землю святорусскую, за народ… Божий… Чтобы досталась народу Земля и Воля… Чтобы царствовала своя правда, а не чужая кривда… Ибо за ближних своих душу покласть… Казенная мироедная власть проходит, мирская народная приходит, иностранная <т. е. петербургская — М. С.> исчезнет, свято-русская наступает…». Это воззвание Кельсиев зачитал на территории Добруджи (входившей в состав Османской империи)[33] {391}. Там старообрядческие поселения особенно пострадали, когда эта область перед началом Крымской войны была присоединена к России{392}.

    Еще в 1854 году здешние старообрядцы-некрасовцы готовили покушение на русского царя{393} — на что революционеры-интеллигенты отважились лишь спустя десятилетие.

    В Добрудже конный казак-старовер Разноцветов вторил идее Кельсиева о походе за Русь Святую, провозглашая себя членом (первой) «Земли и Воли»{394}. Проекты опорных точек «Земли и Воли» географически совпадали с местами концентрации староверческого населения. Первая «Земля и Воля» была создана по аналогии с первой церковной организацией староверов-поповцев — т. е. с одним центром в Российской империи, вторым же — за границей, в Лондоне, вокруг Герцена{395}.

    Эмиссары Герцена пытались включить архидиакона поповцев в первый революционный союз «Земля и воля». Однако австрийские власти воспрепятствовали этому, прибегнув к запугиванию. К тому же, в 1863 году от Герцена, поддержавшего тогда восстание поляков-католиков, даже с их территориальными претензиями, отвернулись, среди многих других, и старообрядцы. Спустя год руководство Белокриницкой иерархии прокляло революцию и революционеров. На страницах «Колокола» рассказывалось о том, как старообрядцы помогали императорским войскам ловить скрывающихся повстанцев.

    И так старообрядцы не оправдали революционных надежд, которые на них возлагали Герцен и Кельсиев{396}. Причиной тому послужило, с одной стороны, позитивистское обрамление революционной идеологии, с другой же — то обстоятельство, что революционная эмиграция вообще имела дело не с радикальными старообрядческими группировками (т. е. беспоповцами и в первую очередь странниками-бегунами), но с поповцами, чьи торговые интересы давно уже вошли в острое противоречие с унаследованной от прошлого антигосударственной направленностью.

    Тем не менее, союз со старообрядцами продолжал оставаться важным пунктом, в программе революционного народничества. Как рассказывает в своих мемуарах Вера Фигнер, мысль о сотрудничестве со старообрядцами и сектантами с семидесятых годов не покидала революционеров. Каждому из них надлежало прочитать всю доступную литературу о староверах. Фроленко и Аносов (принадлежавшие к кружку Чайковского) сбились с ног в поисках странников-бегунов — и все безуспешно{397}. Ведь странники не составляли централизованной организации — и потому были неуловимы.

    Вторая программа «Земли и воли» (она была принята в 1878 году) содержала специальный пункт, где шла речь о соединении с «религиозно-политическими» движениями, в частности, со странниками (бегунами) и даже слиянии с ними{398}. Примечательно, что в другом пункте народовольческой программы говорилось о «Небесной канцелярии» для подделки паспортов, в чем революционеры явно подражали странникам.

    Александр Михайлов поселился в Саратовской губернии, среди беспоповцев. Свято веря в революционные возможности и перспективы старообрядчества, он не только сделался даже внешне неотличим от своих новых собратьев, усвоив их образ жизни и мировоззрение, но также снабжал коллег-революционеров старообрядческими текстами, чтобы тем было откуда черпать аргументы{399}. В 1877–1879 годах в беспоповской деревне под Саратовом возникла даже революционная ячейка; правда, впоследствии, после арестов в столице землевольцам стало не до староверов, и им не пришлось увидеть плоды своих начинаний.

    Как писала Вера Фигнер, узнать во всех подробностях о попытках народовольцев использовать союз со старообрядцами на благо революции можно будет лишь после того, как будут опубликованы архивы департамента полиции. Мне они не были доступны. Специальной группе в составе Народной Воли было поручено, под видом «христианского братства», вести антиправительственную пропаганду среди староверов и сектантов, используя религиозные аргументы{400}. Едва ли ее деятельность принесла ощутимые результаты. По статистике Народной Воли, в 1879 году среди обвиняемых по политическим делам старообрядцы составляли всего 0,3 %{401}. Однако здесь не учитываются те дела, касавшиеся старообрядцев, которые не носили откровенно «политического» характера. Развал революционного народничества после 1884 года и распространение марксизма в девяностых годах помешали народникам достичь своих целей.

    Но стоит окрепнуть неонародническому движению (партии социалистов-революционеров) — интерес к старообрядцам пробуждается снова. В 1905 году появилась листовка (ее автором был князь Дмитрий Хилков), обращенная к сектантам; в ней недвусмысленно утверждалось, что единственно верным способом применить «сектантские» религиозные доктрины на практике является участие в революционной борьбе{402}. А на съезде старообрядцев в ноябре 1905 года было заявлено, что за спиной старообрядчества — двести лет антиправительственной борьбы, что мир лежит во зле и что именно старообрядцы были первыми революционерами — во имя осуществления Царства Божия на земле{403}. Еще в 1912–1913 годах Марк Натансон, один из старейших социалистов-революционеров, говорил о старообрядцах и сектантах как о союзниках революции{404}.

    Опозиционный священник Григорий Петров (о нем уже шла речь выше) полагал даже, что в интересах революции был бы целесообразен переход в старую веру некоторых радикально настроенных представителей православного духовенства — с тем, чтобы старообрядческая традиция, глубоко укоренившаяся в сознании русского народа, стала фундаментом при становлении новой революционной силы{405}. Перешедший в старообрядчество архимандрит Михаил пытался привлечь староверческую интеллигенцию: его брошюры, рассчитанные на «интеллигентного» читателя, «прочитывались в самой темной глуши темными старообрядцами»{406}.

    Уже в 1905 году Центральный Комитет марксистской РСДРП пользовался особняком дочери богатого старовера А. Хлудова — Варвары Алексеевны. Старообрядец (поповец) миллионер Савва Тимофеевич Морозов был близок к Ленину и финансировал большевиков. О нем писал Горький: «…У этих людей „мозги набекрень“, но это настоящие… праведники… неисчерпаемой равнинной русской тоски… о каких-то высотах»{407}.

    Но в 1917 году, во время первых (и до перестройки — единственных) свободных выборов, имевших место в России, миллионы старообрядцев проголосовали за эсеров — и против большевиков{408}.

    Примечательно, однако, что и марксисты первоначально пытались использовать «сектантство» в своих целях (как об этом свидетельствуют материалы Второго съезда РСДРП, состоявшегося в 1903 году). Это было результатом доклада, прочитанного самим Лениным, «Раскол и сектантство», в котором он утверждал, что учение, например, хлыстов впитало христианский коммунизм, что хлыстовство проповедует разрушение и частной собственности, и семьи, «буржуазной» институции. Резолюция, написанная Лениным, обращала внимание на работу среди сектантов{409}. Она была основана на работе Бонч-Бруевича. Этот знаток — с полным основанием — напоминал, что расплывчатое понятие «сектанты» (из которых большинство — староверы) ведет к путанице{410}. «Сектанты» — вероятно, скопцы{411} — помогали доставить в Россию (через Румынию) «Искру», ленинскую газету. Листок «Рассвет» для «сектантов» издавал в 1904 г. в Женеве Бонч-Бруевич по постановлению РСДРП. Она была закрыта после критики меньшевиков, несмотря на одобрение ее Лениным{412}.

    Советской власти, в ее началах, не были чужды ожидания поддержки ее коммунизма «сектантами». На Всероссийском Съезде Советов в 1919 г. представителем «сектантов-коммунистов» был Иван Трегубов, бывший студент православной духовной академии, позже активный толстовец. В 1920 г. он был автором (тогда не опубликованного) проекта, делавшего «сектантов», этот «коммунистический элемент…. мостом, соединяющим коммунистическое правительство с крестьянством»{413} — т. е. правящее марксистское меньшинство с народным большинством.

    А большевик Бонч-Бруевич ожидал это именно от радикальнейших староверцев — от нетовцев, бегунов. Ведь он уже в 1916 г. напоминал, что «русская революция совершилась [в 1905 г.] ради всех этих таинственных людей — нетовцев, скрытников…. издавна живущих при [домарксистском] коммунизме Есть ли другая страна в мире, где столь развита в народе конспиративная, таяная жизнь»{414}. Ленинец Бонч-Бруевич пламенно верил, что «в глубинах России скрываются миллионы людей, готовых к… коммунистической жизни. Этим людям, какими бы странными именами они ни назывались, надо только разрешить выйти из подполья. Тогда они построят свой, давно задуманный ими, особый русский коммунизм» — «те, кого ранее ругали хлыстами, скопцы…. из старообрядцев крайние ответвления…. те, кого называют нетовцами, бегунами, скрытниками».

    Всех этих народных скрытников призывал Бонч-Бруевич выйти из подполья и принять землю от советской власти{415}. И — по его версии — сам Ленин намеревался передать национализированную землю «сектантам». Ведь сам Ленин обратил внимание на «сектантские» и староверческие общины, когда он занялся совхозами в 1921 г.{416}. А 5 октября 1921 г. Народным Комиссариатом земледелия было опубликовано «воззвание к сектантам и старообрядцам». В нем говорилось, что они, имея «многовековой опыт общинной жизни…. стремятся к общинной, коммунистической жизни». Это воззвание было подписано бывшей левой эсеркой А. А. Бисенко из Наркомзема. А составлено оно было в основном Трегубовым и П. И. Бирюковым. Эти «бывшие» толстовцы не исходили из марксизма. Несмотря на это, то воззвание 1921 г. выражало официальную советскую политику — до 1927 г. Ведь близкий к Ленину Бонч-Бруевич напоминал, что старообрядцев было (в 1925 г.) приблизительно 25 миллионов, а сектантов — 10 миллионов{417}.

    В 1923 г. старообрядческий епископ (поповец) высказался в поддержку советской власти, недвусмысленно пртивопоставив свою точку зрения позиции патриарха Тихона{418}. А в советском правительстве «Всероссийский староста», крестьянский сын, Михаил Калинин хотел планомерного сращения «интеллигентского большевизма с народной религией». На XIII Съезде ВКП(б) в 1924 г. это поддерживал мыслитель Луначарский. Несмотря на сопротивление и безбожника Ярославского, и кавалериста Буденного, резолюция Калинина была принята XIII Съездом. Итак, в эти — досталинские — годы тезисы Бонч-Бруевича стали официальной советской политикой — как бы исходя из того, что «коммунистическая революция победила в России потому, что огромные „сектантские“ массы в ней издавна жили по-„коммунистическому“ и что смысл текущей политики, соответственно… связать официальный коммунизм верхов с „подпольным“ коммунизмом низов»{419}. Ибо Бонч-Бруевич, наибольший среди большевиков знаток сектантства, в 1912–1913 годах выступал в защиту хлыстов и скопцов[34], указывая на культивируемую ими «харизму страдания», хождения в народ и кенотического отказа от мира{420}.

    Происходивший якобы из хлыстов революционный крестьянский поэт Клюев обнаруживал в Ленине старообрядческий («керженский»!) дух; а насаждаемую им идеологию возводил к «поморским ответам»: «Есть в Ленине керженский дух, / Игуменский окрик в декретах, / Как будто истоки разрух / Он ищет в поморских ответах»{421}. Это было написано не про «игуменские окрики» Сталина, хотя именно он начал было приготовку к церковной карьере. Впоследствии Клюев пал жертвой сталинского террора. В ссылке в Казахстан, «этапом» — привязанным к верблюду — погиб в 1931 г. и Иван Трегубое, который стремился через «сектантов» соединить советскую власть с крестьянством{422}.

    Русская революция ниспровергла царскую власть, в которой старообрядцы видели господство Антихриста. Вместе с самодержавием ушел в прошлое Святейший Синод (в глазах раскольников — «синедрион иудейский»). Не стало и других «сатанинских» установлений — сословного деления и помещичьей собственности на землю. Было отменено и отлучение раскольников от церкви.

    Но о том, что коммунистическая революция не означала исполнения тех — характеризующих Россию — духовных чаяний, выражаемых после 1666 г. стремлениями хилиастических сект (сильнее, чем казенным православием), об этом свидетельствует в первую очередь реакция русского народного религиозного сознания на победу большевиков. Эта реакция нашла свое выражение, в частности, в возникновении новых сект{423}. Примечательно, что в учениях этих новых сект с новой силой зазвучали все те основные мотивы, которые в течение двух веков составляли сущность народного ответа на никонианские реформы и петербургскую систему.

    Так, на Урале в 1918 г. среди старообрядцев Ленину приписывались признаки антихриста{424}. Не только имяславцы{425} (эта секта существовала до революции и продолжала расти в условиях большевистского господства) утверждали, что Антихрист захватил власть над всем миром. Отвергая колхозы, они изолировались в собственных общинах{426}. Приблизительно в то же время формируется и концепция федоровцев, согласно которой советская власть — не что иное, как власть Антихриста{427}. Однако, полагали они, вскоре должен прийти «Белый Всадник», который победит «Красного Дракона». Уверенные в близком конце света, федоровцы отказывались участвовать в общественной и политической жизни{428}. Наибольшее распространение секта федоровцев получила в Воронежской области; здесь ее представители были чрезвычайно активны и оказывали немалое влияние на жизнь крестьян, так же и в Тамбовской области. Там (возникшая в 1880-х гг.) секта «молчальников» отказывалась принять «печать антихристову» (ср. с. 69–70). По соседству с федоровцами другие сектанты, хлысты, также ожидали конца света: сотни хлыстов, подобно старообрядцам семнадцатого века, ложились в гробы, готовясь встретить приближающийся Страшный Суд, а вместе с ним — низвержение власти антихристовой{429}.

    Эти эсхатологические настроения, вне всякого сомнения, представляли собой реакцию крестьянского сознания на сталинскую насильственную коллективизацию; однако их последствия еще долго давали себя знать, по крайней мере, до начала Второй мировой войны: еще в 1940 году некоторые сектанты верили, что Антихрист захватил власть и грядет конец света{430}. В 1937 году у русских крестьян в Башкирии «сталинские выборы» вызывали ассоциации с «печатью Антихристовой». Еще около 1972 г. в беспоповщине встречались представители «страннического толка» — по советскому толкованию, «крайне фанатичные, невежественные люди», ожидающие «скорого конца света», настаивавшие на уходе из «антихристова царства» путем «странничества», «одряхлевшие контрреволюционеры…, скрывающиеся от советского правосудия». В этой части старообрядчества сохранялись представления о безраздельном царстве антихриста, о «сатанинском происхождении советской власти»{431}.

    Таким образом, подспудные хилиастические и мессианистские течения русской мысли не исчезли. Их исток, сохранившееся в памяти народной представление о Руси и ее предназначении (некогда нашедшее свое выражение в формуле «Москва — Третий Рим»), в немалой степени предопределил тот факт, что народное сознание отвергло и петербургскую модель государственного устройства, и большевистскую систему — точно так же, как некогда оно отказалось принять никонианскую версию православия и связанный с ней самодержавный строй. Что же касается носителей этих традиций, то при большевиках им пришлось пережить значительно более жестокие гонения, нежели в последний период царского самодержавия[35].

    Глава 9

    Русская хилиастическая традиция: почва, способствовавшая большевизму

    Несмотря на все противоречия между большевиками и староверами хилиастические устремления, пронизывавшие старообрядческую традицию, способствовали формированию идеи мировой революции. Хлыст Лубков, с 1894 года признанный членами своей секты Христом, сочинил духовное подобие революционной песни: «Вспои… во имя Правды, любви, мира; Правду настоять, Царство Божие создать»{432}. Если, с одной стороны, реакция сектантов на большевистскую диктатуру представляла собой отзвук старого мотива — за падением православного царства следует господство Антихриста (как об этом писал уже старец Филофей{433}, то с другой — большевистская революция породила ожидания второго пришествия Христова[36]. Революция последовала за апокалиптическим кризисом первой мировой войны, нашедшим отражение, например, на страницах «Старообрядческой Мысли», где война виделась битвой во имя царствия Христова, пришествия которого жаждали всей душой{434}.

    Установление советской власти сопровождалось слухами о приближающемся конце света и приходе Антихриста, а затем и Спасителя — однако в то же время некоторые русские сектанты считали «мессией двадцатого века» В. И. Ленина. (Так, например, в секте Чулкова в Ленинградской области объектом религиозного поклонения стала красная пятиконечная звезда, ее отождествляли со звездой Вифлеема!{435} В 1920 году зависимые от советского режима церковные власти получили указание, в соответствии с которым им вменялось в обязанность не считать (!) советскую власть господством Антихриста, а, напротив, сотрудничать с ней во имя построения Царства Божия на земле{436}.

    Ибо, как отмечал Карташев (в правительстве Керенского он занимал пост министра по делам культов), из сознания русского народа никогда не исчезало представление о Третьем Риме, о Москве как о последнем из царств (в том смысле, в каком об этом говорится в Книге Даниила). По мнению Карташева, в последующей духовной истории России сфера действия этого принципа расширялась, и если сначала этот процесс можно было сравнить с тлением под фундаментом петербургского правления, то большевизм вскоре преобразил его во всепожирающее пламя{437}. Карташев считал, что традиционное русское сознание воспринимало христианское учение о пришествии Спасителя в мир как весть о создании нового, святого мира — на месте старого, погрязшего в грехах{438}.

    Хилиазм составлял, таким образом, неотъемлемый элемент русского религиозного мышления. По словам православного философа А. К. Горностаева, основную, можно сказать, единственную тему русской религиозной мысли — точку, из которой все исходит и в которую все возвращается, центральную ось, вокруг которой растет сила ее движения, идеологическую цель, определяющую весь ход ее развития, — можно определить четырьмя словами: Царство Божие на земле{439}.

    Еще в 1925 году Ханс Мюлештейн пришел к выводу, что так называемый исторический материализм одержал победу лишь там, где не умерла христианская хилиастическая традиция и что именно хилиазм создал ему благоприятную атмосферу: «Это загадочное, иррациональное настроение, соединяющее то, что, кажется несоединимым, настроение, которое в наш век стало сугубо русским (если речь идет о ВСЕОБЩЕМ духовном устремлении) — ожидание блаженства, стремительно охватывающее народные массы, — это хилиазм — психологически — в самом широком смысле этого слова… И если справедливо, что не будь Ленина, большевизм не был бы возможен в России, то верно и другое: без христианского хилиазма ни большевизм, ни Ленин не попали бы в анналы истории!»{440}

    Как совершенно верно отмечает Мюлештейн, социальные теории, позаимствованные с Запада, были усвоены русской мыслью в хилиастическом контексте. Он заметил также, что и большевизм, если иметь в виду его идеологические основы, был не чем иным, как продолжением (правда, искаженным) русской духовной истории; за его марксистскими декорациями скрывались совершенно иные силы. «Большевизм как движущая сила… русской действительности… представляет собой не что иное, как христианский хилиазм, освобожденный, однако, от всякой примеси христианской идеологии, хилиазм, вся невероятная душевная мощь которого была переведена несколькими решительными людьми на турбины их материализма»{441}.

    Эту мысль развил и углубил русский философ Николай фон Бубнов{442}. По его мнению, марксизм потому-то и укоренился так глубоко в русском сознании, что ему самому не были чужды хилиастические мотивы[37]. Еще в 1928 году в Германии считалось, что «Россия проповедует сверхисторическую идею избавления мира, который кончается в тысячелетнем царстве»{443}. Америка же лишь шесть десятилетий спустя пришла к открытию, что «большевики — самые хилиастические левые» и что им благоприятствовала апокалиптическая атмосфера, сложившаяся в России после 1905 года. Ленину удалось использовать и направить в нужное русло народные эсхатологические чаяния{444}. «Ленин-юрист с духом хилиаста… воплотил трудом целой жизни хилиастическое видение революции в практическую организованную форму»{445}.

    Но А. В. Луначарский, сделавшийся впоследствии народным комиссаром просвещения, уже в 1908 г. осознавал, что революция, которая предстоит России, пройдет скорее под религиозными, нежели под сугубо экономическими и социальными лозунгами — крестьянское большинство неминуемо окажет глубокое воздействие на революционную идеологию{446}. Там, где только можно, будут возникать апокалиптические движения, «исполненные диким фанатизмом» с тем, чтобы осуществить Волю Божью, разрушив культуру господ и основав на ее руинах идиллическое царство Божьей Правды. Так Луначарский представлял себе движущие силы грядущей революции. И призывал городской пролетариат, с его «великой новой религией» (развивающей традиционные религии и приходящей им на смену), пойти навстречу аналогичным крестьянским движениям. И хотя Ленин резко осудил Луначарского за такого рода воззрения, он едва ли случайно именно на него возложил впоследствии важнейшую миссию — внедрять большевизм в народное сознание. Примечательно, что Луначарский, уже находясь на посту наркома, писал о Достоевском, что тяготение последнего к социализму было обусловлено хилиастическими устремлениями{447}.

    Но особенно наглядно иллюстрирует связь октябрьской революции с народным хилиазмом творчество крестьянского поэта Н. Клюева. Его «дядя… слыхать, был самосожженец… Для виду православные, родители Николая Клюева — староверы с уклоном в хлыстовство… Увлекается он и бегунами». Он родился неподалеку от Онежского озера; мировоззрение, унаследованное еще от Московской Руси, продолжало жить на родине Клюева еще в начале двадцатого столетия. В его поэзии апокалиптические темы переплелись с революционными — коммуна с царством («Царь-коммуна»){448}.

    Уже в византийской политической теории прообразом земного царства было царство небесное — «осуществленная эсхатология: понятие, что преображение и „боговрастание“ человека возможно в земной жизни. Восточная Церковь чаяла возврата в райское состояние (вне рамок западных понятий о людской природе и божественной благодати), восстановления человека как подобия Бога, гражданина небесного царства, отраженного в земном{449}.

    Теургический образ царя играл основополагающую роль в „теократических“ идеологиях XVI и XVII веков; в результате обмирщения, произошедшего в петербургский период, он не исчез, в революционных же доктринах девятнадцатого столетия (их антицерковная направленность легко объяснима — речь шла о церкви государственной и к тому же отвергавшей народные хилиастические устремления) он вновь оказался выражен вполне откровенно, лишь приобретя новый, светский облик. Таков основной мотив, звучащий у Герцена и Белинского и от них перешедший в позднейшую революционную традицию{450}. Представители последней немало внимания уделяли хилиастической теме, не выходя, правда, за пределы религиозного имманентизма{451}. Бердяев полагал, что хилиастический мотив стал основным и для русской литературы девятнадцатого века{452}. По мнению Зеньковского, если русская мысль проникнута „утопизмом“, то это потому, что она обращена к конечным целям истории{453}.

    Тут — как в большей части литературы — утопия недостаточно четко отличается от эсхатологии и хилиазма. Даже новейшая парижская „История утопий в России“{454} не проводит этого различия. Делалось обобщение, что все значительные русские мыслители были утопистами{455}. Даже в 2000 году в книге, изданной в Петербурге, говорилось: „Типологические черты российского социального утопизма сохранялись в более или менее неизменной форме на протяжении трех столетий“{456}. Данный вывод был сделан под влиянием того обстоятельства, что „классики“ марксизма называли „утопизмом“ и народные движения, жившие ожиданием тысячелетнего царства.

    На самом же деле „утопизм — это рационализм, доведенный до своего завершения, до логического конца“{457}. В этом смысле для утопий характерны продуманные регламентации — проекты определенных мыслителей. Теоретически они могут быть „введены в действие“ в любое время, в любом месте — как бы административным порядком, „мудрым законодательством“. Напротив, хилиазм — это ожидание „тысячелетнего“ царства благодати в конце истории, в конце дороги, ведущей через пустыни и кровь мучеников праведных»{458}. Утопии — холодные проекты одиноких критиков; хилиазм — экстатическое представление масс.

    Именно ослабление хилиазма после средневековья открыло дорогу рационалистическим утопиям Возрождения. Так петербургский отказ от телеологии Москвы как Третьего Рима открыл дорогу в Россию западноевропейским сциентистским утопиям{459}. Но неоплатонический космизм — вплоть до богоискательства — оставался в России (даже петербургской) более влиятельным, чем рационализм. В результате завезенные из-за границы утопии приняли черты традиционной, религиозно вдохновленной тематики хилиастических стремлений и чаяний райских земель, как бы модернизировав их{460}. Но, в целом, в петербургский период ожидание Царства Божьего на земле и тяга к райским землям имели гораздо более сильное влиятельнее в народе, чем утопические проекты — вроде проекта Щербатовского 1784 года{461}.

    Утопизм в России — в противоположность Китаю — оказался несравненно слабее хилиазма христианского (в котором ее превосходят только Филиппины{462}). Ведь интеллектуально-рационалистический утопизм, культивируемый в России в восемнадцатом веке, оставался сугубо абстрактным достоянием немногих; по-настоящему революционную динамическую силу ему придал Бакунин{463}. Карл Мангейм считал анархизм Бакунина прямым продолжением хилиастической традиции{464}. Именно этот хилиастический «утопизм» стал играть решающую роль в духовной истории России.

    Хилиастическое напряжение, которое непрерывно росло в толще народной, и прежде всего в старообрядческой среде, как бы сделало русское образованное общество особенно восприимчивым к западным рационалистическим утопиям, с которыми оно познакомилось в XVIII веке. (Не в последнюю очередь они способствовали появлению критики в адрес Запада, с которой это общество нередко выступало{465}.

    В этом отношении показательны «западные» (фурьеристские) утопии петрашевцев, которым непосредственно предшествовали апокалиптические слухи о появлении антихриста накануне 1848 года{466}. Петрашевцы были менее европеизированы, нежели декабристы, их мышление было намного ближе к народному сознанию, — а программа содержала значительно более радикальные требования{467}.

    В таком ключе писал один из петрашевцев: «Освободить и организовать…, разрушить столицы, города, и… материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений…, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить… — вот цель наша, больше которой не было на земле другой цели… Мы здесь начнем… а кончит… вся земля… Скоро избавлен будет род человеческий от невыносимых страданий!»{468}

    То были первые, наивные шаги в том направлении, в котором Россия продолжала двигаться с легкой руки Чернышевского, автора романа «Что делать». В конце девятнадцатого века такой утопизм казался отодвинутым на второй план эсхатологическими тенденциями русской религиозной философии, которые усилились и сплелись воедино с эсхатологическими и хилиастическими настроениями неевропеизированных народных масс{469}. В. В. Зеньковский писал, что в утопиях девятнадцатого столетия слышатся отзвуки эсхатологических представлений русского средневековья{470}. Русская философская мысль уходит своими корнями так глубоко в старую, московскую почву, что даже те ее представители, целью которых был разрыв с религией, черпали из этого источника[38]. Совсем не случайно Владимир Соловьев полагал, что история — не более чем осуществление утопий, или, точнее, иудео-христианской утопии, основной мотив которой — победа справедливости, или Царство Божие: «Христианская политика должна подготавливать приход Царства Божия для всего человечества как единого целого, состоящего из народов, рас и государств»{471}.

    У В. В. Розанова (примечательно, что его политические взгляды были правомонархическими) хилиастические устремления приобрели натуралистический и почти антихристианский характер: Христианство, по его мнению, еще не начиналось. Оно и не существует вовсе; люди почитают его как легенду. Вся мука, вся задача религии на земле, это осуществить себя{472}. Впоследствии Розанов пришел к выводу, что именно невозможность христианского преображения мира делает необходимым апокалипсис. Христианство, по его мнению, неполно, коль скоро тварь через него не приумножится. Христос накормил двумя хлебами голодных, он дал людям хлеба, когда они этого пожелали, но плоти, мяса он им не мог дать. «Так не Тень ли он, — спрашивал Розанов, — таинственная тень, наведшая отощание на всю землю?»{473} Розанов боготворит природу, продолжая не что иное, как традицию платонического космизма, столь органичного для русского православия, и его творчество знаменует настоящий бунт природы против идеи креста, спасения и искупления грехов страданием.

    Выразителем по сути своей противоположных, но в данном контексте сопоставимых настроений стал Сергей Есенин, уже в силу своего происхождения связанный со старообрядческой средой{474}. В поэме «Инония» (посвященной пророку Иеремии) он воспел советскую революцию, увидев в ней исполнение хилиастических чаяний, а в грядущем социализме — рай земной{475}, «где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм… где дряхлое время… сзывает к мировому столу все племена и народы…»{476}. Знаменитую поэму «Инония» «нельзя считать выражением… настроения только самого Есенина. В ней отразились социальные чаяния русского крестьянства, его духовный мир»[39], — отмечалось даже в советской — постсталинской — науке{477}. «Град Инония» Есенина понятен, только если соотнести его с библейским Великим Городом, который в Откровении Иоанна «сходит с неба»{478}.

    …Не залить огневого брожения
    Лавой стальной руды.
    Нового вознесения
    Я оставлю на земле следы…
    …Слава в вышних богу
    И на земле мир!
    Месяц синим рогом
    Тучи проводил.
    Кто-то вывел гуся
    Из яйца звезды —
    Светлого Исуса
    Проклевать следы…
    «Новый на кобыле
    едет к миру Спас…»{479}

    Сам Есенин объяснял религиозность своей лирики как «путь поэта до революции»{480}:

    Верю: завтра рано…
    Новый под туманом
    Вспыхнет Назарет.
    Новое восславлят Рождество поля…{481}
    В мужичьих яслях
    Родилось пламя
    Новый Назарет
    Перед вами
    Уже славят пастыри
    Его утро
    Свет за горами…{482}
    О Русь, Приснодева,
    Поправшая смерть!
    Из звездного чрева
    Сошла ты на твердь.
    На яслях овечьих
    Осынила дол
    За то, что в предтечах
    Был пахарь и вол…
    Под снежной ивой
    Упал твой Христос!{483}
    Радуйся,
    Земля!
    Деве твоей Руси
    Новое возвестил я
    Рождение
    Сына тебе
    Родит она…{484}

    «Новое вселенское Слово видит грядущим в мир поэт», — так оценивал чаяния Есенина Иванов-Разумник{485}, который также чувствовал, «что пришло время „Нового Назарета“, что Россия строит „град взыскуемый“». Революция для него как бы несла с собой «новое вознесение духа»{486}.

    Иванов-Разумник (привлекавший Есенина на левоэсеровские позиции) писал вслед за Андреем Белым (в сочинении, озаглавленном «Россия и Инония»), что те, кто в течение последних двадцати столетий пели хвалу Христу, в действительности славили Антихриста, господствовавшего над исторической церковью всех стран. «Христианские архиереи, вместо престола христова, установили престол сатаны, на котором антихрист»{487}. Если для них страдания одного человека должны были спасти мир, то в «социализме будущего», напротив, страданием всего мира достигалось бы спасение каждого отдельного человека.

    Миссия России, по мнению Иванова-Разумника, состояла в том, что ей надлежало «взорвать старый мир изнутри», подобно тому, как старый мир некогда пропитал собой и «омещанил» христианство, сделав его бессильным. Теперь пришло время России наполнить мир духом максимализма и завершить спасение человечества, т. е. решить задачу, оказавшуюся для христианства непосильной — по причине его «омещанивания»{488}. В Интернационале Иванов-Разумник слышал «рождественскую весть» — «мир на земле и человекам благоволение»{489}. В большевистской революции он видел грядущий Новый Иерусалим и исполнение христианства; а рождение России Советской уподоблял Рождеству в Вифлееме. «Гибнет… великодержавное отечество, и в гибели его только нарождается отечество внутреннее, родина духовная, через которую только и может пройти в мир во всякой стране вселенская идея наших дней»[40] {490}.

    Одновременно с Ивановым-Разумником Максимилиан Волошин, поэт, далекий от революции и скорее аполитичный, писал, что если первый Рим должен был пасть, освободив место для второго, христианского Рима, то теперь Россия должна истлеть — и расцвети Царством духа{491}. Сходных воззрений придерживался и Александр Блок (также близкий к левым эсерам).

    Эти революционные настроения восходили к учению Д. С. Мережковского о Третьем Царстве. По Мережковскому, в Первом Царстве, Царстве Отца, истиной был Закон, во втором, — Царстве Сына (под ним подразумевался мир исторического христианства) — истиной была любовь; в Третьем же Царстве — грядущем Царстве Святого Духа — любовь станет свободой. Накануне первой мировой войны Мережковский писал, что в этом последнем царстве будет, наконец, произнесено последнее имя Бога, никогда не звучавшее доселе: Освободитель. Примечательно, что, по существу, аналогичную концепцию развивали представители секты немоляк{492}; таким образом, в философско-исторических воззрениях Мережковского своеобразно преломляются и народные религиозные искания; все это показывает, что построения Мережковского едва ли следовало оценивать только как «салонную эсхатологию».

    В 1920 году приверженцы секты, именовавшейся «Новым Заветом» (в отличие от «Ветхого» и «Второго», христианского, Заветов), приписывали создание третьего завета В. И. Ленину{493}. И в пророческих построениях Мережковского, и в народном сектантстве нетрудно узнать некоторые мотивы, восходящие к учению Иоахима Флорского — традиции, к которой в конечном итоге косвенно принадлежит и та версия хилиазма, которую как бы унаследовал Карл Маркс{494}. Не только марксизм, но порой и хилиастические видения Мережковского привели к ленинизму, например, Мариэтту Шагинян, известную советскую писательницу. Ее привлек большевизм как нравственное преображение, как Второе пришествие. Шагинян ожидала, что в революции восторжествует восставший народ, идущий под знаменем Бога и с Его именем…{495} Идеи Мережковского и его круга «богоискателей» оказали влияние и на Александра И. Введенского, мечтавшего «о духовной религиозной весне человечества» и впоследствие ставшего главой ленинской обновленческой церкви…{496} Даже меньшевик Н. Суханов отмечал, что во время революционных событий толпа, пребывая в экстатическом состоянии, вела себя так, словно бы стремилась прорваться в какие-то «святые края»{497}.

    Здесь интересно будет привести и рассуждения «консерватора» Н. Я. Данилевского: «Главный поток всемирной истории начинается двумя источниками на берегах древнего Нила. Один, небесный, божественный, через Иерусалим — Царь-град, достигает в невозмущенной чистоте до Киева и Москвы; — другой, земной, человеческий, в свою очередь дробящийся на два главных русла культуры и политики — течет мимо Афин, Александрии, Рима — в страны Европы, временно иссякая, но опять обогащаясь новыми, все более и более обильными водами. На Русской земле пробивается новый ключ справедливо обеспечивающего народные массы общественно-экономического устройства. На обширных равнинах Славянства должны слиться все эти потоки в один обширный водоем»{498}.

    Известно, что и Достоевский связывал хилиастическое исполнение исторического замысла с воссоединением всех славянских народов вокруг Константинополя, который должен был, по убеждению Достоевского, сделаться российским. Так должно было произойти истинное установление правды Христовой, которая сохранилась на Востоке, истинное установление креста Христова и последнее слово Православия, во главе которого стоит Россия{499}. Россия — телесное выражение души того православия, в котором живут крестьяне апокалипсиса, тысячелетнего царства, — считал Достоевский. Россия несет миру единственное, что она может принести, единственное, что нужно — первый рай тысячелетнего царства, и оттуда придут новые Енох и Илья во все страны{500}. «Я верую в Россию, верую в ее православие… Я верую, что новое пришествие Христа совершится в России», — говорит Шатов в «Бесах»{501}.

    И у символиста-антропософа Андрея Белого, и у крестьянского поэта Клюева можно обнаружить соединение двух мотивов — второго пришествия Христа, которому предстоит совершиться в России, и мировой революции, которую Россия принесет всему миру: «Он придет… и раздвинутся горы / Звездоперстой стопы огневого царя… / Он воссядет под елью… на слепящий престол, в нестерпимых лучах. / Притекут к нему звери пучиной рыкучей, / И сойдутся народы с тоскою в очах. / Он затопчет, как сор, вероломства законы, / Духом уст поразит исполинов-бойцов. / Даст державу простым и презренным короны, / Чтобы царством владели во веки веков»{502}. Клюева называли поэтом, открывающим «подлинные глубины духа народного», народным поэтом, поэтом, который «говорит от лица… Правды Народной»{503}.

    Аналогичные хилиастические настроения звучали из уст столичных символистов-«декадентов». Александр Блок в январе 1918 года видел ангельские крылья за спиной каждого красногвардейца{504}. Еще в 1906 году Мережковский (впоследствии, после победы большевиков, сделавшийся смертельным врагом их революции) писал, что в каждом коллективном революционном действии присутствует «вселенское» начало. Он полагал, что «и теперь уже русская революция — бессознательная религия, как и всякий великий переворот общественный, потому что во всякой революционной общественности скрыто начало соборности, и притом соборности вселенской… „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ — этот призывный клич… нигде еще не раздавался с такой недосягаемо-далекой и торжественно-грозною, словно апокалиптическою, надеждою или угрозою, как именно в русской революции»{505}. Сергей Булгаков чувствовал, что «интеллегенция живет в атмосфере ожидания социального чуда», «в хилиастическом настроении»{506}.

    Этот революционный хилиазм был, однако, связан узами самого тесного родства с другими народными идеалами, которые входили в традиции, составлявшие духовную основу самодержавия. О том, как глубоко корни революционного интернационализма уходили в глубины русского народного сознания, свидетельствуют духовные стихи — сложенные еще в допетровские времена и остававшиеся живым элементом русской культуры накануне переворота. В них-то мы и обнаруживаем, что «Святая Русь» была тождественна универсальной, вселенской церкви и всему христианскому миру{507}. Не только события библейской священной истории (например, создание рая) переносятся на Русь, но и Белый Царь — уже в силу своего исключительного статуса как православного государя — предстает как царь над царями, царь веся земли, царь над всей вселенной.

    Эти памятники народного сознания (следует отметить, что именно под их влиянием понятие Святой Руси было усвоено литературой девятнадцатого века) — убедительно демонстрируют, насколько глубоко укоренено было средневековое миросозерцание, унаследованное от старого Московского царства, в душе народной, как сильно и долго звучали в ней древние допетровские мотивы. Из них явствует также, что связь между шестнадцатым веком, с его учением о третьем Риме, и славянофильством девятнадцатого представляет собой нечто большее, чем искусственный «хронологический скачок».

    Георгий Федотов был прав, когда напоминал, что для понимания народного мировоззрения, существовавшего в домарксистской России, духовные стихи — более репрезентативный источник, нежели классическая литература девятнадцатого столетия{508}.

    В наименованиях более чем ста различных народов, входящих в полный титул русского царя, Николай Федоров видел символическое выражение той миссии, которая была возложена на самодержца, — эта миссия заключалась в объединении народов мира вокруг империи в соответствии с принципом соборности{509}. Роль самодержавия (как и государства вообще) должна была состоять в том, чтобы вести народ по пути всечеловеческого единения — идея отнюдь не чуждая и западному средневековью. Достижение же этой цели означало бы, что функция государства выполнена{510}.

    Макс Шелер в своей работе о «национальных идеях великих народов» охарактеризовал представление русских о национальной миссии России (накануне большевистского переворота) как «религиозно и церковно заостренный» идеал «братства, (воплощенного) в единстве всемирного государства, — идеал, по достижении которого России как отдельной нации и особому государству предстояло исчезнуть{511}.» Таким образом, накануне революции и в начале ее Россия (если судить о ней по мировоззрению народных масс) была, как это сформулировал Ханс Мюлештейн, последним сохранившимся фрагментом христианского средневековья. Большевизм же представлял собой, по мнению Бердяева, искажение традиционного русского миросозерцания. В большевистском интернационализме отразилась русская национальная идея; в последней же, в свою очередь, нетрудно узнать конечную, хилиастическую версию видения всемирного объединения человечества — объединения универсального, соборного.

    Глава 10

    Идея соборности в русском православии. Единство бытия, принцип коллективного спасения и русское видение социализма

    В русской православной традиции спасение — не индивидуальный, но коллективный акт{512}. При этом подразумевалось не только спасение всей общины (как в католицизме), но нечто большее: общий, совместный характер спасения как такового. Этот принцип и нашел свое воплощение в понятии соборности, которое первым сформулировал Хомяков[41] {513}].

    Его мысль об органической структуре духовного мира восходит в конечном итоге к платонизму и раннехристианской патристике. Представление об индивидуальном духовном мире, принадлежащем отдельной, обособленной личности, так и осталось чуждо русской мысли{514}. «Личность… выступает элементом, средством реализации и воплощения… всеединства, соборности, симфонической личности, которые, собственно, и являются ценностями»[42] {515}. «Всеединство распространяется на мир в целом, что создало „предпосылки… русского космизма“{516}

    Благодаря принципу соборности границы единичного раздвигались до пределов универсума; отдельный человек оказывался связан со всем живым, с космосом, с мировой душой. По мнению Бердяева, в конечном счете речь шла о спасении именно мировой души, а не индивида. Не одна лишь душа отдельного человека, но вся мировая душа должна стать перед Престолом Божьим. Сознание всеединства греха проявляется в мировой скорби — скорби по всякой твари. И надежда на спасение всех была глубоко укоренена в православной религиозности{517}. Индивидуальная личность рассматривалась лишь как часть живого целого, лишь внешне, по видимости, отличная от него. Еще Плотин сравнивал «людей с листьями дерева, извне разобщенными, извнутри же — через посредство ветвей общего ствола — питаемыми и оживляемыми общим соком, идущим из общих корней»{518}. Жизнь перетекает из мирового целого в индивида, и обратно — в Космос{519}. В. С. Соловьев писал, что отдельная личность — всего лишь луч, правда, луч живой и реальный, но неотделимый от идеального источника света — от бытия, характеризуемого всеединством{520}. Личность — это только результат индивидуации всеединства, которое присутствует в ней целиком{521}. Противник В. С. Соловьева Л. Н. Толстой, испытавший сильное влияние Шопенгауэра, а через него — древнеиндийских упанишад, удивлялся тому, как люди цепляются за иллюзию своей особости и обособленности от мира, а когда осознают эту иллюзию, удивляются, как не могли увидеть, что они — только временное проявление чегото вневременного и внепространственного[43] {522}.

    Иллюзорное, лишенное подлинной реальности индивидуальное сознание, чувство и «обособленность» существования Толстой относил к области телесного. Цель человеческого бытия состояла, согласно его убеждению, в «единении» со всем живым в мире{523}.

    Религию Толстого характеризовали скорее как буддийскую, нежели как православно-христианскую. Однако и в сугубо христианской русской мистике, духовную основу которой составляло платоническое переживание Божественного Космоса, присутствует представление о единстве всего живого. Выражением тоски по братству со всякой живой тварью, указывал князь Трубецкой, становится космическое сострадание по отношению к ней — к птицам, зверям, бесам. Скорбь по страданиям твари особенно ярко выражена у Есенина в творчестве 1915–1918 гг., например, в стихотворении под заглавием «Корова» («Думает грустную думу / О белоногом телке. / Не дали матери сына… / Свяжут ей петлю на шее / И поведут на убой»), в стихотворении «Лисица» («На раздробленной ноге приковыляла, / У норы свернулася в кольцо. / Тонкой прошвой кровь отмежевала…») и особенно в «Песни о собаке» («Семерых ощенила сука, / Рыжих семерых щенят. /…Вышел хозяин хмурый, / Семерых всех поклал в мешок. / По сугробам она бежала, / Поспевая за ним бежать… / И так долго, долго дрожала / Воды незамершей гладь…»){524}.

    Поэт Александр Добролюбов, основавший секту «добролюбовцев», призывал жить с людьми и с ангелами, с травами и со зверями, за всех и для всех. Он учил просить прощения у всякой твари, у всякой травинки, «травы-сестрички» за то, что ранишь ее, когда июньскими днями лежишь посреди природного храма. Все существа, по представлению Добролюбова, являли собой одно единое тело. Сам он называл себя другом всех диких тварей; он горевал по умирающим в дикой степи, по плывущим, по всем трудящимся, по младенцам и разбойникам, по каждой травинке, по скотине, по полям и хищным зверям, по вольным птицам, по каждой пылинке земной, по небу и земле, по долинам и горам, по всем богачам и нищим земли{525}. Ведь просил старец Зосима (Достоевского) прощения у птиц в небесах.

    Эта тенденция восходит к Посланию апостола Павла к Римлянам, где говорится о тоске твари по спасению{526}. Революционный народник В. Г. Короленко отмечал, что, слыша голос природы, человек испытывает к ней сострадание, и в этом сострадании человек и природа образуют единство{527}. В 1883 году один умирающий народоволец писал в прощальном письме к своим товарищам: Привет вам, привет родине, привет всему живому!{528} В молодости Бакунин придерживался подобных убеждений: «Все, что живет, что только существует, — должно быть свободным… возвышаться до… божественного центра»{529}.

    Наконец, о том, что и большевизм сформировался не в последнюю очередь не без влияния духовных импульсов, связанных с идеей соборности{530}, свидетельствует, в частности, стиль одного из первых декретов советской власти{531}, на третий день после октябрьского переворота возвестившего о захвате власти большевиками: Октябрьская революция началась под знаменем раскрепощения. Освобождены крестьяне от помещиков. Освобождены солдаты от генералов. Все, что живо и жизнеспособно, освобождено от ненавистных цепей{532}.

    Индивидуальная душа ощущалась не как нечто целостное и имеющее границы, но как начало, прямо и непосредственно связанное с человечеством, с миром, с космосом — связанное благодаря соборности{533}. Если исходным пунктом западного философствования было индивидуальное сознание (самый яркий и наглядный пример тому — декартово cogito ergo sum), то на русской почве сложилось то, что Семен Франк определил как «философию Мы»{534}. Однако, в противовес абстрактно-механистическому коллективизму, соборность представляет собой не множество отдельных «я», но изначальное единство, благодаря которому возникновение этих различных «я» только и становится возможным. Конечно, каждое «я» содержится в «Мы» и зависит от него, но в то же время справедливо и обратное: в каждом «я» присутствует «мы», ибо «мы» есть глубочайший источник всякого индивидуального «я». (Ср: «Мы» как внешне видимое общение или общество, как сопричастность двух или нескольких человек — общество, которое меня «окружает» и к которому я как бы лишь извне «принадлежу», — есть лишь внешнее обнаружение и отображение «мы», в котором я существую на тот лад, что оно есть во мне или, точнее, что оно есть первичная внутренняя основа самого «я семь»{535}.) Соборность не предполагает отрицания «я»; напротив, только благодаря соборности оно обретает свободу и самобытность, черпая жизненные силы из сверхиндивидуальной целостности человечества{536}. Такого рода представления вливаются, с одной стороны, в религиозную этику, с другой — в этику социальную. Начало универсальной соборности хотели увидеть в революции Мережковский и Зинаида Гиппиус{537}. Характерно, что Трубецкой называл принцип соборности «метафизическим социализмом»{538} [44].

    Уже Хомяков «строил свое бытие на подлинной соборности „мирского“, „общинного“ начала»{539}. Вообще славянофилы, и в первую очередь К. Аксаков{540}, именовали социальную проекцию соборности «принципом симфонии» и отождествляли ее с русской крестьянской общиной (миром). Самарин охарактеризовал аграрно-коллективистский элемент в «мире» как «светскую, историческую сторону… церкви»{541}. И коль скоро социализм в России был поначалу также неразрывно связан с идеей общины-«мира» (Нетцель не случайно назвал общину моделью русского социального движения), неоднократно говорилось о его связи — с точки зрения исторического развития — с идеей соборности. «В… тогдашнем увлечении идеалом коммуны не трудно распознать подсознательную жажду соборности», — заключал Флоровский{542}. Ибо требование передать всю пахотную землю в крестьянскую собственность представляло собой, в глазах народа, также следствие исстари существовавшего представления о Матери земле: все живое — в смысле соборности — порождено ею и после смерти возвращается в нее обратно{543}.

    О связи понятий матери земли и соборности мне лично напомнил Федотов в 1950-м году. У П. Востокова прямо говорится: «Крепит сынов заветный дух соборный. Им помогает мать сыра земля»{544}. «Соборность сверхличное утверждение последней свободы. Внешней формой соборной связи… были бы общины — союзы мистического избрания», — говорил по поводу мистического анархизма Вячеслав Иванов{545}.

    Еще в 1843 году анархист Михаил Бакунин, заклятый враг любой религии, утверждал, что поскольку демократия — это религия, то Бог присутствует не в отдельной личности, но в общине{546}. Он же связывал стремление к свободе со стремлением соединиться со всем живым{547}.

    Между народническим мировоззрением и взглядами Бакунина существовали весьма значительные различия; однако все европейские и американские попытки представить хождение в народ как движение «чуждых миру и неопытных» или «поэтически настроенных юношей и девушек»{548} (а именно так оно, к сожалению, предстает перед читателем даже серьезных англоязычных исторических трудов), остаются чрезвычайно поверхностными. Духовная основа народничества не только не исчерпывается «самобичеванием» «кающихся дворян», как ее обыкновенно изображали в равной степени и большевистские и буржуазные авторы, но и «служением народу» — если последнее понимать в соответствии с англосаксонским протестантским идеалом (service ideal) (как нередко интерпретировали идеологию народничества). Это расширение собственной личности до масштабов беспредельного, до полного самоотождествления с народом, крестьянством (и с Матерью землей), и в конечном итоге — до ощущения единства всего живого, в соответствии с принципом соборности{549}, — все это представлялось возможным лишь через посредство физического самопожертвования.

    «Любовь к природе как-то незаметно переходила в любовь к людям; являлось страстное желание жертвовать всеми силами и своей жизнью. Здесь, в виду синего неба, ясных вод, реки и леса… я дал себе тайную клятву жить и умереть для народа», — вспоминал А. Д. Михайлов{550}. «Движение это едва ли можно назвать политическим. Оно было скорее каким-то крестовым походом, отличаясь всепоглощающим характером религиозных движений…». «Социализм был… верой, народ божеством». «Пропагандисты ничего не хотели для себя. Они были чистейшим олицетворением самоотверженности…»{551}.

    И все это несмотря на то, что, по мнению Михайловского, самого влиятельного теоретика народничества, а по своим философским взглядам — полупозитивиста (как до него у нигилиста Н. Г. Чернышевского, сравнившего альтруистическое самопожертвование с «сапогами всмятку»), феномен самопожертвования объясняется рационально и социологически: его предпосылкой является эгоизм; только человеческое «я» оказывается в данном случае «безразмерным». Еще Герцен писал, что в узком и тесном мире своего «я» индивид погибает от удушья, тогда как его освобождение предполагает расширение до пределов надличного{552} и растворение в мировом целом; речь идет при этом не о принесении человеческого «я» в жертву, но, напротив, о самом полном осуществлении и развертывании отдельной личности{553}. Это осуществление означает не правовые претензии, обращенные к другим, а освобождение всех, причем не освобождение одного лишь человека экономического, но освобождение ВСЕГО ЧЕЛОВЕКА. Именно это имел в виду Михайловский: «Пусть душа моя не может непосредственно жить чужою жизнью и никогда не выбьется из пределов моего я, но пределы-то эти могут быть и узки, и широки…»[45] {554}.

    Вывод Михайловского состоял в том что «мыслящий субъект только в таком случае может дойти до истины, когда вполне сольется с мыслимым объектом… войдет в его интересы, переживет его жизнь, перемыслит его мысль, перечувствует его чувство, перестрадает его страдания, переплачет его слезами…»{555}.

    Сходное мироощущение было характерно и для другого представителя народничества — В. Г. Короленко: «Познать что-то значит… проникнуть в душу того, что хочешь познать, т. е. любить его, сострадать ему…»[46] {556}.

    Таким же чувством проникнуты представления Михайловского, выражавшего их приблизительно такими словами: О, если бы я мог утонуть, раствориться, безвозвратно расплыться в серой, грубой массе народа, утонуть бесповоротно… Даже любя своих ближних, я люблю самого себя. Ибо сам я ищу личного удовлетворения там, где представляется возможность принести жертву, потому что мне приятнее принести эту жертву, чем видеть чье-то страдание. Этот альтруизм есть не что иное, как расширенный эгоизм. Вместо немотивированного или фантастически мотивированного императива «люби своего ближнего» личная жизнь расширяется через сочувствие жизням других{557}. Это видение Михайловского было своего рода «выхождение из себя, преодоление своей самости, [то, что] делает человека подлинным человеком, полной, исполненной личностью… соборной личностью» — хотя эти, последние слова были сформулированы в богословском контексте (у Бориса Филиппова){558} и хотя приносить в жертву отдельную личность, согласно народническому учению, нельзя было никогда. Она считалась священной и неприкосновенной{559}. Ибо, как настаивал Лавров, вне отдельной личности общество не содержит ничего реального{560}.

    С точки зрения Михайловского, такие категории, как «интересы общества» или «общее благо» выглядели подозрительно, а всякое стремление пожертвовать отдельной личностью во имя этих понятий было ему ненавистно. Торжеством индивидуализма как принципа должно было, однако, стать, по его мнению, добровольное отречение — аристократическое действие (следует уточнить, что «аристократизм» тут понимается в этимологическом значении этого слова). Согласно его концепции, «сильная и свободная личность» перед лицом окружающих ее страданий должна отказаться от экономических и иных преимуществ и даже от собственной жизни, человек обязан принести себя в жертву[47], чтобы устоять перед самим собой{561}. Ибо в ходе «борьбы за существование» посредственность приспосабливается и выживает, а личность героическая, морально эту посредственность превосходящая, погибает, не в силах приспособиться к окружающему миру{562}.

    Действительно ли народник Михайловский, желавший быть позитивистом, отличался от консервативного народника Достоевского так сильно, как ему самому казалось? Ведь писал же Достоевский: «Все ответственны за всех, не только через коллективную вину мира, но каждый за каждого»; и ведь вложил же он в уста своего героя слова: «Много вас, вас сотни, и все виновны… За всех я встану, ведь должен кто-то за всех встать». Известно, что по замыслу Достоевского, Алеша Карамазов должен был в конце концов стать активным революционером. Не случайно поставленная Достоевским проблема соборности не только как общего спасения, но и как общего проклятия, достигает особой трагической остроты, когда речь заходит о революционном покушении.

    (Уже про народничество 1870-х гг. вспоминал участник его: «Восторжественно преданные своей великой идее, они хотели принести в жертву не только свою жизнь…. но и самую душу свою». Это комментировалось (в 1881 г.), что «положить душу свою за благо ближнего становилось почти массовым свойством». «Свят всякий, кто кладет душу свою за благо ближних своих», комментировал Венгеров поколение 1870-х гг.{563})

    Самое страшное — убить человека; именно поэтому я должна взять это на себя, — говорила Мария Беневская из эсеровской боевой организации{564}. Виктор Чернов, крупнейший теоретик партии, описал в своих мемуарах то моральное обоснование покушения, которое было характерно для его окружения: «Нет подвига больше того, как душу свою положить за други своя… Именно „душу“. Это не то же самое, что пожертвовать головою. Нет, должна быть еще большая, высочайшая ступень отречения». Надо вручить народу как искупительную жертву свою собственную душевную чистоту, — писал он. Беречь собственную душевную чистоту — любой ценой — от соприкосновения с неотделимым от жизни «грехом» «есть утонченный эгоизм, последнее прибежище себялюбия… При нем нравственность — искусственное электрическое солнце, которое „светит, да не греет“. Summum jus — summa inturia. Абсолютная нравственность противонравственна»[48].

    Сходным образом рассуждал и Сазонов, застреливший министра внутренних дел Плеве{565}. А знаменитый «террорист» Борис Савинков (этот революционер, которого так и не сломила царская полиция и который покончил с собой в большевистском застенке) оставил теоретический анализ этой проблемы: вопрос о нравственности стремления к собственному спасению, если не будут спасены все остальные. Вот что говорит Ваня, герой принадлежащего Савинкову романа «Конь Бледный» (реальным историческим прототипом савинковского персонажа был, повидимому, Сазонов или Каляев){566}: «Слушай, если ты любишь, если действительно любишь, много понастоящему любишь, то и убить тогда можно… Нет, не всегда. Убить тяжкий грех. Но вспомни: „нет больше той любви, как если за други своя положить душу свою“. Не [только — М. С.] жизнь, а [и — М. С.] душу…[49] Ты должен быть готов на все ради любви… Мы должны отдать наши души за наших братьев… У меня не было сил, чтобы жить во имя любви, и я понял, что должен умереть во имя любви»{567}. Ведь Евангелие от Матфея гласит: кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее.

    Мистик и апокалиптик Мережковский писал в этой связи, что Ивана Каляева имеет право проклясть только тот, кто любил больше, чем он. «Разве не стыдно жить», спрашивал Каляев{568}.

    Что же касается Савинкова, то уже в следующем его романе герой по имени Болотов говорит: «Почему справедливо убить противника-реакционера, и почему несправедливо, если реакционер убивает революционера? Или нельзя убивать — тогда и реакционер, и революционер преступники — или же убийство разрешено, и никто из них не подлец… Так где же закон? В партийной программе? Вздор! Мы все знаем его — мы, те, которые убивали. Я, например, знаю, что было несправедливо убивать Слезкина [персонаж романа, ненавистный царский чиновник — М. С.], каким бы он ни был и что бы я о нем ни думал»{569}.

    В той «нравственной жертве», которую приносил революционер, убивая и жертвуя собственной жизнью, но сознавая, подобно савинковскому Ване, что при этом он совершает смертный грех, и все же принимая этот грех на душу, «чтобы другим больше никогда не надо было убивать», до некоторой степени присутствовало то же чувство соборности — правда, в искаженном виде. Ибо соборное единение человечества, освобожденного от смертоубийства, будет неполным, если в нем не хватает хотя бы одного человека.

    Иван Карамазов у Достоевского не желал платить за мировую гармонию слезинкой одного-единственного ребенка и говорил, что «возвращает Богу билет». Еще раньше Белинский, основоположник революционного русского западничества, восклицал, риторически обращаясь к философскому «ночному колпаку» Гегеля, что он, при всем уважении к философскому филистерству, даже и на высшей ступени развития потребует отчета за все жертвы, принесенные ради него, и «бросится» с этой высшей ступени вниз, если не будет спокоен хотя бы насчет одного из тех, кому пришлось своей судьбой заплатить за «мировую гармонию»{570}.

    Болотов в романе Савинкова усомнился в оправданности кровопролития. Революция, усомнившаяся в самой себе, обречена на поражение. По мнению Мережковского, в вопросе о кровопролитии все революции демонстрировали свой консерватизм; русской революции, однако (Мережковский, разумеется, говорит о демократическом народничестве), предстоит порвать с прошлым — в силу присущих ей христианско-хилиастических черт{571}. Идеология народничества, а стало быть и этика партии эсеров, унаследовавшей народническую традицию, представляла собой мировоззрение безнадежной борьбы и самопожертвования, но не мировоззрение победы. Революционеры из интеллигенции гибли за идею совершенно безрезультатно, гибли ради одной лишь нравственной красоты гибели, — вспоминал народнические традиции А. М. Скабичевский{572}.

    С некоторой долей преувеличения можно сказать, что лишь такая борьба, но не демократическое устройство общества, во имя которого она ведется, оставляет место для самоотречения. Как утверждал Георгий Федотов, русскую революционную интеллигенцию привлекала не столько победа (т. е. захват власти), сколько сама борьба с властью.

    Последнюю же интеллигенция всегда презирала, усматривая в ней нечто нечистое и порочное{573}. Не случайно ее так привлекали люди, бежавшие от власти государства в дальние леса и в скиты. Интеллигенция как бы ощущала, что государство «ранит душу». Так, один из участников первого съезда партии эсеров заявил, что эсеры чураются государственного принципа, как черт святой воды{574}. В тот момент, когда победа была одержана и эсеры на короткое время оказались у власти, почувствовалось, что народничество не способно пережить нравственного унижения, связанного с выполнением властных функций: Керенский, представитель нетеррористического крыла партии социал-революционеров и друг Савинкова, сам сделавшись властью в 1917 году, воплощал отрицание основного мотива всякой власти — использования человека в качестве средства.

    Когда, находясь на посту военного министра, он объявил на митинге в Москве о том, что под влиянием военной обстановки восстанавливается смертная казнь на фронте, и его слушатели в ответ разразились аплодисментами, он гневно воскликнул: «Как можно аплодировать, когда речь идет о смертной казни? Или вы не знаете, что в момент ее восстановления убита и часть нашей человеческой души? Но ради государства мы убиваем и нашу душу, если только этим мы можем его спасти!» {575}

    И тот же самый Керенский следующим образом охарактеризовал проводимую им внутреннюю политику: «К моим рукам не пристала кровь и никогда не пристанет. Я не запятнан»{576}. Политическая беспомощность русских народников — в том числе и Керенского — была, по существу, в значительной степени предопределена тем обстоятельством, что они стремились построить государственную систему на максимуме нравственности. Эта цель была, разумеется, недостижима — ведь по определению не максимум, а, напротив, защита минимума нравственности является функцией государства.

    По словам Виктора Чернова, народничество в лице Керенского не пожелало продать свое революционное первородство за чечевичную похлебку власти. (Тяжело, бесконечно тяжело бремя власти, выразил он.) Ибо революция, ставшая властью, — больше не революция. И народники-эсеры, образовав правительство, предпочли остаться революцией{577}. В конце концов они — в противоположность марксистам! — как бы отвергли и средства, якобы оправданные целью, и цену, которую требовалось платить за власть[50]. Их американский критик Радкей заметил: «Ничего не было так непонятно для эсеровской психологии, как люди с жаждой власти и решительностью всецело использовать ее. Они не использовали верные им военные части для защиты народной демонстрации за Учредительное собрание, встреченное красногвардейским огнем»{578}. Ленин был прав, говоря о «брошенной» власти, которую подобрали большевики.

    Однако и мещанству, в марксистском облике пришедшему к власти, идея соборности также «пошла на пользу», сведя к минимуму чувство личной ответственности: в широких кругах интеллигенции, в декадентских салонах, в самых различных литературных группах — от символистов до имажинистов — везде признание большевизма происходило не без влияния характерного заключения: «Позор оставаться чистым и добродетельным, когда другие запятнали себя злом».

    Это представление еще до первой мировой войны выразил Леонид Андреев в своем известном рассказе «Тьма». Его герой, революционер-«террорист», накануне важного покушения спрятавшийся от полиции в публичном доме, сдается властям, стыдясь оставаться чистым и незапятнанным в атмосфере греха. Вот слова, которые обращает к нему проститутка: «Какое ты имеешь право быть хорошим, когда я плохая? …Стыдно быть хорошим… Раз пришла к тебе правда, поклонись ей низко…». «Ты рассчитывал: отдам тут невинность и оттого… стану еще невиннее… как бы неразменный рубль… Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то невинность… Жизнь …что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай …без чего сам не можешь жить…». «Стыдно быть хорошим… Нужно учиться быть плохим».

    И юный революционер начинает стыдиться того, что он добр и чист — перед далекими от добродетелей, перед «павшими»:

    «Все у меня было: …и честь, и достоинство, и… [героическое — М. С.] бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Кто душу свою положит — не жизнь, а душу…».

    «Зрячие: выколем себе глаза, ибо стыдно… зрячим смотреть на слепых… Если не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня не надо…».

    Принеся эту жертву, герой рассказа «Тьма» возвратился к своим предкам-старообрядцам, для которых религия была бунтом, а бунт — религией. Мудрость чужеземных книг растворилась, и что-то, ему свойственное, что-то дикое и темное, как голос чернозема, проступило наружу. И дикостью веяло от этой последней мудрости, как от необъятных далей, от беспредельности лесов и лугов, как от набатов и пламени пожаров, звона железных кандалов и молитвенного экстаза, — так описывал состояние своего героя Леонид Андреев{579}.

    Этот душевный порыв{580} был началом пути; за ним последовал обвал — падение в бездну большевизма и почти сознательное самоуничтожение поблекших эпигонов народничества[51].

    Александр Блок, величайший среди поэтов-символистов и одновременно — самый выдающийся поэт из близких к левым эсерам, чувствовал{581}, что Христа «не постигнешь… пока не станешь сам как стезя… Пока такой же нищий не будешь, не ляжешь, истоптан в глухой овраг, обо всем не забудешь, и всего не разлюбишь, и не поблекнешь, как мертвый злак»[52].

    И если эти идеи имели социальную значимость в контексте «декадентской» поэзии[53], то они могли уходить своими корнями в еще более глубокие пласты русской христианской традиции, чем принято думать.

    Идеал самоотречения, вплоть до отказа от добродетели, святости и блаженства, вплоть до отказа от собственного спасения — и, напротив, стремление взять на себя смертные грехи, руководствуясь представлением о добродетели как высокомерии (это представление не было чуждо и Достоевскому) — все это, соединенное с идеей Христа, который грешит, как грешит человек, жертвуя даже нравственной чистотой, — но именно затем, чтобы преодолеть греховность человеческую, можно было обнаружить еще в 1850-х годах в неохлыстовстве, провозвестником которого стал Радаев{582}. В этом учении с особенной яркостью выразилось дионисийско-теургическое экстатическое начало, вообще присущее хлыстовству (Флоровский указывал на его близость — «демонический дублет» — православному пониманию соборности{583}.) Даже убийства, совершаемые сектантами (как, например, в 1854 году), были обусловлены стремлением взять на себя грех и связанные с ним страдания{584}.

    Революционер-народоволец Фроленко, в своих воспоминаниях, опубликованных в советской России в 1927 году, говорит о христианской атмосфере России дореволюционной как об источнике того «идейного» самопожертвования (включая стремление пожертвовать душой), которое отличало народников-«террористов»{585}.

    (Даже Владимир Соловьев, с его умеренно-западническими воззрениями, считал, что если невозможно совсем вырвать у смерти ее добычу, то было бы предпочтительнее совсем отказаться от бессмертия[54] {586}.

    Князь Евгений Трубецкой, бескомпромиссно отстаивавший строго православную точку зрения, писал в 1916 году о войне как о высшей жертве — о принесении в жертву ближнему «жизни и самой души»{587}.)

    В таком принесении своей души в жертву «за други своя» — и сознательном обрекании себя на вечное проклятие, нетрудно узнать мотив, столь характерный для Достоевского: именно его любимая героиня, страдалица Сонечка Мармеладова оказывается как бы духовной матерью такого революционера-террориста. Другое дело, что роль духовного отца принадлежит Раскольникову, совершающего убийство во имя абстракции, порожденной холодным рассудком. Крайнее самоуничижение переплелось в начальной психологии революционного террора с крайним самовозвеличиванием — и это переплетение составляет сущность той духовной почвы, на которой выросла мораль большевизма, соединившего «харизму страдания» пролетариата с пафосом «штурма неба» и низвержения старых богов — идейное наследие Московской Руси с титанизмом Петра Великого. У Достоевского Раскольников кланяется Соне земным поклоном, как кланяется святой старец Зосима Дмитрию Карамазову, со словами: «Не тебе я поклонился, а великому страданию человеческому». Он склонился, по словам Мережковского, перед святостью свободы, свободы выбора между добром и злом. В марксистском большевизме это соотношение сменилось, однако, на прямо противоположное: живой человек, со всем трагизмом его реального существования, был принесен здесь в жертву оптимистической, но не человеческой абстракции «исторического процесса», якобы переживаемого всем человечеством. Идея соборности (расширяющаяся от сознания социальной ответственности до чувствуемой бесконечности) — доходя до теллургического экстаза — в конечном итоге вступает в трагическое напряжение с биологически-«зоологической» действительностью, удручающей человека. Эта последняя находит свое оправдание в марксистском историософском натурализме. В нем исторический процесс должен был завершиться торжеством страдавшего за всех Пролетариата.

    Дорога к этому торжеству вела через чаемое преображение мира. Надежда на то, что это преображение в конце концов произойдет, давала стимул людям, отчаявшимся из-за кривды, царящей в мире. Неприятие мира сего означало, что и преступник является страдальцем. Это было традиционно русское «сострадание к совершившему зло», к человеку, изуродовавшему свою душу{588}. Иванов-Разумник слышал в ежовских застенках, что жалеть надо истязателя: с его сердца грех не смоется, как смоется кровь с его жертвы…{589} Ведь совершить преступление значит взять на себя бремя коллективной вины и общей несправедливости. Повинуясь той же традиции, отдельный человек воспринимал греховность всего мира как свою собственную, как бремя, которое он должен взвалить на себя{590}.

    Глава 11

    От харизмы страдания к мифу о пролетариате

    Ф. М. Достоевскому принадлежит мысль о том, что на свете нет преступников и нет судей, виноваты все. Судить человек может лишь тогда, когда поймет, что он сам так же виновен, как стоящий перед ним обвиняемый, и что он даже, может быть, сам первый ответственен за преступления{591}.

    С точки зрения народной религиозной традиции, всякая власть человека над человеком представляла собой грех. Макс Шелер писал об этом: «В глубине души русский христианин всегда будет испытывать угрызения совести, если окажется облечен властью: ему будет стыдно от того, что он должен властвовать… Властитель, испытывающий угрызения совести, бывает склонен к произволу, так как, с его точки зрения, вся сфера его господства далека от божественного духа, но, напротив, погрязла во грехе…»{592}.

    Принимая на себя исполнение властных функций, царь, как считалось, одновременно взваливал на свои плечи и связанный с властью груз человеческих грехов, освобождая от него своих подданных[55].

    Заместитель оберпрокурора Святейшего Синода Жеваков писал о том, с какой любовью смотрел он на Николая Второго, с какой болью читал он в печальном выражении чудесных глаз царя муки и страдания, которые тот нес на своих плечах, нес ради грехов России. На идее страдания ради своих подданных не в последнюю очередь основывалась царская харизма в народном сознании. Когда-то об этом писал Н. В. Гоголь; позднее представление о царской харизме, основанной на страдании, нашло свое выражение в письме одного крестьянина к Глебу Успенскому (письмо было написано в 1881 году): «Разве не видно всем нам, что он умер ради нашего спасения? За кого он принял смерть, как не за свой народ?.. Он, царь-спаситель и утешитель плачущих»{593}. Религиозное освящение власти ассоциировалось в старой России не столько с ее, власти, достоинством, сколько с ее тяготами: царскую корону почитали как терновый венец мученика{594}. (Примечательно, что пушкинские строки «Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!» и по сей день часто употребляются в качестве поговорки.) Александр Второй в молодости страшился престола; Николай Второй, которого упрекали в отсутствии решимости бороться за трон, не хотел наследовать его; после того, как последнего русского царя вынудили отречься от престола, он, по словам Мориса Палеолога, испытал облегчение, будучи освобожден от бремени власти{595}. Керенский полностью подтверждает впечатление М. Палеолога{596}. Да и в дневнике отрекшегося Николая Второго нельзя найти ничего, что указывало бы на то, что он сожалел об утраченной власти.

    Харизма царя определялась не его личностью и даже не династией, к которой он принадлежал, но характером царства, представлявшего собой воплощение идеи{597}. Подобно тому, как в народе Христа почитали не как Пантократора, не как Царя Небесного, но как того, кто добровольно отрекся от своей божественности и взвалил на себя тяжкое бремя человеческого существования, царь особенно идеализировался в качестве властителя, отрекшегося от своей власти, добровольно лишившегося всего своего величия и сошедшего вниз, к народу{598}. И хотя история династии Романовых не знает ни одного достоверного примера такого рода, идеал отрекшегося царя еще накануне революции сохранял свою власть над народным сознанием. Чрезвычайно характерным для России можно назвать, например, предание, согласно которому Александр Первый оставил трон и, назвавшись старцем Федором Кузьмичем, стал вести аскетическую жизнь{599}. В песне, некогда сложенной скопцами, с полной ясностью выражен народный идеал царя: благослови, красно солнышко, царя нашего и спасителя. Он столицу покинул, Петербург, Москву, дворцы мраморные и престол свой высокий. Свет-государь ты наш батюшка, сладчайший спаситель наш… Бог над ним радуется, что град земной покинул он, сам на себя муку взял{600}. (По скопческому преданию, Кондратий Селиванов (которого они отождествляли с Петром Третьим и в то же время считали Христом) не принял короны, предложенной ему Александром Первым (!) и царским хоромам предпочел богадельню{601}.)

    Религиозный идеал старой России нашел выражение и в творчестве Ф. И. Тютчева, одного из величайших русских лириков:

    Эти бедные селенья,
    Эта скудная природа —
    Край родной долготерпенья,
    Край ты русского народа!
    Не поймет и не заметит
    Гордый взор иноплеменный,
    Что сквозит и тайно светит
    В наготе твоей смиренной.
    Удрученный ношей крестной,
    Всю тебя, земля родная,
    В рабском виде царь небесный
    Исходил, благословляя{602}.

    Божественное, не снизошедшее до земного — и не испытанное земным страданием — вообще вызывало подозрения. Здесь, в частности, следует искать корни русского богоборчества.

    Напротив, «для Достоевского добровольное снисхождение и отдание себя „ради страждущей Любви Божией [видится — М. С.] в страданиях Богочеловека“ [из — М. С.] „сострадания к страждущим“ добровольно ради нас», — писал Полторацкий{603}. А сам Достоевский «есть кость от кости той самой интеллигенции, которая только на словах… безверная, а на деле полна… религиозного экстаза в своих неустанных исканиях подвига… Где тоска о правде, там уже неминуемо и подвижничество… Вся история опозиционной русской интеллигенции есть один сплошной мартиролог»{604}. «Средь вас нашлись для страдальца народа друзья, / Протянули ему свою руку. И решили с ним вместе идти, / За свободу на смерть и на муку», — гласил стих «Речь Петра Алексеева» (1876 г.){605}. Ибо принять страдание за народ могло быть великой целью, «обнародованием правды». «В жертве… человек не отчужден; в жертвовании собой, теряя себя, он себя находит»{606}.

    И в своем понимании бессмертия русская религиозность являет собой полную противоположность тому представлению о нем, которое нашло свое выражение в знаменитой балладе Гете «Бог и баядера»: на Руси бессмертие исстари ассоциировалось с нисхождением Бога в… толщу земную{607}. В стихотворении С. А. Есенина «Товарищ» Христос сходит с иконы; движимый состраданием, он приходит на помощь русскому народу — и гибнет, пораженный пулей контрреволюционера. Это Христос старообрядцев, и Есенин выбирает то написание имени Христа — Исус — которое было принято у староверов{608}:

    «…О верный мой Исус.
    Зовет он нас на помощь,
    Где бьется русский люд,
    Велит стоять за волю,
    За равенство, за труд!..»
    …Сошел Исус на землю…
    Но вдруг огни сверкнули…
    Залаял медный груз.
    И пал, сраженный пулей,
    Младенец Иисус{609}.

    Не столько небесное сияние Христа, не столько Его царство небесное привлекали русский народ, сколько страдания Христа и стремление подражать Ему в Его муках. В. Розанов чувствовал, что именно в таинстве слез кроется тайна христианства, в таинстве Христа плачущего{610}.

    Максимилиан Волошин, поэт насквозь европеизированный и космополитичный, во время большевистской революции увидел поверженную, опозоренную, втоптанную в грязь Россию в образе лошади, которую хозяин бьет плетью по нежным глазам, он видел ее в образе жаждущей избавления, страждущей твари (здесь нельзя не почувствовать переклички с Достоевским); Волошин называет Россию «юродивой»{611}.

    Г. П. Федотов называл эту духовную традицию кенотическим христианством (кеносис понимается здесь как самоотречение божье, как нисхождение Бога в мир земного и человеческого). Федотов считал такое мировоззрение специфически русским, хотя едва ли справедливо было бы полагать, что оно существовало в одной лишь России (равно как и то, что оно всегда господствовало в русском православии)[56].

    Карл Нетцель был склонен к сугубо социологическому объяснению этого мотива, усматривая здесь результат «долгой жизни в рабстве». Однако кенотические черты давали себя знать и в начальный период русской христианской традиции. За тысячу лет до Достоевского на Руси делали святыми тех, кому пришлось пережить страдания — как добровольно, так и по принуждению. Не прошло и столетия с момента принятия христианства, как появились первые святые — князья-братья Борис и Глеб, канонизированные лишь из-за мученической гибели обоих в ходе династической междоусобицы (причем кончина младшего — Глеба — отнюдь не была добровольной{612}. Подобно множеству других русских святых, князь Андрей Боголюбский (1157–1174), который разграбил Киев и пал жертвой заговора (он погиб, сражаясь, с оружием в руках!), удостоился святости лишь потому, что его смерть была насильственной. Не только добровольное — любое мученичество было священно. Могилы — не только Петра Третьего, но даже Павла Первого, павших жертвами кровавых дворцовых переворотов, почитались как могилы святых (при отсутствии каких бы то ни было церковных решений по этому поводу!). Примечательно, что популярность этих культов усилилась накануне революции{613}.

    Напротив, официальная монархическая идеология зиждилась не на кенотическом, а на византийском идеале царя. Кенотическая традиция русского христианства, во всей ее силе и мощи, сделалась достоянием внешне атеистического народничества{614}. Ибо кенотическая сакрализация страдания, страдальцев и угнетенных фактически обесценивала духовный статус власти и начальства, неизбежно понижая их, что означало религиозную переоценку всего социального устройства (этим-то и отличался кенотизм от идеологии, основанной на понимании Христа как Пантократора).

    «Не та вера правее, которая мучает, а та, которую мучают»{615}. Причиной, по которой в России страдание традиционно ценилось очень высоко, в особенности страдание безвинное, является представление о том, что «страдание есть стезя, на которой… совершенствуется душа человеческая». Именно в страдании видели праведный путь жизни. «Страдание — правильное отношение между грешным миром и стремящейся к правде душой». Даже Распутин написал: «Душа моя, радуйся гонениям…, рай построен для изгнанников правды».{616}

    Г. Л. Тульчинский пришел к выводу, что «российский духовный опыт глубоко и принципиально апофатичен», и утверждает ценность страдания самого по себе. Хорошо известно, насколько распространен в России культ униженных и оскорбленных. И «высшим выражением торжества является способность перестрадать… беду» («по-беда» — «особое российское смертобожие»). Обо всем этом свидетельствуют многочисленные русские святые, невинные праведники Старой и Новой веры, — вплоть до интеллигенции, подвергавшей себя самоуничижению{617}.

    «…За русским народничеством стоит длинный ряд русских святых, и тысячелетние этические идеалы русского народа… с видением кенотического Христа стоят за ним»{618}.

    Герцен, духовный отец народничества, писал в одном из юношеских произведений, что плебеи, повсюду угнетенные и всеми покинутые, пребывающие в нищете и бессилии, единственные являются детьми христовыми (это высказывание А. И. Герцена датировано 1839 годом){619}. В Христе Герцен видел плотника, возвестившего евангелие равенства{620}. Позднее писатель-народник Златовратский утверждал (чуть ли не в духе хлыстовских сектантов), что пережитые страдания превратили народ во «множество народных Христов» (!), которым еще предстоит распятие{621}. «Эти бедняки… они сильны… они велики силой… терпения и всепрощения… своего… векового смирения… И когда придет время явиться Тому, Великому, который откроет людям очи их сердец, когда Он озарит их просиянием… оттуда прольется свет счастья и любви на все человечество»{622}. «…Мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было», — утверждал Герцен{623}.

    Достоверное представление о внутренней предыстории русской революции окажется недостижимым, если не принять во внимание такой бесценный ее источник, как творчество Н. А. Некрасова{624}, в поэзии которого воплотилась «харизма страдальчества», столь характерная для русского народного сознания. «Железная дорога», «Арина — мать солдатская», «Русские женщины» (где княгиня Волконская, следуя за декабристом на каторгу в Сибирь, «в руднике роковом…. / увидев оковы на муже моем, / вполне поняла его муки… / и готовность страдать!.. / невольно пред ним я склонила / колени, и прежде, чем мужа обнять / оковы к губам приложила») — эти и многие другие некрасовские шедевры сыграли в воспитании народнических убеждений{625} намного большую роль, нежели скучноватые социологические труды Лаврова и Михайловского. Редкие собрания молодых народников проходили без пения положенных на музыку стихов Некрасова. Благодаря этим лирическим гимнам страданию и смирению народному создавалась атмосфера настоящей экзальтации.

    Выдь на Волгу!.. Чей стон раздается
    Над великою русской рекой?
    Этот стон у нас песней зовется —
    То бурлаки идут бечевой.

    Или:

    От ликующих, праздно болтающих…
    Уведи меня в стан погибающих
    За великое дело любви.

    Еще во времена Есенина народнические мотивы не исчезли из русской поэзии.

    Духовная традиция, связанная с харизмой страдания, подготовила почву для восприятия марксизма с его учением о «всемирноисторической» миссии пролетариата, освобождающего мир. Именно мессианский миф о пролетариате, а не интеллектуально-рационалистические аспекты марксова учения, определил место марксизма в идейной жизни России{626}. Существование эмблем, изображавших серпы и молоты (с лозунгом: Пролетарии всех стран объединяйтесь!) над крестами, в этом контексте представляет собой нечто гораздо более важное, нежели простое свидетельство политического оппортунизма. Мессианская роль пролетариата соединилась с мессианистской традицией России. Переход от церковного идеализма к марксизму был в России идеологическим, но отнюдь не психологическим изменением{627}. Известно, что промышленный пролетариат играл в идейной жизни России более значительную роль, чем в ее экономической структуре. И сакрализация страдающего пролетариата была намного важнее для политической мифологии раннесоветского периода, чем пафос борьбы за улучшение жизни рабочих.

    «Из распятого терпенья / Вынуть выржавленный гвоздь», — писал Есенин в 1917 году{628}. «Сойди с креста, народ распятый», — призывала чуть ли не официальная советская «Кантата» Есенина 1918 года{629}.

    Еще в 1909 году Семен Франк{630} указал на «парадокс» русской революции: несмотря на то, что ее целью было устранение бедности, ее эмоциональный пафос — объединявший революционную идеологию с традиционным сознанием «домарксистской» России{631} — состоял в аскетическом возвеличивании не только бедных, но и бедности как таковой. Надо сказать, что в крестьянском мировоззрении понятие добродетели было связано с бедностью и слабостью, с беззащитностью, а зло — с могуществом и богатством{632}.

    Даже думалось, что «для приобретения доверия народа необходимо быть несчастным»{633}.

    Монархист Страхов утверждал, что революционная интеллигенция, требуя передачи земли крестьянам, для самой себя желала более высокого богатства духовного — хотела сподобиться мученического блаженства — которого угнетенное безземельное крестьянство, согласно народническим представлениям, уже сподобилось{634}. Как известно, Достоевский обвинял революционных народников в том, что они хотят отнять у народа святой крест страдания, предлагая взамен абстрактный космополитический гуманизм. (Михайловский блистательно опроверг эти обвинения{635}.)

    Луначарский еще в 1908 году писал о пролетариате и о нарождавшемся в России рабочем классе, что новый мессия — «плотник», а не «король или генерал». По мнению Луначарского, исторический процесс развивался в соответствии с евангелием, выражавшим «устремления угнетенных классов древности», так что когда пробил час исполнения их чаяний, это не могло не оказаться эхом давних ожиданий: «И новый Мессия взойдет на Голгофу…». Однако, продолжает Луначарский, рабочий класс невозможно убить, его воскресение неминуемо, и, явившись вторично, он отомстит своим врагам{636}. Приход пролетариата к власти будет означать смерть Бога — и вместе с тем торжество новой религии, которая должна прийти на смену прежним, вобрав их в себя «на высшем уровне»{637}. Правда, Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» подверг эту концепцию резкой критике с позиций, которые можно охарактеризовать как формально-марксистские, — и вынудил Луначарского отказаться от своей «ереси». Однако позднее, уже находясь на посту наркома просвещения, Луначарский продолжал высказывать идеи, явно восходящие к его прежним мировоззренческим поискам. Эти последние были слишком тесно связаны с русскими духовными традициями и не могли не отразиться в культуре большевизма. Они проникли в раннесоветскую идеологию — и не через одно лишь посредство левых эсеров, чье мировоззрение нередко обнаруживало зависимость от славянофильский традиции, и не только вместе с эсеровской программой по аграрному вопросу, взятой на вооружение большевиками. Даже у официально признанных поэтов ленинского периода, творчество которых было проникнуто духом марксизма, мы обнаруживаем не столько утопию «пролетарского счастья», сколько изображение пролетарского мученичества. Ярким примером такого рода является стихотворение В. Кириллова «Пролетариату»:

    В тебе одном
    Лишь оправдание
    Веков страданья…
    Все, кто убиты
    Во имя света,
    С тобою слиты,
    В тебе ответа
    Отмщения ждут
    Мечты распятых [! — М. С.]
    В веках проклятых
    В тебе цветут.
    Святую весть освобожденья,
    Цепей паденья
    Неси скорей!{638}

    Про пролетариат Кириллов писал: «Был ты в истории… Христа и Будды святей»{639}.

    Еще отчетливее эта тема прослеживается в революционных стихах крестьянского поэта Николая Клюева: «Это пророческий гимн Голгофе… нового сознания, не только мученичество… но и воскресение». Страдающий народ выступает в стихах Клюева как воплощение воскресшего Христа:

    …Он воскрешенный Иисус,
    Народ родной страны.
    Трепещет ад гвоздинных ран,
    Тернового чела…
    Кто пал, неся кровавый крест,
    Земля тому легка.
    Тому овинная свеча,
    Как Спасу, зажжена…

    Или:

    Приложитесь ко мне, братья,
    К язвам рук моих и ног:
    Боль духовного зачатья
    Рождеством я перемог!

    Или такая строчка Клюева:

    Чтоб солнце вкусили народы — Христы.

    Так принял революцию Клюев («прежде всего… как хлыст»), у которого «Христовщина растворяет Христа в народе». По Иванову-Разумнику, Клюев — «первый народный поэт наш, первый открывавший нам глубины духа народного»{640}.

    О том, что правда должна быть обретена посредством страдания, о том, что, становясь достоянием народа, правда действует, как искра в порохе, писали еще о революции 1905 года. Когда эта формула искания правды через страдание проникла в массы, все остальное пришло само собой{641}. Эти слова как нельзя более точно характеризуют мировоззренческое содержание тех духовных процессов, которые воодушевляли революцию, а в результате были заглушены марксизмом.

    Целое поколение большевистских «историков» — вплоть до середины 1930-х годов! — писало историю революционного мученичества. Трудность состояла, однако, в том, что марксисты, которые, захватив власть, со всей мыслимой жестокостью обрушились на своих поверженных и обезоруженных противников, прежде, в условиях царской России, лишь в исключительных случаях отваживались на открытые выступления против царизма, а потому список ИХ мучеников был невелик[57]. Но, коль скоро законы исторического развития как раз и должны были, с присущей им «неумолимой объективностью», заменить культивируемое народничеством «аристократическое» самопожертвование, массовые убийства, творимые «победоносными» мещанами и филистерами, оказывались «объективно оправданными»{642}. А мифы о мучениках «революции» (как бы унаследованные в народной памяти от Житий Святых{643}), полезные для разжигания пламени террора, большевики большей частью позаимствовали (как напомнил Н. А. Бердяев{644}) из истории преследуемого и уничтоженного ими народничества, в котором они видели самого опасного своего врага[58].

    Основоположник народничества Герцен сравнивал положение революционеров своего времени с положением преследуемых христиан в древнем Риме{645}. Этот образ часто воодушевлял народников. Федотов рассказывал о впечатлении, которое произвела на Н. К. Михайловского картина Семирадского «Христиане перед Нероном»{646}. А сам Михайловский писал о характерном для народников «мотиве совести»; притягательность революционного пути как раз и была обусловлена самопожертвованием, лишениями, тяготами — а по существу, мученичеством и безысходностью. Даже Льву Толстому приписывалось искание мученичества в Шлиссельбургской крепости{647}. Стремлением к самопожертвованию проникнута лирика Некрасова, зовущая в «страну погибающих за великое дело любви»; здесь же можно вспомнить Веру Засулич, которая еще в детстве испытывала непреодолимую тягу «спасать Его» — распятого Христа. В своих воспоминаниях она писала о том, что есть века, когда ничто не кажется прекраснее и желаннее тернового венца. Именно неизменная любовь к терновому венцу лежала в основе ее вдела революции, борьбы за угнетенных{648}. В кружке Чайковского принято было воспринимать близость смерти с чувством обреченности — считалось, что революционеру предначертано погибнуть за народ{649}. Вера Фигнер из «Народной Воли» вспоминала: «Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятием о святости, которое закладывалась в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных»{650}.

    Виктор Чернов, лидер эсеров, сделавшийся министром земледелия в правительстве Керенского, председатель Учредительного собрания, разогнанного большевиками, приводит в своих воспоминаниях слова, сказанные его отцом (царским чиновником, за службу возведенным в дворянское звание) об избранной сыном участи революционера-народника: «Тяжело это человеку… не жалея себя послужить народу… Только, ведь, это уж — мученичество. Будут гноить в тюрьмах, гнать… Как волку затравленному жить придется. Слова против не скажу — высокое это дело… „Блаженны вы, егда поносят вас и ижденут“, это даже Иисус Христос говорил… Тогда надо оставаться бобылем, одиноким, как перекати-поле. Дай тебе Бог сил на это, а только тяжко это будет… ах как тяжко…»{651}.

    Один из критиков революционной интеллигенции писал в 1909 году, что ее представители, в большинстве своем оставаясь в живых, в глубине души боготворили только готовность пожертвовать собой ради народа{652}. Характерно, что и в знаменитой революционной песне были такие слова: «Вы жертвою пали в борьбе роковой / Любви беззаветной к народу… Зачем не лежит мой разстерзанный труп / Рядом с вами, погибшие братья…». Каляев, находясь в камере смертника, писал, что погибнуть в революционной борьбе — это блаженство, но еще большее блаженство — мученическая смерть от руки палача{653}. «Хотелось погибнуть… — отдать все — всю кровь, до капли… Ярко вспыхнуть и сгореть… смерть упоительна!.. Но есть счастье еще выше — умереть на эшафоте… гордо со сладким сознанием, что все исполнено, вся чаша выпита…»{654}.

    (Готовность умереть, потенциальная близость к виселице — все это не только вызывало симпатию к революционерам в русском обществе — симпатию, от которой не были свободны и те, кто придерживался умеренных взглядов, и просто равнодушные — но, более того, рождало ответную реакцию — готовность оправдать любой поступок революционера, в том числе и явно безнравственный{655}. Революционер, готовый умереть, пожертвовать собственной жизнью, не всегда был свободен от честолюбивых помыслов о власти, от желания управлять страной. Именно это стремление властвовать стало впоследствии главным для тех, кто был готов жертвовать не своей, но чужими жизнями. Эти «авангардисты пролетариата», стоявшие на вершине власти, требовали безоглядной поддержки от простого народа. О таких последствиях террористической деятельности задумывалась уже Вера Засулич{656}. Действительно, серия покушений — дело рук некоторых народнических группировок, которые, подобно всякой партизанской войне, были, по меньшей мере, далеко не бесспорны, с моральной точки зрения, — в известной степени предшествовали идеологическим предпосылкам большевистского террора. За революционными убийствами последовало убийство революции. Народничество же — в лице именно левых эсеров — в конечном итоге повернуло оружие против большевистской диктатуры — в тот момент, когда остальная Россия, была уже сломлена коммунистическим террором.)

    Ибо, как писал об идеалах личности «дотеррористического» народничества Степняк-Кравчинский: «Подобно христианину первых веков, он шел на муки… с полным спокойствием духа, — даже с наслаждением, так как знал, что страдает за свою веру, он был полон любви и ни к кому не питая ненависти, не исключая даже своих палачей. Таков пропагандист 1872–1875 годов…»{657}.

    Даже после 1879 года, уже после перехода к «террору», узникнародоволец писал из казематов Петропавловской крепости: «Друзья и братья! Из глубины нашей темницы, обращаясь к вам, вероятно, последний раз в жизни, мы шлем вам наш завет: в день победы революции… не дайте замарать ее святое имя насилием и жестокостью по отношению к побежденному противнику! Да, если бы мы могли послужить жертвами искупления не только для установления свободы в России, но и для распространения человечности во всем остальном мире… Привет…. всему живому»{658}.

    А марксист Г. В. Плеханов осудил в 1905 году эсеровские теракты — потому, в частности, что покушение оказывалось сопряжено с неизбежной гибелью самого покушавшегося, — и заявил, что с террором следует подождать до того момента, когда завершится революция. Тогда-то и придет время отправить поверженных и безоружных контрреволюционеров на гильотину, без какой бы то ни было опасности для палачей{659}. Эти два высказывания как нельзя более точно характеризуют и русское народничество, и русский марксизм — их этику.

    Даже венгерский ученый Шамуэли заметил, что [народническая] интеллигенция не только была готова к мученичеству, но прямо искала его. Страдание приближало ее к измученному народу. Только путем страданий и самопожертвования могли привелигированные искупить свою вину{660}.

    Однако Достоевский не был последним среди тех, кто превратил идеал святости, обретенной благодаря страданию и самоотречению, в фундамент политического господства и угнетения. (Михайловский остро дискутировал с Достоевским на эту тему{661}).

    Атеистическая диктатура большевиков опиралась в глубинах народного сознания на ту традицию самоотречения и аскезы, которая в конечном итоге имела когда-то религиозную почву. Эта способность к страданию составляла подлинную силу России: именно она сделала возможным ее победоносный поход от Волги до Шпрее. Вначале избавительный мотив страдания ради всего мира составлял психологическую основу великодержавных притязаний Советской России. (Едва ли правильно будет счесть случайным и тот факт, что страшный соловецкий лагерь был размещен вблизи знаменитого монастыря, издревле символизировавшего русскую аскетическою традицию. Ведь монастыри и в царское время подчас использовались как тюрьмы.)

    В 1925 году Луначарский, в то время еще нарком просвещения, напоминал о Достоевском: «Россия ему рисовалась как народная безмерная душа, как океан необъятных противоречий. Но именно эта… невежественная… страна… самосжигателей рисовалась ему как наиболее способная… на этот тяжелый подвиг достижения в муках великих целей светлого будущего человечества… Именно из мук своих, из цепей своих может вынести русский народ… по Достоевскому… душевные качества, которых… не обретет омещанившийся Запад… Россия выполняет роль руководительницы всего мира пролетариев Запада и колониальных рабов Востока… Если бы Достоевский воскрес… чтобы дать нам почувствовать… необходимость… подвига и всю святость креста, который мы несем… Достоевский сделал бы больше. Он научил бы нас найти наслаждение в этом подвиге… в самых муках и глазами полными ужаса и восхищения… следить за грохочущим потоком революции… Россия идет… мучительным, но славным путем, и позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее великих пророков — и среди них, может быть, самая обаятельная и прекрасная фигура Федора Достоевского»[59] {662}.

    Еще в 1922 году фон Эккард отметил, что динамическая сила, присущая большевистскому мифу о пролетариате, была обусловлена его связью с религиозной кенотической традицией России, а через нее — с русским мессианизмом{663}, воодушевлявшим революцию до ее омещанивания в результате влияния марксизма.

    Ведь утверждал же В. С. Соловьев, что высшие силы, которые Россия откроет человечеству, — не от мира сего, а нищета России и ее рабское состояние — вовсе не препятствие тому, а напротив, подтверждение ее миссии{664}. И раннесоветский крестьянский поэт П. Орешин, и евразиец Л. Савицкий, придерживавшийся белогвардейских позиций, усматривали в революции одно и то же: принятие Россией на себя общего бремени — во имя общего спасения{665}. В 1814 году — более чем за сто лет до революции и за два поколения до расцвета творчества Достоевского — император Александр Первый о войне 1812 года сказал, что всевышний, правитель истории, избрал Москву, чтобы посредством ее страданий спасти не только Россию, но всю Европу. Пламя Москвы стало факелом свободы для земных царств; из поругания ее святых церквей произошло торжество веры. Кремль же, низостью подорванный, своим падением размозжил голову злодея{666}.

    Как бы далекий отзвук этих слов звучит в самопожертвовании русской революции, ставшем предметом острой дискуссии среди большевиков. Зимой 1917–1918 года Н. И. Бухарин утверждал, что русская революция должна быть принесена в жертву революции мировой. Роспуск армии, запланированный большевиками по окончании войны, дал бы возможность немецким войскам продвинуться далеко вглубь России. Ломов (Оппоков) придерживался мнения, что такое «самоудушение русской революции» (перед лицом немецких оккупантов) приведет к революции на Западе, а затем и к мировой. Ленин, однако, не принял этого плана, не будучи уверен, что самоудушение большевизма в России действительно может вызвать революцию в Германии{667}. Большевизм столкнулся, таким образом, с мистикой Мережковского, который еще в 1906 году писал, что желает России не благополучия, но больших страданий, быть может, даже разрушения России как единого политического целого, за которым должно последовать ее возрождение как части всемирной теократии.

    А в годы гражданской войны Иванов-Разумник приветствовал гибель «великодержавного отечества», благодаря которой «нарождается… родина духовная, через которую может пройти в мир вселенская идея»{668}. И, наконец, Александр Блок связывал свое представление о миссии России с «вестью о пылающем Христе», воплощенной в самосожжениях старообрядцев. По мнению Мочульского, именно «блаженство самосожжения» отразилось в признании Блоком Октябрьской революции{669}.

    «Наши благороднейшие устремления несут печать самосожжения… Мы народ самосожигателей», — заключал Вячеслав Иванов{670}. У Андрея Белого «Христос воскрес» понималось как самораспятие России, которая должна была «воскреснуть через муки»{671}, как возрождение в муках и страданиях революции…{672} А слова «И ты, огневая стихия, / Безумствуй, сжигая меня, / Россия, Россия, Россия, / Мессия грядущего дня» из стихотворения Андрея Белого, который поначалу также признал советскую диктатуру, в рождественскую ночь 1917 стали девизом для Иванова-Разумника, приветствовавшего становление советского государства. (Он видел в них подтверждение того, что «в глубинах русской поэзии текут животворные ключи нового Назарета»{673}) — И поскольку это выражало и политику левых эсеров, вступивших в союз с большевиками, то едва ли можно усомниться в том, что и оно имело решающее значение для судеб России. (Александровский напоминал, что «только из страданья Родится Новая страна». «Ты пошла умереть под метелями, чтобы снова воскреснуть в огне…», — писал он{674}.) Мережковский с полным основанием говорил, что воле европейцев к возвышению противостояла русская воля — стремление «броситься вниз»{675}; вниз, в страданье — «при понимании мира как тотально неправедного»{676}.

    Глава 12

    Русское апокалиптическое отречение от мира как духовный контекст революции, как противоположность Европе

    Духовная ситуация в России еще накануне революции напоминала то противостояние «мира» и «Фиваиды», которое было характерно для первых веков христианства. Исследователи не раз отмечали тот факт, что русская мысль новейшего времени продолжала стремиться разрешить те же проблемы, что когда-то занимали важное место в раннем христианстве. Влияние гуманизма и реформации на русскую культуру было, как известно, относительно невелико. Даже мировоззрение высших классов лишь в сравнительно малой степени подверглось секуляризации, и на исходе девятнадцатого века христианство и цивилизация выглядели в России как полярные противоположности. Такое противостояние между цивилизацией и стихией стало главной темой поэзии Блока. В. В. Розанов, один из наиболее значительных русских мыслителей, считал, что христианство и цивилизация, по существу, несовместимы: «…Невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса внимательно — можно предаться искусствам, семье, политике, науке… Да и весь мир, по мере того как он внимательно глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои…»{677}. Выражением такого отношения к жизни когда-то были юродивые.

    Поносить дела мира сего было привилегией юродивых. «Но давалось это право… выставленными напоказ телесными страданиями… Жертвенное действие мыслилось как… преобразующее… человека». Это нравственность «за пределом человеческих возможностей», когда остается только подвиг. И это не стремление «быть нравственным в ежедневной жизни»{678}.

    В противоположность католичеству и протестантизму, русское православие (в отличие от некоторых русских сект и некоторых зачатков в таком памятнике, как «Домострой»{679}) едва ли освятило светскую нравственность, действующую в экономической сфере. В петербургский же период государственная церковь уделяла сакрализации существующего порядка меньше внимания, чем в московский. И. В. Киреевский полагал даже, что русская церковь вовсе не была занята оправданием и освящением общественного устройства{680}. Он утверждал также, что, в отличие от Европы, основу общественного порядка в России составляют личность и межличностные отношения, а не собственность, которая представляет собой всего лишь случайный его атрибут{681}. И коль скоро именно восходящее к Киреевскому славянофильство в конечном итоге стало основой охранительного консерватизма, в борьбе за сохранение общественного строя, сложившегося в петербургский период, было бы неверно видеть главным образом борьбу за сохранение частной собственности{682}.

    Домарксистское революционное движение в России (включая декабристов — членов Южного общества) точно характеризуют знаменитые слова графа Растопчина: «В Европе сапожник, чтоб барином стать / Бунтует — понятное дело! / У нас революцию делала знать. / В сапожники, что ль, захотела?».

    Венгеров противопоставлял отказ от собственности как один из важнейших мотивов народнического миросозерцания (а также ведущую роль, которую дворяне-помещики сыграли в освобождении крестьян от крепостной зависимости) принципу присвоения и приобретения, составляющему сущность марксизма{683}. Владимир Соловьев, отрицал фундаментальные различия между капитализмом и «социализмом» — как с точки зрения антропологических оснований (в обоих случаях человек рассматривается как экономическое существо), так и в силу того обстоятельства, что определяющая роль приписывается экономике, базирующейся на принципе приобретения; борьба между капитализмом и марксизмом не затрагивает их сущностных характеристик, и они представляют собой всего лишь две вариации на одну и ту же тему — приобретательства. Уже предыстория русской революции разоблачает марксистскую неправду о классовой борьбе как двигателе всей истории. Ибо на протяжении целых поколений целые общественные группы систематически действовали в направлении, прямо противоположном их классовым интересам[60]

    В. X. Чемберлен, со всей своей американской трезвой рассудочностью, подтверждал: «Никакая материалистическая интерпретация жизни и истории не будет полностью адекватной для понимания таких людей, как Кропоткин, Толстой, Софья Перовская, перед которыми были открыты все пути политического и социального возвышения и которые сознательно выбрали путь протеста и мятежа — путь, который вел лишь на плаху, на виселицу или в изгнание… Русская интеллигенция породила, вероятно, больше людей, отрекшихся от своих эгоистических интересов во имя своего идеала, чем любой другой класс или страна…»{684}.

    Никогда нельзя забывать «факт бескорыстнейшего участия… русских [высших — М. С.] классов в лишении себя привилегий» — факт общеизвестный, как бы марксистская схоластика ни старалась «и тут найти борьбу классов»{685}. Не случайно «отцом теоретического анархизма… является родовитый Бакунин и Рюрикович Кропоткин, а первыми провозвестниками социализма в России были богатый Герцен и богатейший Огарев. В России они бунтовали, чтобы доставить свободу черни, а себя лишить основы своего богатства»{686}. «Вся задача [дворянской — М. С.] литературы сводилась к тому, чтобы показать неправомерность и социологическое банкротство… правящего класса», — к такому заключению относительно русской литературы последующего периода пришел Венгеров. «Никто не наносил таких ударов идее своего сословия, как именно дворяне. И какие дворяне? Лучших, древнейших родов»{687}.

    На заре зарождения русской политической мысли Радищев стал фигурой «символической для истории русской интеллигенции, она же история кающегося дворянства… В момент торжества только что дарованной „вольности дворянской“, представлявшей одни права, без всяких обязанностей, Радищев испытывает только жгучий стыд за свое сословие и весь переполнен любовью к крепостному мужику». «Психология кающегося дворянства… проходит через всю историю многострадальной интеллигенции»{688}.

    В наследство интеллигенция оставила мечты о подвижничестве и героизме, о самопожертвовании и страдании за правду и волю, о проповеди правды и добра, о забвении себя во имя других, — писал А. Скабичевский{689}. Строки, написанные Верой Фигнер в тюрьме, как нельзя лучше передают этот настрой:

    Нам выпало счастье: все лучшие силы
    В борьбе за свободу всецело отдать.
    Теперь же готовы мы вплоть до могилы
    За дело народа терпеть и страдать.
    Терпеть без укоров, страдать без проклятий,
    Спокойно и скромно в тиши угасать,
    Но тихим страданьем своим — юных братии
    На бой за свободу и равенство звать!{690}

    Даже служивший царю цензором Яков Полонский не мог устоять перед страдальческим подвигом молодой революционерки, гибнущей в застенках:

    Что мне она, — не жена, не любовница,
    И не родная мне дочь!..
    Так отчего ж ее образ страдальческий
    Спать не дает мне всю ночь?{691}

    А К. П. Победоносцев, самое имя которого было символом консерватизма, жаловался на то, что нередко встречаются люди, которые словом и делом, можно сказать, с гордостью протестуют против собственного имени, против собственного сословия, против профессии, которая их кормит. Можно услышать, например, как офицер нападает на тех, кто отстаивает необходимость дисциплины в армии, как священник, с высшей точки зрения, высказывается против обедни в праздник, как судья или адвокат называет «реакционерами и обскурантами» тех, кто требует наказания для воров и послушания от слуг{692}. И действительно, не только один из высших офицеров царской Охраны жаловался, что даже императорские прокуроры часто вели себя не как обвинители, а чуть ли не как защитники подсудимых-революционеров. Да и среди самих высокопоставленных жандармов была тенденция к своего рода восхищению революционерами — за их идеализм{693}.

    Генерал А. И. Деникин, в 1918–1919 годах стоявший во главе антибольшевистской Добровольческой армии, сражавшейся на юге России, говорил Крамарю, что для него так и осталось загадкой, почему имущие классы России, подвергшиеся уничтожению после большевистского переворота, не оказали, по существу, реального сопротивления{694}. Да и сам Крамарь, чешский либеральный журналист, был немало удивлен недостатком инстинкта самосохранения у российской элиты. Генерал Деникин по этому поводу писал, что особенно странной показалась ему позиция большинства буржуазии по отношению к режиму, который восстанавливал буржуазный порядок и частную собственность: помощь, которую оказывали имущие классы армии и правительству (правительству Деникина), была ничтожно мала{695}.

    У Ленина действительно были все основания сказать Горькому, что самым удивительным во всей этой истории казалось ему то, что их до сих пор еще не прикончили{696}.

    Н. А. Бердяев утверждал, что борьба большевиков за власть оказалась столь «легка» потому, что те, кто управлял Россией, сами не были абсолютно убеждены в святости собственности, власти и права наслаждаться жизнью, чтобы отстаивать их всеми своими силами{697}. Сходные воззрения выражал и А. Ф. Керенский и М. Шелер{698}. Бердяев пошел еще дальше: по его мнению, в России вообще не было истинно ожесточенной борьбы в защиту собственности и привилегий.

    Н. О. Лосский заключал: «…Среди европейцев бедный никогда не смотрит на богатого без зависти, среди русских богатый часто смотрит на бедного со стыдом»{699}. Во время полемики между представителями народничества и марксизма высказывались подобные наблюдения: «…Российский человек, если он не лишен нравственных запросов, как-то стесняется… владеть и пользоваться своим достоянием»{700}.

    В противоположность идее классовой борьбы выдвигался тезис о том, что уважения и преклонения заслуживает только то общественно-политическое движение, в котором «барин жертвует своим личным счастьем и классовыми интересами», в котором присутствует социальная скорбь, представление о том, что «на каждом человеке лежит обязанность… искоренять зло мира», а «личное счастье или преступно или… пошло»{701}. Пошлость вызывала отвращение особенно в период выступлений русского студенчества. После 1906 года последовала целая эпидемия самоубийсть среди студентов. Причиной, побудившей их свести счеты с жизнью была убежденность в том, что России «не нужны те, кто через 20 лет станут мещанами»{702}. Они не видели другого способа выразить свой протест против марксистской «добавочной стоимости»: ведь если все вокруг пользуются ею, то, следовательно, несут за это ответственность, и жизнь, не отягощенная социальной виной, оказывается попросту невозможна{703}.

    В радости жизни видели нечто «суетное, унижающее человеческое достоинство, присущее лишь пошлому филистерству — если не положительно преступное… когда вокруг… столько… горя, слез»{704}. Михайловский, будучи теоретиком народничества, напоминал, что стремление к личной нравственной чистоте известно с давних пор; что же касается чувства личной ответственности-вины человека за свое социальное положение, то это — новая русская тема{705}.

    Вместе с тем политический пафос, столь характерный для поэзии Некрасова, воспевавшего харизму страданий народных и смирения, и создавшего настоящие гимны той социальной печали, что определила духовный облик русской интеллигенции, также был обусловлен внутренним конфликтом, который поэт переживал остро: коллизией между трагической темой, завладевшей его чувствами, с одной стороны, и его собственной жизнью в роскоши — в результате популярности его лирики скорби — с другой. Но и в тех случаях, когда единственной привилегией человека была возможность получить образование, народник считал себя обязанным заплатить после этого долг народу и принять венец мученика{706}.

    Писатель-народник, «литературный схимник», Глеб Успенский, в конце жизни впавший в своеобразный род религиозной мании и добровольно отвергший беллетристический успех, чтобы отдаться мольбе за счастье народное, со скрупулезностью социолога описал многочисленные конкретные примеры отказа от всякого рода социальных и экономических преимуществ — отказа, обусловленного чувством вины. Например, он описал случай, когда даже жандармский офицер, мучивший политического арестанта, не смог вынести страданий беззащитного человека, отказался ото всех материальных благ и нищим отправился странствовать ради искупления своей вины{707}. (Такое раскаяние никогда не приписывалось ежовским наркомвнудельцам или душегубам из «западных развитых» стран. Публичное самообвинение пытавших мучителей имело место в слаборазвитой, православной Греции и в католической Аргентине…)

    Как показала Н. Городецкая, подобными примерами изобилует и классическая русская литература{708}, в которой видели «призыв к подвигу и неприятие мира»{709}. В России идеалы «человека домарксистского» не привязывали его ни к собственности, ни к семье. Василий Розанов прямо жаловался на то, что не в семье выражали любовь «русские всечеловеки»{710}. В русской литературе не встретить восторгов и умиления по поводу семейного счастья (как показывал Герцен в романе «Кто виноват») подобных тем, которые так легко обнаружить у английских классиков: своего Диккенса в России не нашлось[61].

    «Ни у одного из… великой плеяды [русских писателей — М. С.] [18]40-ых годов вы не найдете счастливой развязки, которой не брезгают… такие… как Диккенс», — напоминал Венгеров. В русской классической литературе не найти и по-настоящему убедительного изображения счастливой любви, не говоря уже о «преуспеянии» или «житейском благополучии». Вся домарксистская русская литература, пожалуй, так и не создала ни одного типа «идеального» приобретателя или «благополучного россиянина», вообще ни одного человека действия. Если же такие попытки предпринимались, то в результате выходила карикатура[62].

    Среди интеллигенции, особенно в 1870-е годы, «в атмосфере, насыщенной порывами к самопожертвованию и аскетическим отказом от благ мира сего… мещанское счастье было прямо каким-то ругательным словом». «Реалист» Писемский показал, сколько мерзости сидит как раз «в… порядочном человеке» — т. е., собственно говоря, в типах, пробивающих себе «дорогу в жизни», типах, которые так часто выводились в качестве положительных героев западных литератур. Социальная критика в светской литературе западных стран уже давно не выражалась в виде социальной скорби, как стремление к уходу, бегству от мира зла.

    Венгеров высказал достаточно резкое суждение о том, что за немногими исключениями вся русская литература, начиная с Гоголя, была прямым оплевыванием жизни высших классов{711}. Литература — созданная интеллигенцией — была именно такой, потому что, как напоминал Сергей Булгаков, интеллигенция была разновидностью аристократии, противопоставлявшей себя обывателю{712}. С точки зрения обывателя все это представлялось ненормальным, оно не выполняет норму, — и не только потому, что «идеалы интеллигенции пронизаны кодексом юродивых» (по-английски юродивый звучит как «holy fool», буквально — «святой глупец»). В книге под заглавием «Понимать Россию. Святой глупец в русской культуре» польско-американская «специалистка» напоминала, что эти юродивые были и «актеры» с «мудростью идиотов», и «кретины», заразившие своим мировоззрением русскую интеллигенцию{713}. Ибо «героическим и аскетическим характером, стремлением к „подвигу доблестному“ была сплошь заражена вся [послегоголевская и домарксистская — М. С.] литература» России. Как отмечал Венгеров, русская литература перестала улыбаться, поглощенная неустанной борьбой за Правду-справедливость, призывами к подвигу и уходу от зла мира. «Великая Печаль литературы русской… с заунывной песнью… с стремлением простого народа к Матери Пустыни была не только печалью, но и Печалованием». Венгеров приходил к заключению, что «все крупные деятели русской литературы были художниками-проповедниками»{714}. Косвенно это было продолжением допетровской традиции, сохранившейся в народе[63] {715}.

    «Мы, может, погибнем в пути, но они перейдут — не достаточно ли одной этой мысли, чтоб с сладкою надеждой явиться перед судиею, исполнив долг свой?», — спрашивал Герцен, говоря о чистых, высоких учителях, простиравших руку всем слабым и нуждающимся, чьего голоса «не сковали темницы, не казнили секиры, не растерзали тигры».

    «Что против этой веры могли легионы, патриции, и цезари? Эти люди веры были сильнее сильных мира сего…». «С живым словом в душе, с пламенной верой, с пламенной любовью ко всему человечеству… переносят гонения…»[64], — писал Герцен в «Легенде» (1835), созданной по мотивам жития и страдальчества Св. Федоры (Четьи Минеи), в момент, когда он только начал приходить к своему социалистическому, сен-симонистскому мышлению{716}. В «Легенде» слышны отголоски буддистского, «христианизированного» повествования о царевиче Иоасафе и песни «О пустыне»:

    «Нищ и убог хощу быти… с града гряду в пустыню, любя в ней зело густыню». «Гонимые за веру и от градов бегущие, и расхищение имения приемлют…». «Бежи из града во пустыню, в любезну всем святым частыню …Чертоги царски презирали, все богатство повергали… в слезах и плаче жизнь кончали»{717}.

    Православная традиция развивала в русском народе сознание того, что пребывание человека на земле — это всего лишь временное странствие по земному миру. Странник, который, по словам Бердяева, и воплощал духовный идеал России, не принадлежал никакому «граду», да и само слово «град», или «город», в русском языке этимологически связано с «оградой», в противоположность, например, немецкому «Stadt», производному от «Staette» («место», «очаг»). Духовная жизнь России была устремлена к Грядущему Граду, к Китежу; противостояние Китежа и Петербурга предопределило духовные импульсы революции.

    Позиция революционного народника, отворачивающегося от существующего социального строя — постольку, поскольку он не мог изменить его{718}, — воспроизводила модель, которой следовал странник-старообрядец, отвергающий «Вавилон»{719}. Недаром Флоровский назвал «хождение в народ» хилиастическим движением, а Федотов уподобил его возвращению в Фиваиду{720}. Характеристика революционного народничества только как политического движения, безусловно, является неполной.

    Как наиболее радикальные его приверженцы (и, в частности, уже Герцен, оставивший недвусмысленные свидетельства на этот счет в таких своих произведениях, как «Письма об изучении природы» и «Дилетантизм в науке» (глава «Буддизм в науке»), так и религиозные мыслители, представители церкви усматривали в нем религиозные, аскетические черты и мотивы. Среди первых наиболее известны: Н. К. Михайловский, Вера Фигнер, Степняк-Кравчинский, Фроленко и даже П. Б. Аксельрод, впоследствии сделавшийся марксистом. Среди вторых следует отметить Д. С. Мережковского, С. Л. Франка, В. В. Зеньковского и А. Н. Бердяева{721}.

    Венгеров видел, что порыв хождения в народ воодушевлялся «яркостью религиозного экстаза»: «Никогда еще русское общество не присутствовало при таком взрыве беззаветной готовности отдать себя угнетенным и оскорбленным», как в 1870-х годах. Отказ русской интеллигенции от классовых преимуществ, от личного счастья и готовность самопожертвования Венгеров трактовал как чисто религиозный порыв. Хождение в народ Венгеров называл «покаянным рыданием… русского общества» и вспоминал «о народничестве как характеристике героической психологии [18]70-х годов, как святой святых жизни поколения, пошедшего в народ», как «религиозный экстаз, с которым люди добровольно, в самый светлый период жизни, оттолкнули от себя чашу жизненных наслаждений, чтобы пойти по пути величайших страданий, лишений и отказа от всего, что дорого и близко»{722}.

    «Страстный душевный порыв к правде — и прямая жажда пострадать за нее — так ярко окрашивал движение [18]70-х годов, что у самых решительных противников его… являлось… инстинктивное преклонение перед высотой настроения». Даже далекий от всего революционного Тургенев в стихотворении «Порог» назвал святой «безбожную» революционерку, которой — на пороге угрюмой мглы, где ее ждут презрение, обиды и смерть, — не нужны ни благодарность, ни сожаления, и которая «и на преступление готова»{723}.

    Пренебрежение к жизни — своей и чужой — как бы следовало из ее мелочной греховности. «Не лучше ли совершить в этом грешном мире что-то сверх греховное… во имя… великого будущего, жизни иной»; «принять смерть мученическую, чтобы восстать к жизни иной», — спрашивали себя неравнодушные{724}.

    «Народная воля», орган одноименной «террористической» организации, опубликовала в 1879 году стихотворение, посвященное павшим борцам. В нем воспевалось аскетическое отречение от мира{725}.

    В знаменитом письме «Народной Воли» к Александру Третьему (1881) утверждалось не больше, не меньше, чем следующее: подобно тому, как распятие Христа не предотвратило победы христианства над античным миром, виселицы не спасут отживший социальный строй{726}. Народовольцы напоминали о том, что мученичество служило образцом для первых христиан, а кровь новых мучеников лишь должна была ускорить завершение истории согласно Апокалипсису.

    Герцен неоднократно подчеркивал, что социализм соответствовал благой вести из Назарета по отношению к древнему Риму, что социалисты были апостолами новой вести спасения, как и первые христиане, пророки мира грядущего, презираемые и подвергавшиеся преследованиям, но в конце одержавшие сокрушительную победу{727}.

    Даже ультраконсервативный «философ реакции» Константин Леонтьев, одержимый эсхатологическим ужасом и сделавшийся монахом на горе Афон, в обители не мог расстаться с сочинениями революционера Герцена{728}. Подумать только: революционные призывы Герцена — в келье черноризца, исполняющего епитимью!

    С этой противоположностью «Фиваиды» и «мира» была связана враждебность по отношению к культуре, присущая русской революции, да, в сущности, и большинству населения России в целом. «Антимирность» русской религиозности образует мировоззренческую основу русских «доктрин отрицания», в частности, фундамент «нигилизма», который Бердяев охарактеризовал как «катод» русской «антимирности». В свете стремления к абсолюту — а именно оно представляло собой главную для русской мысли проблему — любые формы, в которых культура находила свое воплощение, оказывались лишь символами, не имевшими самостоятельной ценности. Еще в начале семидесятых годов девятнадцатого века среди русских студенток в Цюрихе не утихал горячий спор: следует ли уничтожить культуру вместе с породившим ее социальным строем?{729} После революции этот вопрос стал предметом другого спора — между Вячеславом Ивановым и М. О. Гершензоном{730}. Вячеслав Иванов, который не мог принять революцию как культурную tabula rasa, перешел из православия в католицизм. А за сто лет до Иванова его предшественник на этом пути, Чаадаев, говорил о культурном бремени, которое несет Европа и от которого свободна Россия. В конце концов Чаадаев и особенно Герцен усмотрели в этой «неотягощенности» бременем культуры подтверждение мессианского предназначения России{731}.

    Шелтинг утверждал, что (по словам Чаадаева) древняя Русь не обладала «никаким определенным жизненным ритмом, никакой привычкой к чему-либо, никакими глубокими бороздами, благодаря которым могла бы сложиться колея цивилизованной жизни». По мнению Чаадаева, все беспорядочное, неустойчивое, случайное, бессвязное, неопределенное и текучее должно быть преодолено{732}. Бердяев подчеркивал, однако, что культура пребывает в середине исторического процесса (если иметь в виду линейное его понимание), но не в конце его, к которому всегда была устремлена русская религиозно-философская мысль[65] {733}.

    Эту апокалиптическую черту Бердяев считал самой характерной для русского христианства{734}. Западу же, констатировал он, напротив, было присуще стремление создавать культурные ценности и активность во времени, ибо, с точки зрения католицизма с его сосредоточенностью на делах земных, Апокалипсис уже завершился. Еще Гоголь[66] чувствовал «чисто христианское сознание незараженное культурой»: «…Дьявол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своем виде… Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело, и которая теперь, как полная хозяйка, уже стала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке?.. Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных представлений?… И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только ввиду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире!»{735}

    После «Мертвых душ» Гоголь почувствовал, как одолевает зло пошлости русского человека, которого собственная ничтожность испугала более, чем все его пороки. Обывательщина задавила своей приземленностью высшее назначение человека; описанная Гоголем реальность оказывалась «сплошной пошлостью». Розанов также с отвращением относился к обывателям, ему был «поистине гадок буржуа XIX века, самодовольный… вонючий завистник всех… величий и… единственно стремящийся… к уравнительному состоянию всех… в… одинаковой грязи и одном безнадежном болоте… Ни святых, ни героев, ни демонов и богов»{736}. Понятие пошлости приближается к понятию мещанства, раскрытому Герценом{737}. («К соблазну жадная идет толпа / О цели выспренной там мысль смешна»[67], — грустил Некрасов.) Обе эти онтологические категории — пошлость и мещанство — вызывали отвращение уже у Гоголя и Герцена, отвращение с эстетической точки зрения. Такое же отвращение вызывал «старый мир» у Блока. Это чувство отвращения довело его до эсхатологического кризиса, который имел немало общего с кризисом, сломившим Гоголя. Именно этим было обусловлено восторженное отношение к революции Александра Блока. Вот что говорил об этом современник Блока В. В. Розанов: «…Средний европеец и „буржуа“ именно в XIX веке, во весь послереволюционный фазис европейской истории, выродился во что-то противное… Вся „цивилизация XIX века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака»{738}. Бакунин предсказывал (это предсказание нашло лирическое выражение в творчестве Блока), что языками своего пламени Россия озарит всю Европу; из этого огненного, кровавого моря родятся чудеса революции. Россия, как считал Бакунин, является целью Революции. Именно в России разовьется главная сила революции, именно там найдет она и свое исполнение, — писал он{739}. А. И. Герцен, друг Бакунина, однажды выразил сходное умонастроение. Будь что будет, — так он чувствовал, — достаточно и того, что в этом огне ярости, мести, ненависти, погибнет тот мир, который стесняет нового человека, которыйне дает будущему свершиться. А потому да здравствуют хаос и разрушение! Vive la mort! И пусть утвердится будущее!{740}.

    Наконец, у Достоевского, наиболее выдающегося противника такого образа мыслей, можно обнаружить следующую характеристику русского нигилизма: нигилизм появился в России потому, что в этой стране все нигилисты. Русских испугала лишь новая форма, — писал Достоевский. Ему казалась забавной забота русских «умников», стремившихся исследовать, откуда нигилисты могли взяться. Они ниоткуда не взялись, но все время были с нами, в нас и у нас, — утверждал Достоевский{741}.

    В. В. Розанов выводил нигилизм из той отгороженности от мира, которая была характерна для русского православия, отказавшегося освятить цивилизацию[68] {742}. Бердяев писал, что нигилизм вырос на духовной почве православия, что только в душе, отлитой в православные формы, могло прижиться такое мировоззрение. Он называл нигилизм вывернутым наизнанку православным аскетизмом.

    Нигилизм, равно как и тот эсхатологический порыв, которому он был обязан своим рождением, требовал того, чтобы жизнь была аскетически обнажена: с нее надлежало сорвать все покровы в преддверии финала — всеобщего разрушения порядка неправедного. Не могло быть и речи о том, чтобы удовлетвориться окружающим миром, основанным на неправде. С этой точки зрения знаменитый программный роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?», рисующий идеальный образ жизни «новых людей», представлял собой как бы путеводитель, призванный сыграть ту роль, которую в московской Руси некогда играл полуаскетический Домострой{743}. Так видели идеологические корни русского нигилизма Г. Флоровский и В. В. Зеньковский{744}.

    Примечательно, что либерал-рационалист П. Н. Милюков высказывал аналогичную точку зрения{745}. Характерно и то, что из трех крупнейших представителей русского нигилизма двое (Н. Г. Чернышевский и Н. А. Добролюбов) происходили из духовного сословия. Что же касается третьего — Писарева, то известно огромное влияние, которое на него в юности оказала книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» (столь презираемая революционной интеллигенцией), с ее проповедью «мирского» аскетизма. Не случайно Писарев перевел на русский язык «Мессиаду» Клопштока, проникнутую духом пиетистской религиозности.

    Карл Нетцель когда-то охарактеризовал ранний большевизм как «нигилизм у власти». Вероятно, наиболее отчетливое определение нигилизма можно обнаружить у Леонида Андреева — в его знаменитой трагедии «Савва», написанной под впечатлением революции 1905 года. Вот что говорит один из ее персонажей, которого крестьяне принимают за Антихриста:

    «Поверь мне, монах, я исходил много городов и земель и нигде не видал свободного человека. Я видел только рабов. Я видел клетки, в которых они живут, постели, на которых они родятся и умирают… Среди цветов прекрасной земли — ты не знаешь, монах, как она прекрасна, — они воздвигли сумасшедший дом… Они не убивают Правду, они… ежедневно секут ее, они обмазывают своими нечистотами ее чистое лицо… На всей земле, монах, нет места для Правды.

    Я увидел церкви — и каторгу. Увидел университеты — и дома терпимости… фабрики — и картинные галлереи. Увидел дворец — и нору в навозе. Подсчитал…. сколько на одну галлерею острогов приходится, и решил: надо уничтожить все… Да, пора нам посчитаться, пора…

    После Бога мы примемся за них… Тицианы, Шекспиры, Пушкины, Толстые. Из всего этого мы сделаем хорошенький костерок и польем его керосином. Потом… мы сожжем их города!.. Ведь что такое ихние города? Это могилы, понимаешь, каменные могилы… Они всю землю оденут в камень, и тогда задохнутся все. Все!..

    Будут люди лучше, свободнее… И свободные от всего, голые, воруженные только разумом своим… Припрячет что-нибудь… по старому…? Тогда… пусть на земле совсем не будет человека…. тогда можно будет и пожалеть его, великого осквернителя и страдальца земли!..

    Строить на горе означало бы всего лишь делать эту гору еще выше. Надо срыть ее до самой голой земли! ..Разрушить все, старые дома, старые города, старую литературу, старое искусство… Берегись вещей! Они злы и хитры. И они должны быть разрушены… Человек должен остаться голым на голой земле. Надо обнажить землю. Сорви с нее эти суетные лохмотья! Она достойна королевского пурпура; вместо этого они нарядили ее в арестантское платье…

    Когда для человека шапка дороже головы, так нужно с него шапку и голову снять… Голая земля — понимаешь? Голая земля, и на ней голый человек… Ни штанов на нем, ни орденов…, ни карманов… Ты подумай, человек без карманов… И когда так будет разрушен десяток их идолов, они почувствуют, холопы, что кончилось царство ихняго Бога и наступило царство человека»[69] {746}.

    Устремление нигилизма состояло, по мнению Бердяева, в том, чтобы история прекратилась и началась новая жизнь — по ту сторону исторического процесса{747}. У Владимира Соловьева, в молодости пережившего период сильного увлечения нигилизмом, приверженность теократическому идеалу сменилась апокалиптическими предчувствиями конца истории. Из этих предчувствий — благодаря символистам, на которых Соловьев оказал столь сильное влияние — революция также до некоторой степени черпала свой идеологический потенциал. Третий Рим, т. е. Российская империя, пал; четвертый же представлялся невозможным в пределах истории. (Не следует забывать, что тот же самый заряд апокалиптической энергии, с самого 1666 года питал старообрядческую традицию{748}. Ведь, с одной стороны, именно она стала источником представления о том, что падение самодержавия в России означало бы также окончание истории в целом (это представление просуществовало на Руси не менее пятисот лет); с другой стороны, однако, ожидание революционного спасения — в смысле христианской эсхатологии — могло быть и было перенесено за пределы собственно истории.) В крестьянской поэзии Революции хилиастическое осуществление конца истории понималось эсхатологически — как преображение вне истории, как космическая катастрофа, символизируемая мировым пожаром{749}. Именно с таких позиций Клюев воспевал советскую революцию, видя в ней конец света; в таком понимании присутствовал и отзвук сектантского хилиазма его предков — хлыстов: «Вся земля и все дела ее сгорят. И явится Новое небо и Новая земля. И не будет ничего проклятого. Спасенные народы будут ходить во свете»{750} (1919 г.).

    Русское понимание социализма носило отчетливо хилиастический характер и было связано с представлением о всеразрушающем конце света. В России не развился «христианский социализм», и в качестве «исполнения религиозных надежд многие крестьяне признали Октябрьскую революцию», вспоминал Троцкий{751}. Ибо в самой России социализм рассматривался не в качестве средства, или элемента человеческой практики; не считали его и ступенью общественного развития; российские адепты социализма истолковывали его как нечто окончательное и абсолютное, как решение самой человеческой судьбы, как установление царства Божия на земле{752}. Русскому народному сознанию «революция» виделась как вселенская катастрофа. Всякий, кому довелось познакомиться с раннебольшевистской Россией, знает и о знаменитых лозунгах — «мы зажгем мировой пожар» «мы старый мир разрушим, мы новый мир построим», — лозунгах уличных (не из текста А. Блока), терявших смысл вне русского контекста и, в сущности, непереводимых, ибо своим происхождением они были обязаны не материалистическому пониманию истории, с присущим последнему экономическим детерминизмом, а как бы наследию старообрядцев-самосожженцев семнадцатого века.

    Еще в первое десятилетие двадцатого века духовная атмосфера России была проникнута эсхатологическим напряжением. В 1909 году Сергей Булгаков наблюдал, что «интеллигенция живет в атмосфере ожидания социального чуда, всеобщего катаклизма, в хилиастическом настроении»{753}. Оно нарастало — как в глубинах народной религиозности, носителями которой выступали некоторые радикальные секты (вдохновлявшие будущего наркома А. В. Луначарского), так и у литературной элиты, в частности, у символистов, — и прежде всего у Мережковского, Блока и Андрея Белого{754}. Они ощущали приближение революции и в духе Соловьева видели в ней апокалипсис; и Блок и Белый приветствовали ее как исполнение обетовании. Обоих постигла одна и та же участь как бы «самоуничтожения» в стихии большевизма. Россия — скала, у которой все знание превращается во прах, жизнь загорается сама собой. В тот день, когда Запад объединится с Россией, его настигнет всеохватывающий мировой пожар: все, что горит, исчезнет в пламени{755}.

    Так писал Андрей Белый накануне катастрофы. Сходным образом и Блок противопоставлял — и с успехом! — рациональным сомнениям в революции, с ее жаждой и яростью разрушения, веру в ее стихийно-космический и всемирно-катастрофический характер: поначалу он приветствовал советскую революцию как мировой пожар, как космическое восстание стихий. Он видел предназначение России в том, чтобы объять этим племенем все, что заслуживает уничтожения. От мирового пожара он ждал очищения. Октябрьская революция означала для Блока «конец современной истории» и, принимая ее, он ощущал упоение падения в вечность{756}. Ибо в противоположность фатализму ощущения кризиса культуры в Германии, в России тоска по концу истории была апогеем оптимизма, «прогресса»{757}.

    Мировая революция ожидалась в ближайшем будущем; такое ее ожидание обрело в раннем большевизме невиданную эмоциональную убедительность; с точки зрения марксистского детерминизма, оно едва ли поддавалось рациональному объяснению, тогда как со средневековым мировоззрением обнаруживало очевидное сходство. Раннесоветская Россия стала первой великой державой, чья внешняя политика в течение некоторого времени как бы зиждилась на ожидании конца истории (при всех ее неизбежных компромиссах с эмпирической реальностью). Та непоколебимая уверенность, с какой вожди раннего большевизма однажды обосновывали свои внешнеполитические и даже внутриполитические шаги ссылками на мировую революцию, которой, как им представлялось, вот-вот предстояло разразиться, просто-напросто непостижима для современного сознания. Мировая революция должна была стать финалом классовой борьбы — а стало быть, и всего сводящегося к последней стадии исторического процесса. Мы знаем, что бьет двенадцатый час истории, — писал в 1917 году Иванов-Разумник{758}.

    Примечательно, что русская революция — в противоположность другим революциям и, в частности, французской, во многих отношениях служившей для нее образцом, — не создала своего летоисчисления. Еще Герцен ничего не имел против того, чтобы «завтра история закончилась». А полвека спустя (в 1900 году) Владимир Соловьев предсказывал конец мировой истории. Линия древней, средней и новой истории подошла к своему концу; профессора всемирной истории могут уйти в отставку, их наука утратила свое значение, — заключал Соловьев{759}. Уйти в отставку профессорам истории пришлось позднее, в период господства Н. Н. Покровского, создателя раннесоветской философии истории. Не случайно Роман Петкевич писал Максиму Горькому в начале 1918 года: «именно наш дух освободит мир от цепей истории»{760}. Поначалу история совсем исчезла из большевистской системы образования — в самом деле, еще Соловьеву приходилось специально объяснять тот факт, что история не прекратилась после явления Христа. Своего рода «Поднебесным Иерусалимом», пребывающим за пределами истории, не столько Третьим Римом, сколько как бы «осуществленным Четвертым», которому в истории не быть[70], сознавала себя же Россия ленинская.

    Покровский мог рассматривать «всемирную историю» как пролог к «мировой революции» (не без сходства с историософией Августина, лишь заменив «Апокалипсис» «мировой революцией»). М. Н. Ковалевский, принадлежавший к школе Покровского, предлагал разделить всю мировую историю на две части: примитивный первобытный коммунизм в начале и «научный коммунизм» в конце, с мрачным и как бы не подлежащим рассмотрению! — переходным периодом от первого ко второму[71] {761}. Этот мрачный переходный период ознаменован господством ненавистной буржуазии. Вся схема основывалась, однако, на примате экономического, на представлении об экономическом факторе как основной силе общественного развития, на доктрине о человеке как экономическом существе, т. е. на концепции, которая, как и марксизм в целом, сама есть не что иное, как радикализированное выражение буржуазности (на это обратил внимание еще Семен Франк{762}). (Покровский сам напоминал, что нигде исторический материализм не находит лучшего применения, чем в мелкобуржуазности — этому миросозерцанию он соответствует как нельзя лучше{763}.)

    Именно в этом и состоит великая неправда большевизма: буржуазность всегда понималась в России как духовное мещанство и с презрением отвергалась (начиная с Одоевского) всеми идеологиями — от крайних правых приверженцев «византинизма» до «левых» социалистов-революционеров, от мистиков до нигилистов{764}. В статье, озаглавленной «Христианство и буржуазность» и изданной… Христианским молодежным объединением в США, Бердяев сформулировал русское представление о мещанстве. Он утверждал, что такое понятие буржуазности означает определенное духовное состояние и не представляет собой социальной или экономической категории. По Бердяеву, буржуазность есть онтологическое состояние, в котором духовность подавляется «миром» (понимаемым как противоположность «Фивиаде»); это — неспособность к «прорыву в вечность». Мещанин — пленник очевидного и постижимого; само его существование должно быть санкционировано извне, и авторитеты были созданы главным образом ради него. Мещанин не верит в вечное — ведь такая вера означала бы свободное волеизъявление — однако его вера в силу вещей мира сего носит поистине идолопоклоннический характер. Буржуазность, понимаемая таким образом, определяется не социально-экономическим положением человека, но его отношением к нему{765}.

    Мещанин верит в то, во что полагается верить. Его основное отношение к миру — не быть, а иметь{766}. И не только имущество, мир вещей, является объектом, но и сам «владелец» оказывается в таком же положении: вещи владеют своим владельцем, его идентичность, его статус зависит от них. Важнейший критерий мещанина — утилитаризм. В самом чистом среднеклассовом обществе — американском — практичность возведена практически до уровня «светской мистики» (secular mystique{767}). Ведь «ценности буржуа состоят из… того, что можно измерять и взвешивать»{768}. Его приоритеты — это «количественность», регулярность, социологическая типичность, то, что поддается квантификации, подсчету, а никак не историческая неповторимость. А для этого, «люди должны быть одинаковыми — а не только равными»{769} (хотя, как известно, «некоторые более равны, чем другие»…).

    Сущность мещанско-среднеклассовых устремлений — жить как полагается, быть как все — разглядели и русский литератор Иванов-Разумник (1906), и американский социолог Давид Рисман (1951){770}. Оба констатировали недоверие мещан к творческой личности, к критике (во имя сохранения конвенционального устоя жизни), оба подчеркивали, что чувство самодовольства играет в жизни среднего класса одну из центральных ролей, являясь как бы компенсацией за неуверенность в себе.

    Следовательно, все необычное — необычные пороки, необыкновенные добродетели, необычайные таланты — все должно уничтожаться с ранних лет давлением группы сверстников — во имя «приспособления к жизни» (life adjustment).

    И лишь там, где господствуют, как нигде, только и единственно масштабы среднего класса — в США — даже в педагогике стал нормой и системой всеобщий страх перед гениальностью. В США гениальность считалась и считается таким же нежелательным «уклоном», как и (чрезмерная) бездарность{771}. А ведь все это идет там под лозунгом «индивидуализма»…

    Буржуазность в рассмотренном выше понимании этого феномена означает прежде всего отрицание неповторимости, уникальности и творческого своеобразия человеческой личности. Еще в 1847 году А. И. Герцен заметил: «Bourgeoisie [в противоположность аристократии — М. С.] n'oblige pas». Для того, чтобы быть буржуа, недостаточно просто родиться в семье буржуа, надо стать им или по крайней мере не сделаться никем другим… «Буржуа смеются, когда их упрекаешь; они с презрительной улыбкой практических дельцов посматривают на… толкующих об убеждениях и об оскорбленном чувстве справедливости…». (Поэтому типично и очень характерно изречение одного американского кандидата наук, мол, в русской интеллигенции «немало комического и вздорного» — «good deal of comical and humbug»{772}.)

    «Это насмешка римских патрициев над назарянами, насмешливая улыбка тех, кто утопая в жизненной грязи, не интересуется ни трансцендентным, ни чем бы то ни было еще, что не входит в их повседневный круг; а входящее в тесный круг их… выдают за великую практическую мудрость, перед которой все науки лишь мыльные пузыри… Филистерство ненавидит все, что не утонуло в болоте его посредственности».

    Мещанин «надругался над мечтами юноши, чувствующего художественное призвание, и окружает его уважением…, когда тот сделался честным конторщиком», — замечал Герцен{773}. (Высказывание М. Малиа, американского биографа А. И. Герцена, прекрасно демонстрирует то презрение, которое мещанин испытывает к «юношеским мечтам». Так, цитируя сомнения в правдивости «освободительной клятвы» Герцена и Огарева на Воробьевых горах, Малиа называет ее «фантазией двух зеленых юнцов»{774} [72]).)

    Герцен сожалел о том, что бухгалтерская честь пришла на смену рыцарской, подобно тому, как гостиницы пришли на смену рыцарским замкам: все впало в ничтожество, все стало превращаться в дешевый товар, стадность сделалась всеобщей{775}. Еще в позапрошлом веке Герцен делал вывод: «Пора прийти к… сознанию, что мещанство окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие…». На одной стороне имущие мещане, на другой — мещане неимущие, которые хотят занять место первых, но не имеют на это сил, — таково было видение Герцена. «За большинством [мещанством — М. С.], ныне господствующим, стоит еще большее большинство кандидатов на него [пролетариат как потенциальное мещанство — М. С.], для которого нрав, нравы, понятия, образ жизни мещанства единственная цель их стремлений»{776}.

    Герцен, величайший русский революционер, понял, что этих мещан «хватит на десять перемен», что победоносная революция непременно найдет свое завершение в мещанстве{777}. Его роковым заблуждением стала, однако, вера в то, что русская революция явится исключением из этого опыта. (На этом, собственно, и основывался мессианизм народничества.)

    За десять лет до того, как в России одержал окончательную победу марксизм, Мережковский отмечал, что у сытого филистера и голодного пролетария различны лишь экономические интересы, тогда как их мотивы и мировоззрение совершенно одинаковы{778}. Еще в 1911 году Мережковский объяснил (его объяснения оказались пророческими далеко не только по отношению к России), что лишь один шаг отделяет сытых добродетельных филистеров от зверства проголодавшихся мещан-бюргеров. Неужели и русская революция будет раздавлена мещанством? Или, напротив, «мещанство, не побежденное Европою, победит ли Россия?» — это тревожило автора «Грядущего Хама»{779}. Символическим ответом на вопрос Мережковского стала судьба Иванова-Разумника, рассматривавшего всю духовную историю России девятнадцатого века как сплошную историю борьбы против мещанства{780}. И марксистское мещанство, захватившее власть в России, отплатило ему, своему обличителю, революционеру, сравнительно свободно творившему в царское время и восторженно приветствовавшему (в качестве левоэсеровского теоретика) советский переворот как прелюдию к хилиастическому разрушению «старого мира», мира, который «омещанил собою христианство», мира, из-за которого «христианство не удалось», из-за которого не осуществилось «освобождение человечества». На склоне лет Иванову-Разумнику пришлось испытать весь кошмар сталинских тюрем и концлагерей{781}. Диктатура «пролетариата» привела в итоге к омещаниванию России, возведенному марксизмом в абсолют{782}.

    Аристократические — разумеется, речь идет не о сословном аристократизме — мотивы народничества, сострадание и самоотречение, были вытеснены иными мотивами — состраданием к самому себе и духом присвоения, приобретательства (доступными значительно более широким слоям населения), которыми марксизм пропитан ничуть не меньше капитализма. Притягательная сила кенотического и аскетического нисхождения послужила прямо противоположному началу — необузданной алчности, неуемному стремлению возвыситься. Уже квалифицированные рабочие, с которыми в начале восьмидесятых годов установили связь народовольцы, не имели — в противоположность аристократизму самих народников — никаких аскетических устремлений; им был совершенно чужд дух «нисхождения», которым была проникнута идеология «хождения в народ»{783}. Когда П. И. Ткачев, среди русских революционеров домарксистского периода в наибольшей степени приблизившийся к большевистскому образу мысли, вознамерился привлечь внимание и симпатии крестьянства, создавая тривиальные образы «молочных рек» с «кисельными берегами», рисуя картину «светлого будущего» и «счастья» (причем последнее сводилось к возможности есть до отвала и предаваться беспробудному пьянству), «общественное мнение» революционного народничества с негодованием отвергло такие методы. Ткачев был предшественником большевизма. Однако при этом руководстве России в течение долгого времени не суждено было узнать настоящей сытости, а после него — в еще меньшей степени.

    В период духовного расцвета, пережитого Россией, были возможны диалоги, подобные тому, который мы обнаруживаем в известном романе И. Ф. Писемского «Мещане» (1877):

    «— И работник… обратится в такого же мещанина, как хозяин? Непременно, но только того и желать надобно, — ответил [либерал — М. С] Тюменев.

    — Ну, нет..! нет..! — заговорил Богушев… каким-то трагическим голосом, — пусть лучше сойдет на землю огненный дождь, потом лопнет кора земная, но я этой курицы во щах, о которой мечтал Генрих IV, миру не желаю.

    — Но чего же ты именно желаешь, любопытно знать? — сказал Тюменев.

    — Бога на землю!.. Пусть сойдет снова Христос и обновит души, а иначе в человеке все порядочное исчахнет и издохнет в смраде материальной мелочности»{784}.

    Но каждый, кто имеет представление о советской и постсоветской России, хорошо знает: та альтернатива, о которой спорили герои Писемского, оказалась лишена всякого смысла. «Курица в супе» стала смыслом существования не только в силу «абсолютизации» ее марксизмом, но как раз из-за аскетизма, вынужденного аскетизма нищеты ранней сталинской и особенно постсоветской эпохи{785}. Сталинская индустриализация представляет собой памятник технократического аскетизма[73], а рыночная экономика, которую величают «демократией», — обеднение, пожалуй, еще большее. Г. П. Федотов, будучи историком религии, сравнивал аскетизм индустриализации с аскетизмом русских монастырей{786}.

    Прилежание, чувство ответственности, исполнительность, умение сосредоточиться — добродетели, обожествленные сталинизмом и насаждавшиеся посредством жесточайшего террора, — есть сугубо буржуазные добродетели. До этого ни в одной стране мира они не были возведены на такую высоту, нигде их не культивировали с такой тиранической последовательностью, как в сталинской России. Бердяев — более ярый противник буржуазности, чем Маркс — утверждал, что мещанство, отвергаемое всеми русскими революционными идеологиями, через посредство марксизма смогло занять господствующее положение в общественном сознании России{787}.

    По мнению Бердяева, марксистский максимализм — это самая ярая, самая последовательная разновидность мещанства — ибо в марксистском максимализме мещанство находит свое наиболее концентрированное выражение{788}. Большевистская ненависть к буржуазии — одна из важнейших движущих сил большевизма — в действительности является родом зависти к конкуренту. Ведь пролетариат — никоим образом не антипод буржуазии. Пролетариат — это потенциальная буржуазия, равно как и сама буржуазия в конечном итоге — насытившийся пролетариат. Уже в 1863 г. Герцен осознавал, что работник любой из стран — будущий мещанин{789}. Бердяев писал, что антипод мещанина — это странник, искатель, который в этом мире чувствует себя временным пришельцем; у него нет ни своего града, ни домашнего очага, он стремится в «грядущий Град». Можно сказать, что в революции русская отгороженность от мира преодолела сама себя. С одной стороны, страннический порыв стал одной из идеологических предпосылок антикапитализма, с другой — жертвой сталинизма. Ханс Мюлештейн охарактеризовал победу марксизма в России как «разрушение последнего сохранившегося целостного реликта христоверующего [christusglaubigen] средневековья…»{790}. В действительности его изнутри сокрушил грядущий и вечный мещанин-хам, скрывавшийся под хилиастической маской «революционера»{791}. Видение Хомякова (с. 167) воплотилось в жизнь с точностью, да наоборот: мещанство одержало победу и в России. В сталинскую эпоху русский человек был связан узами повседневности, приобретательства и собственности крепче, нежели в какую бы то ни было эпоху русской истории. Так называемый «новый человек», созданный «коммунизмом», может быть, и нов в контексте русской истории. И, однако же, он стар как мир — это не кто иной, как вечный мещанин.

    Глава 13

    Внутреннее противоречие петербургской системы и диалектика идеологий русской революции


    При изучении корней большевизма, которые можно отыскать в духовной истории России, решающим является то обстоятельство, что большевизм возник из соединения двух элементов: теократических устремлений, сохранившихся в народном сознании, и западноевропейского Просвещения в самом радикальном его варианте.

    Накануне революции разрыв между средневековым миросозерцанием отцов церкви и житиями святых, с одной стороны, и «современным» радикальным позитивизмом, атеизмом и материализмом, с другой, носил в России не хронологический, но социологический характер. Благодаря революционным преобразованиям Петра Первого — Пушкин не случайно сравнил его с Робеспьером{792} — на идеологическом фундаменте традиционной религиозной царской харизмы выросла сугубо секулярная надстройка, сконструированная по образцу западноевропейского абсолютизма. В напряжении, проистекавшем из этого внутреннего противоречия петербургской системы, ознаменовавшем всю историю династии Романовых начиная с Александра Первого, уже содержались корни русской революции.

    Напротив, в старом Московском царстве мировоззрения не варьировались в зависимости от социальных различий; напротив, ничто не нарушало духовную гомогенность общества. Потому-то, с исторической точки зрения, петровские реформы, повлекшие за собой секуляризацию и рационализацию государства, представляли собой революцию сверху[74].

    Славянофил Самарин, отвергший петровские преобразования, видел в рационалистически ориентированном абсолютизме революционное посягательство на живую действительность во имя абстрактной догмы или революционное насилие{793}. Александр Герцен, чье отношение к Петербургу можно сравнить с двуликим Янусом, также усматривал в новой системе потенциальные зачатки революции{794}. Примечательно, что здесь Герцен был согласен со своим консервативным оппонентом Катковым.

    С другой стороны, консервативная идеализация традиций московской Руси, глубоко укорененных в народном сознании, неминуемо означали революционное отрицание петербургской империи. Все первые сто лет ее существования были ознаменованы самыми серьезными опасностями именно с этой стороны, и в первую очередь со стороны староверов, а также многочисленных проявлений «раскольничьего духа»: стрелецким бунтом, восстанием Пугачева («за старину, за… мужицкого бога… за бороду») и т. д. Примечательно, что именно тогда «промосковские» тенденции представляли собой главный источник крамолы.

    Отождествление государства с Просвещением и рационалистическим космополитизмом достигло апогея при Екатерине Второй (1762–1796). Что же касается традиционного теократического фундамента российской монархии, то его роль, напротив, была сведена к минимуму{795}. Просвещение — принцип, воплотить который и была призвана та «надстройка», что была воздвигнута в петербургский период, — начало разъедать теократический фундамент государства. Наглядным примером тому может служить выступление А. Н. Радищева. А восстание декабристов в 1825 году уже с полной очевидностью продемонстрировало, к чему может привести монархию действительная европеизация. Потому-то государство и отказалось от прежнего цивилизаторского курса; его новая культурная политика была направлена на то, чтобы максимально увеличить расстояние между европейским образованием и народными массами России{796}. Началось возвращение империи к старому теократическому принципу — последний рассматривался теперь как противоядие против разрушительных обольщений, ставших результатом самой имперской политики. Ибо в глубинах народного сознания религиозная вера в царя ничуть не утратила силы. Примечательно, однако, что Николай Первый именовал себя «первым дворянином империи» — вопреки принципу народности и бессознательно подражая «разрушительнице» Европе[75].

    Поэтому славянофильство, возвеличивавшее старую, почвенную, православную Русь и отвергавшее «разрушительный» европеизм, в самом начале выглядело столь же революционным и подозрительным, столь же «красным» и «коммунистическим», столь же враждебным государству, что и радикальное западничество{797}. Правда, при Александре Втором славянофильство постепенно превратилось в официальную охранительную идеологию{798}. Учение Константина Аксакова, считавшего «механический» принцип правовых гарантий, а вместе с ним и самое государство как социальную несвободу, всего лишь неизбежным злом (не случайно его считали одним из теоретических источников бакунинского анархизма)[76] {799} трансформировалось в одну из основных составляющих неограниченного абсолютизма, не признававшего никаких «гарантий»[77].

    Такая трансформация не в последнюю очередь была делом рук Н. К. Победоносцева, выдающегося охранительного государственного деятеля петербургской эпохи на самом ее излете. Однако и его произведения прекрасно иллюстрируют внутреннюю раздвоенность этого консерватизма. Критика в адрес просвещения и рационализма, представляющих собой, по мнению Победоносцева, насилие над бытием в его разнообразных формах — насилие во имя абстрактного разума, неминуемо должна была относиться не только к рационалистическому радикализму, который она призвана была опровергнуть, но и к самой петербургской системе, укреплению которой, как предполагал Победоносцев, она служила. Именно он утверждал, что те европейские государственные деятели, которые видят в революционерах, выступающих против церкви, семьи и собственности, врагов цивилизации, сами неосмотрительно осуждают органически возникшие отношения и разрушают традиции, созданные народным духом и историей; они сами насилуют те самые условия действительной жизни, которые отрицаются отъявленными врагами цивилизации, революционерами{800}.

    Победоносцев не замечал, однако, того, что такие его рассуждения в корне подрывали петербургскую систему. Он повторял, что старые учреждения, старые традиции — великие вещи, что они живут в сердце народном, и их ничем нельзя заменить{801}. И сам же с очевидным успехом осуществлял такую «замену» на практике, оставаясь на посту обер-прокурора Святейшего Синода, откровенно неканонического учреждения, само создание которого представляло собой «революционное» вмешательство в церковную традицию{802}.

    Еще более очевидно внутреннее противоречие консерватизма у Каткова. Его консерватизм имел значительно более «западный» вид, нежели у Победоносцева, и тем не менее, он был, пожалуй, типичнее — как воплощение государственной идеологии на закате самодержавия. Во имя консерватизма и частной собственности Катков выступал против «мира» — русской крестьянской общины. Такой консерватизм «консервировал» нечто, существовавшее на Западе — но никак не в России, и это хорошо показал Иван Аксаков{803}. Ибо введение частноправовой собственности на землю в России датировалось лишь екатерининской эпохой (на что Победоносцев сам указывал в своем учебнике гражданского права!{804}) и осталось чуждо народному сознанию.

    Именно по отношению к проблеме собственности на землю идеология революционного народничества была намного консервативнее, чем взгляды Каткова{805}, а эсеровская программа-чем программа П. А. Столыпина. Однако и народничество несло в себе характерное раздвоение, ознаменовавшее петербургскую эпоху. Идеология левого народничества (о консервативном народничестве пойдет речь ниже, в связи с идеологией черносотенства) возникла благодаря влиянию антигосударственных элементов славянофильства (в противовес тем тенденциям, которые впоследствии воплотились в монархическом панславизме и политическом консерватизме) на революционное западничество, духовным фундаментом которого было просвещение. Результатом стали идеализация мира (крестьянской общины) и русского мужика, а также представление о спасительной роли России, т. е. идеи, первоначально представлявшие собой достояние религиозного славянофильства. Так сформировалась идеология революционного народничества, впоследствии поглощенная большевизмом, идеология, творцом которой был Герцен. Однако религиозные мотивы, проникая в народническое мировоззрение, неизменно приобретали внецерковную форму. Ведь религии даже в качестве специфической духовной сферы суждено было стать мишенью нападок на государство и его церковь[78] {806}.

    Как уже упоминалось выше, революционный характер русского западничества, источником которого был рационализм государственной надстройки, воздвигнутой в результате петровских преобразований, обратился против теократического фундамента, на котором она зиждилась. Потому-то даже домарксистские идеологи русского революционного движения отрекались от того, что формально составляло идеологическую основу русской государственности, т. е. враждебно относились к церкви, а тем самым и к религии в целом — постольку, поскольку речь шла о критике существующего общества. Эта враждебность носила, однако, этический, а стало быть (в российских условиях) — в конечном итоге религиозный характер. Это и стало причиной глубочайшего внутреннего противоречия, которым была отмечена идеология народничества: утилитаризм и эгоизм в теории сочетался с идеализмом и героическим самопожертвованием на практике.

    Владимир Соловьев охарактеризовал это парадоксальное сочетание с помощью знаменитого саркастического «силлогизма»: человек происходит от обезьяны, следовательно, положим же душу за благо ближних своих! Отсюда и стремление «втиснуть» идеологический потенциал русской революции, с её простирающимися до «мистических» глубин порывами, в тесный футляр холодного и поверхностного позитивизма и материализма — парадокс, обусловленный социальным статусом и историческим прошлым русской интеллигенции. Соотношение двух указанных начал и стало роковым для России.

    Ибо позитивистской основой своего неприятия установленного петербургского строя народничество отрезало себе возможность слияния с антигосударственными течениями, исходившими из допетровского мировоззрения верующего народа{807}.

    Некоторые человеческие судьбы наглядно демонстрируют это фатальное противоречие: речь идет о тех, кто, вдохновляясь принципами просвещения, насаждаемого в России начиная с Петра Великого, и доходя до «последних выводов», не смогли примириться с русской действительностью, ибо такое «примирение» возможно лишь на основе «почвенных», старинных, московских принципов общественного порядка (чему примером может служить умонастроение Гоголя в конце его жизни или мировоззрение позднего Достоевского{808}. Такова была участь Рудиных, Бельтовых и многих других — тех, кого русская литература нарекла «лишними людьми». Не случайно их образы — самые трогательные и эстетически значимые в литературе петербургского периода. Не случайно и то, что «лишние люди» не нашли связи со своими предшественниками и собратьями в русской народной стихии — странниками и искателями Китежа Старой Руси — несмотря на то, что апокалиптической тоске последних по исчезнувшей Правде соответствовала «социальная скорбь», ставшая характерной приметой русской интеллигенции{809}. Михайловский страстно напоминал: «Мы, интеллигенция, обо многом… размышляли… Слепым историческим процессом мы оторваны от народа — мы чужие ему, как и все так называемые цивилизованные люди, но мы не враги его, ибо сердце и разум наш с ним»{810}.

    Однако народ долго не откликался на призывы революционной интеллигенции. Он жил, сохраняя старое мировоззрение, унаследованное от московского периода и ставшее фундаментом, на котором покоился «секуляризованный» Петербург{811}. И нередко именно те, кого народники-агитаторы, проповедники аграрной революции, возводили на почти что божественную высоту, выдавали их властям. А однажды, накануне революции 1905 года, крестьяне намеревались выколоть глаза одному агитатору-эсеру, и лишь вмешательство царской полиции помешало им привести свой замысел в исполнение{812}. Еще в 1874 году Н. Г. Чернышевский, которого по праву можно назвать одним из духовных отцов русского нигилизма, пророчески писал: «Невежественные массы, преисполненные грубых предрассудков, не станут — если только оторвать их от их привычек — делать различий между людьми в „немецком“ платье. Со всеми они будут поступать одинаково. Они не пощадят ни науки, ни поэзии. Они разрушат всю нашу культуру»{813}.

    Именно такая участь постигла бесчисленные культурные ценности, равно как и их создателей во время большевистской революции, о чем свидетельствуют воспоминания самых разных людей[79]. Летом 1917 года Александр Блок не удивлялся, что «народ… начнет… вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка)»{814}. Эта ярость по отношению к интеллигенции, в том числе и дружественной народу, проистекала не из одной лишь социальной ненависти, но также из ненависти национальной — испытываемой «московитскими» народными массами к «вестернизированным» социальным слоям. Эта ненависть была продолжением неприятия «отпавшей от истинной веры», «еретической» Европы старой православной Москвой. Представители церкви не однажды обвиняли «социальные слои, которые еретический Запад заразил атеизмом», в том, что они — «враги русского народа». В 1905 году Мережковский, отвечая на такого рода обвинения, указал на тот факт, что в них присутствует неосознанное осуждение петербургской системы; уничтожение носителей западной цивилизации означало бы возврат к старым московским ценностям и оказало бы значительно более разрушительное воздействие на существующий петербургский строй, нежели самое радикальное западничество{815}. (В конечном итоге это относится и к «чисткам», истребившим старых большевиков-интеллигентов, — чисткам Сталина, своего рода «красного царя».)

    Но как бы ни был чужд народу европеизированный бюрократический аппарат, образ царя долго не утрачивал своего сакрального характера в глазах народа. Почувствовать это пришлось даже народовольцам после убийства Александра Второго в марте 1881 года{816}. Потому-то представители «бланкистского» (а по существу, почти что «якобинского») крыла русского революционного народничества и полагали, что народ можно «освободить» только «против его воли». По их убеждению, во внимание следовало принимать интересы народа — но не «мнение народное»: «голос деревни слишком часто противоречит ее собственным интересам»{817}. В чем состоит народный интерес, решали, естественно, самозваные «освободители»-бланкисты. Потому-то группировки, представлявшие революционное, «критическое» народничество, сами тяготели к решительно отрицаемому ими «петрограндизму»[80]. В этом, и только в этом отношении, их можно зачислить в предшественников большевизма[81].

    Для «некритического» (или правого, т. е. монархического) народничества, идеологией которого было почвенничество, а главным «интерпретатором» — К. П. Победоносцев, решающую роль играло, напротив, «мнение народное» — каким оно было до 1905 года. С этой точки зрения и Ф. М. Достоевский — самый знаменитый представитель этой традиции, и его эпигоны были, быть может, демократичнее, нежели революционное народничество[82] (если бы не их фатальное несогласие с аграрными требованиями народа).

    Тот факт, что Достоевский действительно выразил идеал, которому еще в восьмидесятых годах оставались верны широкие массы народа, подтверждают крестьянские письма, которые Глеб Успенский, знаменитый писатель-народник, получал после убийства Александра Второго. Что мы за православные христиане, если мы должны бояться сказать христианскому царю правду, — спрашивали крестьяне, которые тогда были готовы положить жизнь за веру православную и за царя православного. В то время доверие народа к царю оставалось непоколебимым, простые люди говорили: пойдем к нему и будем просить его — пусть окружит себя не доносчиками и мошенниками, а народом православным!{818}

    Подобным стремлениям (переставшим отражать настроения большинства после 1905 года) хотели соответствовать программы ультрамонархических черносотенных организаций, решительно отвергавших полуконституционное государство, провозглашенное в 1905 году, — Союза русского народа, Союза Михаила Архангела, Русского собрания и т. д.[83]

    Православный народ, сохраняющий верность царю, должен был, согласно этой программе, обратить свой гнев против интеллигенции, проникнувшейся западным, а также «еврейским» духом. Самому же монарху надлежало соединиться со своим народом, минуя «нерусскую» бюрократию.

    Из таких московитско-монархических представлений и возникли события девятого января 1905 года: попытки монархической демонстрации, предводительствуемой священником Гапоном, установить прямую связь между царем и его народом, минуя чуждое народу чиновничество{819}. Демонстранты собирались вручить царю петицию; народу, говорилось в ней, известно, что царь живет во имя народа, однако не ведает о его страданиях{820}. К монархической демонстрации присоединились и некоторые революционеры-интеллигенты, несмотря на то, что рабочие несли только иконы да царские портреты — а не красные флаги[84].

    Как известно, шествие рабочих было расстреляно правительственными войсками{821}. Вечером девятого января (вошедшего в историю как «Кровавое воскресенье») Гапон, до последнего момента сохранявший веру в царя, выпустил воззвание, в котором говорилось, что пули императорских солдат, убивая тех, кто нес царские портреты и простреливая высочайшие портреты, убивали и веру народа в царя{822}. А в письме, адресованном Николаю II, Гапон заявил, что пролитая кровь разорвала узы, связывавшие народ с царем, и предсказывал кровавые ужасы грядущей революции. Царя, впрочем, не было на месте событий. (Приказ открыть огонь исходил, по-видимому, от градоначальника).

    Трагедия девятого января показала, что самодержавие полностью находится под контролем своей «нерусской» бюрократии, с чем никак не хотели смириться славянофилы — от Самарина до Василия Розанова{823}. А в сталинские дни методы управления, введенные Петром Первым, методы, карикатурным воплощением которых некогда стала бироновщина, применялись в России с небывалым размахом. Ведь именно в огне Преображенского полка, основанного Петром I, истекла кровью процессия Гапона…

    Так династия Романовых, спешившая навстречу собственной гибели, словно вернулась к своей исходной точке: в 1613 году царская идея воодушевила народ, эта волна народного религиозного воодушевления вознесла династию Романовых на престол (тогда народ пошел за Кузьмой Мининым за царя Романова и — даже спустя 212 лет — не пошел за революционером Пестелем), спустя же три столетия, столкнувшись со столь сильной религиозной вспышкой народной страсти к православному царю, монархия сама разрушила харизму царской власти[85], а вместе с ней и старое мировоззрение, завершая процесс, продолжавшийся около четырех десятилетий.

    В верующем, благочестивом и верноподданном крестьянстве, в православном «истинно»-русском народе три последних царя видели свой главный оплот в борьбе против интеллигенции, якобы утратившей русский дух. Простой мужик должен был прийти — и стать спасителем России от угрозы распада, исходившей от агностического Запада{824}. И спаситель объявился: Распутин явился царской чете как «посланец Божий». О. Иоанн Кронштадтский, знаменитый мистик и обскурант, почувствовал в нем религиозное вдохновение. Архимандрит Феофан сказал царю о Распутине: «Это мужик, человек из народа, и народ говорит его устами»{825}. «Вот Распутин действительно из народа», — говорила царица. Максим Горький упоминал о слухе, что Распутин был сыном Федора Кузмича, т. е. Александра Первого, от крестьянки, и стал отцом престолонаследника Алексея. Таким образом Распутина считали чуть ли не царем народным, смывающим грехи «истино-русской» кровью{826}. Согласно Борису Филиппову, «вместе с Распутиным вырвалась из-под спуда подданная Русь… и мерещилось тогда таким, как Клюев, что-то вроде староверческой революции и наступающего мужицкого царства». Что Распутину суждено «представительствовать за „крестьянский мир честный“», выразил — в 1914 г. — даже будущий управделами Совнаркома Бонч-Бруевич, цитируя его: «Для народушка жить нужно, о нем помыслить»{827}.

    Более характерно, что черносотенный Союз русского народа поначалу приветствовал союз царя с Распутиным. Но Распутин, простой мужик, неожиданно достигший политического могущества, оказался далек от привычного образа верноподданного «истиннорусского человека» и вскоре вышел за предначертанные ему рамки. Он был настоящим, реальным русским мужиком в самом ярком своем воплощении. И именно в этом состояло его подлинное преступление[86].

    Согласно Глаголеву и Филиппову, Распутин продолжал жить как мудрый сибиряк и делегат от своего христианства; он был голосом древней Руси, «заговорившей своей глубиной». Григорий Распутин чудом добрался до царя, чтобы образумить его «наказом летописи» и «молитвами за народ»{828}

    В. М. Пуришкевич, защитник «истинно-русских» людей, потерпев неудачу в своих попытках превратить Распутина, этого мнимо «верноподданного» и «истинно-русского» крестьянина, в свою черносотенскую марионетку, назвал его «грязным развратным мужиком»{829}. Пуришкевич, отстаивавший сближение монархии с «верующим народом»{830}, участвовал в убийстве человека, которого император почитал как святого, слыша в его речах «глас народа»! (Действительно, «сказывали, будто один он правду царям говорил. За то, будто и убили его вельможи»{831}.) Характерно, что Пуришкевич совершил это убийство вместе с представителем высшей знати — той самой, что, согласно народным представлениям, и отделяла монарха от народа. Последний русский царь оказался не способен покарать убийц Распутина. Его судьба отозвалась в народном сознании отзвуком крестьянских представлений о мужике, сумевшем попасть во дворец к царю-батюшке и за это убитом придворными. А убийца Юсупов получал письма такого рода: «В лице Распутина символически все русское крестьянство выброшено под мост»{832}.

    Параллельно процессу распада царской харизмы шел процесс подрыва петербургской системы через переплетение западнических, революционных тенденций, порожденных петровским наследием, с тенденциями диаметрально противоположными, восходящими к старым московским традициям.

    Утопические учения, пришедшие в Россию из Западной Европы, в частности, фурьеризм, гегельянство, марксизм и т. д.{833}, все теснее и неразрывнее переплетались с апокалиптическими и хилиастическими импульсами, источником которых была сама русская традиция. В тот момент, когда эти два потока слились воедино, решилась судьба петербургского самодержавия: еще де Местр предсказывал появление в России «Пугачева из университета».

    Начиная с 1861 года интеллектуальные достижения Западной Европы постепенно становились доступны все более широким, недворянским слоям населения, и, таким образом, впитывались русским религиозным сознанием. Вместе с тем, в течение девятнадцатого столетия «интеллектуальные» литературные течения все больше сближались с духовным миром народа, не затронутого западными влияниями. (Это явствует даже из поверхностного сравнения писателей разных эпох, например, Г. Р. Державина с Ф. М. Достоевским. Существуют и другие примеры. В конце восемнадцатого века один из персонажей Фонвизина говорил, что лишь тело его родилось в России, тогда как душа «принадлежит французской короне». А в начале двадцатого столетия у Мережковского, в чьих произведениях столь ощутимо влияние французского символизма, можно обнаружить явственный отзвук апокалиптических устремлений, воспринятых непосредственно из народной религиозной стихии.)

    Ранее эта народная духовность лишь в редких случаях находила отражение в культуре элиты. К 1905 году относятся первые попытки выразить крестьянское мировоззрение средствами, заимствованными из арсенала интеллигенции{834}. Вскоре после этого торжество марксизма под корень скосило крестьянскую поэзию. Потому-то творчество немногочисленных крестьянских поэтов, в частности, Клюева и Есенина, так важно для проникновения в сущность народного сознания.

    Народное сознание нашло выражение в творчестве левоэсеровских «скифских» литераторов. Клюев чувствовал себя поэтом «аввакумовского рода» и писал с сознанием этого духовного родства{835}. Иванов-Разумник в 1918 г. охарактеризовал Клюева как поэта, «открывающего нам подлинные глубины духа народного». Андрей Белый тогда настаивал, что этот народный поэт говорит от лица Правды Народной. Утверждалось, что «крестьянская Россия… устами названных поэтов произнесет свое вещее слово»{836}.

    Именно в крестьянской поэзии мы обнаруживаем ступени и этапы перехода от мировоззрения апокрифов и житийных текстов к духовным основам русской революции. Это было поколение следующее после тех, кто ходил в народ, — после поколения, в котором воссоединение народнической интеллигенции с «народом» обернулось трагической неудачей. Лишь марксистам удалось как бы осуществить его. Марксистская идеология нашла отклик у солдат, у части пролетариата больших городов, а затем через них проникла лишь в некоторую часть крестьянской среды{837}.

    Еще В. Бихан справедливо указывал на примечательный факт: те элементы европейского марксизма, через которые европейский марксизм перешел в ленинизм, задолго до Ленина присутствовали в русской духовной традиции. Первоначально марксизм в России представлял собой не более чем инструмент, предназначенный для достижения целей, к которым в России стремились издавна. Европеизированные слои (за исключением лишь самих большевистских вождей) были уничтожены или нейтрализованы иными способами в ходе коммунистической революции{838}. Пресловутая «американизация» России, необходимая Ленину (для революционных преобразований требовался новый человеческий материал), могла быть направлена лишь на крестьянство, чье сознание и образ жизни не претерпели решающих изменений с допетровских времен[87] {839}.

    Раннесоветская аграрная революция не означала разрыва с традиционным мировоззрением крестьянства. Не только крестьянские поэты «восторженно приняли… октябрьскую революцию, прежде чем осознать, что она не отвечала их чаяниям», — писал Нико. В итоге не только Есенину стали «противны… руки марксистской опеки….: новая символическая черная ряса, похожая на приемы [того казенного] православия, которое заслонило своей чернотой свет солнца истины»{840}— той правды, которую ожидали от революции при ее начале. Не только меньшевики считали, что большевистская национализация крестьянской земли была возвращением к старомосковскому деспотизму{841}. Вернадский, выдающийся исследователь древней Руси, сравнил истребление бояр при Иване Грозном с «ликвидацией капиталистических классов коммунистической партией», а компромисс, на который пошел Иван, отменив опричнину, — с новой экономической политикой большевиков{842}. «Итак, круг замкнулся: два века европеизации в России… вливаются в жизнеустройство и сознание, которые — несмотря на их идеологическую отделку — были продуктами духовной культуры европейского девятнадцатого века, и хотя западническая направленность продолжает оставаться их характерной чертой, они, тем не менее, означают возврат к старым московитским идеалам… С социологической точки зрения, политический строй… [сталинской — М. С.] России — законный наследник допетровской Руси…»{843}.

    Московское царство было государством служебно-литургическим: служба была непременной обязанностью всех сословий. (Крепостничество представляло собой, как известно, составную часть этой системы взаимных обязательств.) Таково было необходимое условие самообороны Москвы в условиях противостояния татарам и «латинскому» Западу. В сталинском Советском государстве старый московский принцип «службы государевой» воплотился с невиданным прежде размахом. Подчинение, эксплуатация, закрепощение отдельной личности ради укрепления государства перед лицом «внешнего врага», представляющего собой угрозу уже в силу самого факта его существования — все это достигло при сталинской власти чудовищной жестокости, немыслимой в древнем Московском царстве — и именно потому, что его духовная основа не имела, с марксистской точки зрения, права на существование.

    Русские государи венчались на царство в Москве; местопребыванием же их, начиная с Петра Великого, стал, как известно, Петербург. Советская власть, напротив, родилась в Петрограде и, одержав победу, перенесла столицу в Москву. Здесь воплотилась ее внутренняя диалектика: Петербург был обязан своим возникновением насильственному господству абстрактного и рационального, как некогда писал Иван Аксаков{844}. Раскольников Достоевского — несомненно, порождение Петербурга{845}. (Напомним, что Раскольников полагал, будто основная масса человечества есть «стадо» и в этом качестве должна служить самореализации немногих «выдающихся» личностей.) Аналогичным образом, мануфактуры, вводимые Петром Первым, были основаны на принудительном труде — как и производство в сталинской России{846}. «Петр Великий и [сталинские — М. С.] большевики использовали сходные методы рекрутирования рабочей силы для своих великих строек… Поселения насильственно согнанных рабочих при Петре воскресли в севернорусских лагерях, созданных большевиками для строительства Беломорканала, Свирской элекростанции и т. д…»{847}.

    Еще Достоевский справедливо усматривал в радикальном западничестве порождение петербургской бюрократии. Ее представитель утверждает (на страницах «Дневника писателя»), что из радикально-западнических требований немедленных перемен не родится ничего, кроме себе подобного{848}. Большевики сохранили «кумира на бронзовом коне» — конную статую Петра Первого, того самого, что «с тяжелым грохотом скакал» за безумным Евгением из «петербургской повести» А. С. Пушкина… «Насилием и террором… можно разрушать… — не больше. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства… и коммунистической барщины… не пойдет»{849}, предупреждал революцию величайший русский революционер — Герцен.

    Предупреждение Герцена сбылось. Меньшевичка Вера Засулич также видела в большевиках «новых самодержцев». Их приход к власти она считала контрреволюционным переворотом{850}.

    Глава 14

    Большевизм как наследие русского антизападного мессианизма


    О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
    На дальнем Западе, стране святых чудес:
    Светила прежние бледнеют, догорая,
    И звезды лучшие срываются с небес.
    А как прекрасен был тот Запад величавый!
    Как долго целый мир, колена преклонив
    И чудно озарен его высокой славой,
    Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив,
    Там солнце мудрости встречали наши очи,
    Кометы бурных сеч бродили в высоте,
    И тихо, как луна, царица летней ночи,
    Сияла там любовь в невинной красоте.
    Там в ярких радугах сливались вдохновенья,
    И веры огнь живой потоки света лил!..
    О! никогда земля от первых дней творенья
    Не зрела над собой столь пламенных светил!
    Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
    Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок…
    Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
    Проснися, дремлющий Восток!
    (Хомяков (1835).)

    Октябрьская революция предстает перед нами, таким образом, во всей своей двойственности: как завершение внешней европеизации России и вместе с тем — ее стремления отгородиться от Европы. Относительно своих отношений с Западом Россия как бы возвращалась к московскому периоду своей истории{851}. В те давние времена эти отношения были обусловлены прежде всего сознанием полной противоположности Москвы и Запада{852}. Как сообщал Флетчер в 1591 году, всем подданным московского государя было под страхом смерти запрещено покидать страну. В середине семнадцатого века в Москве царил страх перед возможным проникновением «латинской» ереси; всякие контакты с заграницей либо были полностью парализованы, либо находились под строжайшим контролем. Те немногие европейцы, что обитали в Московском государстве, не имели права свободного передвижения и жили в строгой изоляции от местного населения{853}. Русские, стремившиеся к общению с ними, были вынуждены хранить эти контакты в тайне{854}. Уже во времена Бориса Годунова русские, посылаемые учиться за границу, нередко отказывались возвращаться на родину. Отказы английского правительства выдавать этих «невозвращенцев» приводили московских чиновников в ярость{855}.

    Представление о Московском царстве как о единственном подлинно православном государстве на Земле, окруженном отступниками и предателями, запятнавшими свою религиозную чистоту[88], находилось в полном согласии с учением о Москве как Третьем Риме — последней единственной надежде православия, вечном царстве, что пребудет до скончания света; о царстве, чье призвание состоит в том, чтобы пронести сквозь века и сохранить для человечества единственно истинное учение до второго пришествия Христа.

    Первоначально концепция Третьего Рима была выражена с церковной стороны[89] (в 1512 г.?). Позднее, при Иване Грозном оно начинает занимать практически центральное место и в государственной идеологии{856}. Согласно этой доктрине, после разделения церквей в 1054 году («отпадение» западной «латинской» церкви), а тем более после Флорентийской унии 1439 года, зафиксировавшей окончательный отказ византийской церкви от православия. Московское царство стало единственным православным царством на свете, своеобразным «Новым Израилем», которому всякое соприкосновение с «неправославным» внешним миром угрожало потерей чистоты[90] {857}.

    И уже в московский период явственно ощущались универсалистско-мессианские притязания этой государственной идеологии, восходившие к некоторым народным верованиям и тесно связанные с мыслью о превосходстве Москвы над остальным миром также и в социальном отношении{858}. Идеология Ивана Грозного, абсолютистская и антиаристократическая, нашла свое выражение, в частности, в произведениях Ивана Пересветова{859}.

    По мнению Пересветова, Византия потому оказалась в руках турок, что ее народ был угнетен. (Ср. «Яко же царь Константин велможам своим волю дал и сердце им веселил, они же о том радовалися и начисто збирали богатство свое, а земля и царство от них плакало, и в бедах купалися, и за то господь Бог прогневался на царя Константина и на велможи его и на все царство греческое, что они правдой гнушалися, и не знали того, что Бог любит силнее всего правду…»[91] {860}.

    Примечательно, что именно социальное превосходство Москвы над несправедливым, разбойничьим, обуреваемым жаждой земного благополучия Западом стало центральной темой в творчестве Юрия Крижанича (1617–1683). Вот что он писал: В то время как в Европе богатые Сардонапалы купаются в роскоши, безземельные работники живут там в глубокой нищете…. Целый год пьют они ничего, кроме воды и едят один лишь хлеб, тогда как в России все люди, богаты они или бедны, едят хлеб, рыбу и мясо, а пьют по крайней мере квас, даже если у них нет пива… Они живут в хорошо обогретых избах, тогда как на Западе бедняки зимой страдают от холода, ибо дрова продаются здесь на вес…{861}.

    Крижанича принято считать предшественником славянофилов, в особенности в том, что касается их антизападных настроений; его прямое влияние на них возможно{862}.

    Однако старомосковское представление об уникальной общечеловеческой миссии, которую предстоит выполнить России, в течение более чем ста лет оставалось под спудом — ибо на поверхности общественной жизни господствовали представления прямо ему противоположные и составляющие сущность петровского наследия. Все это время традиционное мировоззрение продолжало жить лишь в народной, крестьянской среде. И только в девятнадцатом веке славянофилы модернизировали старый русский мессианизм{863}. Пример движения в этом направлении представляет собой творчество Владимира Одоевского. В его философском романе «Русские ночи» впервые в русской литературе петербургского периода был поставлен вопрос об умирании Запада{864}. Духовная жизнь западного мира якобы распалась на отдельные сферы, и подобно тому, как христианство некогда вдохнуло жизнь в распадавшуюся античность, спасти Европу мог лишь народ, несущий «свежие силы». Таким народом, разумеется, являлись русские, и Одоевский полагал, что развязка европейской драмы может быть сокрыта «в глубине русского духа»{865}. «В годину страха и смерти, один [только — М. С.] русский меч рассек узел, связывавший трепетную Европу… Европа назвала Русского избавителем [от Наполеона — М. С.] в этом… таится …еще высшее звание, которого могущество должно проникнуть во все сферы общественной жизни: не одно тело должны спасти мы — но и душу Европы!»{866}

    Одоевский резко критиковал западный принцип свободного предпринимательства и полагал, что России предстоит спасти и преобразить самые основы западной культуры. С Запада слышатся только крики отчаяния, там есть надежда без доверия, отрицание без утверждения, — писал Одоевский. Запад, по его мнению, уже создал все, что могли создать стихии его культуры, и теперь для полного всечеловеческого развития ему нужен новый Петр Великий, который привил бы Западу свежие силы славянского мира{867}. Для спасения Запада в первую очередь необходима всеобъемлющая многосторонность русского духа и стихия воссоединения, присутствующая в нем, утверждал Одоевский.

    Среди главных теоретиков славянофильства представление об уникальной миссии России первым обосновал И. В. Киреевский, исходя, в первую очередь, из религиозно-философского принципа: тезиса об интегральном единстве всех сфер, которое православная Русь сохранила в своем развитии, в противоположность духовной раздробленности Запада. Отход католической церкви от православия помешал осуществлению божественной Правды на земле, ведь из-за этого отхода Православие вынуждено было довольствоваться только сохранением Божьей Правды в ее чистоте. Быть может, внешнее бессилие восточной церкви должно продолжаться до тех пор, пока собственное, внутреннее развитие западного мира не положит конец разделению церквей и Западная Европа не вернется к православию?

    Значительно более близкое к политике (и более агрессивное) выражение русский мессианизм нашел в творчестве А. С. Хомякова, которого можно назвать, пожалуй, самым творческим и неординарным богословом среди славянофилов. Свое отношение к западному христианству он в самых резких выражениях сформулировал в ответе на пасторское послание архиепископа Парижского (это послание появилось во время Крымской войны, которая трактовалась в нем как «крестовый поход» против «фотиевой ереси»{868}). В ответе говорилось, что Запад выказал России куда меньше расположения, чем «диким племенам», обитающим за пределами Европы. Свое понимание миссии обновления Европы, которая, несмотря на все, оставалась для него «страной святых чудес», Хомяков выразил в стихотворных строках, ставших эпиграфом к настоящей главе.

    С политической точки зрения еще большее влияние имело то представление об исключительности России и ее роли, которое сформулировал Константин Аксаков (1817–1860), чьи воззрения оказали большее влияние на государственную идеологию петербургской монархии в последние десятилетия ее существования, нежели воззрения вышеназванных представителей славянофильства. (Не следует, однако, забывать и о том, что взгляды Аксакова, по всей вероятности, послужили и одним из важнейших теоретических источников русского анархизма.) Ибо отрицание «европеизма» как раз и соединяется в произведениях Аксакова с отрицанием внешнего «правового принципа», да и правового государства вообще. По мнению Аксакова, закон необходим лишь там, где не хватает голоса совести. Противоположность России и Запада — это противоположность оценок роли государства. В России к государству относятся как к неизбежному злу, в Европе оно — самоцель и идеал. Государство, каким бы оно ни было свободным, либеральным и демократическим, остается — именно в качестве государства! — воплощением принципа несвободы. И чем оно совершеннее, тем более стеснена внутренняя нравственная жизнь человека{869}. Не та или иная государственная платформа плоха; государство само по себе есть ложь. Европа сформировала принцип государственности и достигла высокой степени либерализма — той стадии, на которой каждый становится своим собственным полицейским. Славянские же народы и, в особенности, русский, — не государственные народы. Русь сама пригласила своих властителей с Запада (согласно «легенде» о призвании варягов); на Руси не появилось рыцарства, и русское государство не представляло собой результат завоевания. В русском государстве не возникло ни аристократии, ни классового деления Запада. Состарившийся Запад «отвратителен». Его старческим мечтам никогда не стать явью, ибо в его жилах не кипит юношеская кровь. Русская же история, напротив, — единственная в своем роде история христианского народа, христианского, по словам Аксакова, в своей жизни, по крайней мере, в своих устремлениях{870}.

    Сходным образом рассуждал и Гоголь: «…Есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, — доказательство тому то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой Его слово, что есть уже начало братства Христова в самой нашей славянской природе…

    Погодите, скоро поднимутся снизу такие крики, именно в тех с виду благоустроенных государствах, которых наружным блеском мы так восхищаемся, стремясь от них все перенимать и приспособлять к себе, что закружится голова у самых тех знаменитых государственных людей, которыми вы так любовались в палатах и камерах …Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках»{871}.

    А вот что писал в начале Крымской войны Тютчев (его воззрения были менее близки славянофилам, чем Николаю Первому, в 1848 году восклицавшему: «Народы Европы, берегитесь, с нами Бог!»): «То, что сейчас начинается, не является ни обычной войной, ни политикой; это мучительные роды нового мира. Это решающая битва Запада с Россией… Победа России будет означать мир и всеобщее возрождение. Тьма, охватившая человечество, рассеется навсегда. Все боли и все страдания будут преданы забвению. Новая благая весть и свет лучшего будущего откроются человечеству»{872}. (Тютчеву приписывалось ожидание того, что за предполагаемой победой России в Крымской войне и возникновением в результате этой победы новой «Восточной империи» последует установление царства Божия на земле…{873})

    Подобным образом в церковном духе выражалось отношение к Европе в апогее николаевского самодержавия. А еще в начале «холодной войны» в таком отношении усматривали «исключительную силу веры в собственное национально-религиозное предназначение и воинствующую враждебность ее носителей по отношению к Западу, его духу и его пониманию христианства»:

    «Мы видим, что сегодня [в начале „холодной войны“ — М. С.], когда почти сто лет прошло после тех драматических событий [крымской войны — М. С.], современная история — и в Западной Европе, и в Северо-американских Соединенных Штатах, и на Востоке — осмысливается в таких понятиях и преподносится с помощью таких языковых средств, которые кажутся взятыми из арсенала славянофильства, из арсенала Тютчева — или же из арсенала их западных оппонентов… Тогдашнее великое духовное и политическое напряжение не прошло бесследно, как мыльный пузырь или продукт чьих-то интеллектуальных упражнений, и об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что с того момента, когда конфликт, а точнее — война, между Россией и Европой, или между восточным и западным „мирами“, стала постоянным элементом политического мышления, характерного для некоторых идеологических течений на Востоке, это напряжение уже не исчезает из политической публицистики и… оказывается на повестке дня при каждом новом обострении отношений между Россией и западными державами…»{874}.

    Однако тот мессианский пафос русских мыслителей был направлен именно против рационализма, Просвещения и революции. Так, например, Тютчев, чьи взгляды вызвали одобрение самого Николая Первого, видел сущность российско-западного антагонизма в противоположности русского христианства, с одной стороны, и европейской безбожной революционности, с другой: «существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы… между ними, величайшей… какой когда-либо мир был свидетелем, зависит будущность человечества»{875}. В то же время Тютчев и на Западе видел два мира: «красный Запад» и Запад, предназначенный быть плененным красным Западом. Россия боролась против «красного Запада»; однако в настоящий момент, когда российское государство оказалось на краю пропасти, именно он должен стать спасителем России от «другого» Запада{876}.

    Князь Гагарин, иезуит и крупнейший деятель русского католицизма, еще в 1856 году писал, что абсолютистская идеология николаевского царствования, основанная на знаменитой триаде — православие, самодержавие и народность — «уже содержит восточную формулировку революционных идей девятнадцатого столетия. Когда придет время, нетрудно будет отказаться от самодержавия и истолковать понятие народности в духе самых радикальных, республиканских и коммунистических доктрин, которые сегодня находятся, быть может, на втором плане, однако, особенно важны, с точки зрения посвященных»{877}.

    Русское антизападничество действительно содержало революционные потенции — уже потому, что неприятие современной Европы, провозглашенное славянофилами, должно было неизбежно привести к отрицанию петербургской системы. Вместе с тем, то разочарование, которое пережили после европейских революций многие выдающиеся представители радикального русского западничества, разочарование, связанное с явным результатом революций — омещаниванием Европы, — направило их идеологические поиски в славянофильское русло{878}. Эти круги унаследовали тезис о российской самобытности. Русские коллективистские традиции (мир, артели и т. д.) — с точки зрения славянофильства, все они были не чем иным, как воплощением религиозного принципа соборности — должны были, как считалось, привести Россию к социализму раньше ее европейских образцов.

    Герцен, чье мировоззрение представляет собой связующее звено между славянофильством и революционной философией истории, полагал, что в том случае, если социальная революция на Западе окажется успешной, эти коллективистские традиции обеспечат России преимущественное положение в социалистической Европе. Горячее дыхание больной и бессильной Европы вдохнет революцию в Россию; чувству русского народа близок социализм, хотя ему и неизвестно это понятие, социализм близок душе простого человека, ибо он постоянно живет в общине и артели, — настаивал Герцен{879}.

    Ответственность за положение в России Герцен возлагал на синтез петербургской системы с прусскими методами, которые применяло бюрократическое «полковое» деспотическое государство. Немцы — не обязательно по происхождению — составляли, по его убеждению, основную опору петербургской монархии{880}. В 1862 году Герцен предупреждал И. С. Тургенева, что, желая участия России в европейской цивилизации, он, вероятно, не задумывается над тем, в какое болото заведет Россию Европа. Запад неуклонно и без сопротивления приближается к своему концу, к всеобщему омещаниванию, к угнетению личности, к триумфу мертвой, хотя и сытой посредственности{881}.

    После своего разочарования в Западе Герцен с надеждой смотрел в будущее России, чувствуя, что не все еще умерло. Быть может, в будущем развитие России станет сложнее, но в отношении ближайшего будущего она свободнее, чем Запад. Ведь все в России неустойчиво, ненадежно, не по русской мерке, так что можно даже радоваться, когда чужеземное платье трещит по швам и, значит, можно поискать платье поудобнее. В некоторых отношениях Россия дальше и свободнее, чем Запад, ибо она так отстала от него, — утверждал Герцен. Нравственно русские свободнее европейцев, потому что у них нет прошлого, которое имело бы над ними власть. Первой предпосылкой русской современной жизни, — отмечал Герцен, — было полное отречение от прошлого в эпоху петровских реформ{882}.

    «Вера в Россию спасла меня на краю душевной пропасти». И если социализм будет не в состоянии обновить умирающее общество Запада, это совершит Россия{883}. Это видение Герцена, разочарованного в мартовской революции 1848 года, стало ключевым для многих бывших западников.

    Петербургской монархии Герцен ставил в вину то, что она не сознает миссию России — объединить вокруг себя славянский мир и сделать Константинополь центром такого объединения{884}. Михаил Бакунин, друг Герцена и основоположник русского анархизма, в том же 1848 году писал, обращаясь к славянам (К. Маркс подверг этот бакунинский призыв резкой критике), что в Москве взойдет созвездие революции, которое станет путеводным созвездием всего освобожденного человечества, а огонь революции из славянского мира осветит всю Европу{885}. Чему мы можем научить народ? — спрашивал Бакунин. Если не считать естественных наук, последнее слово русской мудрости — полный отход от Запада{886}.

    Оказавшись впоследствии в российской тюрьме, Бакунин писал Николаю Первому — как-никак он был его узником! — что думал о нем, российском самодержце как о возможном исполнителе своей программы. Бакунин упрекал царя в том, что тот не поднял знамени славянства, которое, по его горячему убеждению, объединило бы все славяноязычные народы в австрийских и прусских владениях. Бакунин был уверен, что все славянские народы слепо и безусловно, без договоров подчинились бы русскому царю, что они с радостью и восторгом пришли бы под развернутые крылья русского орла и, пылая гневом, двинулись бы не только против немцев, но против всей Западной Европы{887}.

    Имея в виду подобные антиевропейские тенденции русского радикализма, Н. Н. Страхов, один из крупнейших представителей почвенничества, писал, что хотя влияние Запада лишает всякого, затронутого им, русских корней, те же самые силы должны предохранить русских о того, чтобы сделаться европейцами. По мнению Страхова, убежденного консерватора-монархиста, самая привлекательная черта нигилизма — это отрицание европейской цивилизации{888}.

    Еще более определенно о притягательности европейского революционного радикализма для русского консервативного почвенничества высказывался Достоевский. Большинство русских, испытавших воздействие европейской цивилизации, ставших в Европе самыми крайними отрицателями существующего строя, представляли собой тем самым отрицателей чужого строя. Русские более, чем европейцы склонны присоединяться к самым крайним левым, и Тьеры среди русских встречаются реже, чем коммунары, — обобщал Достоевский. Он полагал, что в этом явлении выразился протест русской души против ненавистной ей со времен Петра Первого и в слишком уж многих отношениях чужеродной европейской цивилизации. Каждый русский, который станет европейским коммунаром, станет именно через это русским консерватором, — утверждал Достоевский{889}. Писатель считал, что конфликт между революционным западничеством и консервативным славянофильством, отстаивающим «русские начала», — не более, чем недоразумение. Западничество, в первую очередь благодаря своим социалистическим и революционным тенденциям, окажется защитником всех тех сторон русской жизни, которые оно, казалось бы, так решительно отвергает[92] {890}.

    О том, что значение подобных идей далеко не ограничивалось одной лишь сферой чистой теории, свидетельствует примечательный факт: еще в девятнадцатом веке царское правительство научилось ставить социальную революцию себе на службу и использовать ее во внешнеполитических целях. Так, например, предоставляя крестьянам из западных окраин империи (находившимся в полуфеодальных условиях) некоторые преимущества по отношению к их помещикам (для которых нередко были характерны прозападные и антирусские настроения), власти стремились крепче привязать эти провинции к империи[93].

    Философско-исторические предпосылки этой политики нетрудно обнаружить в мессианистских воззрениях славянофилов, в частности, у Юрия Самарина{891}. В 1846 году сам Николай Первый писал о польских крестьянах, принимавших участие в подавлении антироссийских выступлений польского дворянства. Поведение крестьян вызвало у него чувство удовлетворения, и он приказал щедро наградить их. Этот самодержец писал, что многим кажется, будто в Галиции крестьяне имеют свое собственное представление о коммунизме, поскольку местные крестьяне убивают господ всякий раз, когда появляется законный предлог. Там это хорошо, но было бы опасно позволить этому движению распространиться в России, — заключал царь{892}.

    Спустя десять лет Самарин утверждал: «Наше правительство… в таком положении, что… оно может легко усвоить весь механизм революционной пропаганды, ни …на волос не теряя власти»{893}.

    Подавление польского восстания 1863 года, по преимуществу дворянского, совпало с замедлением, если не приостановкой либеральной внутренней политики Александра Второго. О том, насколько радикальными были меры, предпринятые российскими властями для разгрома восстания, можно судить по словам Александра Второго, адресованным Н. Милютину (последний слыл и в действительности являлся приверженцем радикальных реформ в аграрном вопросе). Ступай в Польшу; примени там свою красную программу против польских магнатов! — приказал ему Александр{894}.

    О том, как аграрная революция служила политике русского царя, свидетельствуют сообщения придворных сановников того времени: «…Муравьев привез в западные провинции агентов, которые отождествляли интересы России и революции. Мы как-то представляли себе, что дело России укрепится в западных провинциях, если мы… искуственно используем крестьян против помещиков. Для этой цели мы держали там таких людей, которых мы — в самой России — не стали бы терпеть на государственной службе…»{895}.

    Должности мировых судей и служащих новосозданного департамента по крестьянским делам, особенно в западных провинциях, были доверены таким людям, которые были воспитаны в духе ненависти к помещикам и к имущественному неравенству, — сообщал другой источник. В подтверждение своих слов он приводил следующие примеры: в одном поместье мировой судья остался стоять на мосту и, указывая на поместье, сказал толпе народа, что все это принадлежит простым людям. Другой мировой судья заявил, что самым лучшим решением было истребить всех дворян{896}.

    Однако радикальные западники сами сознавали противоречие между той политикой, которую бюрократия проводила в России, и той, что применялась на окраинах. Так, например, в 1876 году Драгоманов резко выступил против «московского полусоциализма», насаждаемого царским правительством в задунайских землях. Драгоманов полагал, впрочем, что, как и в Польше после 1863 года, побуждением к этому был крестьянский мессианизм Герцена{897}. В самом деле, хотя Герцен и иронизировал по поводу революционной политики «Спартака на троне», он никогда ее не отвергал[94].

    Консерватор-монархист Катков, смертельный враг Герцена, защищал аграрную политику «русских революционеров» в Польше от критики, раздававшейся из консервативного лагеря{898}. А ультраконсерватор Победоносцев сам проводил подобный курс по отношению к эстонскому и латышскому крестьянству, стремясь к русификации Прибалтики{899}. Наконец, своего рода «византинист» Константин Леонтьев, с присущим ему радикальным антиевропеизмом, в письме, написанном в начале восьмидесятых годов и не предназначавшемся для печати, выражал надежду на то, что Россия сможет дать достойный ответ разрушительным силам, проникающим в нее из Европы: это произойдет, если русский царь поставит себе на службу силу социализма: «Иногда я предчувствую… что русский царь… станет во главе социалистического движения и организует его, как Константин способствовал организации христианства… Но что значит организация? Организация означает принуждение, благоустроенный деспотизм, узаконивание… постоянного насилия личной воли граждан…». Леонтьев придерживался того мнения, что организация такого сложнейшего, прочного и нового рабства, каким является социализм, едва ли возможна без мистики…{900}

    Но не на мистике было основано то, что идеолог монархического панславизма Данилевский писал в своей знаменитой книге «Россия и Европа», считая, что у России счастливая судьба. Для усиления власти требуется не политика подавления и угнетения, но политика освобождения, — утверждал Данилевский. В этом, быть может, единственном в своем роде совпадении этических мотивов и политических выгод — залог ее великой судьбы{901}.

    Однако в силу тех внутренних противоречий, о которых шла речь выше, петербургская империя не смогла последовательно проводить подобную внешнеполитическую программу. Это стало возможным лишь после большевистской революции — но тогда уже при невероятной радикализации принципов, лежавших в основе «политики освобождения».

    Так как идеологические категории большевизма внешне представляли собой заимствование с Запада, то многие современники, лишь поверхностно оценив ситуацию, приходили к глубоко ошибочному выводу о том, что и сама большевистская революция носила западнический характер. На самом же деле уже Победоносцев заимствовал свои аргументы против «разлагающего» западноевропейского либерализма из арсенала радикально-революционных европейских публицистов вроде Макса Нордау{902}.

    В этом направлении уже в 1864 году рассуждал Н. Н. Страхов. Безнадежная, пессимистическая самокритика разрушает духовные основания Запада, люди там сгибаются под тяжестью своей собственной цивилизации; все, что их окружает, прибивает их к земле, — писал он{903}. Однако Страхов, как и его друг Достоевский, отрицали возможность таких проявлений «упадка» и его революционных последствий для самой России. Достоевский мотивировал это тем, что все, чего хотят в Европе, в России уже существует — по крайней мере потенциально. Это, по мнению писателя, составляло сущность России, но только не в революционной форме, а в форме Божьей правды, правды Христовой, которая должна однажды осуществиться на земле{904}.

    «…Русскому Европа так же дорога, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! ...Русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!.. Там консерватор всего только борется за свое существование; да и [мятежный — М. С.] петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и… знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царства Божия»{905}.

    В таких чаяниях Достоевского (равно как и ранних славянофилов) нашла отражение высокая духовность русского мессианизма, обращенного ко всему человечеству. Однако этот мессианизм претерпел радикальные изменения (на которые обратил внимание Владимир Соловьев{906}). То был переход от почитания народа как носителя общечеловеческой Правды к почитанию иного рода — преклонению перед самой стихией народности, сначала безотносительно к универсальной, общечеловеческой Правде, а затем и вопреки ей: началось возвеличивание «народа» в противовес «человечеству». Из духовной категории народ превратился в биологическую. Еще Леонтьев, ультрамонархист и приверженец «византийских» начал, писал в 1884 году о том, что Россия станет во главе новой Восточной империи и принесет миру новую славянско-ориентальную культуру, которая придет на смену умирающей культуре романо-германского мира; однако при этом Леонтьев отвергал идею национальности{907}. У Данилевского, напротив, наследие славянофильства вылилось в империалистический панславизм — вплоть до «биологизации» самого понятия национальности. Именно такую его трактовку мы обнаруживаем, например, у В. В. Розанова. Националистические выводы из славянофильской доктрины (первоначально консервативной) в конце концов неминуемо должны были обратиться против европейских элементов петербургской системы. Это напряженное противостояние и вырвалось на поверхность в годы первой мировой войны. Его первые предзнаменования отметил еще Юрий Самарин, резко критиковавший остзейское дворянство, с его «имперскими», но «антирусскими» традициями, позволившими ему стать тем «инструментом», используя который петербургское правительство подавляло русскую самобытность{908}. Известно, что свержение династии Романовых отчасти было следствием широко распространившихся подозрений, что императрица-немка повинна в государственной измене России{909}. Примечательно, однако, что человек из «пломбированного вагона», для которого падение Романовых оказалось началом пути к вершине власти, в отличие от них, на самом деле действовал как агент Людендорфа, пытавшегося использовать интернационализм для своего империализма.

    Но универсальный и «интернационалистический» русский мессианизм уже у Данилевского не умещался в узких границах национальности — границах, обусловленных концепцией культурно-исторических типов{910}. По мнению Данилевского, институт крестьянской общины, мира, предохранял Россию от «болезни Запада» — появления «безземельного пролетариата». Такое «социально-экономическое здоровье» и должно было позволить России выполнить всемирно-историческую миссию славянства. Данилевский видел задачу России в том, чтобы впервые дать справедливое упорядочение той ветви человеческой культуры, которая включает отношения человека к человеку, и не только человека как духовной и политической личности, но и по отношению к его воздействию на природу как источник удовлетворения его потребностей; установить не только абстрактную, но и конкретную социальную и экономическую справедливость в отношениях граждан друг с другом{911}. Миссия России по отношению к Европе, по мнению Данилевского, состояла в установлении гармонического равновесия между политической демократией и экономическим феодализмом Европы. Тем не менее, Михайловский, главный теоретик народничества и, стало быть, в некоторых отношениях продолжатель Герцена, подверг критике антизападные инвективы Данилевского: выступая против тезиса об универсальности западной цивилизации, о применимости ее норм и принципов в любых условиях (исходя из теории культурно-исторических типов), автор «России и Европы» не обратил должного внимания на социальные проблемы.

    Действительная ограниченность западной цивилизации, так полагал Михайловский, заключается не в том, что она ограничена узкими рамками национальности, а в том, что лишь меньшинство европейского населения в ней участвует. Не новый этнический, а новый социальный элемент должен дать истории новое направление и создать новый культурный тип, — утверждал Михайловский{912}. При всем своем революционном характере идеология левого народничества (в той мере, в какой оно оставалось выражением русского мессианизма) основывалась на том, что (как уже отмечал Герцен) Россия, с ее крестьянской общиной, ближе к социализму, нежели «омещанившаяся» Европа. Марксизм же был чужд этой русской идее: для него развитие России должно было следовать развитию Европы (т. е. Англии, Франции, Германии). Марксисты настаивали на неизбежности прохода России через стадию капитализма. Большевизм пришел к власти, уничтожив народничество, но, с другой стороны, и как бы поглощая его. Именно захват власти большевиками-«марксистами» означал косвенное исполнение чаяний русского мессианизма: Россия стала в советской терминологии «единственным пролетарским государством на земле» и, стало быть, полной противоположностью «капиталистическому миру» — соответствующему Западу.

    Эта трансформация была подготовлена всем драматическим идейным развитием, пришедшимся на годы первой мировой войны: широкие круги революционного западничества пошли тогда по полуславянофильскому «патриотическому» пути. Позиция марксистов-меньшевиков в то время почти соприкасалась с позицией монархиста-консерватора Розанова, который даже в крови, пролитой на полях сражений, видел символ освобождения Россией «братских народов». В стихотворении, написанном в 1914 году и красноречиво озаглавленном «Последняя война», В. Я. Брюсов предсказывал, что, участвуя в мировой войне, Россия несет «освобождение» странам Запада. А Блок в 1918 году записал в дневнике, что Европа воплощает смерть, а Россия — жизнь{913}. Подобные представления были не чужды и лево-эсеровским кругам, в решающий момент поддержавшим советскую власть. Такими путями наследие славянофильства{914} стало достоянием советской революции. Не случайно наследники народничества отвергли «Брестский диктат» и призвали к революционной войне против «центрально-европейских держав» — при всей ее очевидной технической невозможности.

    Факт существования связи между предсказанным марксизмом «неизбежным» крахом индустриальной цивилизации капиталистического Запада и победы марксизма в отсталой, доиндустриальной России (эта победа в огромной степени способствовала повышению национального сознания России по сравнению с индустриальной Европой) подчеркивался неоднократно{915}. И принятие Россией марксизма чаще всего объясняют исходя из того, что между этими двумя моментами существует причинно-следственная связь, т. е., по существу, объясняют в духе «марксистского учения». И не мудрено — ведь сознание того, что Запад, с его техническим превосходством, может запереть Россию, преследует русское сознание со времен Московского царства. Этот страх и является первоначальным источником всех мероприятий по модернизации России, а заодно и всех связанных с ними страданий и жертв: от нереализованной программы Юрия Крижанича и строительства военно-морского флота и «крепостной мануфактуры» в петровскую эпоху до почти рабского труда, без которого не была бы выполнена ни одна из сталинских пятилеток. Образ «капиталистического окружения» во многом унаследовал представления о нечистых еретиках и басурманах, сложившиеся в допетровские времена{916}.

    На страницах советского философского журнала в 1948 году в начале холодной войны можно было прочитать, что все народы Советского Союза признают и ценят громадную историческую миссию, которую выполняет великий русский народ, что именно российское рабочее движение дало миру ленинизм.{917}

    А в 1949 году советский писатель М. А. Шолохов заявил, что эпоха капиталистического Запада окутана тьмой заката, в то время как для трудящихся всех стран сияет заря свободы и счастья, которая наполняет Восток ясным светом надежды. Свет победит тьму…{918} При этом не осознавалось, что все это звучит вполне в духе старца Филофея, еще в начале шестнадцатого века объявившего Москву Третьим Римом{919}.

    Глава 15

    Универсалистские притязания русского мессианизма

    Шло второе десятилетие шестнадцатого века, когда старец Филофей написал свои знаменитые слова: «Старого убо Рима церкви падося неверием аполинариевы ереси; второго же Рима, Константинова града церкви, агаряне-внуци секирами и оскордми рассекоша двери. Сия же ныне третьего нового Рима державного твоего царствия святая соборная апостольская церковь, иже в концах вселенныя в православной христианской вере во всей поднебесной ярче солнца светится… два Рима палаша, а третий стоит, а четвертому не быти: уже твое христианское царство ином не останется»{920}.

    Как учил Филофей, все христианские царства погибли — либо впав в ересь, либо будучи завоеваны иноверцами. А потому они должны перейти под высокую руку единственного православного правителя, оставшегося в мире, — великого князя Московского. Москва — твердыня православия, которой предстоит простоять до скончания веков{921}. Лишь при Никоне, а затем при Петре Первом русское государство отказалось от традиционного представления о своей уникальной миссии: сохранять в чистоте свое христианство, до самого второго пришествия — оберегая его от отступников-греков и еретиков-латинян. Результатом этого отказа стал раскол, а вместе с ним — традиция старообрядчества. Последняя долго была достоянием одной лишь народной культуры, не выходя за ее пределы и не соприкасаясь с культурой петербургских верхов. Однако по прошествии полутора столетий «старообрядческое» понимание системы, созданной Петром, равно как и той миссии, которую России надлежит исполнить в мире, проникло, благодаря славянофилам, в духовный мир той самой петербургской «надстройки», что возвышалась над традиционным российским обществом. Направление русского мессианизма до определенной степени оставалось неизменным, как бы ни разнились между собой его исторические формы{922}.

    Если московиты времен Ивана Грозного гордились тем, что их христианство восходило к брату самого апостола Павла{923}, то три столетия спустя Константин Аксаков уже в дохристианских верованиях славян обнаруживал благодатную почву для христианства и «приуготовление» к его принятию{924}. Киреевский видел в истории Московского государства воплощение универсального христианского принципа, иными словами, эмпирическое выражение Абсолюта{925}. Тем не менее, рамки, в которых русский мессианский универсализм оказался зажат из-за господства гегелевской исторической схемы, были чересчур узки. Потому-то Хомяков и подверг последнюю резкой критике; он ожидал, что история «святой Руси» станет осуществлением тех общечеловеческих принципов, воплощением которых когда-то явилось ее возникновение{926}. Россия призвана стоять во главе всеобщего, универсального Просветления: это предопределено «универсальностью и полнотой» ее «принципа».

    Самым выдающимся среди противников славянофильства был, вероятно, П. Я. Чаадаев. Он разделял, однако, теократический пафос, ставший впоследствии неотъемлемой чертой славянофильства: по убеждению Чаадаева, исторический процесс представлял собой приближение Царства Божия. Самое близкое историческое воплощение Царства Божия Чаадаев обнаруживал в католическом, западноевропейском средневековье и, следовательно, отвергал всю русскую историческую и религиозную традицию. Это сделало его основоположником русского западничества. Отвергая современную ему русскую действительность, Чаадаев стал родоначальником русского революционного радикализма. Однако, отрицая русские традиции и русское прошлое, Чаадаев не уставал обнаруживать предзнаменования мессианского будущего, ожидавшего Россию. По его мнению, русские принадлежали к тем нациям, которые как бы не входят в состав человечества, но живут лишь для того, чтобы принести миру и далекому потомству великую весть. Весть эта не будет напрасной. Но кто знает день и меру несчастья, которое ожидает нас, прежде чем осуществится наша судьба? — спрашивал Чаадаев{927}. «Мы призваны решить большую часть проблем социального порядка… возникших в старых обществах… мы предназначены быть… совестным судом по многим тяжбам… перед великими трибуналами человеческого духа»{928}.

    Чаадаев писал Тургеневу, что в будущем России предстоит решить все вопросы, над решением которых бьется Запад. В 1835 году — также в письме Тургеневу — он предрекал России роль учительницы Запада. Россия, утверждал Чаадаев, станет проводить не политику наций, но политику человечества, более того — она раскроет тайну человечества. Россия будет развиваться иначе, нежели европейские страны; у нее — своя, особая всемирно-историческая миссия, и она должна не учиться у других народов, но, напротив, сама учить их.

    Параллельно идеологическому развитию Чаадаева — от отрицания России к утверждению русского мессианизма — развивалась мысль Герцена. Герцен ошибочно считал Чаадаева революционером, духовно близким ему самому. Тот синтез радикального революционного западничества и русского славянофильского мессианизма, который представляло собой мировоззрение Герцена в пятидесятых и шестидесятых годах, был положен в основу левого народничества. Косвенно он оказал, однако, решающее влияние на все направления революционной мысли в России.

    В молодости мировоззрение Герцена было откровенно религиозным и мистическим. Тот факт, что свою религиозность, если понимать под ней психологическую потребность в вере, он сохранил и в зрелые годы (псевдопозитивистская форма его построений едва ли может ввести в заблуждение), и что глубинный источник его революционного чувства внешне выражался в пафосе отрицания, отмечался не раз{929}. Примечательно, что, говоря о революции, он не раз сравнивал ее с ранним христианством на фоне умирающего античного мира. Он утверждал, что Россия, не затронутая влиянием католицизма, равно как и протестантизма (купеческой религии, которая стала прочным фундаментом буржуазного мира[95] и миропонимания), приняла православие, стоящее ближе к первоначальному христианству{930}.

    В 1854 году Герцен писал: «…если социализм не в состоянии будет доконать вырождающийся общественный строй [Европы — М. С.], его доконает Россия… Вопрос социальный, вопрос русский… сводится к одному»{931}.

    Для Герцена русский мессианизм представлял собой функцию мессианизма, который был характерен для русского крестьянства («идола в тулупе», который, по словам Тургенева, пережил всех других идолов), — мессианизма, основанного на харизме страдания и смирения. Здесь Герцен близок своему старому другу Бакунину. Присущая последнему страстная вера в революционную миссию славянства была, как полагали многие, революционно видоизмененным славянофильством{932}. В то же время советские исследователи рассматривали Бакунина как предшественника большевизма{933}. Сам Бакунин незадолго до смерти говорил, что Запад и Восток никогда не встретятся{934}; до конца дней его не оставляла хилиастическая надежда на «мировую революцию», которая явится не с Запада, а с Востока.

    Бакунин считал, что русский (точнее, великорусский) народ — прирожденный народ-революционер, т. е. социалист «по инстинкту» и революционер «по природе». Ибо традиция коллективного землевладения должна была заключать в себе все социальные революции прошлого и будущего.

    Такой мессианизм, мировоззренческую основу которого составляла идея мира (крестьянской общины — славянофилы первоначально полагали, что институт мира был характерен только для древней Руси), — исповедовал и второй (однако, в отличие от Бакунина, отвергавший насилие) великий русский антигосударственник — Л. Н. Толстой. В 1865 году он писал, что историческое предназначение России — принести миру идею коллективного землеустройства. А сорок лет спустя Толстой утверждал, что России и славянским народам суждено преодолеть всеобщий грех и открыть новую эпоху мировой истории. Народу отказывают в его праве на землю — именно в этом и заключается причина катастрофы, угрожающей христианскому миру. Что же касается решения проблемы — а это решение должно будет заключаться в отмене частного землевладения — то оно и составляет историческую задачу русского народа, которому предстоит показать остальным народам мира пример «разумной», «свободной» и «счастливой» жизни{935}.

    Однако самым знаменитым — и гениальным — проповедником русского мессианизма был, несомненно, Достоевский. Именно в его творчестве русская национальная идея нашла наиболее значительное свое воплощение. Ибо именно у Достоевского русский национализм (и его основа — мессианизм) обретает универсалистское (в современном значении этого слова т. е. «интернационалистское») звучание, которое сохранится по сей день, как бы ни разнились между собой различные версии русской идеи[96].

    «А между тем нам от Европы никак нельзя отказаться… Европа нам почти так же всем дорога, как Россия; в ней все Афетово племя, а наша идея — объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама…

    Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским…»{936}.

    «Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними… и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо, осенит собою счастливую землю»{937}.

    Благодаря европеизации России, которую осуществлял Петр Первый, старомосковская государственная идея, православная традиция — все, что составляло миссию Третьего Рима — приобретало, по Достоевскому, универсальный, общечеловеческий характер:

    «Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет — как нигде. Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль»{938}.

    «Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?»{939}

    «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите …И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, всеобщей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону…

    Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории…»{940}.

    Здесь приведены часто цитируемые слова Достоевского из его знаменитой Пушкинской речи 1880 г. Но в политической практике уже Достоевский отождествлял всемирно-историческую миссию России с конкретно существующими институтами российской политической жизни в его время. С тех пор такое отождествление неизменно повторялось с роковыми последствиями. Представление об универсальной общечеловечности, присущей русскому народному характеру, использовалось — в качестве идеологического обоснования — российскими правителями для русификации и угнетения других народов. Русский мессианизм, выразителем которого был Достоевский, уже при жизни великого писателя стал средством в руках власть предержащих. Здесь необходимо, однако, подчеркнуть — чтобы избежать недоразумений (особенно относительно периода «холодной войны») — что внешняя политика петербургской монархии в течение всей ее истории определялась идеологическими мотивами не в большей степени, чем политика других великих держав. Формы, в которых выражалось русское мессианское сознание, не играли прямой исторической роли в формировании отношения России к остальным государствам, даже если, как это было во время Крымской войны и в 1877–1878 гг., сама реальная политика соприкасалась с мессианистскими мотивами и эти мотивы использовались в политических целях. Но и в подобных случаях реальная политика была первична.

    Только после падения самодержавия это соотношение изменилось{941}: в большевистской России — в противоположность России монархической — внешняя политика в значительной степени стала функцией идеологии. Эта идеология была — частично и косвенно — продолжением и развитием народных традиций, подспудное существование которых не прекращалось и в петербургский период и которые, вырвавшиеся наружу, воцарились в сфере идеологии. Но из этого отнюдь не следует, однако, что советская политика стала продолжением политики старой России (как настаивали некоторые поляки, например Кухаржевский). Большевизм, по определению Бердяева, представлял собой извращенную русскую национальную идею, а не политику петербургской империи (с ней-то он как раз имел мало общего){942}. Конечно, мессианским сознанием можно было злоупотреблять, пользуясь им в империалистических целях, однако само по себе оно не тождественно империализму{943} (как это утверждала, например западно-украинская националистка Василенко-Полонска{944}). Старомосковская идея третьего Рима экспансивно-политически была не более империалистической, чем средневековое представление об империи{945}. И этому не противоречит тот факт, что в наше время властвующими отголосками обеих идей воспользовались в империалистических целях. И именно это политическое содержание, точнее, политическое применение мессианизма, а не сознание призвания само по себе (ибо оно было достоянием всех крупных европейских народов), следует принять во внимание при оценке таких устремлений[97].

    Критика в адрес русского мессианизма, его универсалистских претензий и политических последствий, к которым они привели (прежде всего в национальной политике), с которой выступал В. С. Соловьев{946}, представляла собой единичное явление и не ослабила мессианские устремления. Друг Соловьева, князь Николай Трубецкой, заблуждался, когда писал, что национальный мессианизм России исчерпал себя (1912){947}. И еще накануне первой мировой войны он почувствовал присутствие в русском мессианизме тех черт, которым предстояло явственно проявиться во время большевистской революции, и в первую очередь представления о русской «общечеловечности» — равно как и о том, что, осуществляя свою общечеловеческую миссию, Россия должна будет утратить свою национальность, более того, пожертвовать ею; что русский народ — либо народ-Богоносец, либо ничто{948}. Бердяев был прав, утверждая в 1916 году, что война поставит проблему русского мессианизма. Когда (в «Смысле творчества») философ писал, что конец Европы будет сопровождаться выходом на историческую авансцену России в качестве решающей духовной силы, причем России предстоит сыграть великую роль в объединении человечества, он был всего лишь выразителем тех мессианистских настроений, что носились в воздухе в годы первой мировой войны{949}.

    Когда пала российская монархия, князь Львов объявил на торжественном заседании Четвертой государственной думы, что душа русского народа оказалась самой демократической душой мира. Она не только готова объединиться с демократиями всего мира, она готова стать во главе их на пути человеческого величия на основе принципов свободы, равенства и братства{950}.

    Подписывая Декларацию Прав солдата, Керенский говорил, что русский солдат имеет теперь права, которых нет у солдат ни в какой другой армии мира{951}. Керенский надеялся, что война против центральноевропейских держав будет продолжена — но уже в качестве войны революционной. Эту надежду долго разделяли и левые эсеры; их мессианские настроения выразил А. 3. Штейнберг (брат наркома юстиции во втором ленинском правительстве). «Теснейшая связь Достоевского с проблемой самой радикальной из революций, революции духовной, теперь не вызывает сомнений;…. Достоевский относится к Европе как революция к старому режиму», — подчеркивал Штейнберг. «Русская революция —…явление России миру —…событие… общечеловеческого духа… Весь русский народ мыслился Достоевским как единственная революционная партия, превыше всего ставящая свою внутреннюю сплоченность, а потому не допускающая… размежевания. Все внутренние разногласия [вопрос — М. С] …второстепенный; они вопрос о судьбе России принижают до вопроса только внутреннего. Заветная же мечта Достоевского… была… переустройство всероссийского народного организма во всенародную революционную организацию… общероссийского призвания…»[98] {952}.

    Подобные взгляды были характерны и для А. Блока, столь близкого к левым эсерам в то время. В феврале 1918 года он писал о том, что трудно бороться против так называемой «лжи» России, потому что она уже заразила своим здоровьем половину человечества{953}. Разорение и унижение России представлялись Блоку приметами ее мессианского предназначения{954}. Сходных представлений придерживался и Иванов-Разумник, этот виднейший левоэсеровский литератор, поначалу с энтузиазмом приветствовавший победу советской власти: «Гибнет географическая родина, гибнет великодержавное отечество. И в гибели его только нарождается отечество внутреннее, родина духовная, через которых только и может пройти в мир во всякой стране вселенская идея»{955}.

    Революционный мессианизм левых эсеров восходил (через посредство народнической традиции, у истоков которой стоял Герцен) к религиозному мессианизму славянофилов. Вместе с эсеровской программой по земельному вопросу он вошел и в идеологию ленинизма. На тот факт, что победе большевизма способствовали те же самые эмоциональные мотивы, что некогда питали панславизм, еще в 1922 году указал Ханс фон Эккардт{956} [99].

    Эти мотивы нашли свое выражение и в революционной поэзии. Так, например, Андрей Белый, с его мессианским восприятием революции, приветствовал ее в таких выражениях: «Россия, / Страна моя — / Ты — та самая, / Облеченная солнцем Жена, / К которой возносятся взоры… / Вижу явственно я: / Россия, / Моя, — / Богоносица, / Побеждающая Змия…»{957}. Андрей Белый очевидным образом воспроизвел модель, восходящую к старцу Филофею. Еще более наглядно проявилась связь русской революционной мысли с концепцией Третьего Рима у Иванова-Разумника. В сентябре 1917 года он писал, что в петербургский период идея Третьего Рима выродилась, но что сама по себе она, тем не менее, верна. Новый Рим, возвещал Иванов-Разумник, родится на новой почве. В 1917 году можно, убеждал он, с полным — и при этом новым! — основанием повторить: «Два Рима пали, Третий стоит, а четвертому не быть!». Победа мировой революции откроет путь к предстоящему объединению всего человечества в новом мире, в Третьем Риме; этот Третий Рим уже существует, утверждал Иванов-Разумник, — и воплощается в третьем Интернационале{958}.

    Что же касается мессианизма в идеологии самого Третьего Интернационала, то о нем и его (косвенной) связи с традицией Третьего Рима неоднократно писали исследователи — в том числе православные богословы{959}.

    С точки зрения марксистской догматики, то влияние, которое — через посредство народничества — русский мессианизм оказал на идеологию ленинизма, выявилось в идее «победы пролетариата» именно в «отсталой аграрной России»{960}. С такими косвенными влияниями поглощенного большевизмом народничества на ленинизм были связаны важнейшие повороты в политике Советской России — ее переориентация на отсталую аграрную Азию.

    Глава 16

    Поворот к Востоку и его предпосылки в русской интеллектуальной традиции

    Правда, одержав победу, большевизм формально продолжал настаивать на общности исторических судеб России и Европы — тезис, являвшийся неизбежным следствием историко-материалистического учения. Согласно большевистской доктрине, опыт России, «перескочившей» стадию капитализма, обязывал следовать аналогичному пути и те страны, которые находились на «докапиталистическом» уровне развития. В этом и сохранилась видимость связи с европейским марксизмом. Однако последовательное включение Азии в схему классовой борьбы (когда колониальное угнетение народов европейским империализмом ставилась в один ряд с эксплуатацией рабочего класса в самой Европе) составляет, главным образом, русский вклад в развитие марксизма{961}. Уже сам Ленин признавал, что призыв к угнетенным народам Востока — подняться против капиталистической Европы — шел, по существу, дальше марксизма (что нашло отражение, в частности, в позиции Второго Интернационала). Однако в контексте русской национальной традиции подобные призывы звучали совершенно естественно[100] {962}.

    Как справедливо заметил Бихан, европейский марксизм, представлявший собой антинациональное учение, приобрел в России национальный — и притом антиевропейский характер. И отторжение европейского влияния, и обусловленный революцией поворот к Востоку в одинаковой степени были связаны с новой интерпретацией идей, история которых уходила далеко в глубь петербургского периода, если не дальше. В том обстоятельстве, что внешне этот поворот к Азии основывался на европейских, марксистских предпосылках, отразилась вся двойственность русской революции — западнической и в то же время антизападной.

    Когда до свержения петербургского самодержавия еще оставалось больше десятка лет, в творчестве поэтов, принадлежавших к группировкам, которые самим своим возникновением были, казалось бы, обязаны западноевропейским эстетическим доктринам — символизму, имажинизму и т. д. — появляется представление об азиатских чертах России{963}.

    Клюев, например, писал о «душе мужицкого рая», называя ее «Земля моя, Белая Индия», преисполненная тайн и чудес азиатских{964}. Клюевское описание «Белой Индии» во многом проистекает из средневековых русских представлений об Индии, стране, в которой якобы нет властителей и вельмож, нет зависти, купли, продажи и разбоя, стране, где правит пресвитер Иоанн{965}.

    Для Николая Клюева Революция была слиянием России и Востока, Юга и Севера, вплоть до апокатастасиса; в его глазах она являлась завершением братства тварного мира{966}. Тема Китеж-града, занимавшая в его творчестве столь важное место, имела отношение не только к России, но и к Востоку — Азии, к которой «он безраздельно относил послереволюционную Россию»{967}. В произведении под хилиастическим заглавием «Четвертый Рим» Клюев мечтал о времени, когда: «Подарят саван по заводским трубам / Великой Азии пески»{968}. Клюев проклинал этот Запад «заводских труб»: «Сгинь Запад — змея и блудница. / Мой суженый — отрок Восток»{969}.

    У Есенина машинной, городской Европе противопоставлена «Рассея» — азиатская, стихийная, «скифская»{970}: «наше волчье, мужичье, рассейское, скифское, азиатское». «В том зове калмык и татарин, / Почуют свой чаемый град»{971}; «Рассея моя… Рассея… азиатская сторона», — писал Есенин{972}. И «пусть мы азиаты… но… не воняем трупно, как воняют внутри они», — писал Есенин в 1922 году, имея в виду Германию{973}.

    Андрей Белый, до первой мировой войны оказавший влияние на творчество Есенина{974}, более сдержанно писал в «Серебряном Голубе», что и русские, и европейцы выродились, и только монголы еще остались прежними. По его мнению, Россия была страной монгольской, и во всех русских текла монгольская кровь{975}.

    Еще более яркое воплощение эти представления нашли в знаменитом романе Андрея Белого «Петербург», написанном не без влияния событий русско-японской войны. Главный герой романа, русский дворянин, ведущий свой род от «киргиз-кайсацких» пращуров, участвует в подготовке террористического акта, не подозревая, что намеченная жертва — это его собственный отец. «…Старый туранец — воплощался множество раз; воплотился и ныне: в кровь и плоть столбового дворянства Российской империи, чтоб исполнить одну стародавнюю, заповедную цель: расшатать все устои; в испорченной крови арийской должен был разгореться Старинный Дракон и все пожрать пламенем; стародавний Восток фадом невидимых бомб осыпал наше время. Николай Аполлонович — старая туранская бомба — теперь разрывался восторгом, увидевши родину; на лице Николая Аполлоновича появилось теперь забытое, монгольское выражение…[101]

    …Проволновались глухо события; уж проснулся Китай; и пал Порт-Артур; желтолицыми наводняется приамурский наш край; пробудились сказания о железных всадниках Чингизхана… Но послушай, прислушайся: топоты… Приближают топоты из зауральских степей. Приближаются топоты. Это — железные всадники»{976}.

    Вскоре после победы большевиков в октябре 1917 года крестьянский поэт Петр Орешин говорил о русской революции как о торжестве Азии над Европой, говорил о «мече Востока» и о приближающемся падении Парижа. Лондон, утверждал Орешин, исчезнет на дне морском, а Берлин взорвется, тогда как Индии предстоит облачиться в свежие наряды, а Великой Степи — принести жертвы «новому Богу»{977}.

    Таким образом, именно в революционной лирике Есенина, Клюева и Орешина — поэтов, в чьем творчестве мировоззрение крестьянской России отразилось в большей степени, чем в других литературных источниках — представление о родственной близости России и Азии нашло необычайно яркое выражение. Идея крестьянской революции как прорыва азиатских сил России являлась также одним из основных мотивов творчества Б. Пильняка в 1919–1922 гг. («Голый год»){978}.

    Все эти идеи нашли выражение через «скифство». Есенин был «хорошо осведомлен о Скифии. Знал описание Геродота, легенды о скифах»{979}. В июне 1917 г. он писал: «Мы ведь скифы, принявшие… писание Козьмы Индикоплова… в жигулях костер Стеньки Разина»{980}. Скифство Есенин называл «нашим народническим движением»{981}.

    Как и само народничество, революционное «скифство» восходило к порыву Герцена (1859): «как настоящий скиф с радостью вижу, как разваливается старый мир… и наше призвание — возвещать ему его близкую кончину»{982}. В левоэсеровской публицистике об этом напоминал Иванов-Разумник, вокруг которого группировались писатели-«скифы»: «Человек, писатель, мыслитель, социалист, [это — М. С.] вечный скиф»{983}.

    Следуя по стопам Иванова-Разумника, русская революция стала выражением вечного скифского начала, присущего России, причем «скифство» означало безграничный максимализм и непримиримость духа. Этот революционный принцип определял противостояние России и западного мира; его-то Иванов-Разумник истолковывал как воплощение «вечно эллинского», или «вечно мещанского» начала, господство которого всегда приводит к одному и тому же: все возвышенное растворяется в поверхностной и пустой обывательской морали{984}.

    Марксизм видел во всем этом лишь «утомительную, пустопорожнюю болтовню»{985}, «обветшалые идеи позднего народничества об „особом“ пути России» — ее «восточной» косности и нежелания становиться на путь прогресса. Такое же отношение вызывали и чаяния «Града взыскуемого»{986}.

    Знаменитым выражением идеи «скифства» стало стихотворение Александра Блока «Скифы», написанное сразу после его почти хилиастической поэмы «Двенадцать». Скифское направление стало наиболее известно именно благодаря этим стихам:

    Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.
    Попробуйте, сразитесь с нами!
    Да — скифы мы! Да, азиаты мы!
    С раскосыми и жадными очами!
    …Вы сотни лет глядели на восток,
    Копя и плавя наши перлы,
    И вы, глумясь, считали только срок,
    Когда наставить пушек жерла!..

    Эти стихи — лирическое выражение политической программы — родились под впечатлением Брестского диктата. «Скифство» воплотило настроения, впоследствии претворенные в знаменитый призыв к Востоку. Этот призыв, прозвучавший уже в 1917 году, несколькими годами позднее был отчетливо сформулирован на Съезде народов Востока в Баку (1920 год), где была объявлена священная война народов Азии против империалистической Европы. Не только дагестанский коммунист Коркмасов объявлял, что они открыли мусульманский газават — священную войну. На этом съезде неоднократно звучали призывы к «первой настоящей священной войне под красным знаменем». «К священной войне, к „газавату“ — это наш призыв», «за Священную войну», «Высоко реет Красное Знамя Священной войны», — повторяли вновь и вновь{987}.

    Знаменательные слова на этом съезде произнес Карл Радек, который в то время был одним из руководящих деятелей Коминтерна. Товарищи, — обращался он, — мы взываем к чувству борьбы, которое некогда воодушевляло народы Востока, когда они под руководством своих великих завоевателей покоряли Европу. Мы знаем, товарищи: наши противники будут говорить, что мы взываем к памяти Чингиз-хана, к памяти великих завоевателей, великих халифов ислама… И когда капиталисты Европы заявляют, что миру грозит новая волна варварства, новая волна гуннов, то мы им отвечаем: да здравствует красный Восток![102] {988}

    Совпадение этих призывов к Востоку (имевших немаловажные политические последствия) с литературным «скифством» ни в коем случае не было случайностью: в конечном итоге, оно свидетельствовало о сходных порывах и чаяниях.

    Примечательно, однако, что не только применительно к Азии, но даже по отношению к самой России большевики рассматривали революцию как восстание Востока против Запада. Даже Георгий Чичерин, нарком иностранных дел, в июне 1919 года назвал русских первым азиатским народом, важнейшей жертвой европейской эксплуатации{989}. Характерно рассуждение Кряжина, относящееся к периоду гражданской войны: «Стоя на границе двух миров, являясь по своей внутренней структуре типичной аграрной страной восточного типа, которая лишь внешне имела чужой, империалистический облик, именно Россия исторически предназначена не только для того, чтобы призвать народы Востока к освободительной борьбе, но и для того, чтобы своим примером указать им путь к ее осуществлению»{990}. И на бакинском Съезде народов Востока в 1920 году говорилось о цепях, сброшенных «с отсталого восточного русского народа»{991}. А в 1922 году советский дипломат Адольф Иоффе, приехавший с миссией в Китай, заявил, что, совершив революцию, Россия вновь вернулась к своему азиатскому наследию, от которого она отреклась два столетия назад в результате петровских реформ, — для того, чтобы помогать Азии в ее борьбе с Европой{992}.

    Нечто подобное утверждал и Сунь Ят-сен. Основатель Китайской республики писал, что благодаря русской революции сто пятьдесят миллионов русских покинули лагерь белой расы и присоединились к угнетенным народам Азии и Африки с тем, чтобы вместе бороться против белых угнетателей[103] {993}.

    А вождь грузинских меньшевиков Ной Жордания, напротив, ставил в вину большевизму его азиатский характер — и противопоставлял большевистской доктрине «европейский» меньшевизм{994}. С аналогичными обвинениями выступали и западноевропейские социал-демократы (не говоря уже о многих других политических деятелях Запада — от Уинстона Черчилля до Альфреда Розенберга); все они находились бы, однако, за пределами нашей темы и не относились бы к данному контексту, если бы не тот факт, что вопрос о своем отношении к Азии и Европе ставили сами большевики, правда, не всегда отвечая на него одинаково. Так например, Павлович, один из ведущих востоковедов раннесоветского периода, охотно соглашался с теми характеристиками большевизма и меньшевизма, которые мы находим у Жордания[104] {995}.

    Первоначально «пролетарский писатель» Максим Горький придерживался меньшевистских взглядов на революцию. Для него русская «азиатчина» означала отсталость, обломовщину, деспотизм{996}. Он мотивировал свое отторжение революционного народничества (не говоря уже о славянофильстве) тем, что в этой традиции талант соединяется с восточной бессмысленностью и татарской хитростью{997}. По свидетельству Герберта Уэллса, Горький страшился «ориентализации» России в результате Октябрьской революции{998}. Такая постановка вопроса восходила к традиции русского революционного западничества.

    Вместе с тем, как неоднократно повторяли исследователи{999}, советская политика в Азии, в особенности в раннебольшевистский период, скорее соответствовала постулатам евразийства{1000}. Само же евразийство унаследовало некоторые черты славянофильства, но более всего — некоторые формулировки Леонтьева.

    В 1922 году один из основоположников евразийства, князь Никита Трубецкой, заявил: «Азиатская ориентация становится единственно возможной для настоящего русского националиста»{1001}.

    Если евразийцы с энтузиазмом поддерживали азиатскую политику Советской России, то наследники русского либерализма с негодованием отвергали ее{1002}. Так, например, с точки зрения кадетов, «раннесоветский курс» на Востоке представлял собой не что иное, как бессмысленную измену законным русским интересам в Азии, выгодную лишь соперникам России{1003}.

    Невозможно, однако, переоценить тот факт, что (безотносительно к «реально-политическим» условиям и факторам) формулировки целей большевистской политики на Востоке, предложенные Лениным и Сталиным (а их сущность заключалась в соединении классовой борьбы с национально-освободительными движениями) — целей, обусловленных в конечном итоге тактической переориентацией некоторых унаследованных элементов традиционной имперской политики России, с идеологической точки зрения, были ростками того, что Бердяев, а до него Достоевский, назвали «русской идеей». Эмоциональное отношение Советской России к Азии нашло свое выражение в большевистской лирике двадцатых годов. Лейтмотивом тогдашнего большевистского понимания Азии и ее особенностей стала харизма страдания и того, что когда-то называлось «смирение»: восточные народы рассматривались в первую очередь как «жертвы европейской капиталистической эксплуатации»{1004}. Как нам уже известно, именно харизма страдания составляла одну из основ всех русских идеологий. Благодаря этому мифу большевистское мировоззрение оказалось способно соединить Азию с другим, пролетарским, мифом, а через его посредство — с русским мессианизмом. Об истоках этих советских представлений, уходящих далеко в историю русского мессианизма (включая обе его разновидности — мистико-монархическую и псевдорационально-революционную), а также в диалектику развала петербургской империи, и пойдет речь дальше.

    В петербургский период в России так и не было разработано никакой специальной идеологии, никакой доктрины, в которой были бы сформулированы задачи и принципы российской политики на востоке, — ничего, сколько-нибудь сопоставимого с британским представлением о «бремени белого человека»[105].

    Вторжение царской России в Азию не получило серьезного рационально-идеологического обоснования, и лозунги наподобие «распространение благ цивилизации» не стали частью русского народного сознания (хотя нередко использовались в пропаганде){1005}.

    В отличие от старой проблемы «Россия и Европа», взаимоотношения России и Азии не воспринимались как фундаментальный философско-исторический вопрос в течение всего петербургского периода. На протяжении всей этой эпохи культурная жизнь России была полностью ориентирована на Запад. Несмотря на очевидную близость к Азии (в первую очередь, географическую), российское образованное общество почти всегда смотрело на Восток сквозь европейские очки. По словам выдающегося русского востоковеда В. Бартольда, несмотря на свое соседство с Азией, Россия часто предпочитала изучение плохих европейских книжек об Азии прямому исследованию Востока{1006}. Даже те направления русской мысли, представители которых отвергали западноевропейские ценности, как это было характерно, в частности, для славянофилов, делали это лишь постольку, поскольку речь шла о России как о части Европы[106].

    Россия продолжала оставаться частью христианско-европейского мира; противопоставляя себя «латинству», она, тем не менее, сознавала себя «Западом» по отношению к Азии. Ибо и для славянофилов гегелевское европоцентристское понимание Востока полностью сохраняло свою силу.

    В произведениях Чаадаева, этого предшественника русского западничества, можно легко найти такие оценки Азии, которые и поныне живы на Западе и которые в конечном итоге восходят к представлениям классической Греции. Отвергая русские (но в первую очередь византийские) традиции, он отводит азиатским культурам место между Западом и Россией — располагая их ниже европейской культуры, но выше русской[107].

    Тем не менее, полагал Чаадаев, история Востока не имеет ничего общего с российской. И хотя некоторые провинции Российской империи граничат с азиатскими империями, они не являются жизненными центрами России и никогда не могли бы ими стать.

    Напротив, с точки зрения славянофила Хомякова, русская духовность превосходила и восточную, и западную. Русское православие он относил к тем мировоззрениям (наряду с иудаизмом и исламом), которые составляли тип, именуемый «иранством». Иранизму Хомяков противопоставлял презираемое им «кушитство» (индуизм и буддизм){1007}. Ислам Хомяков ставил выше католицизма, а «арабский характер» — выше немецкого{1008}.

    Если у Чаадаева и Хомякова позитивная оценка восточных мировоззрений была обусловлена теократическим характером их воззрений, то «обычному» западничеству всегда было присуще традиционно-просветительское, то есть вполне негативное отношение к Азии[108] {1009}. Уже декабрист Никита Муравьев связывал деспотизм российского самодержавия с проникновением азиатских обычаев и традиций (прежде всего с татаро-монгольским игом){1010}. Сближение деспотизма и азиатчины становится характерно и для всего радикального западничества, генетически связанного с идеологической надстройкой, возведенной при Петре Первом, — также просветительской по своей сути и направленной против «теократических» основ русской государственности[109].

    Это относится и к воззрениям западников-революционеров — от петрашевцев{1011} до Белинского{1012}, Писарева{1013}, Драгоманова{1014} и Михайловского{1015} и далее — через Кропоткина{1016} — к марксисту Плеханову. Последний зашел дальше всех: он выдвинул формулу, согласно которой чем дальше Россия от европейской модели развития, тем ближе она к модели, воплощенной в азиатских империях.

    С большевистской точки зрения позиция Плеханова подверглась резкой критике за его западнически-меньшевистскую трактовку московского государства как «чисто азиатского», за то, что в преодолении этой азиатчины он рассчитывал на благотворное западное влияние{1017}. Критикуя Плеханова, большевики выдвигали в качестве аргумента марксистскую универсальность и неизбежность «законов» исторического развития.

    Меньшевики (а как известно, именно Плеханов стоял у истоков меньшевизма) считали, что Россия должна пройти в своем развитии через стадию капитализма; примечательно, что Ленина, призывавшего «перескочить» через нее и покончить с «восточной неподвижностью России», меньшевики (в частности Аксельрод) обвиняли в «теократических» устремлениях{1018}.

    Выше неоднократно заходила речь о том, как и почему русская революция унаследовала от петербургской системы ее вывернутое наизнанку противоречие между просветительским рационализмом и теократизмом. Но для того, чтобы понять влияние этого противоречия на идеологию раннего советского «поворота к Азии», необходимо коснуться тех изменений в отношении к Востоку, что произошли совсем незадолго до падения самодержавия. Несмотря на то, что в царствование Александра Третьего отрицательное отношение к конституционно-либеральной Европе стало элементом государственной идеологии, последняя — как и славянофильство, послужившее ее теоретической основой, — оставалась на «западных» позициях, коль скоро дело касалось Азии[110] {1019}. Представление о России как об историческом форпосте европейской цивилизации и, вместе с тем, как о преграде на пути азиатской экспансии (высказанное уже Пушкиным) было составной частью государственной идеологии. Оно восходило к петровским временам{1020}. Такие притязания были своего рода пропуском в семью европейских держав, который стремилась получить Россия в петербургский период{1021}. Им полностью соответствовала миссионерская политика ограничений, которую Победоносцев проводил по отношению к исламу и ламаизму внутри Российской империи{1022}.

    Еще более «антивосточную» позицию занимал Константин Катков. Он утверждал, что именно территориальные приобретения в Азии делают укрепление отношений с Западом еще более насущной задачей для России. Если недоверие Запада по отношению к ней основано на сомнении в ее европейской сущности, то дальнейшее продвижение России на восток способно лишь усилить эти сомнения{1023}. Убеждение в том, что Россия осуществляет особую миссию на Востоке — даже если эта миссия состоит в распространении западной цивилизации — Катков считал опасной слабостью, ибо, по его мнению, одна лишь Англия была заинтересована в том, чтобы «отвлечь» Россию восточными делами. Данилевский, напротив, обвинял Запад в стремлении помешать России распространять на Востоке европейскую цивилизацию. (К азиатским подданным Российской империи Данилевский относился с презрением.) В то же время он не был согласен с тем, что осуществляя свою миссию, Россия выступает в качестве форпоста Европы. Он, как известно, вообще отвергал самую мысль о том, что понятия «Европа» и «Азия» выражают реальные сущности, равно как о том, что между ними идет борьба{1024}.

    Выше уже говорилось, что в своем отношении к «европеизму» петербургской системы некоторые течения революционного западничества смыкались с некоторыми разновидностями русского мессианизма, основанного на славянофильской идеологии и, в конечном счете этот путь вел в Азию. Надежда на обновление России, обусловленное ее связями с Востоком, впервые была высказана приблизительно полтораста лет назад — представителями крайне левых кругов. Так, например, в 1850 году Сазонов, один из первых русских марксистов, писал Марксу о последователях этого течения среди народов, где еще никогда не произносилось слово «коммунизм» — славянских народов и народов Средней Азии{1025}. А противник марксизма анархист Бакунин еще в 1847 году упоминал (в письме к Эмме Гервег) о прекрасных мечтах и устремлениях, которые осуществятся лишь в далекой Турции и Азии. Но и там они осуществятся только через два или три столетия, — писал Бакунин{1026}.

    А. И. Герцен, друг Бакунина, рассматривал Азию главным образом через призму столь близкой ему гегелевской доктрины — и его оценки, по преимуществу негативные, вполне соответствовали традиции революционного западничества{1027}. Однако после 1848 года, когда, разочаровавшись в Европе, Герцен воспринял многие идеи русского мессианизма, он заявил, что мировая революция, на которую он надеялся, вспыхнет не в Европе, а на Востоке — чьим народам европейская культура принесла лишь несчастье. Потому-то, полагал Герцен, они и поднимутся против «германско-романского мира»[111] {1028}.

    Себе представить, что должно свершиться, если Россия, включающая в себя шестую часть земного шара, с ее туранскими смешениями, освобожденная от «немецких» цепей, достигнет сотрудничества с рабочими и батраками Западной Европы! — писал Герцен в статье 1860 года, обращенной к польским западникам{1029}.

    На обвинения (звучавшие с польской стороны) в том, что Россия — не европейская страна и что ее культура содержит «туранский» элемент, Герцен отвечал, что именно это обстоятельство сделало возможным «равноправные» отношения России с евреями, чухонцами, татарами и калмыками{1030}. Монгольское иго, писал Герцен, спасло Россию от католичества и от разрушения традиционного коллективного землепользования (мира)[112].

    По мнению Герцена, присутствие в России крестьянской общины объединяло ее с некоторыми народами Азии, с индусами, но не ею были, с его точки зрения, обусловлены их косность и отсталость: «Некоторыми своими элементами общественная жизнь азиатских народов стоит выше общественной жизни запада»{1031}. «Мы должны едва ли не благословить попадание туранских элементов в Россию»{1032}. Герцен одобрял новую возможность для России отвернуться от Европы (в том числе от западных славян) и повернуться к «просторам Азии»{1033}. Но примечательна и его (ироническая) характеристика Муравьева как «татарского Гракха» — в связи с той аграрной революцией, которую российские власти устроили в разгромленной Польше после 1863 года. (Русская аграрная политика в Польше была направлена на улучшение положения безземельного крестьянства и против крупных помещиков-поляков.) Муравьев же, по словам Герцена, черпал свою мудрость прямо из восточных источников{1034}.

    В 1885 году Южаков, представитель левого народничества (идеология которого восходила к идеям Герцена), писал об угрозе столкновений между крестьянской Россией и торгашеской Британией из-за Афганистана как о конфликте между властью земли и буржуазным капитализмом{1035}. Русскую экспансию в Азии он рассматривал как борьбу против кочевой, туранской Азии — Азии Аримана; как борьбу, которая ведется в интересах земледельческой «Азии Ормузда» и со стороны России представляет собой сплошные жертвы. Противоположную же позицию занимает промышленная, капиталистическая Англия, цель которой — эксплуатация земледельческой Азии. Миссия России, по мнению Южакова, должна была заключаться в колонизации кочевой Азии посредством военно-крестьянского переселенчества, являющего собой полную противоположность британской погоне за рынками и сырьем; ведь только путем эксплуатации и ограбления Азии могла Англия снабжать свое население продовольствием{1036}. Разворачивалась борьба за Восток, в «полумертвых» государствах которого (их обновлению помешала якобы опять-таки Англия!) еще сохранились какие-то жизненные силы. Азия, утверждал Южаков, должна обновиться с помощью «крестьянской [т. е. народнической] России» и возродиться к новой жизни[113].

    По Южакову, Восток должен был обрести новую жизнь, возродив свои культурные традиции — не по образцу Британии, с ее «эксплуататорской» цивилизацией, а по образу и подобию крестьянской России[114].

    Интересно, что, подобно революционному народнику Южакову, православный философ Н. Ф. Федоров, о котором уже шла речь на страницах этой книги, развивал концепцию «земледельческокочевого» дуализма. Более того, эта последняя служит фундаментом всей его философско-исторической доктрины. По Федорову, содержание всей мировой истории составляет борьба, которую крестьянство Европы и Азии — России, Ирана, Китая и т. д. — ведет против степных кочевых обществ (к ним Федоров относит, в частности, тюркские народы), объединившихся с морскими державами Запада. В центре противостояния находится Константинополь (Царьград). Федоров, таким образом, предупреждал соотечественников о союзе Запада и ислама, направленном против России. Судьба оседлых крестьянских народов оказывается, по Федорову, неразрывно связана с христианством (в широком смысле слова). «Христианство» и «крестьянство» для него синонимы; примечательно, что буддизм у него, напротив, ассоциируется с враждебным кочевничеством — порождением степи и пустыни.

    Мистик-монархист Федоров, так же, как и революционер-полупозитивист Южаков, резко противопоставляет переселенческую политику России на присоединяемых азиатских территориях промышленной и торговой эксплуатации Востока, осуществляемой империалистическим Западом. В письме к В. Кожевникову (от третьего июля 1900 года) он описывает конфликт Китая с Западными державами как борьбу между «почитанием предков» и «почитанием золота». Если Англия борется за золотые прииски, то китайцы — за могилы своих пращуров. Россия же может либо осознать себя в качестве европейской державы, помогая тем, кто стремится задушить старейшую империю на земле, либо, отказавшись от «покрытого позором», «подлого» титула «европейства», положить конец разграблению Китая — «самой не брать и других не пускать». Федоров утверждал, что русские даже молились за «вечный мир между белым и желтым царем» и за освобождение от общего врага — от «разбойников Европы и Америки». Что же касается западных держав, то их объединение происходит за счет «народов-детей» (африканцев и австралийцев), а также «народов-стариков» (под «стариками» Федоров подразумевал азиатские общества — за исключением Османской империи). Россия, государство, склонное к разбою менее остальных великих держав, отстранена от участия в совместном грабеже под тем предлогом, что она недостаточно культурна для этого. Необходимо решительно порвать с «европейскими и американскими бандитами»{1037}. России надлежит выступить на стороне угнетенных народов — в частности, индийцев: надо помочь индийским крестьянам вновь обрести свободный доступ к пахотной земле, отнятый у них английскими колониальными властями[115] {1038}. Что же до российского вторжения в Среднюю Азию, то его Федоров связывал с универсалистскими притязаниями самодержавия: добавив к своим многочисленным титулам еще один — «памирский» — русский царь должен был, согласно концепции Федорова, сделаться господином — и защитником! — гроба первого Адама, прародителя человечества. (Ведь господином и защитником гроба Второго Адама — Христа (Гроба Господня) всероссийский самодержец был по праву наследования Второго Рима — как преемник византийских императоров{1039}).

    Достоевский, чьи воззрения во многом были созвучны Федорову, обосновывал миссию России в Азии по-другому. Русский универсализм имеет, по его мнению, европейскую направленность; что же касается его призыва «в Азию!», то он обусловлен негативными предпосылками, т. е. отходом от европейской ориентации.

    «Наши помещики продавали своих крепостных крестьян и ехали в Париж издавать социальные журналы, а наши Рудины умирали на баррикадах… И чего же мы достигли? Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой…»{1040}. Европейцы никогда не поверят, что русские способны вместе с ними участвовать в судьбах их цивилизации; они видят в русских чужих выскочек, — замечал Достоевский.

    Русские должны освободиться от лакейского страха, что Европа назовет их «варварами-азиатами» и более азиатами, нежели европейцами. Стыд перед наименованием «азиаты» преследует русский народ уже два столетия, — отмечал Достоевский, — особенно усилился этот стыд в девятнадцатом веке и даже дошел до размеров паники. Эта ложная оценка самих себя как только европейцев, но не азиатов, дорого обошлась русским в эти два столетия, они заплатили за нее потерей своей духовной свободы и своей бесполезной европейской политикой и, наконец, деньгами, которых они Бог знает сколько тратят, чтобы показать Европе, что они европейцы, а не азиаты, — рассуждал Достоевский{1041}.

    Достоевский критиковал и высокомерное отношение петербургской дипломатии к азиатским проблемам, и то пренебрежение азиатскими аспектами российской внешней политики, которое было характерно для петербургского общественного мнения{1042}. Он ожидал, что русская экспансия на восток приведет к возрождению чувства собственного достоинства России{1043}.

    «Мы в Европе лишь стрюцкие, — жаловался Достоевский. — Gratte, дескать, le russe et vous verrez le tartare (поскребите русского, и вы увидите татарина…) Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами… никак не можем стать русскими…»{1044}. Но если на Западе русские — «татары», то на Востоке они — «европейцы». По мнению Достоевского, русские — не только европейцы, но и азиаты. И в будущих судьбах России Азия станет, быть может, «главной надеждой».

    Эту мысль Достоевский называл «аксиомой» — прекрасно сознавая, впрочем, полную ее несовместимость с «петербургской точкой зрения». Совсем другое писал он, однако, по поводу победы Скобелева над туркменами при Гек Тепе (1881): «Пронесется гул по всей Азии, до самых отдаленных пределов ее. Пусть в этих миллионах народов, до самой Индии, даже и в Индии, пожалуй, растет убеждение в непобедимости Белого Царя и в несокрушимости меча его… Имя Белого Царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше Индийской императрицы, превыше даже самого халифова имени»{1045}.

    Несмотря на универсалистскую трактовку русского самодержавия и его миссии на Востоке (а под Востоком Достоевский подразумевал в первую очередь мусульманский Восток), он нередко высказывал резкие (и не всегда логически обоснованные) обвинения в адрес ислама и оправдывал репрессивную политику правительства по отношению к мусульманскому населению России. Азия была для него лишь объектом русских интересов; примечательно, что, подчеркивая азиатские черты России, Достоевский, тем не менее, рассматривал продвижение русских войск на восток как эпизод в борьбе с Англией, но отнюдь не как воплощение мессианской «русской идеи». Правда, однажды (в 1915 году) было высказано мнение, что в основе «азиатских устремлений» Достоевского лежало тяготение к Азии как «колыбели мессианизма и Богочеловечества» и предчувствие Царства Божия, которое должно прийти с Востока{1046}. Однако, при всем универсализме «русской идеи» в трактовке Достоевского, его границы (как, впрочем, и у других русских мыслителей) строго определялись христианской догматикой и, следовательно, едва ли в нем оставалось место для духовной жизни Востока.

    Значительно более сильный акцент на азиатском наследии, которым обладает Россия, можно обнаружить у Константина Леонтьева. Этот мыслитель («философ реакции», согласно определению радикальной интеллигенции) писал, что у России особенная политическая судьба, что в отношении Востока «интересы ее носят… нравственный характер поддержки слабейшего, угнетенного. И все эти слабейшие, и все эти угнетенные, до поры до времени… стоят за нее»{1047}.

    Леонтьев самым решительным образом отвергал всенивелирующую цивилизацию Запада, основываясь на своего рода «византийско-эстетическом» ультраконсерватизме, обнаруживая при этом — как бы с противоположной стороны — немало совпадений с воззрениями революционера Герцена. Что же касается азиатских обществ, со всеми характерными для них формами жизнеустройства, то их «теократическая целостность» неизменно привлекала Леонтьева. (Таким образом предпосылки одобрения им этих общественных институтов были схожи с теми, которые высказывал Хомяков и частично схожи с Чаадаевскими.) К южному и западному славянству, поднятому на щит панславистами, он относился с отвращением, находя его «буржуазным». Культуры Индии, Китая и даже Турции он оценивал намного выше, чем «буржуазную» культуру Северной Америки и Европы (точнее, Бельгии и балканских славян): «Если бы в… Тибете или Бенгалии существовали бы… монголы или индусы с твердой и умной иерархией…, то мы эту монгольскую или индустанскую иерархию должны предпочесть даже целому миллиону славян с их либеральной интеллигенцией a lа Гамбетта…»{1048}.

    Одни лишь азиатские элементы русской культуры способны, так утверждал Леонтьев, предотвратить капитуляцию западного и южного славянства перед Западом. В то же время, утверждал он, миссия России не может и не должна быть односторонне славянской — хотя бы в силу обладания обширными азиатскими территориями. Леонтьев верил, что на российской почве взрастет культура, которая не будет ни западной, ни восточной. Благодаря туранским элементам русской культуры станет возможным возникновение чего-то нового, качественно отличного от европейского Запада[116]. Ибо культура России ближе по характеру к культурам, развившимся в восточных владениях империи, нежели к культурам западных и южных славян. Потому-то, совершая любой важный политический шаг, Россия обязана принимать в расчет «настроения и выгоды» этих ценнейших (азиатских) областей империи. Продвижение России в Азию невозможно остановить, считал Леонтьев; предсказывал он и ускорение русской экспансии вследствие разочарования в западных ценностях.

    Примечательно, что Леонтьев отрицательно относился к буддизму (а также к конфуцианству), рассматривая их как формы «религиозного атеизма». И предостерегал: подобно библейским Гогу и Магогу, приверженцы обеих традиций могут подняться против Европы и славянства, если последние, предав византийское христианство (пока что с грехом пополам сохраняющее свои позиции), окончательно погрязнут в мещанстве, охватившем западное общество{1049}. Эти апокалиптические предчувствия (позволившие Леонтьеву за несколько десятилетий до большевистского переворота, по существу, предсказать Октябрьскую революцию в ее подлинном обличье) постепенно сложились у него в зловещий образ панмонголизма.

    Это понятие занимает важное место в творчестве Владимира Соловьева, рассматривавшего мировую историю как титаническую схватку Востока и Запада. В этой борьбе Россия должна была находиться, по мнению Соловьева, на стороне Запада. Если мусульманский Восток воплощал принцип «солидарности», то Запад, напротив, — принцип «свободной множественности». Только во вселенском царстве, которому предстоит родиться, когда извечная распря Востока и Запада подойдет к своему финалу, станет возможным примирение этих принципов. Только третья сила способна примирить «всеединство» со «свободной множественностью». В этом и состоит миссия славянских народов, обитающих между носителями обоих принципов, Востоком и Западом.

    В статье «Три силы» (1874) Соловьев говорил об идеале «безбожного человека» как о характерной черте западной цивилизации и об идеале «бесчеловечного Бога» как о фундаментальной особенности мусульманского мира. В то время Соловьев оценивал этот Восток выше Запада.

    Эти идеи характеризуют «полуславянофильский» период в идейном развитии Соловьева. Когда в 1896 году он писал, что царство двуглавого орла несет в себе примирение Востока и Запада, его идеалом была вселенская теократия. Россия, полагал Соловьев, способна преодолеть противоположность европейского и азиатского начал, одинаково односторонних, ибо содержит в себе и то, и другое. Еще раньше он писал о том, что Англия «задушила индийцев», «ограбила египтян» и «отравила китайцев»{1050}. Что же касается России, то она сама является полем битвы между западничеством и славянофильством, т. е., по существу, — борьбы Европы и Азии; исход этой схватки уже предрешен: победа была за Азией, и причина тому — «инстинкты масс»{1051}.

    Позиция Соловьева по отношению к Дальнему Востоку была в целом негативной. Тем не менее, он полагал, что христианский мир может завоевать Азию благодаря притягательной силе экуменического идеала — в том, разумеется, случае, если сам сохранит ему верность{1052}. Но если христианский мир (включая Россию) предаст этот идеал, то Дальний Восток превратится в грозную опасность{1053}. Свое поэтическое выражение эта мысль нашла в известном стихотворении «Ex oriente lux». «Каким ты хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?» — этот вопрос Соловьев обращает к России. «Восток Ксеркса» стремится подчинить Запад силой, тогда как «Востоку Христа» предстоит иная миссия: духовное примирение Европы и Азии. И если Запад не будет верен своему предназначению — нести в мир истину христианства — то Азия неминуемо одолеет его. Европе придется повторить судьбу Византии, покоренной исламом, ибо ее политическая жизнь не подверглась христианскому преображению{1054}. Незадолго до смерти, в 1900 году, когда коллективная карательная экспедиция европейских держав (включая Россию) была отправлена в Китай, чтобы подавить («боксерское») восстание ихэтуаней, Соловьев задавался вопросом, с каким же багажом идут европейские нации на войну с Китаем. Нет христианства, идей не больше, чем во время Троянской войны; только тогда шло юное человечество, а сегодня идут старики, — печалился Соловьев[117] {1055}.

    Как свидетельствуют позднейшие произведения Соловьева, с годами его враждебность по отношению к Азии усиливалась. Так, например, в 1892 году он писал, что буддизм будет угрожать христианскому миру и что эту грядущую опасность воплощают «индийские и тибетские просветители». Более того, Запад и Россия должны преодолеть действие своих собственных, внутренних сил, тяготеющих к буддизму{1056}. В этой связи Соловьев указывает на такое «большое зло», как буддийское (махаянистское) учение о пустоте (шуньявада){1057}. Философу даже приходилось отводить от себя подозрения в «безусловной» враждебности по отношению к исламу и, в особенности, буддизму, признавая этим как бы «обусловленную» враждебность. В самом деле, «безусловная» (необусловленная) враждебность нелогична в контексте соловьевской доктрины, так как азиатская угроза становится реальностью лишь в том случае, если Запад отречется от своей миссии. По мнению Соловьева, «отречение» Запада и возвышение Востока недвусмысленно свидетельствовали о приближающемся конце истории. В своем знаменитом произведении «Три разговора» (его лейтмотивом является мысль о скором пришествии Антихриста) философ предсказывал «великую и последнюю борьбу», которой предстоит развернуться в XX веке: схватку Европы с «панмонголизмом». Соловьев писал, что если во Франции победит социальная революция, то панмонголизму станет проще завоевать Европу. Но после того, как его господство будет низвергнуто, произойдет эсхатологическое объединение церквей, и мировая история завершится. Таким образом, отречение России от своей миссии Третьего Рима и следствие этого исторического предательства — падение русской монархии, гибель царства двуглавого орла, — все это Соловьев связывал с развитием панмонголизма и приветствовал как свидетельство окончания истории и как исполнение хилиастических обетований.

    Идеологические построения, во многих отношениях напоминающие соловьевские рассуждения о панмонголизме, можно обнаружить и в тех формах русского мессианского сознания, что были непосредственно связаны с большевизмом. Крах самодержавия, гибель того третьего Рима, который должен был, как считалось, простоять до скончания веков, ассоциировались в сознании большевиков с мировой революцией — приближающимся финалом всей предшествующей истории, основанной на классовой борьбе. И характер этого финала не в последнюю очередь был, с большевистской точки зрения, обусловлен восстанием «монгольской» Восточной Азии против империалистического Запада. Правда, подобные мотивы были характерны не столько для самого Соловьева, сколько для вдохновленных его творчеством символистов, и в первую очередь для Блока и Андрея Белого, а также крестьянского поэта Петра Орешина, с их антизападными, «скифскими» настроениями. Разумеется, все они испытали сильное влияние соловьевских идей{1058}. Однако у Соловьева Азия в конечном счете играет пассивную и притом сугубо негативную роль по отношению к Европе; такая роль была обусловлена отказом Европы от выполнения своей исторической миссии. Да и у Белого, писавшего после русско-японской войны (и под сильным ее впечатлением) и в преддверии первой мировой, «пробуждение Азии» предстает в негативном — и апокалиптическом! — свете. Что же касается Блока (для которого Соловьев был носителем «идущего на нас нового мира»), то он, напротив, настолько полно и безоговорочно отождествил Россию со «скифством», что историческая миссия, которую предстоит сыграть Востоку, приобретает у него позитивно-хилиастический характер{1059}. «Скифская» Россия зовет Европу «на братский пир труда и мира», однако если протянутая рука будет отвергнута, то начнется борьба не на жизнь, а на смерть: «Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним …Если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу [sic! — М. С.] мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатими, и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины… Последние арийцы[118] — мы»{1060}. Перед советским переворотом Блок писал своей матери: «Европа… они смертельно нас боятся… мы… с легкостью пропустим сквозь себя желтых [азиатов — М. С.] и затопим ими не один Реймский собор, но и все остальные их святые магазины»{1061}. Такая враждебность по отношению к Европе — и вместе с тем чувство принадлежности к Азии, характерные для Блока и Орешина, очень далеки от христианского универсализма, который проповедовал Соловьев. Их позиция оказывается значительно ближе воззрениям Льва Толстого — убежденного противника Соловьева. «Толстой считал, что русская культура близка по… духу к… восточным культурам: „Мы, славяне, русские, гораздо ближе к восточной философии — Индии, Китая, даже Персии — чем к западной“»{1062}.

    У Толстого, о чьих взглядах на религию не раз говорилось, что они скорее буддийские, нежели христианские (такого мнения придерживались, например, Соловьев и Бердяев), мы обнаруживаем недвусмысленное соединение русского мессианизма с мессианскими же надеждами на Азию. Если, писал Толстой, русский народ отречется от своего призвания, то задача направлять человечество на путь освобождения от подмены силы божественной человеческой силой перейдет к другим, более счастливым, восточным народам. По мнению Толстого, роль восточных народов Китая, Персии, Турции, Индии, России состоит в том, чтобы указать миру истинный путь к свободе — в смысле вечных законов человеческой жизни. И эту свободу, которую почти безвозвратно потеряли народы Запада, призваны осуществить восточные народы{1063}. «В Индии… высокоодаренный… духовными… силами народ находится во власти… людей, стоявших в религиозно-нравственном отношении неизмеримо ниже тех, над которыми они властвуют»{1064}.

    Конечно, в толстовских представлениях о миссии Востока явственно присутствует квиетистский мотив: так, он предупреждал, что если Китай силой прогонит западных империалистов, он поставит себя на один уровень с «западными варварами»{1065}. Тем более примечательно, что для осуждения европейского колониального господства в Азии Толстой нашел слова, которые вполне могли бы украсить любой советский призыв, обращенный к угнетенным народам: «Между вами совершают сейчас величайшие злодейства вооруженные люди, называющие себя христианами. Не верьте им: люди эти не христиане, а шайка ужасных разбойников, не переставая грабивших и… мучающих… девять десятых населения в Европе и Америке, и теперь желающих вас ограбить, покорить, а главное, развратить, потому что без развращения… эта небольшая шайка… не могла бы властвовать над миллионами»{1066}.

    Если для Толстого симпатия к народам Востока была связана, в частности, с его отказом от церковного исповедания христианства (благодаря чему устранялось «конфессиональное препятствие»[119]), то в иных случаях именно позитивное отношение к Азии оказывалось результатом мистических поисков (также во многом расходившихся с «формальным», церковным христианством). Об этом свидетельствуют тезисы князя Ухтомского, убежденного монархиста.

    Эспер Ухтомский принадлежал к ближайшему окружению Николая Второго и сопровождал его (в то время еще наследника престола) в путешествии по странам Востока[120]. Несмотря на то, что взгляды князя сформировались под влиянием окружения Каткова, в своем антиевропеизме он зашел в конце концов настолько далеко, что, по существу, полностью солидаризировался с тезисом о родственной близости России и Азии, который был высказан и Толстым. (Характерно, что до тех пор подобные утверждения исходили исключительно от врагов России[121]; даже крайние славянофилы и панслависты решительно их отвергали.)

    Еще в 1904 году Ухтомский писал, что панмонголизм не следует рассматривать как угрозу для России, ибо идея всемирной империи, унаследованная от древности и средневековья — во всех ее традиционных разновидностях, включая и те, что свойственны монгольским и вообще азиатским народам, — стала достоянием России (которая восприняла ее в борьбе с монгольским господством){1067}. По мнению Ухтомского, Англия, в противоположность России, стремилась лишь к эксплуатации азиатских народов. В 1900 году он противопоставил угнетение индийцев и, в частности, пристрастность судопроизводства в Британской Индии по отношению к неевропейцам, равенству народов Российской империи перед законом{1068}. Исчезновение коллективистских традиций Китая в условиях безжалостной борьбы за существование — таков результат империалистического господства Великобритании — Ухтомский считал значительно более важным событием, чем все неполадки российского управления в Азии{1069}. «Политический урожай» в Азии давно поспел — и России остается только собрать его. В 1904 году Ухтомский сформулировал эту мысль еще более отчетливо: среди трудолюбивых народных масс желтого мира уже исполнены социальные идеалы высшего порядка, которые еще долго будут неисполнимы на Западе[122] {1070}. Согласно Ухтомскому, «весь Восток» потенциально представляет собой такую же органическую составную часть «Державы Мономаха» (т. е., собственно, Российской империи, если понимать последнюю в духе византийской концепции универсального государства), какой уже — «силою вещей» — сделалась Сибирь. Потому-то единственно возможной границей российских владений в Азии было, по мнению Ухтомского, омывающее континент синее море{1071}.

    Такие претензии на господство в Азии Ухтомский объяснял органическим сходством между Россией, с ее идеей империи, и Азией; в особенности же между старым Московским государством и Индией (а также Китаем)[123]. Эту органическую близость Ухтомский противопоставлял «холодности» и отчужденности Запада по отношению к странам и народам Востока.

    В течение многих лет англичане исследовали восточные культуры и, в частности, индийскую, — тому свидетельством бесчисленные научные труды. Душа индийца осталась, однако, закрыта для англосаксонского ума. И если символом британского отношения к Индии стала фигура сипая, привязанного к жерлу пушки, то у России была иная цель: установить с народами Азии подлинно братские отношения{1072}. Во время боксерского восстания Ухтомский (правда, без сколько-нибудь ощутимых последствий в сфере реальной политики) выступал за союз России и Китая{1073}. Успешная экспансия России в Азии должна основываться не на одной лишь военной силе, но также на скрытой силе симпатии. Именно последняя обусловила, по мнению князя, стремление русской души видеть в каждом разумном существе, без различия веры и происхождения, своего младшего брата, равноправного перед Богом и царем[124].

    Ступени перехода от русских владений к Китаю, писал Ухтомский, так малозаметны, что их даже невозможно выразить: на Дону, т. е. в центре России, есть «казаки»-буддисты, родственные кочевым монголам Центральной Азии; на реке Маныч можно встретить буддийских монахов, одеждой не отличающихся от монахов Тибета. Поэтому восточнорусские поселенцы обнаруживают, что мир, открывающийся перед ними, не только не чужд и не враждебен, но хорошо знаком им с детских лет{1074}. Там, в неведомой Азии, продолжал Ухтомский, народы испокон века чувствовали колебания мистической тоски по тем неземным высотам веры и молитвы, где перед лицом Божественных стихий (!) должны успокоиться всякое зло и интернациональная ненависть. Великой тишиной веет из бывших когда-то врагами стран; там Шакьямуни кротко смотрит на толпы молящихся с алтарей, на которых приносятся бескровные жертвы. Как родственны чувства и молитвы, исходящие от этих народных толп, тем, что спят в глубинах русской души! Запад сформировал русский дух, но как бледно и слабо отражается он на поверхности жизни; в недрах русской национальной жизни все проникнуто убеждениями Востока, там все дышит тоской по высшим формам жизни и проникнуто далеко идущими и либеральными (!) желаниями, источник которых — человеческая любовь, и которые совершенно чужды понятиям среднего европейца, насквозь отравленным материализмом, — писал Ухтомский. Разве невозможно точнее определить эту общность между азиатской мистикой, самым совершенным выражением которой является буддизм, и духом русского народа? Почему Азия инстинктивно чувствует в России часть того духовного мира, который называется Востоком? — спрашивал Ухтомский{1075}.

    Источником глубинного родства, объединяющего русскую религиозность с той азиатской мистикой, точкой пересечения двух духовных традиций Ухтомский считал религиозное почитание царя. По мнению Ухтомского, не конституционалистская Европа, но Восток осветил сознание человека через провозвестников истины и одновременно абсолютных властителей, в которых, согласно верованиям смиренных народных масс, живет душа, почти приблизившаяся к своему окончательному совершенству, душа, творящая добро, ибо она насквозь пронизана длинной чередой взаимосвязанных превращений и моральных возрождений. В представлении целого миллиарда людей, абсолютно убежденных в этом, верховный самодержец есть помазанник Божий. Индусы видят в нем воплощение Вишны, китайцы — отблеск неба, японцы — потомка богини Солнца, монголы и тибетцы — животворящий луч Будды{1076}. Стоит только народам Востока уяснить себе эту фундаментальную общность, как они немедленно духовно объединятся с Россией, — утверждал Ухтомский.

    Ведь они, как он полагал, так же, как и русские, глубоко верят в «сверхъестественные» свойства русского национального духа, однако они могут понять и оценить эти свойства лишь в той мере, в какой эти последние связаны с главным достоянием русских — самодержавием. Без него Азия не может по-настоящему искренне воссоединиться с Россией. Единственным законным повелителем Востока является, таким образом, тот, кто уже увенчан коронами Перми, Волжской Болгарии, Казани, Астрахани и Сибири. И чем сильнее европейцы угнетают Азию, тем ярче воссияет над просторами Востока образ Белого Царя.

    В общности России и Азии по убеждению Ухтомского лежит будущее единственно возможное решение «восточного вопроса»[125] Настанет день, когда Восток пробудится от векового сна и восстанет против угнетающей его белой расы, как некогда легендарный Илья Муромец, Восток ощутит в себе силы необъятные и скажет свое веское слово в мировой истории. Тогда-то дрогнет Европа. Вечный спор между Европой и Азией решит Россия, и разрешен он будет в пользу Азии. Иное решение немыслимо, где сам судья в братстве с обиженными, — заключал Ухтомский{1077}.

    Грустное заключение

    Саморазрушение мессианизма России и ее омещанивание

    В отличие от трансцендентных стремлений к спасению, свойственных Востоку, русская сотериология была обращена в основном к сфере социального. Отсутствие четкого разделения между областью абсолютного и эмпирического в православии, стремление русской культуры к одухотворению и спасению материального мира, а не спасению от него{1078}, облегчало в конечном итоге и абсолютизацию материального в марксистском материализме.

    Даже с хронологической точки зрения русский хилиазм, возникший достаточно поздно — в XVII в., неизбежно должен был стать оппонентом западной культуры, поскольку — и в XX веке — он сильно отставал от стадий, уже пройденных Западом. Такая ситуация может считаться «анахронизмом»{1079} лишь по отношению к Западу, но никак не по отношению к Востоку.

    Если русская революция, с одной стороны, обозначала кульминацию хилиастических напряжений России, то, с другой стороны, ее марксистский исход привел к саморазрушению и самоотрицанию этой духовности.

    В этом смысле истоки большевизма кроются в специфике исторического развития России, единственной страны, в которой средневековое христианство с народными хилиастическими представлениями о тысячелетнем Царстве Божьем на земле сохранялось и в новейшее время, совмещаясь и сливаясь таким образом с самым радикальным западноевропейским рационализмом, — поистине взрывоопасная смесь{1080}. Путем марксизма же стремление русского народа к избавлению эмпирическому в результате само себя исчерпало. В итоге «рациональный утопизм, хотя и… рожденный из хилиазма, способен стать решающим противником последнего»{1081}. Еще в 1925 г. Ханс Мюлештейн очень точно проследил судьбу этих тенденций в истории русской революции. Он отмечал, что до крайности возвышенное представление о спасении из христианского хилиазма породило сильнейшую психическую энергию; и русская (первоначально религиозная) способность верить, первоначально облегчающая дело революции, растворилась в ней, как бы уничтожив самое себя{1082}. И — если говорить словами Ремизова — воды, покрывающие град Китеж, опустели{1083}.

    Ленинизм во многом черпал свои силы из описанных выше духовных течений России. Гегемония же марксизма означала ликвидацию духовных источников революции. Именно в результате этой гегемонии произошло омещанивание России (в герценовском пониманииэтого слова); и процесс этот был решающим образом ускорен с приходом к власти Сталина.

    Накануне Великой отечественной войны процесс омещанивания России был уже практически завершен. Тот факт, что советские войны шли в бой не под знаменем мировой революции, т. е. революционного хилиазма, а под лозунгом защиты отечества, тот факт, что сталинский режим искал религиозную опору как раз в той церковности, которая всегда стояла на службе сильных мира сего, показывает, насколько истощились духовные источники большевизма[126].

    При Сталине от воинствующих безбожников ожидали вовсе не новой веры в избавление угнетенных мира сего, а чистоты жилищ, украшенных цветами, борьбы с пьянством и картежничеством{1084} (требования, сходные с теми, что выдвигались англосаксонской церковью с ее практической деловитостью): «Безбожник должен бороться за детские сады… за столовые, стиральные машины… должен стоять на самом передовом фронте в борьбе за экономическое восстановление городской жизни»{1085}. Одна из главных задач советского движения безбожников состояла в том, чтобы покончить с церковными праздниками, отрывавшими рабочих от производства{1086}. Таким образом, это движение было призвано способствовать росту материального благополучия и производства, т. е. следовать по пути, уже пройденному американцами. Именно их собиралась «догнать и перегнать» советская Россия. В результате, одним из итогов победы марксизма в России стало ее развитие в сторону, указанную США. А для американцев одной из самых непререкаемых ценностей является средний класс.

    Марксизм привел к победе мещанского мировоззрения в России. Не подлежит сомнению тот факт, что при советской власти дух буржуазности развился гораздо сильнее, чем до нее. Еще в 1929 году Федор Степун констатировал, что из хаоса революции стал подниматься подлинный буржуа, буржуа нового времени — практичный и волевой, лишенный фантазии и враждебный идеям строитель новой русской жизни. В том же году последовали предписания дисциплины, опрятности да продуктивности: одним словом «культурности» — понятие, «позволяющее и рекомендовать буржуазную почтенность [respectability] и избегать слова „буржуазность“», заметила американская исследовательница Шейла Фицпатрик{1087}. (В итоге, стремление освободить угнетенных всего мира сменилось стремлением попасть в ВУЗ да получить путевку в дом отдыха в Крыму…)

    В Европе с одобрением констатировали перемены, происходившие в советской России, поскольку на смену пассивному ничегонеделанью и витанию в облаках, поощряемому православием, большевизм принес «желательное овеществление всех сфер жизни» (через 400 лет после Германии с ее Реформацией){1088}. В самой же России — уже в начале 1920-х гг. — Луначарский с беспокойством указывал на перспективы всеобщего омещанивания, появившиеся на горизонте вместе с победой большевиков{1089}. Ведь уже в то время Гастев, принимавший активное участие в организации советской промышленности, заявлял, что с людьми следует обращаться как с винтами и гайками, как с машиной, что бороться нужно не за индивидуализацию, а за автоматизацию. Образцом для Гастева в его начинании были монастыри, тюрьмы, исправительные учреждения; в особенности же он подчеркивал опыт бойскаутов{1090}. Гастев стремился к тому, чтобы страна полноводных рек и бесконечных степей, заселенная странниками и правдоискателями, произвела, наконец, людей действия. Ради этого следовало подавлять все индивидуальное в человеке — все то, что мешает ему слиться с коллективным процессом производства. Гастев был последовательным почитателем технократического «американизма» в духе пресловутого Фреда Тейлора и Генри Форда. С помощью этого «американского пути» он и планировал преодолеть созерцательные традиции, предшествовавшие марксизму{1091}. А Бухарин прямо заявил, что советской России нужен марксизм плюс американизм{1092}. В 1920-е гг. отмечалась тенденция изображать большевика похожим на американского бизнесмена{1093}. Об американизации русского народа говорил в 1937 году и Бердяев{1094}.

    Здесь духовная история России развивалась параллельно с Западом. Как известно, бюргерство Запада — как духовное состояние общества — родилось из Реформации, в особенности же из кальвинизма. Раннему протестантизму еще не были чужды хилиастическо-коммунистические элементы. Бюргерство Запада (мещанство в терминологии Бердяева) стоит в конце эволюции идеала аскетизма, от мира сего отрекшегося (ausserweltlich), приводя к аскетизму внутри мира (innerweltlicher Asketismus — по Максу Веберу). Мещанство, оставленное России в наследство марксизмом, оказалось последовательнее, чем западное. Оно явилось результатом сверхбыстрой эволюции — пути, пройденного всего лишь за время жизни трех поколений, — от эсхатологических идеалов и аскетического отречения от внешнего мира к нигилизму, и далее — к марксизму и материализму в сторону бездуховного омещанивания. Русский нигилизм 1860-х гг. от переживания «социальной печали» пришел к идее (унаследованной первыми большевиками), что пара сапог важнее всего творчества Шекспира. Подобный лозунг как нельзя более кстати подходит к идеологии настоящей западной буржуазии. Англосаксонское мещанство давно пришло к такому же выводу — исходя, конечно, не из «социальной печали», а из утилитаризма, свойственного среднему классу{1095}.

    Капиталистическая доктрина о человеке как существе экономическом была унаследована марксизмом и навязана России большевиками. Бескорыстный «новый человек», с помощью которого Ленин мечтал построить социализм, никак не мог родиться из материализма. Ведь гегемония материализма была плодом капиталистического рынка. И вполне последовательным представляется то, что в итоге она привела Россию именно к капиталистическому рынку. Ибо уже ею достигнутый «социализм» был на самом деле государственным капитализмом, и он перерос в капитализм рыночный.

    Радикальному буржуазно-капиталистическому принципу «school of hard knocks» в экономике, гласившему, что мир — это не благотворительное учреждение{1096}, уже соответствовал сталинско-марксистский принцип отказа от чувствительности и жалости (как фактора, ведущего к ослаблению классовой борьбы) — в политике[127].

    Гипертрофированное чувство жалости в 1870-х гг. создало предпосылки для становления революционных идей в России. Но не «новый свет с Востока» принесла миру «русская идея». Переживая с самой крайней последовательностью духовный кризис Запада, она довела себя до самораспада.

    Своего апогея русская моральная духовность достигла в ранние 1870-е гг. Устами Достоевского она высказала самые роковые вопросы дилеммы вселенской. Решить же их России не было суждено. Импульсы российских духовных традиций были загнаны в «догонку» и «перегонку» моделей так называемого прогресса. А с ликвидацией религиозности народной были ликвидированы и религиозные источники видений революции. Ибо и к революционному видению относится вывод Аскольдова-Алексеева: «безрелигиозная замена того, что называется преображением» ведет к тому, что «свет, оторвавшийся от своего первоисточника и брошенный в поглощающую его темную среду, неизбежно потухает»{1097}.

    Недаром и с контрреволюционной стороны звучали предостережения против религиозных «излишеств»: «Церкви — это как бы страховка против того, чтобы было „слишком много религии“»{1098} [128]. А церкви-то переполнились, возродилась церковность с концом советской власти. «Юродивое» же правдоискательство не возродилось.

    Уже в 1927 г. было сказано, что Россия изрекла в 1917-м свою правду, но на полуслове прервала ее кривда импортированная [из того вагона пломбированного…]. И прогремела эта кривда ввезенная по всем просторам земли русской{1099}. И задушила эта ложь, извне завезенная, правду народную, земельную.

    И устрашился Запад результатом — сталинской карикатурой на самого себя.

    Эпилог

    О реакции в США и Германии на издание этой книги и ее причинах

    «Россия и мессианизм Востока» (написанная в США в 1949–1953 гг.), вероятно, единственная научная книга такого объема, выработанная там без всяких субсидий. Но, что еще гораздо важнее, эта книга не могла быть опубликована в США в том виде, в котором ее написал автор. Свобода печати там обычно распространяется на то, что принято печатать, и не полагается писать то, что выходит за рамки общего согласия.

    Понимание того факта, что антикапитализм в России имеет не пролетарское, а благородное происхождение — аристократическое презрение к буржуазным торгашам, — понимание того, что социализм в России возник не из зависти неимущих, а из стыда имущих — все это гораздо дальше отстоит от понятий, свойственных Америке, чем любой сталинизм, троцкизм и маоизм вместе взятые. (Ведь среднеклассовость немыслима без самодовольства; ей трудно представить себе просто аристократизм, а тут еще понять кающихся аристократов — почти невозможно. Частично это наследие Джона Локка (J. Locke, 1632–1704), который уверял, что «human nature is the same everywhere», то есть, что, мол, «человеческая натура одинакова везде». А если так, тогда неслыханные — по собственным обыкновениям — действия легче всего не принимать к сведению, как бы характерны они ни были для чужих культур. Когда же знать о них стало неизбежно, все еще можно было и не расставаться с аксиомой, что «психология» одинакова везде — относя эту утешительную уверенность к «нормальной» (здоровой) людской натуре, т. е. к человечкам согласно норме. Ибо чем больше единогласие, на котором покоится установленная норма, тем легче объявить противные им поступки и мнения «психопатологическими [mental unhealth]»{1100}.

    Таким образом и русских семидесятников «крики громкие раскаяния… и [их] битье по собственной груди [breast beating]» должны неизбежно иметь «мазохистский характер». Итак, согласно автору истинно американской книги «Рабская душа России. Моральный мазохизм и культ страдания» даже просто «чувство вины — это „легкий“ мазохизм, а чувство вины из-за чужих грехов — явный мазохизм».

    Ведь «служить собственной выгоде обычно лучше, чем вредить себе», — напоминает (по научному) мистер Ранкур{1101}, вполне убедительно по логике обывательской. А враждебность к обывательщине всяких Мережковских, и Блоков, и Белых — это такой вопиющий уклон от американской среднеклассовости, что и она «объясняется» психопатологически — «ненавистью к отцам»{1102}. В такой науке, собственно, выходит, что, поскольку русская интеллигенция противилась мещанству, вся она [все эти Герцены и Ивановы-Разумники, все эти Михайловские да Лавровы] были «травматизированы» своими отцами, «искалечены до того, что мир им казался запутанным и угрожающим [wrecked, finding the world confused and threatening]» — до такой степени, что «уже не способны были они достигнуть психической цельности [psychic integrity]».

    И если — как открылось в Америке, в той же научной обывательщине — «жажда мученичества» есть явление поистине «патологическое»{1103}, тогда диктатура обывательщины советской поступила как нельзя более логично, изолировав под психиатрическим предлогом таких диссидентов, как генерал Петр Григоренко [на начала англосаксонских применений таких брежневских примеров указал уже в 1972 г. Морис Норт{1104}]. Ведь писал Григоренко, что те, кто борется с произволом, должны быть готовы взять на себя бремя креста и идти на Голгофу{1105}…)

    То, что (особенно в 1870-х гг.) русская революционная интеллигенция мотивировалась стремлением не к «высокому уровню жизни» (high standard of living), а к высокому уровню смерти (см. с. 125–126, 137 наст. изд.), несравнимо дальше от американских представлений, чем все марксизмы-ленинизмы. Из этих представлений самый последовательный вывод вот какой: «Подражать Христу, беря на себя страдание добровольно, — это довольно мазохистское понятие[129]». А «страстное желание мученичества называется мазохистским поведением»{1106}. «Все эти идеи — как, например, [видение] Тютчева („облечение ношей крестной“, см. с. 117) — содержат ясные мазохистские элементы».

    «В общем, в Америке и открыли, что мазохизмом полна [русская] культура — от староверческих самосожженцев до самопожертвования интеллигенции XIX века». Так что «и кеносису [с. 118–119], и аскетизму… присущи качества мазохизма». Мол, «кеносис — это обозначение религиозного мазохизма». Ибо «психиатр сразу определил бы кеносис как мазохизм». Получается, что вообще «в русской литературе все истинно христианские характеры — это моральные мазохисты.» Так что «познавший» там, на Дальнем Западе, все это автор «исследования» о «рабской душе России» рекомендует «подвергнуть вообще русское православие психоанализу — даже помимо мазохизма»{1107}.

    По такому подходу — осуждать по-психиатрически неприемлемые деяния и даже ожидания (тем острее, чем больше они отличаются от собственных) — выходит, что и «русская апокалиптика [т. е. хилиазм] показывает знаменательное сходство с… разговорами — о фатальном, роковом конце всего — мазохистских пациентов у психиатров»{1108}.

    А то, что русские крестьянские поэты и символисты мечтали о революции как о конце истории, было «открыто» в Америке, собственно, не раньше двух десятилетия после появления этой моей книги в Германии{1109} [130]. Но и тогда публиковать такие вещи стало приемлемо, объясняя их психопатологически. Ибо по царящим в США традициям «просвещенничества», для людей в своем уме хилиазм никак не мог представляться серьезным политическим фактором. Ведь явление это очень «иррациональное», да еще к тому же «эмоциональное». А эмоциональность и пафос публично выражать в англосаксонском окружении никак не полагается.

    Поэтому, хотя «анализировать» тексты, например, Достоевского или Герцена в американской науке вполне допустимо, но цитировать из них то, что считается «мазохизмом», «эмоциональным» («риторику») не подобает. Это в полной мере относится и к таким текстам, как «Мечта» Хомякова (см. с. 167 данного издания): подобную эмоциональность, пафос и «риторику» можно анализировать, но не цитировать. Конечно, цензура в царской России тоже не приходила в восторг от некоторых текстов Хомякова. Однако она все же пропускала их, вставляя лишь пояснение, что «уклон» Хомякова обусловлен тем, что он не получил богословского образования…

    Я впервые узнал о том, что не полагается цитировать «тенденциозные», «риторические» изречения авторов Востока о Западе, из решения оставшегося мне неизвестным «эксперта» издательства Чикагского университета, потребовавшего «тщательно написать заново» весь мой текст («thorough rewrite»). Конечно, это не цензура самодержавия — та цензура не была анонимной. А чикагский университет даже в дни Маккарти славился своим либерализмом. Именно в этом университете в 1953 г. председатель комитета по истории культуры по-отечески уведомил автора данной книги, что если он желает работать в США, то ему следует приспособиться и писать в соответствии с общепринятыми нормами — другое дело, конечно, если он желает жить в какой-нибудь другой стране.

    Так и вышло на самом деле. Единственной постоянной работой, которую удалось заполучить автору этой книги, стала работа в Bishop College, негритянском колледже далеко на юге страны, в Техасе (1952–1956). Эта должность практически не давала возможности участвовать в дискуссиях на научных конференциях, поскольку для предоставления слова необходимо было указывать свое место службы (institutional affiliation). В ответ на упоминание моего места службы обычно следовало либо презрительное молчание, либо снисходительная улыбка. Мои чикагские коллеги считали подобную участь чуть ли не хуже самой смерти[131].

    Дело в том, что иерархия американских университетов выстраивается по географическому принципу: университеты, расположенные на восточном побережье (East Coast), считаются престижнее западных (West Coast). Западное побережье, в свою очередь, престижнее, чем средний запад (Middle West). Но они все вместе презирают учебные заведения, расположенные в глубинке юга (Deep South). Таким образом, работа именно на юге, да еще и в негритянском колледже определяла незавидное положение автора этой книги в американской научной иерархии.

    Подчеркиваю — в американской, но не в международной. Когда первый же немецкий издатель, увидевший рукопись данной книги, опубликовал ее, автор сразу же был приглашен в Германию. (В то время, в 1956 г., в Германии еще живы были представители неоромантического поколения 1920-х гг., эпохи немецкого культа Достоевского, когда процветало так называемое «прусское славянофильство»), В основном именно благодаря изданию данной книги я получил приглашение на кафедру Гейдельбергского университета.

    Она вызвала широкий резонанс. Научные журналы и газеты девяти стран опубликовали не менее сорока отзывов на нее. Мало кто обратил внимание (несмотря на предисловие) на то, что односторонность книги обусловлена представлениями Бердяева о «русской идее»[132]. Подавляющее большинство рецензий было положительно, но, пожалуй интереснее были те немногие, где книга оценивалась отрицательно. Так, признанный американский экономист-«советолог» Гершенкрон объявил автора отчасти наивным, а отчасти запутавшимся человеком (confused). А товарищ Пашуто в СССР обрушился на меня из-за приведения цитат (впрочем, давно известных) о связях между революционными идеями и видением о граде Китеже. Хотя никто не винил за это ни Короленко, ни Клюева, ни Бердяева, Пашуто причислил меня к «остфоршерам», т. е. к аденауэровским «руссоведам».

    Подлинный «остфоршер», Л. Мюллер (Ludolf Muller), чье мышление сформировалось при господстве известной идеологии, не признававшей право слабейшего на жизнь, с возмущением комментировал: «К чему утверждение, что шедевры русской литературы возникли… из боли по страданиям человека и мира?»[133] Клерикальный защитник аденауэровских ценностей Запада (Abendlandverteidiger) Карл Бухгейм был рассержен тем, что я цитировал высказывания русских мыслителей, видевших в буржуазии одни лишь мещанские черты. Он самым решительным образом отрицал возможность существования культуры без бюргерства и никоим образом не одобрял стремление верующих России ускорить приближение Страшного суда — Апокалипсиса. А профессор Дитрих Гайер (Diedrich Geier) на съезде немецких историков в 1956 г. прямо заявил, что моя книга фальсифицирует историю и делает «хранительницей святилища [Gral] души русского народа партию эсеров». Я тогда не стал возражать ему, прекрасно понимая, что, как для воспитанника «наполас»[134], для него, как впрочем и для целого поколения, разочаровавшегося в любой вере (skeptische Generation), неприемлемо упоминание о том, что кто-то когда-то мог пламенно и искренне верить во что-то. Это было поколение «экономического чуда» в чрезвычайно развитой стране.

    Теперь я живу в стране еще недоразвитой, в Мексике, в Юкатане, где только раз в году (3 января)[135] (чисто символически) официально появляется красное знамя (без серпа, без, молота, без звезды) со словами: Tierra у Libertad — Земля и Воля. О победе этого стремления в 1917 г. и его подавлении в России в 1918—1930-е гг., о судьбе этой идеи — от Герцена до Иванова-Разумника — я напишу в следующей моей (возможно последней) книге (на испанском языке).

    Список сокращений

    И. Аксаков — Иван Аксаков. Сочинения: В 6 т. СПб., 1886–1887.

    К. Аксаков — Константин Аксаков. Полное собрание сочинений. М, 1861–1880. Т. 1–3. (Вышло только 3 тома.)

    Блок — Александр Блок. Собрание сочинений: В 12 т. Л., 1932–1936.

    Блок. Сочинения (1946) — Александр Блок. Сочинения. М., 1946.

    Вальденберг. Учения — В. Вальденберг. Древнерусские учения о пределах царской власти. Пг., 1916.

    Венгеров — А. С. Венгеров. Героический характер русской литературы. СПб., 1911.

    Вечное солнце — Вечное солнце. Русская социальная утопия / Составитель С. Калмыков. М., 1979. С. 7.

    Герцен (1905) — А. Герцен. Сочинения. СПб., 1905. Т. 1–5.

    Герцен (1919) — А. Герцен. Собрание сочинений. М., 1919. Т. 1—20.

    Гоголь — Н. В. Гоголь. Сочинения. М., 1902.

    Достоевский (1891) — Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений: В 12 т. СПб., 1891.

    Достоевский (1983) — Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1983.

    Достоевский (1989) — Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений: В 15 т. Л., 1989.

    Достоевский (1994) — Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1994.

    Есенин (1927) — С. А. Есенин. Собрание стихотворений: В 4 т. Л., 1927–1928.

    Есенин (1961) — С. А. Есенин. Собрание сочинений: В 5 т. М., 1961–1962.

    Зарин. Маскировка — П. Зарин. Политическая маскировка религиозных организаций. М., 1934.

    Зеньковский. История — В. Зеньковский. История русской философии: В 2 т. Париж, 1948–1950.

    Златовратский — Н. Н. Златовратский. Собрание сочинений: В 8 т. СПб., 1911.

    Калики — Калики перехожие. М., 1861–1863. Т. 1–2.

    Карцов — В. Г. Карцов. Религиозный Раскол как форма антифеодального протеста в истории России. Ч. II. Калинин, 1971.

    Катков. СПСМВ — М. Н. Катков. Сборник передовых статей в «Московских Ведомостях». М., 1897.

    Кельсиев. Сборник — В. И. Кельсиев. Сборник правительственных сведений о раскольниках: В 4 т. Лондон, 1860–1862.

    Киреевский — И. В. Киреевский. Полное собрание сочинений. М., 1911.

    Ключевский. Курс — В. О. Ключевский. Курс русской истории: в 5 т. М., 1904–1921.

    Лукашевский — Антирелигиозный учебник / Ред. А. Лукашевский. М., 1933.

    Луначарский — А. В. Луначарский. Религия и социализм. СПб., 1908. Т. 1–2.

    Малинин — В. Н. Малинин. Старец Елеазаровского монастыря Филофей и его послания. Киев, 1901.

    Мельников — П. И. Мельников (Печерский). Полное собрание сочинений: В 7 т. СПб., 1909.

    Мережковский — Д. С. Мережковский. Полное собрание сочинений: в 12 т. СПб., 1911–1912.

    Михайловский — Н. К. Михайловский. Сочинения: в 7 т. СПб., 1897–1909.

    Мочульский. А. Блок — К. В. Мочульский. Александр Блок. Париж, 1948.

    Наумов — Е. Наумов. Сергей Есенин. Личность, творчество, эпоха. Л., 1969.

    Новицкая — Л. Ф. Новицкая. Российский нравственный утопизм в контексте проблемы другого // Российская утопия эпохи просвещения и традиции мирового утопизма. Материалы международной конференции 27–28 июля 2000 г. СПб., 2000. С. 115.

    Овсянико-Куликовский — Д. Н. Овсянико-Куликовский. История русской интеллигенции // Собрание сочинений. Т. 7–8. СПб., 1914. Ч. 1–2.

    Победоносцев — К. Победоносцев. Московский сборник. М., 1901.

    Пролетарские поэты — Пролетарские поэты первых лет советской эпохи (Библиотека поэта). Л., 1959.

    ПРРС — Проблемы русского религиозного сознания. Берлин, 1924.

    Пятницкий. Секта — И. Г. Пятницкий. Секта странников и ее значение в расколе. СПб., 1912.

    Самарин — Ю. Ф. Самарин. Сочинения: В 9 т. М., 1877–1896.

    Соловьев — В. Соловьев. Собрание сочинений: В 9 т. СПб., 1901–1907.

    Субботин. Раскол — Н. И. Субботин. Раскол как орудие враждебных России партий. М., 1867.

    Тульчинский — Г. Л. Тульчинский. Утопизм и апофатизм, трансцендирование и толерантность // Российская утопия эпохи просвещения и традиции мирового утопизма. Материалы международной конференции 27–28 июля 2000 г. / Под ред. Т. В. Артемьевой и М. И. Микешина. СПб., 2000.

    Успенский — Г. Успенский. Полное собрание сочинений: В 6 т. СПб., 1908.

    Федоров. Философия — Н. Ф. Федоров. Философия общего дела. М., 1906–1913. Т. 1–2.

    Федотов. Стихи духовные — Г. П. Федотов. Стихи духовные. Русская народная вера по духовным стихам. Париж, 1935.

    Филиппов — Борис Филиппов. Материалы для биографии // Николай Клюев. Сочинения. Мюнхен, 1969.

    Флоровский. Пути — Г. Флоровский. Пути русского богословия. Париж, 1937.

    Хомяков — А. С. Хомяков. Полное собрание сочинений. М., 1911. Т. 1–8.

    Чернов. Записки — Виктор Чернов. Записки социалиста-революционера. Берлин, 1922. Т. 1. (Вышел только 1 том.)

    Чистов — К. В. Чистов. Русские народные социально-утопические легенды XVII–XIX веков. М., 1967.

    ЧОИДР — Чтения общества истории и древностей российских при Московском Императорском университете. М., 1846–1918.

    Щапов — А. П. Щапов. Сочинения. СПб., 1906–1908. Т. 1–3.


    Arseniew. Ostkirche — N. V. Arseniew. Ostkirche und Mystik. Munchen.

    Bakunin. Briefwechsel — Michail Bakunins sozialpolitischer Briefwechsel mit Alexander Herzen und Ogarjow. (Bibliothek russischer Denkwurdigkeiten. Bd. 4). Stuttgart, 1895.

    Berdyaev. Origin — N. Berdyaev. The origin of Russian communism. London, 1937.

    Berdjaev. Sinn — N. Berdjaev. Sinn und Schiksal des russischen Kommunismus. Luzern, 1937.

    Curtiss. Church. 1900–1917 — J. S. Curliss. Church and state in Russia, 1900–1917. New York, 1940.

    Curtiss. Church. 1917–1950 — J. S. Curtiss. The Russian Church and the Soviet State, 1917–1950. Boston, 1953.

    Fedotov. The Religious Sources — G. Fedotov. The Religious Sources of Russian Populism // The Russian Review. April 1942.

    Frank. Russ. Philosophie — S. Frank. Wesen und Richtlinien der russischen Philosophie // Der Gral. 1924/1925. No. 19. S. 384–394.

    Frank. Russ. Weltanschauung — S. Frank. Russische Weltanschauung. Berlin, 1926.

    Grass. Sekten — К. К. Grass. Die russischen Sekten. Leipzig, 1907–1914. Bd. 1–2.

    JKGS — Jahrbucher fur Kultur und Geschichte der Slaven. Breslau, 1924–1935.

    Heller & Niqueux — Leonid Heller, Michel Niqueux. Histoire de l'Utopie en Russie. Paris, 1995.

    Heretz — Leonid Heretz. The Russian Apocalypse, 1891–1917. Popular perceptions. Thesis. Harvard University, 1993.

    Kucharzewski. Origins — J. Kucharzewski. The origins of modern Russia. New York, 1948.

    Leroy-Beaulieu — A. Leroy-Beaulieu. The Empire of the Tsars and the Russians. New York, 1893–1896. Vol. 1–3.

    Mannheim. Ideology — K. Mannheim. Ideology and Utopia. London, 1936.

    Masaryk. Russland — T. G. Masaryk. Russland und Europa. Zur russischen Geschichts und Religionsphilosophie. Jena, 1913. Bd. 1. Teil 1–2.

    Niqueux — Michel Niqueux. Эсхатологические чаяния «новокрестьянских» поэтов и большевистская революция // IV. World Congress for Soviet und East European Studies. Harrowgate, 21–26 July, 1990.

    Notzel. Grundlagen — K. Notzel. Grundlagen des geistigen Russland. Jena, 1917.

    Notzel. Soziale Bewegung — K. Notzel. Die soziale Bewegung in Russland. Berlin, 1923.

    Scheler — M. Scheler. Schriften zur Soziologie und Weltanschauungslehre. Leipzig, 1923. Bd. 1–3.

    Schelting — A. v. Schelting. Russland und Europa im russischen Geschichtsdenken. Bern, 1948.

    SIR — The Slavonic and East European Review. London, 1922ff.

    Sorokin. Dynamics — Pitirim Sorokin. Social and cultural dynamics. New York, 1937. Vol. 1–3.

    Thun. Revolutionare Bewegungen — A. Thun. Geschichte der revolutionaren Bewegungen in Russland. Leipzig, 1883.

    Trubetzkoy. Ikonenmalerei — E. N. Trubetzkoy. Die religiose Weltanschauung der altrussischen Ikonenmalerei. Paderborn, 1927.

    Weber. Religionssoziologie — Max Weber. Gesammelte Aufsatze zur Religions-soziologie. Tubingen, 1920–1921. Bd. 1–3.

    ZOG — Zeitschrift fur osteuropaische Geschichte. Berlin, 1910–1935.

    ZSPh — Zeitschrift fur slavische Philologie. Leipzig, 1924ff.

    Примечания

    Оригинальное немецкое издание этой книги «Russland und der Messianismus des Orients» (Tubingen, 1955) состоит из 2 частей. В данном издании публикуется только первая из них; во второй части, озаглавленной «Коммунизм и восточные идеалы государственности», речь идет о духовно-исторических основах единения России с мусульманской и буддистской Азией. Оглавление второй части приводится ниже:

    Глава 17. Исламский хилиазм

    Глава 18. Богочеловек и бунт против установленного порядка в исламе

    Глава 19. Сотериология через неограниченный человеческий авторитет (имамат). «Оцерковление» государства в шиизме и революции

    Глава 20. Политический мессианизм в исламе (махдизм) в XX в.

    Глава 21. От идеи Махди к мифу о Ленине?

    Глава 22. Современный ислам и ленинизм

    Глава 23. Яванский хилиазм и индонезийская революция

    Глава 24. Об индуистском мессианизме

    Глава 25. Буддистский идеал государственности в истории Бирмы

    Глава 26. От распада буддистской космологии в Бирме к ее ре-волюции (sic!)

    Глава 27. Буддистский социализм в Бирме

    Глава 28. Ламаистский мессианизм

    Глава 29. Россия и ламаистский мессианизм

    Глава 30. Стагнация мессианизма в России и изменение отношения к Азии


    На английском языке доступны главы 17–22, 25–27, 28–29. Главы 17–22 были опубликованы в Чикагском университете в качестве диссертации об исламе в 1952 г. (University Microfilm, Ann Arbor, Mich., USA). Материалы глав 25–27 вошли в книгу М. Саркисянца «Buddhist backgrounds of the Burmese revolution», выпущенную голландским издательством Nijhoff в 1965 г. с предисловием французского буддолога Paul Mus. Стоит отметить, что главный американский журнал, занимающийся вопросами истории и культуры Азии (Journal of Asian Studies), отказался печатать тезисы этой книги. (Причины этого опубликовались в ней же). Материалы глав 28–29 были опубликованы в «Review of Politics» (October 1958. Vol. XX. No. 4) под заголовком «Communism and Lamaist Utopianism in Central Asia».

    Последняя глава (31) немецкого оригинала является заключением первой части, касающейся России; поэтому в данном издании она публикуется в качестве заключения.


    Примечания:



    1

    «Russland und der Messianismus des Orients» — так называлось первое издание книги М. Саркисянца. В настоящем издании публикуется существенно дополненная версия первой части этой книги. Оглавление второй части приведено на с. 232.



    2

    Народничество (ср.: Успенский. Т. 5. С. 76 и сл.) видело осуществление этого в крестьянстве.



    3

    Эта идея постоянно вносила в русские течения, на которые оказало влияние славянофильство, элементы антиевропейского мессианизма, как это было, например, у Гоголя (см.: Н. Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями// Гоголь. С. 750), Аполлона Григорьева (см.: В. Н. Ивойлов. Материалы для биографии А. Григорьева. Пг., 1917. С. 216 и ел.), Соловьева (Три силы), Блока (А. Блок. Крушение гуманизма // Блок. Сочинения. С. 484 и сл.).



    4

    Чайковский позднее участвовал в деятельности так называемой народно-социалистической партии. При английских интервентах во время гражданской войны он возглавлял антибольшевистское правительство Архангельска (основанное на союзе народных социалистов и эсеров).



    5

    Истина и справедливость не могут противоречить друг другу, утверждал Михайловский. Стремясь соединить, с одной стороны, этическое и должное, а с другой — объективно-истинное и сущее, он создал «субъективную социологию» (своим возникновением она в немалой степени обязана и П. Л. Лаврову). Субъективная социология была основана на примате этического, и исключение оценочных суждений из социологического исследования считалось недопустимым. Покончив с субъективной социологией, марксисты уничтожили одно из самых своеобразных творений русского духа.



    6

    Победоносцев сравнивает это отклонение с индуистским представлением об исчезновении дхармы во время Калиюги (ср.: Победоносцев. С. 159)



    7

    Петров был домашним учителем закона Божьего в семьях двух великих князей и должен был стать учителем наследника престола царевича Алексея, однако предпочел вступить в борьбу против существующего строя. Он был избран в Думу как независимый депутат.



    8

    Отождествление Богородицы с Матерью Землей мы находим и у С. Есенина (см.: Сергей Есенин. Небесный барабанщик. М., 1958. С. 140–142). Федотов считал этот мотив (восходящий к дохристианским традициям) (ср.: М. Rostovtzev. Iranians and Greeks in Southern Russia. Oxford, 1922. P. 33–72) сугубо русским. Бердяев полагал, что в русской религиозной традиции Земля представляет собой одну из важнейших категорий вероучения (см.: Н. Бердяев. О характере русской религиозной мысли девятнадцатого века // Современные записки. 1930. № 42. С. 329 и сл). Сравнительно новую для русской философии концепцию Божественной Софии Федотов считал отзвуком религиозного представления, имеющего тысячелетнюю историю (см.: Федотов. Стихи духовные. С. 139 и сл.). София воплощает вечную женственность и материнство, которые олицетворяют собой Божественную мудрость — третий принцип мироздания, связывающий Творца и тварь, божественное, пребывающее внутри сотворенного мира. С философской точки зрения, софиология восходит к Владимиру Соловьеву и представляет собой основную проблему современного русского богословия.



    9

    Достоевский писал, что оскверненная преступлением земля примирит и простит преступника через поцелуй, в котором грешник раскается (Достоевский. Преступление и наказание. Глава 12; ср.: Калики. Т. 2. № 564. Стихи 135 и сл.). Достоевский тесно связывал представление о Матери Земле, предстающей в сиянии Софии, в своей первозданной красоте, еще не запачканной людским грехом, с идеей земного рая (К. Мочульский. Достоевский. Жизнь и творчество. Париж, 1947. С. 456). Достоевский также соотносил культ Матери Земли и Богородицы с представлением (близким к гностическому) о том, что, скованная злом, она ожидает своего спасителя (Там же. С. 380 и сл.) (символика Хромоножки и Ставрогина). Когда человек целует землю, он соединяется с ней, — писал Достоевский (см.: Преступление и наказание. Глава 12; ср.: Калики. Т. 2. № 564. Стихи 135 и сл.). Это единение можно сравнить с символическим целованием земли в стихотворении Некрасова «Дедушка», основанного на харизме страдания, которая, с другой стороны, связана с проблемой коллективной вины и соборности. Менее известный пример такой символики земли можно найти у народников (см., например: П. Ф. Якубович (М. Рамшев). Стихотворения. СПб., 1887. С. 52 и сл., 90 и сл. (стихотворения «Призыв» и «Купальская ночь»); см. также: Левитов А. И. Степная дорога днем // Левитов А. И. Собрание сочинений. М., 1884. Т. 1. С. 126 и сл.).



    10

    Следы влияния Федорова легко обнаружить и в проекте химико-технологического воскрешения мертвых, которую развивал философ-марксист Н. Рожков (см.: Н. Рожков. Основы научной философии. СПб., 1911. С. 129, 13), о котором мне любезно сообщил профессор Кляйн. Сам он рассмотрел этот сюжет в своей работе «Russian Ethical Theory». О воздействии идей Федорова на советскую идеологию см.: Н. А. Сотницкий. О конечном идеале. Харбин, 1926. С. 2 и сл. Эту работу цитирует Дж. Янг, см.: George M. Young Jr. Nikolai Fedorov. An Introduction. Belmont, USA, 1979. P. 223.



    11

    До недавнего времени исключением являлась лишь работа Э. Фон Хиппеля «Большевизм» (см.: Е. Von Hippel. Bolschevismus. Duisburg, 1948).



    12

    Достойно внимания, что Есенин, крупнейший крестьянский поэт России, чье мировоззрение ни в коей мере не было затронуто ни материализмом, ни ленинским технократическим пророчеством, ожидал, тем не менее, исчезновения Вселенной и установления связей между планетами и т. д. после того, как люди постигнут брачный союз Неба и Земли (ср.: Есенин. Ключи Марии. М., 1920). В данном случае Есенин воспроизвел фольклорную космологическую традицию.



    13

    Задолго до революции попытка обнаружить и показать абсолютное христианское совершенство, описывая окружающую действительность, привела к духовной катастрофе Н. В. Гоголя. Его трагедия была, по существу, следствием трагического противоречия между ужасами, возникавшими при художественном изображении непреображенной («без-образной») реальности (ср.: К. Мочульский. Духовный путь Гоголя. Париж, 1934. С. 96–98), и верой Гоголя в теургическое преображение жизни. Эту проблематику Гоголя унаследовали русские нигилисты (ср.: Astrow. Seelenwende, Die Geisteskampfe der Neuzeit im Spiegel der russischen Literatur. Freiburg i Br., 1931. S. 289). Нигилизм Писарева, с его обвинениями в адрес искусства от лица «природы», в некотором отношении представлял собой систематизацию тех выводов, к которым консерватор Гоголь пришел, поэтически воплотив теургическую трагедию «Мертвых душ».



    14

    Так, у Федорова мы находим утверждение, что нынешний несовершенный мир нельзя считать творением Божьим, так как воля Божья в нем не исполнена, но нарушена (см.: Федоров. Философия. Т. 2. С. 191).



    15

    Официальная церковь подвергла острой критике отстаиваемое Достоевским представление о христианстве. Святейший Синод запретил распространение этих антидогматических идей.



    16

    Базаров [Тургенева] говорит муравью — как бы и с восхищением, и с жалостью — что ему не надо жалости, для него, не для людей — право сильнейшего. Сходно у Глеба Успенского («Сила земли», т. 5, с. 160–161).



    17

    Противоположную точку зрения по этому вопросу можно найти у Нормана Кона (Norman Conn), однако X. Мёринг с уверенностью доказывает обратное (см.: Hannes Mohring. WeltkaiserderEndzeit… Stuttgart, 2000. S. 317).



    18

    В 1937 году автору этих строк довелось самому встретить в эмигрантской среде в северной Персии прачку, выдававшую себя за дочь Николая Второго.



    19

    Легенда о Китеже, возможно, восходит к временам татаро-монгольского ига. Но несмотря на то, что в этом случае она оказывается намного более древней, нежели традиция старообрядчества, именно благодаря расколу образ Китежа становится существенным элементом народной традиции (ср.: В. Л. Комарович. Китежская легенда. М., 1936. С. 18). Однако если обратиться к фольклорным напластованиям, которыми за четыре столетия (с четырнадцатого века по восемнадцатый) обросло предание о Китеже, то в сохранившихся записях мы не обнаружим никакой старообрядческой тенденции вплоть до 1702 года. Среди последних (ср.: П. В. Киреевский. Песни. Выпуск 4. Приложение. М, 1868. С. CXVIII и ел.; здесь цитируется так называемая «Книга глаголемая летопись») точно датировать (1702 годом) можно только более поздние — «Послание от отца к сыну», приводимое Мельниковым (Т. 7. С. 26. Прим. 2 (Очерки поповщины)). Но последняя уже была использована в более раннем источнике, поэтому старообрядческие интерполяции, присутствующие в ней, могут быть датированы только восемнадцатым веком.



    20

    Противоположное: что церковь лучшая защита против крайностей религии, ведущих к революции, — это заключение из контрреволюционного мышления, недалекого от фашизма (W. Muhlmann. Chiliasmus und Nativismus… der Revolutionsbewegungen. Berlin, 1961. S. 373).



    21

    Мережковский был связан с сектантами на «Китеж-озере» (ср.: М. Пришвин. Родники Берендея // М. Пришвин. Собрание сочинений. Т. 3. М., 1928. С. 418; см также: 3. Н. Гиппиус-Мережковская. Дмитрий Мережковский. Париж, 1951. С. 61, 110).



    22

    К 2000 г. факт как косвенного, так и прямого влияния староверцев на появление русского революционного движения стал признаваться даже в американских дисертациях (см., например: L. Heretz. The Russian Apocalypse 1891–1917. P. 65–66). За 50 лет до этого преподавательница русской истории в Чикагском университете предупреждала о том, что, если на экзамене кто скажет, что корни русской революции связаны со старообрядчеством, то его провалят. До последнего времени такое влияние не признавалось, несмотря даже на авторитет Милюкова в США.



    23

    «Современный» апологет старообрядчества идет еще дальше, просто-напросто отождествляя «старую веру» и славянофильство, которое идеализировало старую веру (Л. И. Кириллов. Правда старой веры. М., 1916).



    24

    Как либералы-рационалисты, так и консерваторы православные часто оспаривали существование внутренней связи между староверием и этими народными волнениями. С одной стороны, либерал Милюков (см.: П. Милюков. Очерки по истории русской культуры. Париж, 1931. Т. 3. С. 204) — вслед за Западом — понимал революцию исключительно в рамках своих представлений о разрыве между политикой и религией. С другой стороны, многие, как, например, консервативные историки церкви (см.: Пятницкий И. А. Секта странников и ее значение в расколе. СПб., 1912. С. 206 и ел.) не желали видеть в религии что-либо кроме привычной опоры трона и церкви. Народничество, вслед за историком Щаповым (см.: Щапов. Т. 1. С. 554 и ел.; И. Юзов. Русские диссиденты. СПб., 1881), напротив, понимало враждебность староверов по отношению к государству как противостояние усилению крепостного права. Марксизм, конечно же, догматически сводил религию староверов к чистой «надстройке» над их экономическим базисом. Русская полемика по поводу «истинного» (обычно монистического) мотива староверия по большей части являлась вопросом культурно-политической позиции. Однако старая «Правда» как раз-таки не признавала никакого разрыва между религиозной, политической и социальной сферами. С современной точки зрения староверие совершенно не различало социальные и религиозные мотивы. Сама постановка вопроса о выборе между этими двумя мотивами является проецированием на русское «средневековье» современных западных категорий.



    25

    Так, например, многочисленные федосеевцы влились в торговую жизнь Москвы, образовав богатую купеческую общину; в качестве одного из следствий такой трансформации можно отметить позицию тех широких старообрядческих кругов, представители которых не приняли участия в пугачевском восстании (ср.: Милюков. Очерки по истории русской культуры. Т. 2. С. 85 и сл.).



    26

    Понятие «подпольщики» стало применяться к странникам-староверам (бегунам) (см.: В. Ф. Миловидов. Современное старообрядчество. М., 1979. С. 26) раньше, чем к революционерам.



    27

    С другой стороны, для странников-бегунов, в еще большей степени, чем для первоначальных беспоповцев, уверенность в изчезновении православия вела к дуалистической «деморализации» мирского. Например, они пришли к выводу, что брак не является таинством. Этот вывод, имевший первоначально аскетический смысл, постепенно превратился в религиозное обоснование свободной любви (И. Нильский. Семейная жизнь в… Расколе. СПб., 1869. С. 370–385).



    28

    Материалы, характеризующие хлыстовство, позволяют сделать вывод, что возникновение этой секты связано с «антифундаменталистскими» тенденциями в старообрядческом движении и относится к периоду после 1670 года. Сами же хлысты возводят свою историю к самому Иисусу Христу (точнее, с его «новыми воплощениями»). Что же касается скопцов, то появление этой секты стало аскетической реакцией на оргиастическую практику хлыстов (ср.: К. Grass. Die russischen Sekten. Leipzig, 1907–1914. Bd. 1. S. 101fF; Bd. 2)



    29

    Вячеслав Иванов, как известно, идентифицировал Христа с Дионисом.



    30

    Даже после 1847 года скопцы верили, что Селиванов не умер, но, в виде мученика Петра Третьего, скрывается где-то на просторах России (ср.: Мельников-Печерский. Материалы к истории хлыстов и скопцов // ЧОИДР. 1872. Т. 3. С. 154–160).



    31

    Друзья Герцена не курили в присутствии Пафнутия, ибо для старообрядцев табак оставался «травой антихристовой». Когда же Пафнутий из вежливости позволил им закурить, Бакунин сказал: Хорошо, теперь он благословил курение! Возмущенный епископ отвечал, что терпеть недозволенное еще не значит благословить его (Субботин. Раскол. С. 124).



    32

    Первые поповцы появились на этих землях, принадлежавших Австрии, в 1783 году. Иерархия, сложившаяся в Белой Кринице (Белокриницкая иерархия; в 1846 году белокриницкие поповцы нашли себе епископа из Оттоманской империи) стала первой канонической иерархией староверов после 1666 года; она не была, однако, признана всеми половцами России.



    33

    Первыми старообрядцами на этих землях стали казаки, бежавшие на османскую территорию после подавления булавинского восстания в 1707 году (ср.: Мельников. Т. 7. С. 114 и сл.).



    34

    С основателем скопчества Селивановым был связан революционно настроенный шляхтич Иосиф Еленский, направлявший староверам своеобразные «пугачевско-якобинские» послания — «Благовесте Израилю российскому» (А. Клибанов. Народная социальная утопия в России. XIX в. М., 1978. С. 306).



    35

    Об изменениях в положении старообрядцев ср.: Полное Собрание Законов Российской Империи. СПб., 1830. Т. 2. № 1102 (Указ Софьи 1684 года); Т. 6. № 3870 (Указы Петра Первого о двойном налогообложении и о кратковременно существовавшей инквизиции, расследовавшей дела старообрядцев 1721 года); № 4052 (1722); Т. 15. № 11205 (материалы, характеризующие политику веротерпимости Петра III, продолжавшуюся до царствования Николая Первого, при котором начались новые преследования старообрядцев). О положении староверов накануне свержения монархии см.: Curtiss. Church 1900–1917 (обширная библиография на с. 131–154).



    36

    Уже Наполеона многие в России считали Антихристом, однако в глазах некоторых сектантов он, напротив, был Христом, явившимся на Землю во второй раз (см.: Grass. Sekten. Bd. 2. S. 200; см. также: Leroy-Beaulieu. Vol. 3. P. 322f).



    37

    Бубнов считал, что народничество, возможно, не в последнюю очередь уступило свои позиции большевизму из-за относительного недостатка в нем хилиастических тенденций. Хилиастический элемент, хотя он и присутствовал в народничестве (ср.: Д. Овсянико-Куликовский. Ч. 2. С. 204, 209 и ел.), был отодвинут на второй план гуманистическим содержанием (в близком к шиллеровскому пониманию этого слова) народничества. В итоге, противостояние хилиастического представления о рационалистической утопии и гуманистического идеала свободного саморазвития личности порождало безысходную напряженность. С точки зрения истории идей катастрофу русского народничества следует рассматривать в рамках всеобщего кризиса гуманизма нашего времени.



    38

    Уже князь Голицын, советник и друг царевны Софьи (1682–1689), хотел, по словам современника, заселить пустыни, обогатить нищих, превратить трусов в героев, а пастушеские хижины — во дворцы каменные (ср.: В. О. Ключевский. Курс. Т. 3. С. 460).



    39

    На революционное политическое значение крестьянских чаяний в фольклоре (из которых исходила есенинская «Инония») обратил внимание Виктор Чернов (Записки социалиста-революционера. Берлин, 1922. С. 79–80).



    40

    Свои философские взгляды Иванов-Разумник определял как «имманентный субъективизм» (ср.: М. Добрынин. Иванов-Разумник // Литературная Энциклопедия. М., 1930. Т. 4. С. 411–413). Ни он сам, ни все представляемое им политическое направление (решающим образом поддержавшее захват власти большевиками), не придерживались марксистской доктрины. Тем не менее, хорошо известно, что вместе с программой по аграрному вопросу ранний большевизм позаимствовал многое из левоэсеровского духовного наследия. В 1917–1918 годах и сочинения Иванова-Разумника, и стихи Есенина, и многие другие «эсеровские» и «проэсеровские» произведения хорошо послужили ранней советской пропаганде. Впоследствии, на старости лет, Иванову-Разумнику пришлось самому пройти через сталинские тюрьмы.



    41

    М. В. Шахматов обнаруживал истоки представлений о соборности уже в летописях домонгольского периода (см.: М. В. Шахматов. Опыты по истории древнерусских политических идей. Прага, 1927. Т. 1. С. 1).



    42

    Характерно утверждение Н. Федорова, согласно которому жить надлежит не для себя и не для других, но со всеми и для всех: «всяк за всех в ответе» (см.: Федоров. Философия общего дела. Т. 2. С. 201).



    43

    Относительно индийских параллелей «соборности» ср. беглые замечания Г. Флоровского (Флоровский. Пути. С. 486) и Г. Федотова (Г. Федотов. Русский человек // Russian Review. Январь 1954. С. 12).



    44

    Федор Степун критиковал, исходя из принципа соборности, духовную изоляцию, характерную для буржуазной культуры, где, как он полагал, мистическая общность никак не проецируется на социальную действительность, так как переживание «я» обладает здесь намного большей реальностью, нежели переживание «ты» (Fedor Stepun. Bolschevismus, Marxismus und Christentum // Der russische Gedanke. 1929. No. 1. S. 127).



    45

    Н. В. Чайковский, с именем которого связан один из старейших народнических кружков, идеология которого даже с формальной точки зрения вышла далеко за рамки позитивизма и потому оказалась менее влиятельной, нежели доктрина Михайловского, полагал, что мир есть единый живой организм, которого человек является лишь частью. Когда его душа, ожив, сольется с душою космоса, люди станут воспринимать космос как единое целое, как живой мир Божий (см.: Н. В. Чайковский. Сборник. Париж, 1929. Т. 1. С. 284).



    46

    Вера Фигнер, известная революционерка, также участница народнического движения, писала в своих воспоминаниях, что в тех случаях, когда хождение в народ оказывалась понятным для людей из народа, они полагали, что мотивом действий народников является спасение души (см.: Вера Фигнер. Зап. труд. Т. 1. М., 1932. С. 125, прим. 2).



    47

    Карсавин, говоря о соборности, называет смерть моментом полного бытия, путем, ведущим к достижению полного всеединства (см.: L. Karsavin. Die russische Idee // Der Oral. 1924/1925. S. 357).



    48

    Примечательно, что тот же самый Чернов приводит против вышесказанного следующий аргумент, характерный для толстовского пацифизма: придерживаясь такого принципа, невозможно остановить убийство. Следуя этой логике, продолжает Чернов, на основании собственного представления о благе ближнего можно было бы совершать любое насилие по отношению к нему. В таком случае убийство было бы средством, подобным всякому другому. Тогда и социалисты, придя к власти, могли бы начать расстреливать инакомыслящих (см.: В. Чернов. Записки. Т. 1. С. 23 и сл.). Нет необходимости специально останавливаться на том, как история подтвердила справедливость толстовской критики революционного насилия — и понимание ее Черновым.



    49

    То обстоятельство, что ссылка на евангельский текст не обоснованна ни с теологической, ни с филологической точки зрения, так как церковнославянская «душа» означает именно «жизнь», не имеет значения в данном контексте. «Подожди спасать свою душу; она принадлежит другим, и, спасая ее, ты воруешь», — проповедовал «раскольничий» епископ Михаил (А. С. Панкратов. Ищущие Бога. М., 1911. С. 125, 123).



    50

    Как ни ограниченны были средства, которыми располагало правительство Керенского, чтобы подавить измену реакционных сил, с одной стороны, и большевиков — с другой, даже эти скромные возможности не были использованы полностью. Керенский не желал иметь политическую полицию. [Для В. В. Хижнякова, Товарища Министра Внутренних Дел Временного Правительства, было «невыносимо пользоваться услугами шпионов… В политической области демократическое правительство не должно пользоваться методами жандармов» (А. Т. Wassiljew. Ochrana. Aus den Papieren des letzten russischen Polizeidirektors. Zurich, 1930. S. 295; Д. Коцевский. Достоевский, Толстой и большевики. Мюнхен, 1960. С. 142).] Немногочисленные попытки сугубо формально внешне защитить демократию и такие примеры эсеровской власти, как Самарское правительство 1918 года, не меняют общей картины.



    51

    Как известно, от партии социалистов-революционеров, которая была главной опорой правительства, возглавляемого Керенским, и которая в результате единственных свободных выборов, имевших место в истории России (до начала Перестройки) получила 59 % всех поданных голосов (большевики получили только 25 %, а все правые и центристские партии — 12 %), откололись так называемые левые эсеры (Партия левых революционных социалистов). В течение примерно полугода левые эсеры были заодно с большевиками. Они старались ограничить красный террор. Это отмечает, например, А. Т. Васильев, последний директор царской Охраны, попавший в свою собственную тюрьму и отпущенный, когда наркомат юстиции перешел к левому эсеру Штейнбергу (А. Т. Wassiljev. Ochrana. Aus den Papiren des letzten russischen Polizeidirectors. Wien, 1930. S. 281). Левые эсеры оставались в Коллегии ЧК даже после их ухода из Совнаркома (в марте 1918 года). Они категорически выступали против казней «политических» преступников. Именно благодаря их политике не был расстрелян ни один «контрреволюционер» — до тех пор, пока левые эсеры не потеряли свой авторитет в ЧК после своего восстания (см.: Solly A. Boniece. Maria Spiridonova Feminine Martyrdom and revolutionary mythmaking. Dissertation, Indiana University, 1995. P. 353–354).



    52

    Русская народная религиозность унаследовала от дохристианской эпохи представление о Матери Земле. Земля уподоблялась материнской утробе; этот образ, в свою очередь, ассоциировался с Богородицей, спускающейся в преисподнюю. И все это вместе воспринималось в контексте соборности — как общий источник всякого сущего, к которому это сущее возвращается после смерти. Так, для Платона Каратаева, воплощающего идеал личности, как его понимал Толстой, отдельное, автономное существование не имеет значения. По словам Глеба Успенского, который назвал это мироощущение главной силой России, такая жизнь не любила ни себя, ни других в качестве отдельных личностей; с чем бы она соединялась, для всего она становилась податливым материалом; сотни тысяч таких жизней ежедневно умирают в России, раздавленные, как трава, и сотни тысяч рождаются, как трава (Успенский. «Сила Земли». Т. 5. С. 192; ср.: Г. Федотов. Русский человек // Новый Град. Нью Йорк, 1952. С. 81 и сл.).



    53

    Ср. знаменитые строки В. Я. Брюсова, написанные накануне революции: «Но вас, кто меня уничтожит / Встречаю приветственным гимном» («Грядущие гунны»). О восприятии этих идей в русской литературе см., в частности: С. А. Венгеров. Русская литература двадцатого века. М., 1911. Т. 2. Кн. 6. С. 263; а также книги Л. С. Козловского и Леонида Андреева.



    54

    Н. А. Бердяев противопоставлял принцип соборности и концепцию всеобщего спасения (и всеобщего проклятия), сформулированную Достоевским, воззрениям Фомы Аквинского, согласно которым праведники блаженствуют в раю как раз муками грешников в преисподней (ср.: Н. Бердяев. Русская религиозная идея // ПРРС. С. 13 и сл.).



    55

    Согласно политической концепции славянофильства, как ее сформулировал Константин Аксаков, русский народ добровольно отказался от того, чтобы управлять собою, а стало быть, и от политической свободы, с тем, чтобы обеспечить себе духовную и нравственную свободу (т. е. свободу от бремени власти). В этом идеале самодержавие должно, по мнению Аксакова, нести бремя политической власти, предоставляя народу духовную свободу (ср.: К. С. Аксаков. Записка о внутреннем состоянии России // Теория государства у славянофилов. Сборник статей. СПб., 1898). Эти представления никоим образом не следуют ни из общехристианского церковного учения о государстве, ни из сакрализации власти, традиционной для европейского средневековья (ср.: N. Riasanovsky. Russia And the West In the Teachings of the Slavophiles. Cambridge, USA, 1952. P. 151). Макс Шелер полагал, что такое отношение подчиненных к господам можно сформулировать в следующих словах: «Бедняга, какую ношу взвалил Господь на твои плечи: тебе приходится властвовать надо мною и, стало быть, нести ббльшую часть зла, наполняющего этот мир, нежели мне!» «Эта внутренняя установка, полностью уничтожающая последние следы уважения к авторитету, должна вместе с тем увековечивать любой авторитет, да и любого рода тиранию, ибо она… отвергает изнутри власть, рассматривая ее как „зло“, но вместе с тем отвергает и власть… по отношению к властителю» (см.: Max Scheler. Bd. 1. S. 17If; сходное рассуждение можно найти у А. Ф. Керенского, см.: A. Kerensky. The Crucifixion of Liberty. N. Y., 1934. P. 30f).



    56

    Для всего московского периода оставалось характерным византийское представление о Христе-Пантократоре (ср.: Fedotov. Religious Mind. Vol. 1. P. 390ff).



    57

    Судя по воспоминаниям петербургского шефа Царской Охраны, генерала Герасимова (за 1905–1909 гг.), эта организация большевиками интересовалась очень мало, уделяляя огромное внимание эсерам (Aleksander Gerassimoff. Der Kampf gegen die erste russische Revolution. Frauenfeld, 1934. S. 24–25, 89, 123–138).



    58

    В. И. Ленин назвал народничество «абсолютно реакционным» (В. И. Ленин. Полное собрание сочинений. 3-е изд-е. Т. 3. С. 189). В другом месте он охарактеризовал народничество и его идеологию как гнилую и вонючую падаль (В. И. Ленин. Что делается в народничестве и что делается в деревне // В. И. Ленин. Сочинения. 2-е изд-е. М., 1930. Т. 16. С. 312). Народничество, утверждал Ленин, не содержит «ни грана» социализма (В. И. Ленин. Памяти Герцена // В. И. Ленин. Сочинения. М., 1929. Т. 15. С. 466). Такие ленинские высказывания цитировались во всех сталинских работах, посвященных народничеству; большевизм сформировался в непрерывной борьбе против народничества (ср.: Г. Шестаков. Разгром Лениным идеалистической социологии народничества. М., 1951). Принадлежавшая к народникам Вера Засулич, чей выстрел в Трепова (1878) можно назвать первым «террористическим» актом русской революции, сравнивала Ленина с Иродом и ненавидела его больше, чем Вильгельма II (см.: Т. А. Богданова. В. И. Засулич о… пути… освобождения России // Русская эмиграция до 1917 года — лаборатория революционной мысли. СПб., 1997).



    59

    Характерно, что после «омещанивания» самой революции, даже в послесталинский период, эти размышления Луначарского оставались изъятыми из его собрания сочинений (см.: Луначарский. Собрание сочинений. 1963. Т. I. С. 189).



    60

    В установлении этого факта нет ни новизны, ни оригинальности. Количественные характеристики говорят сами за себя. В качестве их объяснения принята ссылка на «невыносимые условия», существовавшие в царской России. Как будто крепостничество в Мекленбурге и Польше или рабство в других странах (в другие эпохи) было менее невыносимым! Попытку марксистского истолкования этого факта, неуклюжую и схоластическую, предпринял в свое время Туган-Барановский (см.: Туган-Барановский. Интеллигенция и социализм // Интеллигенция в России. СПб., 1910. С. 240 и сл.). Что же касается ждановской историографии, то здесь идеология аристократов Пестеля, Герцена и Кропоткина объявлялась… «мелкобуржуазной»! На вопрос, что же общего эти аристократы имели с мелкой буржуазией, дается ответ, который выглядит как прямое издевательство над марксистским экономическим детерминизмом: ничего! — но их идеология выражала устремления мелкой буржуазии!.. Зато в западных «среднесословных» (middle class) работах упор охотно делается на то обстоятельство, что Герцен был внебрачным ребенком…



    61

    Даже прославление русской семейной жизни, которое было характерно для славянофилов, отражало скорее их аскетическую настроенность, нежели «культ домашнего очага» (ср.: Киреевский. Т. 1. С.12).



    62

    Даже если вспомнить образы купцов в драмах А. Н. Островского, то и в этом случае, как будто представляющем собой наибольшее отклонение от данного заключения, нельзя не заметить, что, в противоположность изображению сходных социальных слоев в западной литературе (например, у Густава Фрейтага), акцент делается не на добродетелях, а прежде всего на пороках, присущих купечеству. Примечательно и то обстоятельство, что наиболее известные «люди дела» в русской литературе — Костанжогло у Гоголя и Штольц у Гончарова — оба носят нерусские фамилии. Советской же литературе от начала и до конца своего существования пришлось биться над созданием «положительного героя».



    63

    Ср., например, широко известное житие пр. Феодосия Печерского (Жития Святых. 100 лет русской святости. Собрала монахиня Таисия. Migennes, Francais, 1977. P. 178), проповедующее евангельский завет оставить отца и мать.



    64

    Раннее христианство было религией беднейших слоев населения и привлекало именно маргиналов; Герцен же, напротив, обращал свой призыв к привилегированным классам, и именно в их среде его призыв был подхвачен.



    65

    В 1848 году, во время обороны Дрездена, находившегося в руках революционеров, от наступавших прусских войск, М. А. Бакунин предложил вынести из Дрезденской галереи Сикстинскую мадонну Рафаэля и поставить ее на баррикаду, мотивируя свое предложение тем, что «пруссаки слишком привержены классическому образованию, чтобы стрелять в нее». Позднее он говорил, однако, в шутку, что против русских войск это не помогло бы, «только Рафаэля бы испортили понапрасну»



    66

    Гоголь первым ввел в русскую светскую литературу (ср.: К. Мочульский. Духовный путь Гоголя. Париж, 1934. С. 91) чувство эсхаталогической напряженности. Но для народных масс предчувствие скорого сошествия Христа и Антихриста на землю было уже давно актуально, и со времени раскола, и после возникновения Петербурга.



    67

    Хохот, всеобщий хохот, вызвали у американских студентов, смотревших в 1951 году в Международном Доме Чикагского университета фильм по роману Достоевского, слова Раскольникова о том, что он пойдет в Сибирь, чтобы взять на себя бремя всеобщих страданий…



    68

    Уже Михайловский (см.: Михайловский. Т. 1. С. 596 и ел.) говорил о родстве революционного либертинизма и аскетического отказа от мира, свойственного русским. С социологической точки зрения обоснование этой связи («чувственной» и «идейной» свободы) дал Питирим Сорокин (см.: Sorokin. Dynamics. Vol. 3. P. 173f.).



    69

    Сходное умонастроение и даже чрезвычайно близкие формулировки можно найти в необычайно емкой по содержанию статье Александра Блока «Интеллигенция и революция» (см.: А. Блок. Собрание сочинений. Т. 8. С. 45–49, 52–53). Аналогичными мотивами (земля как живое существо, одушевленное целое), восходящими к русской фольклорной традиции (ср.: А. Коринфский. Народная Русь. М, 1901. С. 14), проникнут и очерк Блока «Стихия и культура» (см.: А. Блок. Сочинения. [1946] С. 427–429).



    70

    Под Четвертым Римом следует понимать царство, которое возможно только вне рамок истории и которое следует за Третьим Римом (ср.: Н. Клюев. Четвертый Рим. Пг., 1922. С. 17). Четвертый Рим — это не столько теократия, сколько исполнение эсхатологического обетования.



    71

    Такое деление истории соответствует категориям Августина (ср.: Н. Kohn. Nationalism in the Soviet Union. New York, 1933. P. 32f): первоначальное райское состояние, грехопадение и его последствия, искупление греха кровью Христа (замененное тут страданиями пролетариата) и завершение истории возвращением праведных в столь давно потерянный рай.



    72

    Такая среднеклассовая оценка вполне логична. Ведь «зеленые юнцы» — они «несозревшие» [immature], — понятие ключевое в американской научной «психологии приспособляемости» [Adjustment psychology]. Оно обозначает «неспособность приспособиться к действительности», что выражается именно «бунтованием [rebelliousness] без личной пользы» (Maurice North. Secular Priests. Psychotherapists in Contemporary Society. London, 1972. P. 98, 122) — на герценовский манер. Вообще же, из обывательской перспективы «вокруг [всей] русской интеллигенции веяла атмосфера недорослей [arrested juvenility]…. незрелости». Ибо «она стремилась во всем к решениям моральным, превращая… „справедливость“ в единственный критерий» оценки существующего порядка (Tibor Szamuely. Russian Tradition. London, 1974. P. 163–164). А «зрелость» обозначает приспособляться к «действительности» — так, именно так, как это общепринято. Поэтому-то «незрелость».



    73

    Уже у Гоголя эсхатологическая направленность привела к мирскому аскетизму (в том смысле, как его понимал Макс Вебер). В результате получилась почти буржуазная этика (см.: Н. В. Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями).



    74

    Еще А. И. Герцен писал, что из петровской системы мог вырасти как остроконечный прусский шлем, так и красный якобинский колпак, и что царь в образе Спартака не вызвал бы у него удивления (ср.: Герцен (1919). Т. 16. С. 428 и сл.).



    75

    Характерно, что на полях «Народного катехизиса», автором которого был декабрист Никита Муравьев, стремившийся подорвать религиозные основы самодержавия, Николай Первый написал «quelle infamie!» — написал по-французски, а вовсе не на церковнославянском, на котором составлялись императорские прокламации «к православному народу» (ср.: Восстание декабристов. Материалы. Л., 1925. Т. 1. С. 322).



    76

    Кизеветгер отрицал существование славянофильских корней у анархизма Бакунина, хотя последний сам говорил, что враждебность Константина Аксакова к государству превосходила его собственный анархизм и была его предпосылкой (см.: Bakunin. Briefwechsel. S. 149; ср.: Н. В. Устрялов. Политическая доктрина славянофильства // Известия юридического факультета. Харбин, 1925. Т. 1. С. 64).



    77

    Своеобразную аналогию эволюции, которую пережило славянофильство, можно усмотреть в переходе от ленинского полуанархического учения об отмирании государства в результате классовой борьбы к сталинской ультраавтократической абсолютизации государства.



    78

    Иван Аксаков, убежденный славянофил и монархист, сам называл церковь гигантским государственным учреждением или департаментом мирской власти с немецким бюрократизмом и тем же самым принципом Не-Правды (И. Аксаков. О казенщине в церковном строе // И. Аксаков. Сочинения. Т. 2. С. 428–432). Аксаков предупреждал, что, являясь частью светского государства, русская церковь должна разделить судьбу всякого светского государства (И. Аксаков. Т. 4. С. 120–127).



    79

    Еще в 1909 году не только богослов отец Сергей Булгаков предостерегал радикальную интеллигенцию: не следует будоражить народ, это может вызвать бушевание «черносотенское» со стороны народа (ср.: Вехи. СПб., 1909. С. 68–69, 92). Однако спустя всего десять лет самый яростный обскурантизм оказался окрашен не в черный, но в красный цвет, и это указывает на его тесное родство с тем черным обскурантизмом, о который разбилось активное народничество, безуспешно просвещавшее «темные массы».



    80

    «Петрограндизмом» А. И. Герцен называл насильственное просвещение, ярчайшим примером которого была реформаторская деятельность Петра Великого.



    81

    Конечно, сказанное выше относится исключительно к той ситуации, что существовала вплоть до восьмидесятых годов девятнадцатого века. После того, как самодержавие разрушило — в буквальном смысле слова своими руками — царскую харизму (до тех пор представлявшую собой один из важнейших элементов народного сознания), революционное народничество сделалось в решающей степени именно рупором «мнения народного». Потому оно и оказалось главным противником большевизма, с его принципом диктатуры меньшинства по отношению к большинству.



    82

    В семидесятых и восьмидесятых годах XIX столетия это консервативное народничество отражало народные ожидания в большей степени, чем революционное; однако, начиная с 1905 года, идеологи, подобные позднему Льву Тихомирову или Юзову-Каблицу, уже не отражали настроений большинства народа.



    83

    Характерные примеры черносотенной идеологии можно обнаружить в статьях, составляющих сборник М. Ф. Траубе (М. Ватутин), см.: К возрождению славяно-русского самосознания. СПб., 1912. С. 10, 40, 51 и ел. (Черносотенство рассматривается здесь в качестве «истинного народничества».) См. также: John J. Brock. The Theory and Practice of the Union of the Russian People… «Black Hundred» politics. Dissertation. University of Michigan, 1972. P. 20, 50, 126–129, 143, 145–146, 261. См. также передовицы «Русского знамени», «Русского голоса» и «Вестника Союза русского народа».



    84

    По поводу давней дискуссии относительно связей Г. Гапона с охранкой см. недавно введенные в научный оборот материалы: Л. Прайсман. Пинхас Рутенберг // Еврейский исторический альманах. Иерусалим, 2000. С. 37–43 (прим. перев).



    85

    В 1905 году Гапон как священник освободил народ от присяги царю. Стоит отметить, что впоследствии ни одна из антибольшевистских белых армий не выступила под лозунгом восстановления монархии.



    86

    Каким бы сексуальным излишествам ни предавался Распутин, на его совести нет ни одной загубленной человеческой жизни. Он брал взятки; однако из огромных сумм, попадавших в его карманы, немалая доля уходила на помощь нуждающимся. Ни первого, ни второго нельзя, однако, сказать обо всех его обвинителях. Тот факт, что Распутин выступал против рокового участия России в первой мировой войне, слишком хорошо известен, чтобы специально на нем останавливаться (ср.: R. Fulop-Miller. Rasputin, the Holy Devil. New York, 1928. P. 5, 20ff, 368; Andrei Amalrik. Raspoutine. Paris, 1962. P. 269).



    87

    Характерно, в частности, то обстоятельство, что в передачах советского радио в предвоенные годы Сталина нередко именовали не только «вождем и учителем», но также «отцом и учителем» — титул, встречавшийся в письмах патриарха византийского Филофея, адресованных великому князю Московскому (около 1395 г.: F. Miktosich, J. Muller. Acta et diplomata… Bd. 2. Wien, 1862. S. 191–192).



    88

    Об этом свидетельствуют фрагменты псковской летописи, сопоставленные Малининым (с. 323 и ел.); см. также его примечания на с. 1212–1217. (Ср.: W. К. Medlin. Moscow and East Rome. Genf, 1952. P. 93–95, 102.)



    89

    Среди русских исследователей некогда существовала гипотеза, согласно которой учение о Третьем Риме не было заимствовано с Балканского полуострова, но представляло собой порождение русского народного сознания (см.: Вальденберг. Учения. С. 27; ср. также работу Д. Стремоухова (Speculum. 1953. Bd. 28. S. 85, 88–89)).



    90

    Отождествление Московской Руси с новым Израилем встречается уже в одной из русских летописей, составленной на исходе четырнадцатого века (см.: Полное собрание русских летописей. Т. 6. С. 229; ср.: R. Stupperich. Kiev das zweite Jerusalem // ZSPh. 1935. Bd. 12. S. 352f; см. также: О. Treitinger. Vom ostromischen Staats-und Reichsgedanken // ZOG. 1940. Bd. 4. S. 13). Дальнейшие указания литературы см. в публикации Д. Стремоухова (Speculum. 1953. Bd. 28. S. 85, 88–89) и в: Stephen Lessing Baehr. The Paradise Myth in Eighteenth Century Russia. Utopian patterns in early secular Russian literature and culture. Stanford, USA, 1991. P. 31. Речь идет об избранной стране, а не об избранном народе, как у англичан начиная с XVI–XVII вв.



    91

    Такой выдающийся историк, как А. Кизеветтер, увидел в Иване Пересветове отдаленного предшественника русских тоталитарных идеологий двадцатого века (ср.: А. Кизеветтер. Иван Пересветов // Сборник статей, посвященных П. Б. Струве. Прага, 1925. С. 287 и сл.).



    92

    В этой связи характерен пример Кельсиева, друга и сотрудника А. И. Герцена: именно антиевропейскими и патриотическими мотивами был обусловлен его переход на монархические позиции (ср.: Архив русской революции. Берлин, 1923. Т. 11. С. 248; Paul Call. Vasily Kelsiev. An encounter between… Russian Revolutionaries and the Old… Believers. Belmont, USA. P. 183–197).



    93

    Советский востоковед М. П. Павлович с удовлетворением цитирует доклад, датированный 1909 годом (см.: Тигранов. Экономическое и социальное положение в Персии. СПб., 1909), автор которого утверждает, что в иранском Азербайджане крестьяне «мечтают» о присоединении к России (М. П. Павлович, С. Иранский. Персия в борьбе за независимость. М., 1925. С. 15).



    94

    Касаясь мер, которые принимали российские власти, подавляя польское восстание 1863 года, лорд Элленборо говорил: «В данный момент российский император — первый революционер в Европе… Возмущение масс против собственности (принадлежащей польским помещикам) идет полным ходом, и император возглавляет его» (цит. по: Kucharzewski. Origins. P. 380). А пятнадцатью годами раньше Доносо Кортес, клерикально-монархический идеолог, выступая в испанском национальном собрании, указывал, что «славянство давно уже связало себя с революцией» (ответ Герцена на это высказывание хорошо известен, ср.: Герцен (1919). Т. 8. С. 40 и сл.; см. также: Герцен (1919). Т. 16. С. 462, 429 и сл.)



    95

    Здесь Герцен предвосхищает социологию Макса Вебера.



    96

    Распространенное представление, согласно которому национализм и интернационализм суть противоположности, имеет сугубо западноевропейское происхождение и, безусловно, не должно рассматриваться в качестве универсального.



    97

    Британское представление о «богоизбранности» Англии, избранности английским богом, ведущим битвы против ее врагов, является полной противоположностью представления о «русском Христе» Достоевского (см., например: F. Brie. Imperialistische Stromungen in der englischen Literatur. Jena, 1928) — как противоположны империализм по Киплингу и по Достоевскому.



    98

    Нет необходимости специально останавливаться на чрезвычайной односторонности такого понимания Достоевского. Оно характеризует, однако, революционный мессианизм, присущий левоэсеровской идеологии, — последней исторической разновидности народничества, поглощенной большевизмом. Эта трактовка имеет смысл лишь благодаря отождествлению революции с осуществлением хилиастических предчувствий Достоевского, с осуществлением миссии, носителя которой Достоевский видел в русском народе. Такое отождествление было предпосылкой всего штейнберговского построения. Таким образом, обвинения русской революционной интеллигенции в том, что она отреклась от русского мессианизма ради космополитизма (ср.: С. Булгаков // Вехи. СПб., 1909. С. 60–61), несостоятельны. Приведенное рассуждение Штейнберга — характерный пример слияния русского и ветхозаветного мессианизма; А. 3. Штейнберг, чей брат был некогда раввином, апеллирует к наследию Достоевского, русского национального пророка. Иванов-Разумник, во многих отношениях революционный эпигон националистического славянофильства, посвятил свои размышления о русском мессианизме не кому-нибудь, а пророку Иеремии (см.: Иванов-Разумник. Россия и Инония. С. 23). На слияние ветхозаветного и русского мессианизма указывал еще Бердяев (Бердяев. Истоки. С. 107).



    99

    H. von Eckhardt. Die Idee des proletarischen Russlands // Die Tat. 1922. Bd. 14. S.417.



    100

    Еще Пугачев, боровшийся против «никонианской, латинской и лютеровской ереси», не видел ничего предосудительного в союзе с мусульманскими народами — башкирами и татарами, а также с буддистами-калмыками (ср.: В. Spuler. Die Wolga-Tataren unci Bashkiren im Kampfe fur naiionale Selbststandigkeit // Dcr Islam. 1950. Bd. 29; H. Дубровин. Пугачев и его сообщники. СПб., 1884. Т. I. С. 272; Т. 3. С. 30 и сл., 223, 234 и сл., 226). «Мы подымем монгольскую рать… Пусть калмык и башкирец бьются за бараньи костры среди юрт», — говорит «Пугачев» Есенина (Сергей Есенин. Собрание сочинений. Т. IV. М., 1962. С. 176).



    101

    «Монголизм» здесь воплощает «принцип универсального нигилизма» и род «прото-тоталитаризма», в котором революция и реакция соединяются. Победа «монголизма» (в духе В. Соловьева) связывалась с исходом истории (см.: Иванов-Разумник. // Русская литература XX века / Под ред. С. Венгерова. М., 1916. Т. III. С. 52–57; G. Nivat. Du «panmongolisme» au «mouvement eurasien» // Cahiers du monde russe et sovietique. 1966. Vol VII. P. 462, 477).



    102

    Вот что говорил в 1923 году Г. И. Зиновьев, возвратившийся из Гамбурга, где он незадолго до этого выступил с длинной речью на съезде «объединенных социал-демократов» (его слова тем более примечательны, что были сказаны на специальном совещании, посвященном делу Султан-Галиева, обвиненного в национализме и пантюркизме): «…Тяжелый инцидент с Султан-Галиевым ни в коем случае не должно использовать для того, чтобы ревизовать самую линию XII съезда… Мы видим уже, по-моему, совершенно ясно нашу дорогу на Восток. Это совещание нам осветило многое из того, что до сих пор было видно не столь конкретно, и в этом его громадное значение. Тупицы, называющие себя социал-демократами, которые имели недавно свой объединенный съезд в Гамбурге, умеют только посмеиваться над „туркестанцами“. „Туркестанец“ для них насмешливое прозвище, а уже о „калмыках“ говорить нечего. Но на то эти с-д. и агенты буржуазии, чтобы не видеть, какое великое значение имеет то движение на Востоке — со всеми его минусами и теневыми сторонами. Они закрывают уши, чтобы не слышать, и глаза, чтобы не видеть, какое великое движение было поднято все же нашей революцией за эти годы на Востоке» (см.: Тайны национальной политики ЦК РКП. Стенографический отчет секретного IV совещания ЦК РКП, 1923 г. С. 222) — прим. перев.



    103

    В 1925 году в Берлине была издана книга «Наследие Чингиз Хана». Анонимный автор-евразиец утверждал, что, вступив на путь петровских преобразований, московская Русь предала наследие монголов. Сходным образом, другой евразиец, князь Н. С. Трубецкой, связывал возвышение Москвы с «туранизацией» византийского православия (см.: Н. С. Трубецкой. К проблеме русского самосознания. Берлин, 1927). Примечательно, что уже К. Леонтьев называл преступлением предательство Россией византинизма (см.: К. Леонтьев. Византинизм и славянство // К. Леонтьев. Собрание сочинений. М, 1912. Т. 5. С. 145; ср.: Н. Бердяев. Константин Леонтьев. Париж, 1926. С. 218).



    104

    Характерно, однако, что сам Ленин отвергал пацифизм Л. Н. Толстого именно потому, что усматривал в нем нечто «восточное» (ср.: В. Фриче. Ленин и классовое лицо Толстого // Пролетарская революция. № 7 (Апрель 1928). С. 3—12).



    105

    Разумеется, за исключением лозунга «священной» войны против «басурман» за освобождение Царьграда.



    106

    «Линейная» философия истории всего лишь дополнялась новым элементом: если по Гегелю высшей — и окончательной — манифестацией Абсолюта была германская культура, теперь это место оказалось занято другой всемирно-исторической эпохой — православно-славянской.



    107

    П. Чаадаев. Апология сумасшедшего // Сочинения и письма. М., 1913. Т. 1. С. 228. Чаадаев считал, что на Востоке все силы подчинены высшему авторитету, тогда как в России, напротив, отсутствует всякая духовная иерархия. Превосходство Востока над Россией определяется, по мнению Чаадаева, теократическим характером восточных традиций. Западник Чаадаев оспаривал, таким образом, тезис, согласно которому деспотизм непременно является препятствием на пути прогресса.



    108

    Однако в отличие от французского Просвещения XVIII века западники не иделизировали Китай. Напротив, Мережковский отождествлял «китаизацию» с «желтым позитивизмом» и мещанством (см.: Д. Мережковский. Желтолицые позитивисты //Д. Мережковский. Полн. собр. соч. Т. XIV. СПб., 1914. С. 5, 40).



    109

    Следует отметить, что реформа системы образования, проведенная в 1835 году, реформа, посредством которой Николай Первый стремился закрыть европейскому Просвещению путь в Россию, предусматривала введение курса монгольского языка во всех российских университетах (ср.: Бартольд. История. С. 269; см. также: Кряжин. Сумерки, с. 121, примеч. 4). Уваров, знаменитый министр просвещения при Николае Первом, был убежден, что Россия «основана на Азии» (ср.: С. А. Уваров. Projet d'une Academie asiatique. (Etudes de philologie et de critique). St. Peterburg, 1843. P. 8; см. также: S. A. Uvarov. Uberdas Studium des Orients. Breslau, 1819). Период деятельности Уварова-министра был золотым веком для российского востоковедения. Уваров верил в то, что предназначение России — посредничество между Европой и Азией.



    110

    Так Победоносцев приписывал либеральному деятелю армянину Лорис-Меликову азиатский характер, что делал «слева» и Михайловский.



    111

    Менее чем сто лет спустя герценовские установки по отношению к германо-романской цивилизации получили развитие в евразийских тезисах князя Е. Н. Трубецкого, чей труд «Европа и мир» (1928) как раз и был посвящен опровержению ее универсалистских притязаний.



    112

    Славянофильское представление об «изначальном» характере общинного землевладения на Руси (мира) было опровергнуто только в двадцатом веке.



    113

    Какая именно Россия имелась в виду — этого Южаков, конечно, не уточнил — в первую очередь, вероятно, в силу цензурных обстоятельств (его статья была написана во время разгрома «Народной воли»). С другой стороны, следует напомнить, что в самых различных азиатских культурах возникли свои собственные аграрно-коллективистские институты (панчаят в Индии, леса в Индонезии, Мус'а в Сирии), во многих отношениях сходные с русской крестьянской общиной (миром), хотя и не полностью идентичные ей. Как указал еще Александр Шифрин (см.: Alexander Schifrin // Archive fur Sozialwissenschaft. Bd. 55. S. 730. Anm. 8), сопротивление азиатского натурального хозяйства воздействиям европейской товарно-денежной экономики, разъедающей традиционные социальные структуры, обнаруживает черты сходства с русским народничеством. (Этому вопросу посвящен труд советского исследователя В. Хороса (см.: В. Г. Хорос. Идейные течения народнического типа в развивающихся странах. М., 1980). В своей книге (с. 139) он, ссылаясь на индийский источник (Marxist Miscellany. № 3. New Dehli, 1976. P. 64), приводит марксистскую трактовку движения Ганди как аналогии народничества.) Со своей стороны, русские народники (в частности, так называемые «областники» — Д. Клеменс, Г. Потанин, Н. Ядринцев) неоднократно выступали (прежде всего в Сибири) в защиту азиатских народностей Российской империи.



    114

    Уже С. М. Соловьев, знаменитый русский историк, рассматривал «восточный вопрос» как один из эпизодов вековечной борьбы Европы против Азии, причем Азия воплощала для него мертвящий дух степей, Европа же, напротив, — благотворное влияние моря (см.: С. М. Соловьев. Три статьи по восточному вопросу // С. М. Соловьев. Сочинения. СПб., 1882. С. 294 и ел.; см. также: Корсаков. Об историческом значении наступательного движения великорусского народа на восток. Казань, 1889. С. 4). Изображение русской экспансии как противостояния угрозе, исходящей от кочевников (так в свое время обосновывалась и необходимость китайской экспансии на запад) широко распространено в русской публицистике. В самом деле, два главных исторических противника России в Азии — Золотая Орда и Османская империя — представляли собой результат развития кочевых обществ.



    115

    Замечание Федорова относится к аграрному законодательству, введенному британцами в Бенгалии.



    116

    В этом Леонтьев был предшественником евразийства. Евразийская концепция присутствовала, например, в ранней советской политике в Азии — согласно высказыванию Троцкого (см.: Н. von Rimscha. Russland jenseits der Grenzen 1921–1926. S. 191). Луначарский сожалел о наличии «евразийских» течений в ВКП(б) (см.: Запад и Восток. Сборник Всесоюзного Общества Культурной связи с Заграницей. М, 1926. Кн. I/II. С. 10, 12).



    117

    Здесь Соловьев полемизирует с тем, что не так давно он сам выразил в другом стихотворении — «Дракон», посвященном Вильгельму Второму: там подавление ихэтуаней истолковывалось им как крестовый поход (ср.: Н. Сетницкий. Русские мыслители о Китае. Харбин, 1926. С. 28).



    118

    Слово «арийцы» употребляется здесь в его первоначальном смысле — «благородные».



    119

    Даже позднейшее евразийство оказалось не в силах устранить это вероисповедное препятствие. Так, например, выдающийся этнолог князь Н. С. Трубецкой называл индийские религии «оплотом Сатаны» (см.: Евразийский временник. Берлин, 1922. Т. 2. С. 177–230).



    120

    Ухтомский был сотрудником князя Мещерского, известного деятеля крайне консервативного направления. В то же время он критиковал политику насильственной русификации, основанную на идеологии казенного панславизма. Это обстоятельство и стало причиной его разрыва с панславистскими кругами. Ухтомский основал «просвещенно-монархическую» газету «Петербургские ведомости», которая неоднократно подвергалась нападкам черносотенцев, обвинявших газету в защите «инородцев»; цензура также неоднократно закрывала газету (Р. Е. Пубаев. Буддизм и литературно-художественное творчество народов центральной Азии: Г. А. Леонов, Э. Э. Ухтомский. К истории ламаистского собрания Государственного Эрмитажа. Новосибирск, 1985. С. 105, 107.). Примечательно, что «азиатский мистицизм» Ухтомского не помешал ему впоследствии сделаться директором Русско-Китайского банка; а после победы советской революции большевики не стали его трогать и даже оставили в его владении коллекцию произведений тибетского искусства.



    121

    Что же касается антирусского тезиса о русской «азиатчине», то характерным ее примером стали националистические рассуждения поляка Ф. X. Дучинского, по мнению которого Московская Русь, с присущим ей «аграрным коммунизмом» и самодержавным образом правления, представляла собой вовсе не европейское, а «туранское» общество — в противоположность Украине и Белоруссии, испытавшим влияние польской культуры и проникнутым «арийским индивидуализмом» (ср.: F. H. Duchinski. Necessites des reformes dans L'exposition de l'historie des peuples Aryas europeens et tourans. Paris, 1864. P. 31–79).



    122

    Что касается «идеалов высшего порядка», то рассуждения Ухтомского на этот счет представляют собой как бы распространение социально-мессианских представлений о традиционном общинном коллективизме (мир), которые народничество унаследовало от славянофилов, на страны Азии. Это было, разумеется, только начало долгого пути. Так, в 1918 году в Советской России была опубликована декларация (ее издал «Союз Освобождения Азии»), в которой говорилось, что обнищание азиатского крестьянства, с одной стороны, и традиции общинной собственности на землю (характерные для Сирии, Индии, Индонезии, Вьетнама) — с другой, могут стимулировать формирование общинного социализма. (Эта декларация приводится в книге: P. Schmitz. Moskau und die islamische Welt. Munchen, 1938. S. 8, 10.)



    123

    Нельзя не отметить сходства рассуждений «неославянофила» и монархиста Ухтомского с воззрениями западника-марксиста Г. В. Плеханова. Последний, как известно, приписывал Московскому государству сугубо азиатский характер. Другое дело, что оценки русской «азиатчины» были в этих двух случаях диаметрально противоположными.



    124

    Во время русско-японской войны иностранные обозреватели почти единодушно утверждали, что русские солдаты в Манчжурии обращались с китайцами как с равными, подрывая тем самым в глазах англичан авторитет белой расы (см.: М. Baring. With the Russians in Manchuria. 1905; Lord Brook. Eyewithness in Manchuria. London, 1905; цит. у: Heretz. P. 210–211).



    125

    В 1893 граф С. Ю. Витте писал Александру Третьему, что, с точки зрения принципов православия, самодержавия и народности, Россия не может сблизиться с Европой, тогда как азиатские народы тяготеют к ней. Благодаря России, азиаты, всегда ощущавшие власть как орудие угнетения, увидели бы в ней орудие справедливости. В своем отношении к Азии европейские государства попирают всякую человечность и всякую справедливость; потому-то теперь они и высказывают подозрения насчет намерений России в Азии (ср.: За кулисами царизма. Л., 1925. С. 78 и сл., 81).



    126

    В 1938 г. один советский исследователь отметил, что после совершения революции из русского фольклора исчезла хилиастическая тема: народ стал говорить не о героях, исполнителях «золотых мечтаний», а о конкретном и практическом — о вождях и партии (см.: А. Дымшиц. Героическая тема советского фольклора // Литература и фольклор. М., 1938. С. 10–11.



    127

    Аналогичный аргумент («Коммунистическая партия — не благотворительное учреждение») высказывало браудеровское крыло американских коммунистов. (Во времена союза сталинской России и США коммунистам Америки не полагалось брататься с неграми, чтобы не шокировать белых американцев.)



    128

    «Die Kirchen sind gleichsam Versicherungsanstatten gegen „zuviel Religion“».



    129

    Эта характеризация пополняется житейским утешением, что «временное страдание с целью добыть выгоду для самого себя не считается мазохизмом…» (Rancour, p. 55). Зато добровольный отказ от удобств и готовность идти в ГУЛАГ Глеба Нержина (у Солженицына) характеризуется так: «Хотя, может быть, благородно, но очень опасно… и саморазрушительно» (Rancour, p. 83).



    130

    В 1971 г. вышла, правда, американская работа «Мессианизм в России, религиозный и революционный» (Vatro Murvar. Messianism in Russia, Religious and Revolutionary // Journal for the Scientific Study of Religion. V. 10. № 4. P. 284, 285, 300, 280, 308), где и декабристы и меньшевики попали в «религиозные революционеры» (но зато не упоминаются ни Блок, ни Белый, ни Клюев…).



    131

    Несмотря на то, что отношение негритянского окружения ко мне было прекрасным.



    132

    В смысле, на который указал Н. Полторацкий в кн. «Бердяев и Россия. Философия истории России у Н. А. Бердяева» (Нью-Йорк, 1967. С. 164, 174). В моей книге можно видеть документацию тезисов «Русской идеи» Бердяева.



    133

    Тексты из данной книги, касавшиеся Есенина и его творчества, отказались публиковать американские журналы «Russian Review» и «Comparative Literature».



    134

    Napolas; Nationalpolitische Erziehungsanstalten (нем.) — созданные в апреле 1933 г. воспитательные заведения для подготовки нацистской элиты (см.: М. Саркисянц. Английские корни немецкого фашизма. СПб., 2003. С. 137–152).



    135

    Об этом см.: М. Sarkisyanz. Vom Wirken und Sterben des Carrillo Puerto, «roten» Apostels der Maya Indianer. Heidelberg, 1991. S. 405–428.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх