Загрузка...



  • ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый «МОЕ ИМЯ ВАМ, ВЕРОЯТНО, ИЗВЕСТНО...»
  • Сюжет второй «ПРИГОВОРЕННЫЙ К ВЫСШЕЙ МЕРЕ...»
  • Сюжет третий «БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»
  • Сюжет четвертый «ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬЮ Я ЗАНИМАТЬСЯ НЕ СОБИРАЮСЬ»
  • СТАЛИН И ЗАМЯТИН

    ДОКУМЕНТЫ


    1 ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) «ОБ АНТИСОВЕТСКИХ ГРУППИРОВКАХ СРЕДИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ» 8 июня 1922 г.

    Строго секретно

    Об антисоветских группировках среди интеллигенции (т. Уншлихт)


    Г) Предложить ВЦИК издать постановление о создании особого совещания из представителей НКВД и НКЮ, которому предоставить право в тех случаях, когда имеется возможность не прибегать к более суровому наказанию, заменять его высылкой за границу...

    Д) Для окончательного рассмотрения списка подлежащих высылке верхушек враждебных интеллигентских группировок образовать комиссию в составе тт. Уншлихта, Курского и Каменева...

    Секретарь ЦК СТАЛИН


    2 ПИСЬМО В.И. ЛЕНИНА И.В. СТАЛИНУ ОБ УСКОРЕНИИ ВЫСЫЛКИ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ 16 июля 1922 г.

    т. Сталин!

    К вопросу о высылке из России меньшевиков, н[ародных] с[оциалистов], кадетов и т[ому] п[одобных] я бы хотел задать несколько вопросов ввиду того, что эта операция, начатая до моего отпуска, не закончена и сейчас...

    Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. должна представить списки, и надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго.

    Озеров, как и все сотрудники «Экономиста», — враги самые беспощадные. Всех их — вон из России.

    Делать это надо сразу. К концу процесса эсеров, не позже. Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!

    Всех авторов «Дома литераторов», питерской «Мысли»; Харьков обшарить, мы его не знаем, это для нас «заграница». Чистить надо быстро, не позже конца процесса эсеров.

    Обратите внимание на литераторов в Питере (адреса «Нов[ая] русская книга», № 4, 1922 г., с. 37) и на список частных издательств(стр. 29).

    С ком[мунистическим] прив[етом]

    ЛЕНИН


    3 ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) «О ПРОЦЕССЕ ЭСЕРОВ» 20 июля 1922 г.

    Строго секретно

    О процессе эсеров (т. Троцкий)

    а) Поручить тройке по делу эсеров заказать и проследить за напечатанием ряда статей в том смысле, что ходатайства Горького и Анатоля Франса никакого значения для Советской России иметь не будут.

    б) Сообщить т. Пятакову, что Политбюро считает абсолютно необходимым окончание процесса 1 августа.

    Секретарь Цека СТАЛИН


    4 ЗАПИСКА И.С. УНШЛИХТА В ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСКОРЕНИИ ПОДГОТОВКИ К ВЫСЫЛКЕ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ 22 июля 1922 г.

    В Политбюро ЦК РКП т. Сталину

    Сведения, полученные нами из зарубежных источников, определенно устанавливают, что заинтересованным кругам белой эмиграции стало известно о предполагающихся в Советской России репрессиях против антисоветской интеллигенции.

    Некоторая тревога в профессорском и литературном мире наблюдается в последнее время и в Москве: ждут каких-то массовых арестов, высылок.

    Эта осведомленность контрреволюционного лагеря указывает на то, что проводившийся нами метод опрашивания представителей заинтересованных центральных ведомств и отдельных ответственных товарищей об известных им кругах антисоветских деятелей привел к тому, что необходимая в подобных случаях строгая конспирация была нарушена и при дальнейшей проволочке в проведении операции последняя ни для кого не будет неожиданностью и вовсе не даст необходимых результатов. Следует отметить также, что профессура разъезжается на летние каникулы.

    Ввиду этого представляется крайне необходимым спешное проведение намеченной операции, о чем и доводим до Вашего сведения.

    Зампред ГПУ УНШЛИХТ


    5 СПИСОК АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА

    Список литераторов, характеристики которых обсуждены на заседании 22-го июля в ГПУ под председательством т. Уншлихт в присутствии специально приглашенных тт. Ю.М. Стеклова, Знаменского, Ионова и Лебедева-Полянского

    1. Сорокин Питирим Ал[ексан]дрович. Профессор социологии Питерского университета. Сотрудник «Экономического возрождения», «Артельного дела» и других. Бывш. социал-революционер. Фигура, несомненно, антисоветская. Учит студентов ориентировать свою жизнь на преподобного Сергия. Последняя книга была враждебна и содержит целый ряд инсинуаций против Соввласти.

    2. Изгоев-Ланде А.С. Правый кадет, старый веховец. Довольно сильная фигура. Всегда был большевиствующим кадетом. Это опасная его сторона. Его «Дурачки и умники» — хороший памфлет на большевиков. Он умный и хитрый литератор. До сих пор избегает всяческого соприкосновения с нами и ведет довольно упорную работу в «Доме литераторов». Душа всяких протестов, резолюций, которые там выносятся. Тов. Стеклов отмечает, что Из-ев пережил все лишения, но все же за границу не уехал...

    9. Замятин Е.И. Сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». Скрытый заядлый белогвардеец. Он автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собрании Дома литераторов, в которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведение в защиту Советской России. Выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти. Он в тесной компании с бежавшим Ремизовым. Ремизов — это определенный враг. Замятин — то же самое. При высылке за границу он сделается опасным лидером. Нужно выслать в Новгород, в Курск, но за границу ни в коем случае...

    11. Булгаков С.Н. Профессор. Поп. Живет в Крыму, черносотенец, церковник, антисемит, погромщик, врангелевец. Комиссия с участием т. Богданова и др. за высылку...


    6 СОПРОВОДИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА ГПУ В.И. ЛЕНИНУ И И.В. СТАЛИНУ С ПРИЛОЖЕНИЕМ РАПОРТА СЕКРЕТНОГО ОТДЕЛА ГПУ О ХОДЕ ОПЕРАЦИИ ПО ВЫСЫЛКЕ АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ НА 22 АВГУСТА 1922 г. 22 августа 1922 г.

    тт. Ленину и Сталину


    По поручению тов. Уншлихта посылаю Рапорт о состоянии операции по высылке антисоветской интеллигенции на 23 августа 1922 г.

    Приложение: упомянутое.

    Секретарь коллегии ГПУ ЕЗЕРСКАЯ


    ИЗ «РАПОРТА О СОСТОЯНИИ ПО ВЫСЫЛКЕ АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ НА 23 АВГУСТА 1922 г.»

    Петроградский губотдел представил следующую сводку о результатах операции: с 16 на 17 августа арестовано, согласно распоряжения ГПУ, по списку антисоветской интеллигенции города Петрограда 30 человек:

    1. Пумпянский Леонид Алексеевич

    2. Замятин Евгений Иванович

    3. Харитонов Борис Иосипович

    4. Изгоев-Ланде Александр Соломонович

    5. Карсавин Лев Платонович

    6. Волковысский Николай Моисеевич

    7. Лосский Николай Ануфриевич

    Вышеуказанные 7 человек согласно их желания будут отпущены за границу за свой счет.


    7 ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 1 ЗАСЕДАНИЯ КОМИССИИ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ Ф.Э. ДЗЕРЖИНСКОГО «ПО ПЕРЕСМОТРУ ХОДАТАЙСТВ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ ЛИЦ, О КОТОРЫХ СООТВЕТСТВУЮЩИМИ УЧРЕЖДЕНИЯМИ ДЕЛАЛИСЬ ЗАЯВЛЕНИЯ ОБ ОСТАВЛЕНИИ НА МЕСТАХ». 31 августа 1922 г.

    ПО ПЕТРОГРАДУ

    8) Замятин Евгений Иванович

    Вследствии ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в «Красной нови» высылка приостановлена до окончания переговоров.


    8 ШИФРОТЕЛЕГРАММА П.А. ЗАЛУЦКОГО И.В. СТАЛИНУ И Г.Е. ЗИНОВЬЕВУ О НЕДОПУСТИМОСТИ РЕШЕНИЙ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ НЕКОТОРЫХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ «АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА» 3 сентября 1922 г.

    Москва. ЦК РКП тов. Сталину. Копия тов. Зиновьеву.

    В Питере меньшевики представляют довольно реальную политическую силу. Это сказывается не только на их работе в пролетарских массах, но, более того, это сказывается на настроениях низовых ячеек, предприятиях нашей партии... Помимо этого меньшевики ведут подпольную кружковую работу, кое-где не без успеха, получают необходимое пополнение своих организаций свежими силами, с которыми борьба труднее, чем со старыми, ибо их не знаешь. Между тем Москва не утверждает наши списки меньшевиков [из] интеллигенции. Мотивы Пека о высылке никогда не заслуш[ив]али. В настоящее время по протекции освобождают меньшевиков Крохмаля, Канцеля, из буржуазной интеллигенции проф. Штейна, писателя Замятина из числа 36 человек. Пека же представил список более двухсот человек. Можно потребовать от Пека, чтобы он еще раз пересмотрел эти списки, чтоб дал большие доказательства, но освобождать по протекции и ходатайствам отдельных лиц, игнорируя Пека, это недопустимо... Вынужден заявить, что такое положение дел создает условия для культивирования в Питере прошлой кронштадтчины, беспомощным наблюдателем быть чего я считаю тяжким преступлением. Отвечать за питерскую организацию при таком отношении ЦК нельзя, и я буду просить освободить меня от этого.

    Секретарь Петргубкома РКП ЗАЛУЦКИЙ


    9 ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ПО ШИФРОТЕЛЕГРАММЕ П.А. ЗАЛУЦКОГО ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ИЗ-ПОД АРЕСТА ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА. 7 сентября 1922 г.

    Строго секретно

    17. О питерских меньшевиках (т. Зиновьев)

    а) Отклонить ходатайство Питерского губкома в отношении Замятина, т.е. освободить его.

    б) В отношении остальных предложить т. Дзержинскому переговорить с Питерским губкомом.

    Секретарь ЦК


    10 СПИСОК АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА

    1. Сорокин Питирим Александрович. Арестован, высылается.

    2. Изгоев-Ланде А.С. Арестован, высылается, на свободе для ликвидации дел...

    9. Замятин Е.И. Арестован, высылка отсрочена впредь до особого распоряжения (постановление комиссии т. Дзержинского от 31/8 с.г.).


    11 ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСИЛЕНИИ РЕПРЕССИЙ ПРОТИВ МЕНЬШЕВИКОВ 14 декабря 1922 г.

    [Строго] секретно

    О меньшевиках

    (т. Уншлихт)

    а) Принять предложение т. Уншлихта, внеся в него следующие поправки:

    п. 1 заменить следующим: «Вменить ГПУ в обязанность в своей практической работе рассматривать те меньшевистские элементы, которые стоят на позиции новой платформы, формулированной в «Социалистическом вестнике», как элементы контрреволюционные и нелегальные....

    б) Поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина.

    Если никто из членов Политбюро не потребует пересмотра вопроса к следующему заседанию Политбюро, Замятина выслать.

    Секретарь ЦК


    12 Е. ЗАМЯТИН. В УПРАВЛЕНИЕ ДЕЛАМИ СНК И СТО

    Секретариату по приему заявлений и жалоб

    Настоящее письмо является ответом на предложение Секретариата (от 11/Х с. г. № С 3/76 — 1) дать список моих литературных работ и рецензий о них пр.

    <...> С 1911 года — в печати появилось до 50 названий моих повестей, рассказов и пьес — не считая статей по вопросам искусства. Произведения мои переводились на немецкий, французский, английский, испанский, чешский, польский, японский, хорватский языки. В моем распоряжении имеется до 300 рецензий. <...>

    Большая часть моих работ вошла в 4 тома моего Собрания Сочинений, вышедших зимой 1928 — 29 г. в издательстве «Федерация»; предполагавшийся в этом же издательстве выпуск 5-го тома <...> не может быть осуществлен в результате кампании, поднятой против меня за последнее время. <... >

    Из недавних критических статей можно упомянуть о статье Н. Замошкина («Личное и безличное» — «Новый мир», III, 1929), дающей анализ последней моей повести «Наводнение» (напечатанной в альманахе ЗИфа № 4, 1929). <...> Едва только была опубликована эта повесть, как журнал «На лит. посту» (передовица в № 7, 1929) обрушился на издательство ЗИФ за самый факт ее напечатания; каково содержание повести — неважно, важно другое: «В альманахе ЗИфа появляются произведения такого писателя, как Евг. Замятин. Не хватает только Булгакова и Сергеева-Ценского», — негодует редакция «На лит. посту». Если для советского издания оказалось непозволительным напечатание такой работы, как «Наводнение», если так ставится вопрос до последней газетной кампании ясно, чего я могу ждать в дальнейшем. Это станет еще яснее, если я упомяну о тех нападках, каким подвергалось изд-во «Федерация» за то, что оно осмелилось выпустить 4 тома моих сочинений («Комс. правда», статья «Как работает Федерация Сов. Пис.», 7/Х, 1929 и др.).

    С помощью каких приемов организовывалась иногда газетная кампания против некоторых моих работ, может показать хотя бы история небольшого моего рассказа «Слово предоставляется т. Чурыгану» (т. IV, Собр. соч. изд-ва «Федерация»). <...> Действие происходит в самом начале Февральской революции (анекдотический сюжет рассказа построен на своеобразном преломлении убийства Распутина в сознании неграмотного деревенского парня). И все же не кто-нибудь, а В. Фриче, и не где-нибудь, а в московской «Правде» (8/VIII, 1927) не постеснялся написать, что Замятин в этом рассказе «явно издевается над самой октябрьской революцией». С легкой руки Фриче вокруг рассказа создалась целая серия аналогичных отзывов.

    <...> Желание во что бы то ни стало отыскать в моих работах «контрреволюцию» не раз приводило рецензентов к приключениям совершенно анекдотическим. В моей коллекции есть, например, статья некоего Левина («Литер, еженедельник», № 20—21, 1923 г. — прилож. к «Ленингр. правде»), где он открывает в моей сказке «Бог» издевательство над революцией в связи с... введением НЭПа; оказывается, НЭП я предвидел еще в 1916 году — ибо сказка «Бог» была напечатана в 1916 г. в журн. «Летопись» (см. т. IV Собр. соч.).

    Точно так же в рассказе «Инок Эразм» (т. IV. Собр. соч.), написанном в 1920 году и представляющем собою не что иное, как пародию на «жития», на монастырское сказание, — критик Машбиц-Веров открыл «притчу о поумневших (после НЭПа) вождях»: «НЭП Замятин воспринял как исцеление вождей, а с ними и масс, как возвращение к старому... Рассказ этот — мещанская философия революции после НЭПа».

    Я привел только наиболее типические случаи: всех не перечислить. С 1921 года — я был избран главной мишенью для советской критики. С этого года рецензия обо мне — это преимущественно словарь крепких слов, начиная от «классового врага», «кулака», «мещанина», «махрового реакционера», «зубра» — вплоть до... шпиона, каковым меня недавно объявил М. Кольцов («Чудак», № 35, X— 1929).

    Из коллективных отзывов о моих работах — мне известен только один, закрепленный документально: это — отзыв представителей ленинградских заводов о моей пьесе «Аттила». <...>

    Именно эта пьеса — «Аттила», получившая самую положительную оценку рабочей общественности, разрешенная Главреперткомом и уже срепетированная в театре — была запрещена к постановке Ленинградским Облитом.

    Опираясь на заключенный с театром договор о постановке пьесы, я пробовал обратиться к советскому суду — чтобы таким путем добиться реабилитации пьесы. Четыре разных состава ленингр. суда (Окружного и Областного) читали пьесу и на судебных заседаниях выражали недоумение по поводу мотивов ее запрета; четыре разных состава суда вынесли решения в пользу автора, несмотря на выступления в суде представителей Облита; при последнем слушании дела присутствовал Прокурор, безоговорочно ставший на сторону автора. А затем оказалось достаточным какого-то нажима со стороны, чтобы все четыре решения суда были зачеркнуты по протесту Председателя ленингр. Обл. суда (Озолина). Это, компрометирующее Советский суд, заключение дела было опротестовано Прокурором Республики — и, несмотря на это, все же было утверждено определением (от 6 октября с. г.) Касс. Коллегии Верх. суда. <...>

    Кроме пьесы «Аттила» цензурой не был пропущен также мой роман «Мы». <...> О романе «Мы» Воронский в упомянутой выше статье («Кр. Новь», VI, 1923) между прочим говорит: «Замятин написал памфлет, относящийся не к коммунизму, а к государственному, бисмарковскому, реакционному социализму... Как будто чувствуя, что не все в романе на месте, Замятин вкладывает в уста своей героини слова... что герои двухсотлетней войны (читай большевики) были правы, так как разрушали старое. Их ошибка в одном: они решили потом, что они последнее число, а такового нет, т. е. из разрушителей они сделались консерваторами... На каком основании художник находит своевременным бороться с «коммунистическим консерватизмом», оставляя последнее время в тени другой, старый мир?»

    Эта цитата <...> открывает и одну из причин отношения ко мне официальной прессы: я никогда не боялся критиковать то, что мне казалось консервативным в нашей современности. Критиковать «старый мир» сейчас, живя в Советской России, — очень удобно и выгодно, этим занимаются многие — и именно потому я не занимаюсь этим. Я предпочитал заниматься этим тогда, когда это было менее удобно — в царское время: тогда мне приходилось сталкиваться с царской цензурой и царским судом.

    То, что я никогда не скрывал своего отношения к почти повальному литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию, — это, мне кажется, является второй причиной травли. Посвященные именно этому вопросу две моих статьи — «Я боюсь» (журн. «Дом искусств», I, 1920) и «О сегодняшнем и современном» (журн. «Русский современник», II, 1924) — вызвали особенные нападки, первая из них едва ли не была исходным пунктом всей восьмилетней газетно-журнальной кампании против меня.

    Особенности моего литературного зрения, свойственная мне, как писателю, сатирическая установка, может быть, даже неуменье изображать положительные типы — это еще одна из причин создавшегося ко мне отношения.

    Возможно, наконец, это отношение усугубляется и тем, что во время революции 1905 года и позже — я был большевиком, отбывал соответствующую тюремную повинность, был выслан (в 1911 г.), был привлечен к суду за антимилитаристскую повесть («На куличках», судебное дело — с 1914 по 1917 г.).

    Весь изложенный материал я даю здесь именно потому, что получил об этом запрос от Секретариата. Я отнюдь не имел и не имею в виду обременять Председателя Совнаркома жалобами на травлю по моему адресу в советской печати. Об этой травле в своем письме от 30/IХ был вынужден упомянуть для того, чтобы объяснить один из основных мотивов, заставивших меня обратиться к А. И. Рыкову с просьбой о разрешении мне выезда за границу.

    Иного выхода из создавшегося для меня положения я не вижу, и сейчас это для меня еще яснее, чем три недели назад.

    Резолюции московских и ленинградских правлений Союза Писателей, принятых — будем говорить прямо — под давлением со стороны — требуют от меня «отказа от идей», девять лет назад выраженных в романе «Мы» («Лит. газ», от 14/Х с. г., п. 2 Ленингр. резолюции и п. 3 Московской). Таких нелепых требований никто не пытался предъявлять к писателю даже в царское время. То, что сделано, что существует, — объявить несуществующим я не могу.

    О последствиях — я предупрежден все той же «Лит. газетой» (№ от 14/Х): «Если Е. Замятин не станет высокомерно упорствовать в своих ошибках, то будут разорваны последние нити, связывающие его с советской общественностью... Е. Замятин должен понять ту простую мысль, что страна строящегося социализма вполне может обойтись без такого писателя».

    Эту простую мысль — я понял. Я понял, что на время, пока не изменятся утвердившиеся у нас взгляды на литературу или не изменюсь я, — Советской России и советской литературе я не нужен.

    Совершенно ясно, что при создавшемся положении продолжать оставаться здесь — для меня означает литературную смерть, молчание. Мне думается, что смертного приговора я все-таки не заслужил, и кое-что — хотя бы в моем прошлом — дает основания этот приговор смягчить. И потому я еще раз обращаюсь с настоятельной просьбой: разрешить мне, вместе с женой, выезд за границу на один год. Политической деятельностью я заниматься не собираюсь — я хочу только продолжать свою жизнь как художник слова. И если обстоятельствами я приведен к временной невозможности быть русским писателем и писать о России — быть может, мне удастся (как это удалось поляку Джозефу Конраду) стать на время писателем английским <...>, а писать по-английски мне немного труднее, чем по-русски.

    Я знаю, что Республика вынуждена сейчас быть очень экономной в вопросе о выдаче валюты едущим за граничу- Если это может задержать выдачу мне разрешения на выезд (других мотивов я не вижу) — я готов отказаться даже от установленной правилами валютной нормы, так как авторский гонорар от предстоящей (в Нью-Йорке) постановки моей пьесы «Блоха» на английском языке — на первое время даст мне средства к существованию.

    Я убедительно прошу по возможности ускорить ответ на мою просьбу и о результатах сообщить мне по прилагаемому адресу.

    Евг. Замятин Ленинград, ул. Янковского, 29, кв. 16.


    13 ПИСЬМО Е.И. ЗАМЯТИНА И.В. СТАЛИНУ Июнь 1931 г.

    Уважаемый Иосиф Виссарионович,

    приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.

    Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.

    Я ни в какой мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3—4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию. В свое время именно этот вопрос, в резкой и обидной для многих форме, поставленный в одной из моих статей (журн[ал] «Дом искусств», № 1, 1920), был сигналом для начала газетно-журнальной кампании по моему адресу.

    С тех пор, по разным поводам, кампания эта продолжается по сей день, и в конце концов она привела к тому, что я назвал бы фетишизмом: как некогда христиане для более удобного олицетворения всяческого зла создали черта — так критика сделала из меня черта советской литературы. Плюнуть на черта — зачитывается как доброе дело, и всякий плевал, как умеет. В каждой моей напечатанной вещи непременно отыскивался какой-нибудь дьявольский замысел. Чтобы отыскать его — меня не стеснялись награждать даже пророческим даром: так, в одной моей сказке («Бог»), напечатанной в журнале «Летопись» — еще в 1916 году, — некий критик умудрился найти... «издевательство над революцией в связи с переходом к НЭПу»; в рассказе («Инок Эразм»), написанном в 1920 году, другой критик (Машбиц-Веров) узрел «притчу о поумневших после НЭПа вождях». Независимо от содержания той или иной моей вещи — уже одной моей подписи стало достаточно, чтобы объявить эту вещь криминальной. Недавно, в марте месяце этого года, ленинградский Облит принял меры к тому, чтобы в этом не оставалось уже никаких сомнений: для издательства «Академия» я проредактировал комедию Шеридана «Школа злословия» и написал статью о его жизни и творчестве: никакого моего злословия в этой статье, разумеется, не было и не могло быть — и тем не менее Облит не только запретил статью, но запретил издательству даже упоминать мое имя как редактора перевода. И только после моей апелляции в Москву, после того как Главлит, очевидно, внушил, что с такой наивной откровенностью действовать все же нельзя, — разрешено было печатать и статью, и даже мое криминальное имя.

    Этот факт приведен здесь потому, что он показывает отношение ко мне в совершенно обнаженном, так сказать — химически чистом виде. Из обширной коллекции я приведу здесь еще один факт, связанный уже [не] с случайной статьей, а с пьесой большого масштаба, над которой я работал почти три года. Я был уверен, что эта моя пьеса — трагедия «Аттила» — заставит, наконец, замолчать тех, кому угодно было делать из меня какого-то мракобеса. Для такой уверенности я как будто имел все основания. Пьеса была прочитана на заседании Художественного совета Ленинградского Большого Драматического Театра, на заседании присутствовали представители 18 ленинградских заводов — и вот выдержки из их отзывов (цитируются по протоколу заседания от 15-го мая 1928 г.).

    Представитель фабрики им. Володарского: «Это — пьеса современного автора, трактующего тему классовой борьбы в древние века, созвучную современности... Идеологически вполне приемлема... Пьеса производит сильное впечатление и уничтожает упрек, брошенный современной драматургии, что она не дает хороших пьес...» Представитель завода им. Ленина, отмечая революционный характер пьесы, находит, что «пьеса по своей художественной ценности напоминает шекспировские произведения... Пьеса трагическая, чрезвычайно насыщена действием и будет очень увлекать зрителя».

    Представитель Гидромеханического завода считает «все моменты в пьесе весьма сильными и захватывающими» и рекомендует приурочить ее постановку к юбилею театра.

    Пусть насчет Шекспира товарищи рабочие хватили через край, но во всяком случае о той же пьесе М. Горький писал, что считает ее «высокоценной и литературно, и общественно» и что «героический тон пьесы и героический ее сюжет как нельзя более полезны для наших дней». Пьеса была принята к постановке театром, была разрешена Главреперткомом, а затем... показана рабочему зрителю, давшему ей такую оценку? Нет: затем пьеса, уже наполовину срепетированная театром, уже объявленная на афишах, — была запрещена по настоянию ленинградского Облита.

    Гибель моей трагедии «Аттила» была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить мое положение, тем более что вскоре разыгралась известная история с моим романом «Мы» и «Красным деревом» Пильняка. Для истребления чёрта, разумеется, допустима любая подтасовка — и роман, написанный за девять лет до того, в 1920 году, — был подан рядом с «Красным деревом» как моя последняя, новая работа. Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса («Блоха»), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве «Федерация» было приостановлено. Всякое издательство, пытавшееся печатать мои работы, подвергалось за это немедленному обстрелу, что испытали на себе и «Федерация», и «Земля и фабрика», и особенно — «Изд[ательст]во писателей в Ленинграде». Это последнее изд[ательст]во еще целый год рисковало иметь меня в числе членов правления, оно осмеливалось использовать мой литературный опыт, поручая мне стилистическую правку произведений молодых писателей, в том числе и коммунистов. Весной этого года ленинградский отд[ел] РАППа добился выхода моего из правления и прекращения этой моей работы. «Литературная газета» с торжеством оповестила об этом, совершенно недвусмысленно добавляя: «...издательство надо сохранить, но не для Замятиных». Последняя дверь к читателю была для Замятина закрыта: смертный приговор этому автору был опубликован.

    В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если ж я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хоть бы на год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, Уже близко, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции.

    Я знаю, мне очень нелегко будет за границей, потому что быть там в реакционном лагере я не могу — об этом достаточно говорит мое прошлое (принадлежность к РСДРП(б) в царское время, тогда же тюрьма, двукратная высылка, привлечение к суду во время войны за антимилитаристскую повесть). Я знаю, что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком. Но даже при самых трудных условиях там я не буду приговорен к молчанию, там я буду в состоянии писать и печататься — хотя бы даже и не по-русски. Если обстоятельствами я буду приведен к невозможности (надеюсь, временной) быть русским писателем — может быть мне удастся, как это удалось поляку Джозефу Конраду, стать на время английским, тем более, что по-русски об Англии я уже писал (сатирическая повесть «Островитяне» и др.), а писать по-английски мне немногим труднее, чем по-русски. Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа черта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?

    Свою просьбу о выезде за границу я мог бы основывать и на мотивах, более обычных, хотя и не менее серьезных: чтобы избавиться от давней хронической болезни (колит) — мне нужно лечиться за границей; чтобы довести до сцены две моих пьесы, переведенных на английский и итальянский языки (пьесы «Блоха» и «Общество почетных звонарей», уже ставившиеся в советских театрах), мне опять-таки нужно самому быть за границей; предполагаемая постановка этих пьес, вдобавок, дает мне возможность не обременять Наркомфин просьбой о выдаче мне валюты. Все эти мотивы — налицо: но я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении мне вместе с женой выехать за границу — является безвыходное положение мое, как писателя, здесь, смертный приговор, вынесенный мне, как писателю, здесь.

    Исключительное внимание, которое встречали с Вашей стороны другие, обратившиеся к Вам писатели, позволяет мне надеяться, что и моя просьба будет уважена.

    Е. Замятин


    14 ИЗ СПЕЦЗАПИСКИ ОГПУ «ОБ ОТКЛИКАХ ПИСАТЕЛЕЙ НА ПОМОЩЬ, ОКАЗАННУЮ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ СЫНУ ПИСАТЕЛЯ М.Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА» Март 1932 г.

    ... выяснилось, что отдельные литераторы, отмечая необычайный эффект имевших место тех или иных обращений писателей с просьбами к т. Сталину (отъезд Замятина за границу, история с Булгаковым и т.д.), сами намереваются обратиться к последнему с некоторыми прошениями. Литераторы Эйхенбаум, Н. Радлов, Зощенко предполагают обратиться персонально к т. Сталину за разрешением выехать за границу. Детский писатель К. Чуковский, которого, в связи со статьями Крупской, более не печатают, — за разрешением печататься, писатель Тынянов — с просьбой повлиять на критику с тем, чтобы последняя прекратила бы травлю его и т.д.

    В связи с отмеченными разговорами передавалась, между прочим, версия, что писатель Пильняк письмом к т. Сталину добился прекращения начатой против него травли и напечатания в центральном] о[ргане] «Правде» извинительного письма, а также разрешения на новую поездку за границу.


    15 СООБЩЕНИЕ СЕКРЕТАРЯ ОРГКОМИТЕТА ССП СССР П.Ф. ЮДИНА И.В. СТАЛИНУ О ПРОСЬБЕ ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА О ПРИЕМЕ В ЧЛЕНЫ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ 14 июня 1934 г.

    Тов. Сталину.

    Писатель Замятин прислал из Парижа в Ленинградский Оргкомитет заявление (телеграмму) с просьбой принять его в члены Союза советских писателей.

    Заявление Замятина вызвало сильную поддержку и удовлетворенность этим поступком у беспартийных писателей Конст. Федина, Ал. Толстого, Н. Тихонова, М. Слонимского, Б. Пастернака и др.

    Поскольку прием Замятина в члены союза связан с вопросами, выходящими за пределы союза писателей, прошу Ваших указаний.

    Секретарь Оргкомитета писателей

    П. Юдин


    Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина.

    И. СТАЛИН

    Сюжет первый

    «МОЕ ИМЯ ВАМ, ВЕРОЯТНО, ИЗВЕСТНО...»


    Это начальная фраза письма Замятина Сталину (документ №13) — того самого, результатом которого стало неслыханное в те времена разрешение писателю свободно покинуть СССР, уехав, как теперь говорят, на ПМЖ (постоянное место жительства) в Париж.

    Слово «вероятно» было тут не более, чем знаком вежливости (скромности). На самом деле Замятин был уверен, что имя его Сталину, конечно же, известно. В этом у него не могло быть ни малейших сомнений. Ведь только что отгремела грандиозная идеологическая кампания, одним из двух главных фигурантов которой был он (вторым был Борис Пильняк), которую Сталин скорее всего сам инициировал, и, уж во всяком случае, санкционировал и одобрил.

    Но имя Замятина могло стать — и скорее всего стало — известно Сталину раньше, поскольку он был в числе первых — и главных — кандидатов на высылку за границу представителей старой интеллигенции, объявленных злейшими врагами советской власти. В «Списке антисоветской интеллигенции г. Петрограда» он фигурировал под № 9, между такими известными пассажирами «философского парохода», как Питирим Сорокин (№1) и о. Сергий Булгаков (№ 11).

    Чуть позже мы подробно рассмотрим все перипетии этого непростого сюжета, пока же отметим только, что, помимо этого списка, а также и других таких же списков, в которых неизменно фигурировало его имя, вопрос о высылке Замятина (так сказать, его «персональное дело») дважды обсуждался на заседаниях высшего органа тогдашней партийной и государственной власти — Политбюро ЦК РКП(б). (Документ № 9 и документ № 12).

    Так что имя его вполне могло Сталину запомниться еще с тех времен. Память на такие вещи у него, как мы знаем, была хорошая. А тут еще надобно учесть, что именно он, Сталин, непосредственно, так сказать, напрямую занимался высылкой за границу сперва «верхушек враждебных интеллигентских группировок» (документ № 1), а потом, когда дело приняло более широкий размах, уже всех «враждебно настроенных» представителей старой интеллигенции. Не случайно именно к нему, к Сталину, Ленин обратился со своей знаменитой директивой, в которой предлагал «очистить Россию надолго» от всех, кто в той или иной форме обозначил свое неприятие начатого им и его товарищами по партии социального эксперимента.

    В конце мая 1922 года Ленин уехал на отдых в подмосковные Горки, где 25—27 мая у него случился первый инсульт. Это, однако, не помешало ему уже 18 июня расспрашивать Крупскую о ходе судебного процесса над эсерами. А 11 июля в Горки — навестить больного Ленина — приехал Сталин. С ним Ленин тоже обсуждал ход судебного процесса над эсерами. И тут, видимо, и возник вопрос о высылке — уже не только эсеров и меньшевиков, а всех, невзирая на их партийную принадлежность.

    Нельзя сказать, чтобы идея эта была так уж нова. К тому времени она уже была высказана — и отнюдь не в секретном меморандуме, предназначенном для узкого круга избранных, а в открытой печати.

    Ровно за две недели до директивы Ленина Сталину — 2 июня 1922 года — в «Правде» появилась статья Троцкого «Диктатура, где твой хлыст?».

    И патетический этот заголовок, и злобно яростный тон, обозначившийся уже в первых строках этого грозного памфлета давали основания предполагать, что речь в нем пойдет о ком-то из самых коварных и самых опасных противников диктатуры пролетариата. Но, вопреки этим ожиданиям, не то что главным, а прямо-таки единственным объектом ярости наркомвоенмора, разразившегося вдруг этой гневной статьей, стал не Деникин, не Колчак и не Врангель (с ними в то время было уже покончено), а, казалось бы, вполне безобидный, во всяком случае, никакой реальной угрозы для молодой советской республики не представляющий литературный критик Юлий Айхенвальд, вся вина которого состояла в том, что он исповедовал давно разоблаченную марксистскими идеологами «философию чистого искусства»:

    > Мы всегда знали, что философия «чистого» искусства, как и само чистое искусство, есть ложь... Философия чистого искусства и литературная критика, стоящие под этим же знаком, всегда и неизменно обнаруживали ослиные уши реакции. И уши эти отличались в разные периоды только длиною.

    У господина Ю. Айхенвальда уши длины непомерной, и первое впечатление от его книги — это удивление: как это в Советской России — даже в момент десятимесячного перемирия с буржуазным миром — нашлись бумага, шрифт и типографские чернила для того, чтобы дать столь полное отражение длиннейшим ушам айхенвальдовского чистого искусства. Мы здесь не литературную критику или антикритику собираемся писать. Мы ставим чисто политический вопрос. Или вернее — мы зовем к политическому ответу.

    Книжка г. Айхенвальда насквозь пропитана трусливо-пресмыкающейся гнидой, гнойной ненавистью к Октябрю и к России, какой она вышла из Октября. Сей жрец чистого искусства подходит к поэтам и к поэтессам, проще всего, с той бескорыстной эстетической целью, чтобы найти у них чуть-чуть замаскированный булыжник, которым можно было бы запустить в глаз или в висок рабочей революции. Если удар неметок, то никак не потому, что не хватает злой воли. Господин Айхенвальд начинает издалека. Мы упомянули об ушах, это дает основание думать, что у него имеются и другие соответствующие атрибуты...

    Это философский, эстетический, литературный, религиозный блюдолиз, т.е. мразь и дрянь. Во внутренних борениях трусости с надеждой он и не успел, очевидно, в свое время бежать из пределов «бесславия». Пять лет он накоплял свой гной низверженного приживала. А теперь НЭП открыл шлюзы его творчеству. И он осмелел. И он вынес в литературу свои длинные уши, свои эстетические копыта и злобный скрип своих изъеденных пеньков.

    Старый мир был «родовит», в этом Айхенвальд подобострастно прав. Но представители, защитники, адвокаты и эстеты старого мира в рабочей республике — безродные псы. В этом великолепно прав Блок. Безродные псы — несмотря на НЭП, на десятимесячное перемирие с буржуазной Европой и на все каннские пункты. Безродные псы!

    У диктатуры не нашлось в свое время для подколодного эстета — он не один — свободного удара хотя бы древком копья. Но у нее, у диктатуры, есть в запасе хлыст, и есть зоркость, и есть бдительность. И этим хлыстом пора бы заставить Айхенвальда убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву — со всей своей эстетикой и со всей своей религией.

    ((«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 121-124))

    Как видим, Лев Давыдович не зря почитался ближайшим соратником Владимира Ильича. В этой дышащей гневном статье — тот же, хорошо нам знакомый ленинский дух нетерпимости. Та же брезгливая ненависть к старой русской интеллигенции. Даже лексика та же. (У Ленина — «не мозг нации, а говно нации». У Троцкого — «пресмыкающаяся гнида», «мразь и дрянь».) И даже вывод тот же — то же, что у Ленина предлагаемое практическое решение:

    > ТРОЦКИЙ:

    ... у диктатуры, есть в запасе хлыст... И этим хлыстом пора бы заставить Айхенвальда убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву...

    > ЛЕНИН:

    ... надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго.

    Но тут же видна и разница. И разница эта яснее ясного показывает, что хоть и звучал тогда повсеместно лозунг «Да здравствуют наши мировые вожди, товарищи Ленин и Троцкий!», истинным вождем пролетарской диктатуры был все-таки Ленин. А Троцкий — всего лишь его соратником, хоть и ближайшим.

    У Троцкого его предложение пустить в ход хлыст пролетарской диктатуры и, воспользовавшись этим хлыстом, заставить кое-кого «убраться за черту», носит все-таки несколько риторический характер. И направлено оно персонально на Айхенвальда, которому посвящена вся статья.

    Иными словами, Троцкий выступает тут как публицист. В лучшем случае — идеолог.

    Ленин же тут предстает перед нами как политик. И политик воистину нового типа.

    В блеснувшей ему на миг ослепительной идее он сразу увидел возможность решить проблему «инакомыслия» радикально — сразу и навсегда. И сразу же поставил это на реальную, деловую основу:

    > Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. должна представить списки... Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!

    Несколько сот... Без объявления мотивов...

    Что говорить! По смелости и беспрецедентности принимаемых им решений Ленин был на десять голов выше всех своих соратников.

    24 сентября в «Правде» были напечатаны заметки Сталина — «Товарищ Ленин на отдыхе». В этих заметках он подробно рассказал о двух своих посещениях Ленина после случившегося с ним инсульта — первого, июльского, о котором мы уже знаем, и второго, случившегося месяц спустя:

    > Мне кажется, что не следовало бы писать о «тов. Ленине на отдыхе», когда отдых кончается и тов. Ленин скоро вернется к работе. Кроме того, впечатлений у меня так много и они так ценны, что писать о них в виде маленькой заметки, как этого требует редакция «Правды», не вполне целесообразно. Тем не менее приходится писать, ибо редакция настаивает.

    Мне приходилось встречать на фронте старых бойцов, которые, проведя «напролет» несколько суток в непрерывных боях, без отдыха и сна, возвращались потом с боя как тени, падали как скошенные и, проспав «все восемнадцать часов подряд», вставали после отдыха, свежие для новых боев, без которых они «жить не могут». Тов. Ленин во время моего свидания с ним в июле, после полуторамесячного перерыва, произвел на меня именно такое впечатление старого бойца, успевшего отдохнуть после изнурительных непрерывных боев и посвежевшего после отдыха. Свежий и обновленный, но со следами усталости, переутомления.

    «Мне нельзя читать газеты, — иронически замечает тов. Ленин, — нельзя говорить о политике, я старательно обхожу каждый клочок, валяющийся на столе, боясь, как бы он не оказался с газетой и как бы не вышло из этого нарушения дисциплины».

    Я хохочу и превозношу до небес дисциплинированность тов. Ленина. Тут же смеемся над врачами, которые не могут понять, что профессиональным политикам, получившим свидание, нельзя не говорить о политике.

    Поражает в тов. Ленине жадность к вопросам и рвение, непреодолимое рвение к работе. Видно, что изголодался. Процесс эсеров, Генуя и виды на урожай, промышленность и финансы — все эти вопросы мелькают один за другим...

    Совершенно другую картину застал я спустя месяц. На этот раз тов. Ленин окружен грудой книг и газет (ему разрешили читать и говорить о политике без ограничения). Нет больше следов усталости, переутомления. Нет признаков нервного рвения к работе — прошел голод. Спокойствие и уверенность вернулись к нему полностью... Зато и беседа наша на этот раз носит более оживленный характер.

    Внутреннее положение... Урожай... Состояние промышленности... Курс рубля... Бюджет... Внешнее положение... Антанта... Поведение Франции... Англия и Германия... Роль Америки...

    ((«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 343-344))

    В этом перечне обсуждаемых политических тем и сюжетов вопрос о высылке за границу нескольких сот строптивых интеллигентов не значится. Из этого, разумеется, не следует, что вопрос этот не обсуждался: как-никак — дело секретное, Для гласного обсуждения на страницах «Правды» не предназначенное.

    На самом деле этот вопрос для Ленина был — из числа первостепенных. Недаром же он озадачил Сталина этой проблемой еще в июле, когда размышлять и говорить о политике ему было запрещено.

    Ну, а теперь, когда запрет снят, он не выпускает этот вопрос из поля своего зрения, постоянно к нему возвращается, хочет знать поименно, кто арестован, кто уже выслан, а кто еще нет, хочет во всех подробностях знать, в каком положении находится дело сейчас, в данную минуту:

    > ЗАПИСКА В.И. ЛЕНИНА И.С. УНШЛИХТУ С ПРОСЬБОЙ СООБЩИТЬ О РЕЗУЛЬТАТАХ ВЫСЫЛКИ 16. сентября 1922 г.

    т. Уншлихт!

    Будьте добры распорядиться вернуть мне все приложенные бумаги с заметками, кто выслан, кто сидит, кто (и почему) избавлен от высылки?..

    Ваш ЛЕНИН


    > ЗАПИСКА Г.Г. ЯГОДЫ В.И. ЛЕНИНУ С ПРИЛОЖЕНИЕМ СПИСКА ВЫСЫЛАЕМЫХ И УКАЗАНИЕМ РЕЗУЛЬТАТОВ ВЫСЫЛКИ 18 сентября 1922 г. 23 час. 45 мин.

    Тов. В.И. Ленину

    Согласно Вашего распоряжения посылаю обратно присланные Вами списки с соответствующими пометками на них, с фамилиями лиц (выделенных отдельно), кои оставлены по тем или иным причинам в Москве и Питере.

    С коммунистическим приветом

    Г. ЯГОДА

    Р.S.

    Первая партия уезжает из Москвы 22 сентября (пятница)

    ((Там же. Стр. 345))

    В этой записке Ягоды есть одна курьезная деталь. На всех документах такого рода обычно ставится дата: день, месяц, год. Здесь же указан не только день, но и точное время отправления «Записки» и прилагаемых списков: 23 часа 45 минут. Что это? Знак особого значения, которое имеют для Ленина затребованные им документы? Или просто подчеркиваемая дотошность исполнительного чиновника?

    Скорее, наверно, все-таки последнее. Не собирался же Ленин лично, да еще точно — по минутам — осуществлять непосредственное руководство задуманной операцией.

    Практическое выполнение этой задачи он поручил Сталину. (Знал, кому что поручать.) А может быть, Сталину просто полагалось этим заниматься — по его должности генсека.

    Так или иначе, все списки, доклады, рапорты и жалобы, имеющие отношение к этой теме, направлялись именно ему. (См.: Документ № 4, документ № 6, документ № 8.)

    Как я уже не раз отмечал, память у Сталина была хорошая. Но из этого, разумеется, еще не следует, что он поименно запомнил каждого, попавшего в представлявшиеся ему проскрипционные списки. Но чтобы выделить в этих списках, отметить и запомнить Замятина, у него были особые, дополнительные причины.

    Причин этих было по меньшей мере две.

    Первая заключалась в том, что Е.И. Замятин был в этих списках единственным писателем. (К писателям у Сталина, как мы знаем, был особый интерес). А вторая, — быть может, даже главная, — состояла в том, что судьба Замятина тогда решилась не сразу, а после множества самых разнообразных и причудливых колебаний, да и решилась в конце концов не по шаблону — не так, как у всех, взятых по этому «делу».

    Слово «дело» я взял в кавычки, потому что никакого «дела» ведь, в сущности, не было. Не было, — в отличие от только что отшумевшего процесса эсеров и всех последующих советских политических процессов, — даже попытки состряпать какое-никакое дело.

    Но Замятин и тут был в особом положении.

    В отношении него такое «дело» чуть было не возникло.


    * * *

    У советской власти Замятин был под подозрением с первых лет ее существования. Несмотря на то, что до революции он был большевиком. А может быть, как раз именно поэтому.

    Впрочем, в 1919 году, когда он впервые был арестован органами «пролетарской диктатуры», большевиком он уже не был. (Он им уже не был и в 17-м).

    Арестовали его 15 февраля 1919 года по подозрению в принадлежности к партии левых эсеров. (По той же причине в тот же день, вечером 15 февраля 1919 года по ордеру Петроградской Чрезвычайной Комиссии был арестован А.А. Блок. И кажется, в тот же день — или днем позже — Ремизов и Иванов-Разумник.)

    > ПРОТОКОЛ

    На основании ордера Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контр-революцией и спекуляцией при Союзе Коммун Северной области, за № 5809, от 15 февраля 1919 года, произведен обыск в доме № 19, кв. № 4, по ул. Карповка в кв. у гр. Замятина Евгения Ивановича.

    Указанный гражданин задержан и «взято для доставления в ЧК: разная переписка».

    «Все указанное в протоколе удостоверяем: Евг. Замятин». Ниже — подпись Представителя Домового Комитета: Воробьев.

    На допросе гражданин Замятин показал:

    что он — русский, 35 лет, женат, писатель-беллетрист, преподаватель 1-го СПб Политехнического института.

    В настоящее время — ни в какой партии не состоит. Место службы: Комиссариат Народного Просвещения — редактор Издательства Комиссариата Народного Просвещения «Всемирная Литература»; преподаватель 1-го Петроградского Политехнического Института.

    Окончил Петроградский Политехнический Институт. В бытность студентом состоял в соц.-демократической партии, во фракции большевиков; работал в Выборгском районе. В 1905 г. был арестован по делу этой же партии. Состоял членом студенческого Совета старост от партии с.-д. большевиков.

    С 1910 года — начал писать повести и рассказы. С 1913 года, по напечатании повести «Уездное» и «На куличках» (запрещенной цензурой за сообщение «ложных сведений» об армии) — главным образом занимаюсь худож. литературой. Состоял постоянным сотрудником, издававшейся М. Горьким газеты «Новая жизнь» и журнала А.М. Горького «Летопись», как писателя, смею думать, известного — меня хорошо знает А.М. Горький, с которым меня связывают дружеские и деловые отношения (из-во «Всемирная Литература»).

    На вопрос о принадлежности к партии левых эсеров — могу только, конечно, ответить — нет; как у видного писателя-художника, которого знает весь литературный Петербург, — у меня могли быть и встречи с левыми эсерами из литераторов, при таких встречах, если они бывали, меня интересовала литературная физиономия того или иного лица, а не его партийная принадлежность, каковой я никогда не интересовался.

    В настоящее время, когда я — по указанию того же Горького и целого ряда критиков — пришел к выводу, что моим призванием является именно художественная литература, — в настоящее время ни к политике, ни к политическим партиям отношения не имею и поэтому производством обыска и ареста весьма удивлен.

    Евг. Замятин


    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ

    Чрезв. Ком. при С.К.С.О. постановила Замятина Евгения Ивановича освободить, дело о нем прекратить и сдать в архив.

    Член През. Дежур. Следов. 15.11. 19 г.

    ((Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 79—80))

    Итак, это было чистейшей воды недоразумение, которое тут же и разъяснилось.

    На самом деле, однако, все было не так просто. На самом деле, заинтересовавшись писателем Замятиным, чекисты проявили настоящее охотничье чутье. И дело тут не в том, перестал или не перестал Замятин считать себя большевиком, был или не был он левым эсером. Истинной причиной его ареста могло — и должно было — стать то, что он был революционером. А власть, которую призвана была защищать и охранять «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контр-революцией», на самом деле была властью контрреволюционной.

    Ленин не зря не любил интеллигенцию.

    — Вот, получил от интеллигенции пулю в подарок, — сказал он Горькому.

    Он знал, от кого получил в подарок эту пулю. А главное, — хорошо знал, за что. Об этом однажды — в минуту откровенности — рассказал Бухарин:

    > В ночь разгона Учредительного собрания Владимир Ильич позвал меня к себе. У меня в кармане пальто была бутылка хорошего вина, и мы (следовало перечисление) долго сидели за столом. Под утро Ильич попросил повторить что-то из рассказанного о разгоне Учредилки и вдруг рассмеялся. Смеялся он долго, повторял про себя слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.

    Мы не сразу поняли, что это истерика. В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем.

    ((Камил Икрамов. Дело моего отца.М., 1991. Стр. 162))

    Сам-то Владимир Ильич, конечно, считал себя революционером. И разгон Учредительного собрания тоже, наверно, считал сугубо революционным актом. Но на деле вышло иначе, и теперь уже мало кто сомневается в том, что захват власти большевиками был не революцией, а — контрреволюцией.

    Примерно так, вероятно, смотрели на это дело и эсеры — как левые, в принадлежности к которым чекисты заподозрили Замятина, так и правые, от которых Ленин получил пулю в подарок.

    Но Замятин видел эту ситуацию иначе. И революционером он был не потому, что принадлежал к какой-нибудь из тогдашних подлинно революционных (в отличие от ставших контрреволюционерами большевиков) политических партий (он действительно не принадлежал ни к одной), а совсем по другой причине:

    > Революция — всюду, во всем; она бесконечна, последней революции — нет, нет последнего числа. Революция социальная — только одно из бесчисленных чисел: закон революции не социальный, а неизмеримо больше — космический, универсальный... — такой же, как закон сохранения энергии; вырождения энергии (энтропии)...

    Багров, огнен, смертелен закон революции; но это смерть — для зачатия новой жизни, звезды. И холоден, синь, как лед, как ледяные межпланетные бесконечности — закон энтропии. Пламя из багрового становится розовым, ровным, теплым, не смертельным, а комфортабельным; солнце стареет в планету, удобную для шоссе, магазинов, постелей, проституток, тюрем: это — закон. И чтобы снова зажечь молодостью планету — нужно зажечь ее, нужно столкнуть ее с плавного шоссе эволюции: это — закон.

    Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия — дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики, — единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.

    Когда пламенно-кипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается догмой — твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве — энтропия мысли; догматизированное — уже не сжигает, оно — греет, оно — тепло, оно — прохладно. Вместо нагорной проповеди, под палящим солнцем, над воздетыми руками и рыданиями — Дремотная молитва в благолепном аббатстве; вместо трагического Галилеева «А все-таки она вертится» — спокойные вычисления в теплом пулковском кабинете. На Галилеях эпигоны медленно, полипно, кораллово строят свое: путь эволюции. Пока новая ересь не взорвет кору догмы и все возведенные на ней прочнейшие, каменнейшие постройки.

    Взрывы — малоудобная вещь. И потому взрывателей, еретиков, справедливо истребляют огнем, топором, словом. Для всякого сегодня, для всякой эволюции, для трудной, медленной, полезной, полезнейшей, созидательной, коралловой работы — еретики вредны: они нерасчетливо, глупо вскакивают в сегодня из завтра, они — романтики. Бабефу в 1797 году справедливо отрубили голову: он заскочил в 1797 год, перепрыгнув через полтораста лет. Справедливо рубят голову еретической, посягающей на догмы, литературе: эта литература — вредна.

    Но вредная литература полезнее полезной: потому что она — антиэнтропийна, она — средство для борьбы с обызвествлением, склерозом, корой, мхом, покоем. Она утопична, нелепа — как Бабеф в 1797 году: она права через полтораста лет.

    ((Е. Замятин. О литературе, революции, энтропии и о прочем. В кн.: Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 95-97))

    Эту теорию, разумеется, можно — и даже нетрудно — оспорить. Но я привел здесь эту длинную выписку из концептуальной замятинской статьи не для того, чтобы согласиться с ней или, напротив, ее отвергнуть, а только лишь для того, чтобы стало ясно, почему такая власть, в какую с первых же своих шагов превратилась так называемая «Власть Советов», не могла — раньше или позже — не увидеть в таком писателе, как Замятин, несомненного своего врага.

    Второй арест Замятина — в июле 1922 года — тоже кажется чистым недоразумением. В особенности, если вспомнить, что в политическом обосновании ареста он характеризуется, как «скрытый заядлый белогвардеец» (документ № 5), каковым Замятин, разумеется, никогда не был.

    Но дурацкую эту характеристику можно во внимание не принимать, поскольку сочинял ее, наверно, какой-нибудь не шибко грамотный чекист, твердо усвоивший, что — «кто не с нами, тот против нас», а все, кто «против нас», само собой, — белогвардейцы.

    Нет, эта характеристика нас не удивляет.

    Удивляет другое: то, что не так уж сильно от нее отличается другая (политическая и художественная) характеристика писателя Замятина, принадлежащая человеку совсем другого разбора:

    > Есть группа внеоктябрьских молодых беллетристов и поэтов. Не уверен в точности, насколько эти молодые молоды, но в предреволюционную и предвоенную эпоху они, во всяком случае, либо были начинающими, либо вовсе еще не начинали. Пишут они рассказы, повести, стихи, в которых с известным не очень индивидуальным мастерством изображают то, что полагалось не так давно, чтобы получить признание в тех пределах, в каких полагалось. Революция растоптала их надежды («гвоздевый сапог!»). По мере сил они притворяются, что ничего такого, в сущности, не было, и выражают это свое подшибленное высокомерие в не очень индивидуальных стишках и в прозе. Только время от времени они отводят душу показыванием небольшого и нетемпераментного кукиша в кармане.

    Для всей этой группы мэтром является Замятин, художник «Островитян». Дело у него идет, собственно, об англичанах. Замятин знает их и изображает в ряде очерков неплохо, но в конце концов довольно внешне, как наблюдательный, даровитый и не очень к себе требовательный иностранец. Но под той же обложкой у него очерки о русских островитянах, об интеллигентах, которые живут на острове в чуждом и враждебном им океане советской действительности. В этих своих очерках Замятин потоньше, но не глубже. В конце концов автор сам островной человек, и притом с маленького островка, куда он эмигрировал из нынешней России. И пишет ли Замятин о русских в Лондоне или об англичанах в Петрограде, сам он остается несомненным внутренним эмигрантом. По своему подтянутому стилю, в котором выражается особое писательское джентльменство (на границе снобизма), Замятин как бы создан для учительствования в кружках молодых, просвещенных и бесплодных островитян.

    ((Л. Троцкий. Литература и революция. М., 1991. Стр. 38-39))

    «Внутренний эмигрант» — это, конечно, не вполне то же, что «заядлый белогвардеец». Но — близко. Очень близко.

    А далее — в том же очерке, из которого взят процитированный фрагмент (он принадлежит к циклу литературных статей и заметок, который Лев Давыдович печатал в «Правде» тем же летом 1922 года) — эта характеристика уже не только вплотную приближается к чекистской справке на арест «белогвардейца» Замятина, но по смыслу уже прямо с нею сливается:

    > Катастрофа, личная, как и общественная, всегда большая проверка, ибо необманно обнаруживает подлинные, а не показные связи, личные и общественные. Именно через Октябрь дооктябрьское искусство, которое стало почти сплошь противооктябрьским, обнаружило свою неразрывную связь с господствующими классами старой России... В эмиграцию ушел помещик, капиталист, военный и штатский генерал, их адвокат и их поэт... Конечно, поэт считал себя независимым от буржуа и даже вступал с ним в пререкание. Но когда вопрос оказался поставлен с революционной серьезностью, то поэт сразу обнаружил себя приживальщиком до мозга костей. Этот исторический урок по части «свободного» искусства развернулся параллельно с уроком по части всех других «свобод» демократии — той самой, которая подметала и подтирала за Юденичем...

    Психология приживальства и содержанства вовсе не равнозначаща покорности, учтивости и почтительности. Наоборот, она предполагает весьма резкие сцены, взрывы, расхождения, угрозы полным разрывом — но только угрозы. Фома Фомич Опискин, классический тип старого дворянского приживальщика «с психологией», почти всегда находился в состоянии домашнего восстания. Но дальше гумна, помнится, не уходил. Это очень грубо, конечно, во всяком случае неучтиво сопоставлять Опискина с академиками и почти классиками: Буниным, Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Н. Котляревским, Зайцевым, Замятиным и пр. Но из исторической песни слова не выкинешь. Обнаружились приживальщиками и содержанцами.

    ((Там же. Стр. 48—49))

    Вот в какую компанию у Троцкого попал Замятин. Он оказался тут рядом — бок о бок — не только с «внутренним эмигрантом» Айхенвальдом, которому Лев Давыдович, как мы помним, предлагал «убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву», но и с эмигрантами внешними — Буниным, Мережковским, Зинаидой Гиппиус. И даже — с генералом Юденичем!

    Этими двумя фрагментами интерес Троцкого к фигуре Замятина не ограничивается.

    В сентябре того же 1922 года он обратился к А.К. Воронскому с такой как будто неожиданной просьбой:

    > ЗАПИСКА ТРОЦКОГО ВОРОНСКОМУ И ГОРОДЕЦКОМУ 10 сентября 1922 г.

    Лично

    т. Воронскому.

    Т. Городецкому.


    Уважаемый товарищ.

    Не сможете ли Вы дать мне справку по следующим вопросам:

    18. Верно ли, что «Дон Аминадо», автор «Сына без отечества», — Иван Бунин?

    19. К какой группировке принадлежит О. Мандельштам, Лидин и каково их отношение к Замятину?

    20. Что это за группа — Островитяне, Тихонов, Алпатьев и пр.? Каково их идейное происхождение? Куда они сейчас устремляются?

    С тов. приветом

    ТРОЦКИЙ

    Воронский не замедлил с ответом:

    > 11 сентября 1922 г.

    Тов. Троцкий!

    Отвечаю на Ваши вопросы:

    21. Настоящая фамилия Дон-Аминадо — ШПОЛЯНСКИЙ. Раньше сотрудничал в «Сатириконе» и других изданиях. Никакого отношения этот псевдоним к Ив. Бунину не имеет.

    22. О. Мандельштам ни к какой группировке сейчас не принадлежит. Начинал с акмеистами. Охотно сотрудничает в Сов. изданиях. Настроен к нам положительно. Пользуется большим весом как хороший знаток стиха, талантлив. Стихи индивидуалистичны. К Замятину никакого отношения не имеет.

    23. Лидин — состоит членом правления Всероссийского Союза Писателей. К определенным литературным группировкам тоже не принадлежит. Год тому назад боялся участвовать в Сов. Изданиях. Теперь идет охотно.

    В литературных настроениях замечается тоже перелом: советский быт в последних вещах («Ковыль Скифский», «Мышиные будни», — еще не напечатанные) выглядит приемлемо. Раньше писал под Бунина, теперь копирует Пильняка. К Замятину тоже отношения, по-моему, не имеет и, кажется, его не любит.

    24. «Островитяне» — небольшое издательство в Петрограде. Ник. Тихонов — серапионовец. Был в красных гусарах. Ему 23 года. Чрезвычайно талантлив (книга стихов «Орда», поэма о Ленине «Сами» в «Красной Нови»). Об Алпатьеве сведений не имею. Полагаю, что «Островитяне» просто небольшое и недоходное издательство. С тов. приветом

    А. ВОРОНСКИЙ

    11/9-22 г.

    ((Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956. Арку менты. М., 2005. Стр. 59-60))

    Этот обмен записками имел место уже после того, как статья Троцкого, которую я цитировал в связи с Замятиным, была написана. Об этом можно судить по примечанию, которое Л.Д. сделал к своему рассуждению об «Островитянах», у которых Замятин почитается мэтром:

    > После того, как это было написано, я познакомился с группой поэтов, которые почему-то сами себя именуют «островитянами» (Тихонов и др.). Но у них-то как раз слышатся живые ноты, по крайней мере у Тихонова, молодого, свежего, обещающего. Откуда же экзотическое наименование?

    ((Л. Троцкий. Литература и революция. М., 1991. Стр. 39))

    Из разъяснения Воронского Лев Давыдович узнал, что те «островитяне», где Тихонов, не имеют ничего общего с теми, где мэтром числится Замятин. Тут чуть было не рухнуло все его построение, базирующееся на игре с самим понятием «островитяне». И вот, чтобы избежать полного крушения этой и без того хрупкой конструкции, ему пришлось сделать такое примечание.

    Из этого видно, что Лев Давыдович не так уж хорошо ориентировался в расстановке сил на «литературном фронте», как хотел это продемонстрировать. Да и большим эрудитом в делах литературных, каким считался и за какого себя выдавал, тоже не был. (Чего стоит уже один тот факт, что авторство сатирической поэмы Дона Аминадо готов был приписать Бунину.)

    Но для нашей темы в этом контексте особый интерес представляет та роль, какую в этой короткой переписке Троцкий отводит Замятину.

    Замятин у него выступает как некая точка отсчета — последняя (крайняя правая) граница некой идеологической шкалы. Близостью к Замятину — или степенью удаленности от него — характеризуется (должен характеризоваться) каждый из тех, кто представляется ему «чуждым элементом» в современной российской словесности — в данном случае О. Мандельштам и В. Лидин. И ответ на вопрос, который он задает Воронскому («каково их отношение к Замятину?»), нужен ему для того, чтобы определить местоположение этих литераторов в этой самой, выстраиваемой им идеологической шкале.

    Каково бы ни было политическое лицо Замятина, но как писатель он — по принятой тогда терминологии — числился попутчиком. Пусть правым, даже крайне правым, но — попутчиком. То есть — одним из тех, кому с нашей революцией по пути.

    Но на этот счет у Троцкого была своя формула:

    > Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции? Этого вопроса нельзя сейчас, однако, предрешить и в самой приблизительной степени. Разрешение его зависит не только от субъективных свойств того или иного из попутчиков, но главным образом от объективного хода вещей в ближайшее десятилетие.

    ((Там же. Стр. 56))

    Но для Замятина, похоже, этот вопрос встал уже сейчас.

    Именно сейчас, в 1922 году, наш поезд подошел к той станции, на которой таким господам, как Замятин, может быть, придется сойти. А может быть, и нет? Может быть, на какое-то время можно ему разрешить ехать с нами на нашем поезде и дальше?

    Это и предстояло сейчас решить.

    Принять окончательное решение по этому вопросу предстояло Сталину. Но — не сейчас, а десять лет спустя.

    Сейчас же я хочу объяснить, почему в главе из книги, которая называется «Сталин и писатели», — и сама глава тоже не «Троцкий и Замятин», а «Сталин и Замятин», — я счел нужным так много места уделить Троцкому.

    Троцкого Сталин всю жизнь яростно ненавидел и мучительно ему завидовал. Но это не мешало ему, отринув и разоблачив те или иные идеи и концепции Льва Давыдовича, потом, слегка перефразировав и объявив своими собственными, претворить их в реальность.

    Так было с лозунгами Троцкого об «огосударствлении профсоюзов», формировании «трудармий» (система сталинских лагерей) и создании тяжелой индустрии за счет эксплуатации крестьянства.

    Немало Сталин почерпнул и из кладовой эстетических идей и концепций Льва Давыдовича. (В обильно цитировавшейся мною здесь книге Троцкого «Литература и революция» мелькнуло даже словцо «низкопоклонство», ставшее потом в идеологическом словаре Сталина одним из ключевых.)

    Разница между Сталиным и Троцким — не такая уж маленькая — помимо всего прочего, состоит еще и в том, что Троцкий полагал, что решение того или иного вопроса (например, вопроса о том, кому из попутчиков на какой станции придется сойти), в конечном счете будет зависеть «от объективного хода вещей». Сталин же считал, что зависеть оно должно — и будет — только от него, от его личного волеизъявления. И в соответствии с этим своим убеждением и поступал. Поэтому-то для одних «попутчиков» станция, на которой их решено было сбросить с «нашего паровоза», который все летел и летел вперед («в коммуне остановка»), обозначилась 1934 -м, для других 1937-м, для третьих 1946-м годом. Для Замятина этой «станцией» стал год 1932-й.

    А тогда, в 1922-м, когда этот вопрос применительно к его судьбе встал впервые, окончательное его решение на некоторое время повисло в воздухе.


    * * *

    В литературе о Замятине не раз высказывалась и отчасти даже и утвердилась версия, согласно которой решение уезжать или не уезжать ему в 1922 году за границу, Замятин будто бы принял сам. Будто бы даже решение этого вопроса только от него самого и зависело:

    > «Однако на этот раз Замятин выехать отказался», — пишет Чудакова в 1988 году, соглашаясь с мнением Джона Мальмстеда и Лазаря Флейшмана 87 года. Основываясь на других источниках, подтверждает это и Александр Галушкин в 92 году:

    «Не-эмиграция была актом свободного выбора, а не результатом запрета или давления», — можем мы повторить вслед за Д. Мальмстедом и Л. Флейшманом...

    ((Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». В кн.: Новое о Замятине.Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 78))

    Автор процитированного здесь сообщения с этой версией не соглашается, но оспаривает ее в выражениях крайне осторожных. Вежливо замечает, что она не кажется ему «стопроцентно убедительной».

    Его можно понять: уж больно высок научный авторитет авторов приведенных им высказываний.

    Но сейчас, после выхода в свет замечательного тома документов, на который я тут уже неоднократно ссылался («Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008), мы уже без всякой осторожности, а с полной уверенностью можем утверждать, что все это было не так. Совсем не так.

    Не сам Замятин, а весьма высокие инстанции решали в 1922 году, уезжать ему или оставаться. И принятое ими в конце концов либеральное, можно даже сказать, великодушное решение, принято было отнюдь не в соответствии с его намерениями и желаниями, а, как мы в этом еще убедимся, вопреки им.


    * * *

    Первый список «антисоветской интеллигенции города Петрограда», в котором оказался Замятин, рассматривался 22 июля 1922 года. Это тот самый список, в котором он был назван «заядлым белогвардейцем».

    Характеристика его политической физиономии и рекомендация, как с ним надлежит поступить, там была такая:

    > Замятин Е.И. Сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». Скрытый заядлый белогвардеец. Он автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собрании Дома литераторов, в которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведение в защиту Советской России. Выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти. Он в тесной компании с бежавшим Ремизовым. Ремизов — это определенный враг. Замятин — то же самое. При высылке за границу он сделается опасным лидером. Нужно выслать в Новгород, в Курск, но за границу ни в коем случае.

    ((Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВД. Январь 1922декабрь 1936. Документы. М., 2003. Стр. 45))

    На самом деле, как мы уже знаем, никаким врагом советской власти Замятин не был. Как, впрочем, и Ремизов, близость с которым тут ставится Замятину едва ли не в главную его вину:

    > После одного вечера в Доме искусств я шел домой вместе с Ремизовым. Засунув пальцы глубоко в рукава, сутулясь, ежась и вздрагивая (мне казалось, что Ремизов вечно дрожал от внутреннего холода), он говорил потихоньку, с лицом юродиво-верующего, будто посвящая меня в потайные свои убеждения.

    — Ну, вот и появляются молодые, из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища. Я всегда говорил — погодите, придут, откуда никто и не ждет, явятся преемствовать, и с полным правом: не инкубаторные и не гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы. Я счастлив, что был прав, что вижу теперь, как вы все рождаетесь, что стою при самом начале, при родах, и что буду кого-нибудь повивать, как бабка. Счастлив, счастлив.

    Он касался меня беглым взглядом, мгновенно улавливая, что я верю его словам, и продолжая еще сокровеннее:

    — Счастлив, очень счастлив, что всю революцию просидел в Петербурге. Ну, что там они поразъехались, наши писатели, по заграницам? Что они там видят? С кем живут? Жалко мне их. Взять хоть бы Алексея Толстого. Отказался бы от своего «графа» и жил бы тут. Ведь он это понимает, что не в «графе» дело, а вот поди!.. Пропащие они, эти эмигранты, пропащие...

    В то время в литературе из года в год раздавались жалобы, и было привычно слышать поскрипывание зубов, видеть печаль, усталость. Неудивительно, что я обрадовался, когда голос веры излетел из такой хилой оболочки. Особенно убеждало, пожалуй, как раз то, что оптимизм принадлежал человеку болезненному, жалкому своей физической беззащитностью. Он мне показался сразу сильнее, больше, внушительнее. Значит, не все плачутся и скрипят зубами, думал я, есть писатели, глубоко соединенные со своей землей, не бегущие от ее судеб. И как хорошо, что эта национальная гордость проявляется в настолько сложном художнике, как Ремизов...

    Я был очень рад такому открытию...

    Но тут неожиданно разнесся слух, что Ремизов бежал за границу.

    В первые дни никто из молодежи не поверил этому. Ждали, что все разъяснится, что он так же вдруг объявится, как исчез, что он уехал куда-нибудь в глушь, в уединение, отдыхать. Зощенко говорил мне, что бегство такого человека в чужие страны было бы противоестественно, как переселение рыбы на жительство в горы: Ремизов и его уверял, будто бы счастлив, что просидел всю революцию в Петербурге и что эмигранты — пропащие люди. Но прошло еще некоторое время, и сам Ремизов позаботился рассеять сомнения: от него пришли письма из Ревеля, в которых он печалился обо всем покинутом, из множества околичностей выходило, будто он никогда не бежал бы, если бы его не заставили, либо чуть ли не похитили.

    ((Конст. Федин. Горький среди нас. М, 1968. Стр. 120-122))

    Никто, конечно, бежать на Запад его не заставлял и, тем более, не похищал. Может быть, ему с лихвой хватило тех двух суток в чрезвычайке, куда его «замели» в 1919-м, в один день с Замятиным, Ивановым-Разумником и Блоком. Но уж во всяком случае, не для того бежал он в Париж, чтобы вести оттуда вражескую деятельность против Страны Советов. И Замятин, случись ему тогда оказаться вместе с Ремизовым в Париже, тоже ни при какой погоде не сделался бы «опасным лидером» белоэмигрантов. (Об этом мы можем судить по тому, как он повел себя в 30-е, когда действительно выпало ему там оказаться. Но об этом — позже.)

    Ни в малейшей степени не соответствовало действительности и другое обвинение, предъявленное Замятину в той его характеристике: будто бы он «выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти».

    О том, что это полная ерунда, он потом — десять лет спустя — напишет в своем знаменитом письме Сталину:

    > ...в одной моей сказке («Бог»), напечатанной в журнале «Летопись» — еще в 1916 году — некий критик умудрился найти... «издевательство над революцией в связи с переходом к НЭПу»; в рассказе («Инок Эразм»), написанном в 1920 году, другой критик (Машбиц-Веров) узрел «притчу о поумневших после НЭПа вождях». Независимо от содержания той или иной моей вещи — уже одной моей подписи стало достаточно, чтобы объявить эту вещь криминальной.

    Единственным его «литературным произведением», которое могло дать повод (с точки зрения ОГПУ, конечно) для обвинения в том, что он выступает в нем «всецело против Советской власти», была нашумевшая его статья «Я боюсь», напечатанная в 1920 году в первом номере журнала «Дом искусств»:

    > Я боюсь, что мы слишком бережно и слишком многое храним из того, что нам досталось в наследие от дворцов. Вот все эти золоченые кресла — да, их надо сберечь: они так грациозны и так нежно лобызают любое седалище. И пусть бесспорно, что придворные поэты грацией и нежностью похожи на прелестные золоченые кресла. Но не ошибка ли, что институт придворных поэтов мы сохраняем не менее заботливо, чем золоченые кресла? Ведь остались только дворцы, но двора уже нет.

    Я боюсь, что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней...

    ...презрительным декретом — французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы — своих «юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть», когда петь сретение царя и когда молот и серп, — мы их преподносим народу как литературу, достойную революции...

    Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным... не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс, — тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло...

    ...афинский народ — умел слушать не только оды: он не боялся и жестоких бичей Аристофана. А мы... где нам думать об Аристофане, когда даже невиннейший «Работяга Словотеков» Горького снимается с репертуара, дабы охранить от соблазна этого малого несмышленыша — демос российский!..

    Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое.

    ((Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 49—52))

    Конечно, его страшит грядущая судьба русской литературы. Но не в меньшей мере — судьба русской революции!

    Таков был этот «контрреволюционер» и «заядлый белогвардеец».

    Но поскольку, как мы уже выяснили, большевистский переворот был не революцией, а контрреволюцией, нельзя не признать, что у новых властителей России были совсем не малые основания для того, чтобы считать писателя Замятина своим врагом.

    Впрочем, не исключено, что они вполне искренне считали себя революционерами, а Замятина — контрреволюционером. Но это уже — дело десятое.

    Итак, 22 июля 1922 года Замятина предлагалось за границу ни в коем случае не высылать, а выслать его куда-нибудь поближе: в Новгород или в Курск.

    Но вскоре — 10 августа того же года — Политбюро ЦК РКП(б) утверждает другой список, представленный Л. Каменевым, Д. Курским и И. Уншлихтом, в котором в числе высылаемых за границу — рядом с Питиримом Сорокиным, Бердяевым, Изгоевым, С.Н. Булгаковым и другими знаменитыми пассажирами будущего «философского парохода» — числится и Замятин.

    А еще две недели спустя — 22 августа — зампред ГПУ Уншлихт направляет Ленину и Сталину еще один, новый список, в котором Замятин — вместе с Изгоевым, Карсавиным и Лосским — фигурирует уже в другой группе — из семи человек, которые «согласно их желания будут отпущены за границу за свой счет».

    Перечню этих семи «счастливцев» предшествует список другой группы — из девятнадцати человек, о которых сказано, что «все указанные лица будут высланы за границу под конвоем за счет ГПУ».

    Рядом с этой грозной формулировкой («под конвоем») формула «согласно их желания» выглядит проявлением какого-то совсем уж немыслимого либерализма. Может быть, отсюда и возникла версия, согласно которой Замятин будто бы сам, собственным волеизъявлением решал, уезжать ему или оставаться?

    На самом деле, однако, эта либеральная формула никакого выбора высылаемым не оставляла. Без конвоя за свой счет или под конвоем и за счет ГПУ — роли не играло. И та и другая мера равно предполагала насильственное выдворение высылаемых за пределы отечества.

    Арестован Евгений Иванович был 17 августа. Во всяком случае, именно этим числом помечен протокол первого его допроса.

    На допросе он с предъявленными ему обвинениями не согласился, но в «глухую несознанку» не уходил и истинных своих взглядов не скрывал, хотя, быть, может, излагал их и в несколько смягченном виде:

    > ПОКАЗАНИЯ ПО СУЩЕСТВУ ДЕЛА.

    1. Мои взгляды на структуру Сов. Власти... Считаю, что в данный момент, когда существующая власть в России, по-моему, совершенно укрепилась, в интересах Советской власти — политика не репрессий, но, главным образом, идейной борьбы.

    2. Задача интеллигенции в России — быть мозгом страны, и если он видит «недостатки механизма» — говорить о них.

    3. Мое отношение к вопросу об обязанности этого мозга работать: конечно, он должен, невзирая на самые трудные условия, работать для своей страны.

    4. Мое отношение к сменовеховцам: это — буржуазная группа, которая видит в НЭП'е возвращение, в большей или меньшей степени, к буржуазной государственной организации. Это — очень далеко от социализма.

    О савинковцах и их работе, по совести, ничего не знаю; общие впечатления, которые остались в отрывках от чтения газет, — это малочисленная и не играющая никакой роли политическая организация авантюристов-романтиков.

    5. Последнее время я в течение шести дней в неделю работал как писатель, как завед. редакцией в отделении Госиздата («Всемирная Литература») — и пять раз в неделю ездил в Политехнический институт читать лекции. На факультетских заседаниях не бывал (я живу в городе, заседания — в Лесном); общественной стороной жизни в высшей школе не интересовался, не хватало времени.

    6. Будущее русской эмиграции за границей — трудный вопрос. Скорее всего — все или большая часть, раньше или позже, вернутся в Россию.

    Я думаю сейчас об этом вопросе как писатель и считаю, что писатель временно, пока у него еще живут впечатления от Родины — может за границей жить и творить; а затем — ему неминуемо снова прикоснуться к земле и набраться от нее сил.

    Евг. Замятин

    ((Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 82—83))

    В этих своих ответах Замятин не задирается, не прет на рожон. Формулировки для выражения своих взглядов выбирает сдержанные, даже осторожные. Но при этом он не лукавит, говорит то, что думает. Взять хотя бы ответ на вопрос следователя о его отношении к Советской власти. На первый взгляд он скорее уклончив. В оценку не вдается, предпочитает говорить о том, какой он хотел бы эту власть видеть. В то же время дает понять, что в принципе Советскую власть он признает.

    Тут, правда, невольно вспоминается мрачная шутка Зощенко, так ответившего однажды на вопрос, признает ли он пролетарскую поэзию:

    > ...тут я должен рассказать вот что.

    Однажды Куприна спросили — признает ли он правительство.

    Да, конечно, он признает правительство. Дождь идет, и вымокло его платье — признает ли он это? Да, признает. Лопнул городской коллектор, и город затопило нечистотами. Может ли он это признать? Да, он совершенно признает это. Он признает правительство.

    ((Мих. Зощенко. Конец рыцаря печального образа. В кн.: Неизданный Зощенко. Ardis/Ann Arbor. Стр. 71).)

    Примерно так же и Замятин признает Советскую власть.

    Ответ на тот же вопрос следователя, зафиксированный в протоколе допроса под пунктом десятым, на первый взгляд кажется совсем уже «идеологически выдержанным». Во всяком случае — вполне лояльным:

    > Считаю, что Советская власть впоследствии может быть одной из наиболее удачных государственных организаций после исправления «маленьких недостатков механизма».

    ((Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. Стр. 82))

    Но в основе своей этот ответ ничем не отличается от того, который записан в его «Показаниях по существу дела».

    «Впоследствии...», «Может быть...» «После исправления маленьких недостатков...»

    Ведь сам факт его ареста и допроса яснее ясного говорит о том, что эти «маленькие недостатки механизма» не только не малы, но в основе своей неискоренимы, поскольку составляют существо этой власти, по самой своей природе неспособной «политику репрессий» заменить «политикой идейной борьбы».

    Ответы Замятина на другие вопросы следователя более откровенны. Они совсем уже адекватно выражают истинные его взгляды.

    Но наибольший интерес тут представляет его ответ на последний — шестой вопрос: о его отношении к эмиграции.

    Совершенно очевидно, что и сам этот вопрос, и ответ, который на него дает Замятин, весьма многозначителен. Речь, в сущности, идет о том, как писатель относится к перспективе его высылки за границу. И он отвечает — прямо и недвусмысленно: что ж, при некоторых обстоятельствах он считает этот вариант вполне для себя приемлемым. Во всяком случае — на время, «пока у него еще живут впечатления от Родины».

    Но в открытую о таком варианте развития событий речь еще не идет. Во всяком случае, в принятом на основании этого допроса постановлении о высылке арестованного писателя за границу в нем — ни слова:

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ

    Я Пом. Уполномоченного 1-го Спец. Отдела... ГПУ рассмотрел дело на гр. Замятина Евгения Ивановича,

    ПОСТАНОВИЛ:

    Привлечь его в качестве обвиняемого и предъявить ему обвинение в том, что он, с момента октябрьского переворота и до настоящего времени не только не примирился с существующей в России Рабоче-Крестьянской Властью, но ни на один момент не прекращал своей анти-советской деятельности, при чем в моменты внешних затруднений для РСФСР свою контрреволюционную деятельность усиливал, т. е. в преступлении, предусмотренном ст. 57—1 Уголовного Кодекса РСФСР.

    Как меру пресечения, уклонения суда и следствия гр-на Замятина Евгения избрать содержание под стражей.

    Нач. Уп. Согласен. Утверждаю. Нач.

    ((Там же. Стр. 83))

    Все эти предъявленные ему обвинения Замятин решительно отверг:

    > Настоящее постановление мне объявлено,

    прочел, предъявленные обвинения считаю неправильными, ибо все непримирившиеся — уехали за границу, я остался здесь — и работал в Сов. России, как специалист.

    Евг. Замятин

    17/VIII. 1922 г.

    ((Там же. Стр. 84))

    И только тут следователь наконец открыл все свои карты.

    Решение о высылке его за границу было Замятину объявлено в тот же день — 17 августа, о чем неопровержимо свидетельствует дата, стоящая под следующим написанным и подписанным им в тот день документом:

    > ПОДПИСКА

    Даю сию подписку П.Г.О.Г.П.У. в том, что добровольно изъявляю согласие уехать на свои средства в двухнедельный срок в Германию.

    Евг. Замятин

    17-VIII—1922.

    ((Там же))

    Эта «Подписка» отчасти объясняет, почему в приведенном мною выше списке, составленном несколько дней спустя (22 августа), Замятин оказался среди тех, кого предполагалось выслать не «под конвоем», а в числе семи «счастливцев», о ком там было сказано, что они «отпущены за границу за свой счет».

    Чем была вызвана эта особая милость в отношении шести других его товарищей по несчастью, неизвестно. Но на некоторую неординарность «случая Замятина» отчасти проливают свет две ведомственные телеграммы, одна из которых была отправлена в тот же день, а другая — на следующий:

    > ТЕЛЕГРАММА ИЗ МОСКВЫ ОТ 17 АВГУСТА 1922 г.

    По распоряжению тов. Ягода, если вами арестован Замятин Е.И. то освободите, сославшись на недоразумение. Подпись: Ягода.

    Служебные отметки поставлены 18 августа. И той же датой помечена новая телеграмма из Москвы:

    > Телефонограмма об освобождении Е. И. ЗАМЯТИНА, повторяю ЗАМЯТИНА, переданная 17 августа... аннулируется. По отношению ЗАМЯТИНА остается наш № 25703.

    ЗАМПРЕД ГПУ УНШЛИХТ

    НАЧСОГПУ САМСОНОВ.

    В Справке от того же числа сказано, что гр. Замятин Евгений Иванович, 38 лет, писатель-беллетрист, преподаватель Политех. ин-та, был арестован 15/11—19 г. по делу 8008— 19 (лев. ср.) и 16/11—19 освобожден, как непричастный.

    > Гр. ЗАМЯТИН Е. И. проходит также по агентурному делу... которое находится в разработке... 18/VII-22 г.

    ((Там же. Стр. 84))

    Уже по этому обмену телеграммами можно предположить, что у Замятина нашлись какие-то покровители, пытавшиеся вырвать его из лап ГПУ. На этом — первом — этапе у них, как видно, ничего не получилось. Но они не сдались, и спустя две недели «дело Замятина» рассматривалось уже в другой, более высокой инстанции:

    > ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 1 ЗАСЕДАНИЯ КОМИССИИ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ Ф.Э. ДЗЕРЖИНСКОГО «ПО ПЕРЕСМОТРУ ХОДАТАЙСТВ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ ЛИЦ, О КОТОРЫХ СООТВЕТСТВУЮЩИМИ УЧРЕЖДЕНИЯМИ ДЕЛАЛИСЬ ЗАЯВЛЕНИЯ ОБ ОСТАВЛЕНИИ НА МЕСТАХ». 31 августа 1922 г.

    ПО ПЕТРОГРАДУ

    8) Замятин Евгений Иванович

    Вследствии ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в «Красной нови» высылка приостановлена до окончания переговоров.

    ((«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 321-322))

    Теперь мы уже знаем, что за Замятина вступился тогда не только Воронский. В его деле обнаружились три ходатайства: ходатайство издательства «Всемирная литература», ходатайство Всероссийского союза писателей (подписанное Акимом Волынским и Анной Ахматовой) и, наверно, совсем уже неожиданное для тех, кто распорядился арестовать писателя, —

    > ХОДАТАЙСТВО ПЕТРОГРАДСКОГО ПОЛИТЕХНИЧЕСКОГО ИНСТИТУТА В ГЛАВПРОФОБР РСФСР ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ Е.И. ЗАМЯТИНА ЗА ГРАНИЦУ. 8 сентября 1922 г.

    В ГЛАВПРОФОБР

    Из числа лиц, арестованных в последнее время в Петрограде и подлежащих высылке за границу, находится преподаватель Кораблестроительного факультета Евгений Иванович Замятин. По отъезде в командировку за границу Декана Кораблестроительного факультета К.П. Боклевского Е.И. Замятин фактически остался его заместителем по преподаванию корабельной архитектуры, специалистом по проектированию портовых плавучих средств. Отсутствие Е.И. Замятина поставит Кораблестроительный факультет в затруднительное положение, почему и позволяю себе ходатайствовать перед Главпрофобром об оказании содействия к оставлению Е.И. Замятина в Петрограде и о скорейшем его освобождении.

    И.о. ректора института Бор[ис] ВОРОБИЧ

    Заведующий канцелярией ВАСИЛЬЕВА

    ((Там же. Стр. 340-341))

    В чекистской «Справке», послужившей основанием для ареста Замятина и включения его имени в список высылаемых за границу (той, в которой он был назван «заядлым белогвардейцем»), было сказано, что он сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». И только. Ни издательство «Всемирная литература», ни Всероссийский союз писателей там не упоминались. А о том, что он к тому же является еще и преподавателем кораблестроительного факультета Политехнического института, чекисты, надо полагать, и вовсе не подозревали. Знать не знали и ведать не ведали (хотя по роду их занятий знать это им вроде бы полагалось), что, помимо литературы, есть у него еще и другая профессия и другая любовь, так же кровно, как и первая, связанная с его любовью к России и ко всему русскому:

    > Русских недаром обвиняют в легкости нравов: вот, например, я — двоеженец, и что еще хуже — не стесняюсь открыто, вслух заявлять об этом. В оправдание себе могу сказать только одно: я — не первый и не единственный, в истории русской литературы такие случаи уже бывали. Антон Чехов в своих письмах признался, что у него тоже было две жены: законная жена — медицина и незаконная — литература.

    Мои две жены: техника и литература. И сегодня я хочу изменить литературе со своей старой, технической женой: я хочу написать... о ледоколах.

    Ледокол — такая же специфически русская вещь, как и самовар. Ни одна европейская страна не строит для себя таких ледоколов, ни одной европейской стране они не нужны: всюду моря свободны, только в России они закованы льдом, беспощадной зимой — и чтобы не быть тогда отрезанными от мира, приходится разбивать эти оковы.

    Россия движется вперед странным, трудным путем, не похожим на движение других стран, ее путь — неровный, судорожный, она взбирается вверх — и сейчас же проваливается вниз, кругом стоит грохот и треск, она движется, разрушая.

    И так же ход ледокола непохож на движение приличного, европейского корабля...

    ..........

    Русскому человеку нужны были, должно быть, особенно крепкие ребра и особенно толстая кожа, чтобы не быть раздавленным тяжестью того небывалого груза, который история бросила на его плечи. И особенно крепкие ребра — «шпангоуты», особенно толстая стальная кожа, двойные борта, двойное дно — нужны ледоколу, чтобы не быть раздавленным сжавшими его в своих тисках ледяными полями. Но одной пассивной прочности для этого все же еще было бы мало: нужна особая хитрая увертливость, похожая на русскую «смекалку». Как Иванушка-дурачок в русских сказках, ледокол только притворяется неуклюжим, а если вы вытащите его из воды, если вы посмотрите на него в доке — вы увидите, что очертания его стального тела круглее, женственнее, чем у многих других кораблей. В поперечном разрезе ледокол похож на яйцо — и раздавить его так же невозможно, как яйцо рукой. Он переносит такие удары, он целым и только чуть помятым выходит из таких переделок, какие пустили бы ко дну всякий другой, более избалованный, более красиво одетый, более европейский корабль.

    ((О моих женах, о ледоколах и о России. В кн.: Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 178-181))

    На чекистов эти сантименты особого впечатления, наверно, не произвели бы. Но с ходатайством ректора Политехнического института они могли бы и посчитаться: ведь оказалось, что «заядлый белогвардеец» был не только болтун-литератор, от которого стране никакого проку, а один только вред, но еще и «спец». А к «спецам» у советской власти все-таки было другое отношение. (Во всяком случае, до 1928 года, до знаменитого Шахтинского дела.)

    Но фирма, как говорится, перед затратами не стояла и с народно-хозяйственными интересами страны не считалась. В списках высылаемых интеллигентов были и «Список профессоров Московского высшего технического училища», и «Список профессоров Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии», и «Профессора Института инженеров путей сообщения», и «Список антисоветских агрономов», и «Список антисоветских инженеров».

    В числе хлопотавших о Замятине называют еще Пильняка, А.Н. Тихонова, П.Е. Щеголева, Ю. Анненкова. Но их заступничество для чекистов тем более не имело никакого веса.

    Юрий Анненков вскоре (осенью 1924 года) и сам стал эмигрантом. Ахматова тоже того и гляди могла попасть в такой же проскрипционный список, в каком оказался Замятин. Хотя — за Ахматовой и Акимом Волынским все-таки стояла какая-никакая общественная организация: Всероссийский союз писателей.

    Нет, то обстоятельство, что арест Замятина не сошел для чекистов совсем гладко, что вокруг этой их акции неожиданно возник какой-то нежелательный шумок, какую-то роль, наверно, все-таки сыграло.

    Но все это тем не менее вряд ли произвело бы большое впечатление на членов «Комиссии под председательством Ф.Э. Дзержинского», если бы не ходатайство Воронского.

    Недаром же в решении «Комиссии» было упомянуто только оно.

    А.К. Воронский был тогда человек влиятельный. Неприятности его начались позже, в 1925-м, когда он примкнул к Троцкистской оппозиции. А в 1922-м репутация его была безупречна: старый большевик, видный партийный функционер, он был редактором «Красной нови», единственного тогда литературно-художественного журнала, вокруг которого группировались самые известные писатели России. Все они, конечно, были «попутчики». И Воронский им покровительствовал, защищал от рапповской травли, понимая, что без них, с одними только «пролетарскими», литература зачахнет, а то и совсем выродится.

    При всех этих своих добрых намерениях Воронский твердо держал партийную линию и любимых своих «попутчиков», когда надо — осаживал, а когда надо — так даже и разоблачал.

    О том же Замятине он — как раз в это самое время (октябрь 1922 г.) — написал большую статью, которую начал так:

    > На примере Замятина прекрасно подтверждается истина, что талант и ум, как бы ни был ими одарен писатель, недостаточны, если потерян контакт с эпохой, если изменило внутреннее чутье, и художник или мыслитель чувствуют себя среди современности пассажирами на корабле либо туристами, враждебно и неприветливо озирающимися вокруг.

    ((А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том 1. М., 1928. Стр. 76))

    Отметив далее, что Замятин уже первой своей вещью («Уездным»), появившейся в 1913 году, «сразу поставил себя в разряд крупных художников и мастеров слова», он приступает к разбору сегодняшних, современных замятинских творений и завершает этот свой разбор так:

    > ... «еретик» — любит это слово Замятин — «еретик» Уэльс внутренним чутьем понял как-то по-своему современных коммунистических еретиков буржуазном цивилизации и сказал: уважаю, ценю, понимаю... а вот автор «Уездного», «На куличках», «Алатыря», «Островитян», проповедник принципиального еретичества и максимализма, не нашел для себя лучшей доли в годы тягчайшей борьбы со старым миром, как выписывать вещи, которым, по справедливости, следует дать общий подзаголовок: долой коммунизм, коммунистов и Октябрь.

    «Еретик» до сих пор не почувствовал и не дал почувствовать читателю ни одной вещью своею, что самые опасные еретики из еретиков в отношениях к старому миру — мы, коммунисты. Самые опасные, самые верные, самые закаленные и твердые до конца. Странный еретик, странный максимализм...

    На очень опасном и бесславном пути Замятин. Нужно это сказать прямо и твердо.

    ((Там же. Стр. 108-109))

    Однако, сказав это «прямо и твердо», Александр Константинович все-таки обратился к «самым закаленным и твердым» органам пролетарской диктатуры с просьбой не арестовывать и не высылать Замятина. Видно, он, как и этот «странный еретик», тоже полагал, что не «политику репрессий» должна вести по отношению к инакомыслящим его родная советская власть, а — «политику идейной борьбы».

    Вряд ли члены «Комиссии под председательство Ф.Э. Дзержинского» придерживались тех же взглядов. Но к мнению Воронского они все же прислушались. И решили:

    > СОПРОВОДИТЕЛЬНОЕ ПИСЬМО СЕКРЕТАРИАТА КОЛЛЕГИИ ГПУ ЗАМЕСТИТЕЛЮ НАРКОМА ПРОСВЕЩЕНИЯ РСФСР ВН. ЯКОВЛЕВОЙ С ПРИЛОЖЕНИЕМ СПИСКА ЛИЦ, ВЫСЫЛКА КОТОРЫХ ЗАДЕРЖАНА ИЛИ ОТМЕНЕНА 2 сентября 1922 г.

    Тов. Яковлевой

    Согласно личных телефонных переговоров с тов. Уншлихтом препровождаю список петроградской и московской интеллигенции, высылка коих задержана или отменена.

    Приложение: упомянутое.

    Секретарь коллегии ГПУ ЕЗЕРСКАЯ


    Приложение:

    Замятин. Высылку отсрочить впредь до особого распоряжения.

    ((«Очистим Россию надолго...». Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 330))

    Казалось бы, — чего уж лучше! С всесильным «товарищем Уншлихтом» все сговорено («согласно личных телефонных переговоров»). Да и как могло быть иначе, если решение принято Комиссией под председательством самого железного Феликса!

    Но тут в судьбу Замятина неожиданно вмешались другие силы:

    > ШИФРОТЕЛЕГРАММА П.А. ЗАЛУЦКОГО И.В. СТАЛИНУ И Г.Е. ЗИНОВЬЕВУ О НЕДОПУСТИМОСТИ РЕШЕНИЙ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ НЕКОТОРЫХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ «АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА» 3 сентября 1922 г.

    Москва. ЦК РКП тов. Сталину. Копия тов. Зиновьеву

    В Питере меньшевики представляют довольно реальную политическую силу. Это сказывается не только на их работе в пролетарских массах, но, более того, это сказывается на настроениях низовых ячеек, предприятиях нашей партии... Помимо этого меньшевики ведут подпольную кружковую работу, кое-где не без успеха, получают необходимое пополнение своих организаций свежими силами, с которыми борьба труднее, чем со старыми, ибо их не знаешь. Между тем Москва не утверждает наши списки меньшевиков [из] интеллигенции. Мотивы Пека о высылке никогда не заслуш[ив]али. В настоящее время по протекции освобождают меньшевиков Крохмаля, Канцеля, из буржуазной интеллигенции проф. Штейна, писателя Замятина из числа 36 человек. Пека же представил список более двухсот человек. Можно потребовать от Пека, чтобы он еще раз пересмотрел эти списки, чтоб дал большие доказательства, но освобождать по протекции и ходатайствам отдельных лиц, игнорируя Пека, это недопустимо...

    Вынужден заявить, что такое положение дел создает условия для культивирования в Питере прошлой кронштадтчины, беспомощным наблюдателем быть чего я считаю тяжким преступлением. Отвечать за питерскую организацию при таком отношении ЦК нельзя, и я буду просить освободить меня от этого.

    Секретарь Петргубкома РКП ЗАЛУЦКИЙ

    ((«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 331))

    Хотя, в адресе этой шифрограммы два имени — Сталина и Зиновьева, — адресована она по существу одному Сталину. А копия направлена Зиновьеву только потому, что Зиновьев в это время по делам Коминтерна находился в Москве. Если бы он был тогда в Петрограде, можно не сомневаться, что адресованную Сталину шифрограмму подписал бы он, а не его заместитель по Петроградскому губкому.

    Я говорю об этом так уверенно, потому что, получив копию этой шифрограммы, Зиновьев послал Сталину записку, в которой выразил полную поддержку позиции своего зама («Залуцкий, по-моему, совершенно прав») и предложил направить И.С. Уншлихту (центральное ГПУ) и С.А. Мессингу (полномочный представитель ГПУ по Петрограду) директиву не идти на поводу у ходатайств и всех включенных в списки немедленно выслать: «Иначе наживем себе в Петрограде много новых осложнений». (Там же. Стр. 569.)

    Шифрограмма Залуцкого была отправлена 3 сентября. Записка Зиновьева была получена Сталиным не позднее 4-го. И уже через три дня — 7 сентября — было принято —

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦК РКП(б) ПО ШИФРОГРАММЕ ПА. ЗАЛУЦКОГО ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ИЗ-ПОД АРЕСТА ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА 7 сентября 1922 г.

    Строго секретно ПБ№ 25/17

    17. О питерских меньшевиках (т. Зиновьев)


    а) Отклонить ходатайство губкома в отношении Замятина, т.е. освободить его.

    Б) В отношении остальных предложить т. Дзержинскому переговорить с Питерским губкомом.

    Секретарь Цека

    ((Там же. Стр. 338))

    В примечании к публикации этого документа сказано, что публикуется он по копии, на которой подпись секретаря ЦК отсутствует. Но на оригинале, надо полагать, стояла подпись Сталина: ведь именно к нему обращались и Залуцкий, и поддержавший Залуцкого Зиновьев.

    Через два дня — 9 сентября — Замятина освобождают. (Под подписку о невыезде.)

    Казалось бы, вопрос исчерпан. Но остается все-таки маленькая неясность.

    Означало ли это решение Политбюро, что предложение ГПУ выслать Замятина из страны отменяется? Или оно предполагало лишь изменение «меры пресечения»?

    Вопрос вроде дурацкий. Трудно предположить, чтобы высший в стране орган партийной и государственной власти, решая судьбу опального писателя и не посчитавшись при этом с мнением могущественного Зиновьева, занимался такой пустяковой проблемой, как изменение «меры пресечения».

    И тем не менее такой вопрос не может не возникнуть.

    Не может он не возникнуть потому, что в тот же день — 7 сентября — был подписан другой документ:


    > Р.С.Ф.С.Р.

    Н.К.В.Д.

    Гос. Политическое Управление

    7 сентября 1922 г.

    №21923

    Дело № 21001

    Удостоверение

    Г.П.У. за №21923

    1922


    Москва, Большая Лубянка, 2.

    Телеф. Г.П.У. Коммутатор.

    Сдается на погранпункте

    единовременно с предъявлением

    загранич. паспорта.


    Выдана виза № 5076

    11 октября 1922 г.


    1 секретарь (подпись неразборчива)


    Дано сие гр. Р.С.Ф.С.Р.

    Замятину Евгению Ивановичу, р. в 1884 г.

    в том, что к его выезду за границу в Германию, по (день поездки): высыл. бессрочно, со стороны Гос. Пол. Упр. препятствий не встречается.

    Настоящее удостоверение выдается на основании постановления СОВНАРКОМА от 10 мая 1922 г.

    Нач. Особого Отдела ГПУ — Ягода

    ((Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Том 1. Л., 1991. Стр. 252))

    Можно ли вообразить, чтобы Ягода подписал такой документ, не считаясь с принятым в тот же день постановлением Политбюро?

    Нет, такого, конечно, быть не могло. Не те еще были времена.

    Может быть, подписывая этот документ, Ягода просто еще не знал, что в этот же день судьба Замятина решается высшим органом партийной и государственной власти?

    Может быть, и так.

    Но тут нельзя не отметить, что, хоть и стоит на этом документе дата — 7 сентября, на самом деле не вполне ясно, каким числом надлежит его датировать. С одной стороны, на полученном Замятиным «Удостоверении» о том, что к выезду его в Германию никаких препятствий не имеется, помечено, что выдано оно «на основании постановления СОВНАРКОМА от 10 мая 1922 г.». Но при этом в том же документе говорится, что виза на выезд выдана ему 11 октября. Вот и поди пойми, когда на самом деле было подписано это «Удостоверение» и что вообще все это значит.

    Юрий Анненков, из мемуаров которого я извлек процитированный документ, приведя его, рассказывает

    > Постановлением о высылке за границу Замятин был чрезвычайно обрадован: наконец-то — свободная жизнь! Но друзья Замятина, не зная его мнения, стали усердно хлопотать за него перед властями и в конце концов добились: приговор был отменен. Замятина выпустили из тюрьмы, и в тот же день, к своему глубокому огорчению, он узнал, со слов Бориса Пильняка, что высылка за границу не состоится.

    Вскоре после выхода из тюрьмы Замятин вместе со мной присутствовал на Николаевской набережной, в Петрограде, на проводах высылаемых из Советского Союза нескольких литераторов, среди которых были Осоргин, Бердяев, Карсавин, Волковыский и некоторые другие, имена которых я теперь забыл. Провожающих было человек десять, не больше: многие, вероятно, опасались открыто прощаться с высылаемыми «врагами» советского режима. На пароход нас не допустили. Мы стояли на набережной. Когда пароход отчаливал, уезжающие уже невидимо сидели в каютах. Проститься не удалось.

    Сразу же после этого Замятин подал прошение о его высылке за границу, но получил категорический отказ.

    ((Там же. Стр. 256))

    Не всяким свидетельствам мемуариста (любого мемуариста) можно доверять. Но этот рассказ Ю. Анненкова (за вычетом некоторых мелких неточностей) заслуживает доверия, поскольку он подтверждается свидетельством еще одного мемуариста — Н.М. Волковыского, с которым Замятин сидел в тюрьме и которого — вместе с Анненковым — он потом провожал на Николаевской набережной:

    > Мы были арестованы с ним одновременно — в ночь на 16 августа 1922 года — и оказались в одной, густо населенной камере ГПУ на Гороховой. Никто из нас не знал, что нас всех ожидает. Мы думали, что предстоит отвратительный «показательный процесс» с выворачиванием всей подноготной жизни, с лживыми, в кривом зеркале отражающими судебные заседания, газетными отчетами, которые в то время были в моде. Замятин сохранял свое обычное внешнее спокойствие. Его длинный, тоненький мундштучок не расставался с сжимавшими его крепкими, ровными зубами, и только это могло быть показателем внутреннего волнения. Во всей его манере держаться было английское спокойствие — не только приобретенное за годы пребывания в Англии, но и врожденное.

    Его вызвали на допрос первым. Прошел час, пролетел второй, еще кто-то из нашей группы был в это время вызван к следователю. Наконец возвращается Замятин. Порозовели бледные щеки, глаза сверкают непривычным для них блеском.

    — Меня высылают в Берлин!

    Никто ничего не понял: высылают за границу? Абсурд! Замятин, утерявший часть своей английской выдержки, четко, как всегда, тонко и образно передает подробности двухчасового допроса. «Как Вы относитесь к профессорским забастовкам, к эсеровскому процессу, что Вы думаете о будущем русской эмиграции?» Какой-то бред... Дикое обвинение в «острой борьбе с советской властью в годы наиболее тяжелого ее положения»... Итог: высылка за границу. Нельзя было разобраться во всем этом хаосе, но Замятину был важен только итог: возможность уехать.

    ((Н.М. Болковыский Е.И. Замятин в советской обстановке. «Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. Стр. 704))

    Далее Волковыский излагает свою версию, объясняющую, почему высылка Замятина не состоялась. Главную роль тут будто бы сыграли хлопоты его учеников — «Серапионовых братьев», которых в Москве принял и обласкал Л.Б. Каменев.

    В остальном же его рассказ повторяет то, что мы уже прочли у Анненкова:

    > В ответ на хлопоты «братьев» за своего учителя, вместе с нами переведенного тогда уже из общей переполненной камеры ГПУ в отдельные камеры Дома предварительного заключения, им ответили (они хлопотали одновременно и за Б.И. Харитона и за пишущего эти строки): будете писать в «Красной нови» — освободим Замятина (остальных двух пока еще подержим). Согласие было дано (литературная молодежь была принята в Москве «по-барски»), — и Замятин внезапно вышел из тюрьмы, где мы все продолжали сидеть. Но Евгений Иванович рассчитывал, что это лишь временная льгота и что он вместе с нами уедет за границу, куда рвалась его «европеизованная» душа. Однако высылка наша затягивалась; Замятин считался вообще вышедшим из игры и с печальным лицом провожал он нас на пристань, возле которой стоял германский пароход, увозивший нас всех в заграничное изгнание. Он нам завидовал. Тихо говорил, что надеется вскоре встретиться с нами в Берлине. Это было вечером 15 ноября 1922 года.

    В следующий раз я увидел его в своей берлинской квартире тоже в ноябре, но 1931 года. Девять лет спустя.

    ((Там же. Стр. 705))

    Логика поведения властей тут вырисовывается вполне правдоподобная: если арестант не хочет, чтобы его высылали, надо его выслать. Если же, напротив, он только и мечтает о том, чтобы его выслали за границу (как у дедушки Крылова: «И щуку бросили в реку»), и даже сам об этом хлопочет, тогда, разумеется, выдавать ему заграничный паспорт ни в коем случае не следует.

    Не исключено, что эта изуверская логика тут тоже сыграла свою роль.

    Но предположение Н.М. Волковыского (и Ю. Анненкова), что к 28 ноября 1922 года вопрос о высылке-невысылке Замятина был на тот момент уже решен и вновь встал в повестку дня лишь девять лет спустя, — это предположение было весьма далеко от реального положения дел.

    Именно в это самое время (конец ноября — начало декабря 1922 года) в «деле Замятина» начался новый этап. Сюжет, казалось бы, уже склонившийся к развязке, вдруг совершил новый крутой виток.


    * * *

    Через три месяца после того заседания Политбюро, на котором было принято решение выпустить Замятина из тюрьмы и вычеркнуть его фамилию из списков высылаемых за границу «активных контрреволюционеров и антисоветчиков», 14 декабря 1922 года «разрушительная антисоветская деятельность» писателя Замятина вновь предстала перед судом самого высокого в РСФСР органа партийной и государственной власти:

    > ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСИЛЕНИИ РЕПРЕССИЙ ПРОТИВ МЕНЬШЕВИКОВ 14 декабря 1922 г.

    [Строго] секретно

    О меньшевиках

    (т. Уншлихт)

    а) Принять предложение т. Уншлихта, внеся в него следующие поправки:

    п. 1 заменить следующим: «Вменить ГПУ в обязанность в своей практической работе рассматривать те меньшевистские элементы, которые стоят на позиции новой платформы, формулированной в «Социалистическом вестнике», как элементы контрреволюционные и нелегальные....

    б) Поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина.

    Если никто из членов Политбюро не потребует пересмотра вопроса к следующему заседанию Политбюро, Замятина выслать.

    Секретарь ЦК

    ((«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. Стр. 439))

    В цитируемом томе впервые публикуемых документов к тексту пункта «б» этого пункта «Постановления» сделано такое примечание:

    > Усилия хлопотавших за Замятина Воронского, Ю. Анненкова, П.Е. Щеголева увенчались успехом. Замятин был освобожден и оставлен в РСФСР. Но, выйдя из тюрьмы, он сам предпринимает попытки выехать за границу. За него ходатайствуют Воронский, Тихонов А.Н., ведутся переговоры с Каменевым, Уншлихтом, но, несмотря на все недовольство власти писателем, его оставляют в РСФСР до особого распоряжения. Только в 1931 году после письма И.В. Сталину... И т.д.

    ((Там же. Стр. 575))

    Совершенно очевидно, что к тексту нового постановления Политбюро, к которому оно «прикреплено», это примечание никакого отношения не имеет. В лучшем случае оно комментирует — и не очень точно — предыдущую ситуацию, которая этим постановлением была полностью дезавуирована.

    Действительно ли Замятин предпринимал какие-то самостоятельные попытки добиться выезда за границу, как говорится в этом примечании (и как об этом рассказывал в своих воспоминаниях Ю. Анненков, чьи мемуары скорее всего и стали источником этой версии автора примечаний) — неизвестно. Во всяком случае, никакими документами это предположение в примечании не подтверждено.

    Может быть, Замятин и в самом деле хлопотал о разрешении на выезд, а может быть, и не хлопотал. Но что мы знаем точно — так это то, что чекисты о необходимости его высылки хлопотали неустанно. И даже сентябрьское решение Политбюро, казалось бы, уже поставившее в этом деле последнюю точку, их не остановило.

    Они состряпали новую «Справку», в которой, не мудрствуя лукаво, сперва повторили все, что было сказано в той, первой, на основе которой было принято майское (или июльское?) постановление о его высылке:

    > СПРАВКА

    ...ЗАМЯТИН Евгений Иванович, литератор, сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». Скрытый, заядлый белогвардеец. Автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собраниях «Дома литераторов», которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведения в пользу Соввласти.

    Выступает в своих произведениях против Сов. власти. Подлежал высылке за границу, но высылка была временно задержана по постановлению Комиссии под председательством тов. Дзержинского...

    ((Григорий Файман. «И всадили его в темницу...» Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 85))

    И, добавив несколько новых — весьма неуклюжих и маловразумительных — обвинений, завершили ее таким ЗАКЛЮЧЕНИЕМ:

    > ...не только не примирился... ни на один момент не прекращал своей антисоветской деятельности, причем в моменты внешних затруднений для РСФСР он свою контр-революционную деятельность усиливал. Все это подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом... в целях пресечения разрушительной антисоветской деятельности гр-на ЗАМЯТИНА Евгения Ивановича выслать из пределов РСФСР заграницу.

    ((Там же. Стр. 86))

    В каком-нибудь другом случае все это наверняка бы сгодилось. Но чтобы Политбюро дезавуировало прежнее свое решение и приняло новое, этих общих и ничем не подтвержденных заклинаний («свою контрреволюционную деятельность усиливал...», «ни на один момент не прекращал...», «подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом...») было недостаточно. Тут нужна была какая-то свежатинка.

    И вот — такая свежатинка нашлась: только что явившаяся на свет драма Замятина «Огни Святого Доминика».

    Она была опубликована в первом номере альманаха «Литературная мысль», каковой альманах и было решено срочно разослать всем членам партийно-государственного ареопага, чтобы решить наконец этот проклятый вопрос: не обращать внимания на мелкие укусы нераскаявшегося крамольника или все-таки выслать его за пределы отечества.


    * * *

    В 60-е годы прошлого века советская цензура вдруг обрела новую власть и новые права, которыми вроде никогда прежде не обладала. До этого времени цензура (официальное название: «Главлит») могла настаивать лишь на изъятии из текста ставших неупоминаемыми фамилий врагов народа и названий каких-нибудь секретных военных объектов. Все остальные цензурные функции выполнял редактор или «внутренний редактор», сидящий в самых тайных глубинах сознания и подсознания понаторевшего в этих делах автора. Новые функции цензора (главлитчика) состояли в том, что он получил право запретить тот или иной рассказ (повесть, роман, пьесу), мотивируя свой запрет такими неопределенными понятиями, как «очернительство», «мрачный колорит» — или еще того мутнее: «неконтролируемый подтекст». Но чаще всего в устах цензоров (главлитчиков) стало тогда мелькать неведомое нам прежде слово «аллюзия».

    Академический словарь так объясняет значение этого загадочного слова:

    > Стилистический прием, заключающийся в использовании намека на реальный общеизвестный политический, исторический или литературный факт. Аллюзия в тексте. Политическая аллюзия.

    ((Словарь современного русского языка. Том 1.М., 1991. Стр. 138))

    В 1922 году советские чекисты этого слова (во всяком случае, в таком его значении) еще не знали. Но если бы знали, могли бы свои претензии к драме Замятина «Огни Святого Доминика» объяснить множеством обнаруженных в ней недопустимых политических аллюзий.

    Не без некоторых оснований они могли бы даже сказать, что вся эта драма представляет собой одну сплошную политическую аллюзию.

    Аллюзия эта начиналась с первой ее страницы, с перечня Действующих лиц и обозначения места и времени действия:

    > Гонсалес де-Мунебрага — инквизитор...

    Секретарь инквизиции.

    Первый мастер инквизиции.

    Второй мастер...

    Альгуасилы. Служители инквизиции. Еретики. Монахи. Народ.

    Место действия: Севилья.

    Время действия: вторая половина 16-го века.

    ((Евгений Замятин. Сочинения. Том 2. A. Neimanis buchvertrieb und verlag, 1982. Стр. 243))

    Это мое утверждение может показаться весьма странным. По правде говоря, даже нелепым. Какая может таиться политическая аллюзия в том, что временем действия своей драмы автор выбрал вторую половину шестнадцатого века? Инквизиция, что ли?

    Да, конечно, и инквизиция. Но — не только:

    > ...большевизм был уникальной верой и социальной системой, базирующейся на кровопролитии. Большевики были атеистами, но их ни в коем случае нельзя было назвать светскими политиками в том смысле этого слова, в котором его понимают во всем мире. Они обратились к массовым убийствам, самодовольно считая себя высшей моральной инстанцией. Большевизм мог и не быть религией, но он был близок к ней. Сталин говорил Берии, что большевики были чем-то вроде военно-религиозного ордена. Когда умер Феликс Дзержинский, основатель и руководитель ЧК, Иосиф Виссарионович назвал его преданным рыцарем пролетариата. Сталинский орден меченосцев был больше похож на средневековый орден тамплиеров или даже на теократию иранских аятолл, чем любая другая светская организация на земле. Большевики умирали и убивали за свою веру. Они двигались, как слепо верили, к лучшей жизни для всего человечества. Они приносили в жертву собственные семьи с таким рвением, какое можно найти лишь в периоды, когда на планете проходила та или иная массовая религиозная резня.

    Примерно на такие же лишения обрекали себя мученики в средневековой Европе и на Востоке...

    Меченосцы должны были слепо верить в свою мессианскую миссию, они должны были действовать с необходимой безжалостностью и убеждать других в том, что имеют на это право...

    Они ненавидели иудео-христианство и поэтому заменили ортодоксальную веру своих родителей еще более суровым учением, суть которого заключалась в систематическом попирании правил морали. «Эта религия или, вернее, наука, как скромно называли ее приверженцы, дает человеку богоподобную власть... В двадцатые годы многие проводили параллель с победой христианства и думали, что их новая религия просуществует тысячу лет, — писала Надежда Мандельштам. — Все соглашались с превосходством новой религии, которая обещала рай на земле вместо других земных наград».

    Партия оправдывала свою диктатуру борьбой за чистоту веры... Партийность превратилась почти в мистическую категорию... Обязательные условия стали железной дисциплиной. Они тщательно соблюдались в качестве ритуалов партийной жизни. Как написал один ветеран партиец, большевиком считается не тот человек, который просто верит в марксизм. Большевик — это тот, «кто обладает безграничной верой в партию независимо от каких бы то ни было обстоятельств; тот, кто способен приспосабливать свою мораль и совесть по приказу партии и без малейших колебаний все время верить в правоту партии даже тогда, когда она все время не права».

    ((Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр. 99-100))

    Вряд ли все это в полной мере относится к Сталину, в котором политического цинизма было куда больше, чем этого религиозного фанатизма. Но к ситуации 1922 года, когда Замятин сочинял свою «историческую драму», эта характеристика приложима вполне.

    Мрачным духом Средневековья веет от стихов дебютировавших в начале 20-х молодых советских поэтов:

    Пей, товарищ Орлов,
    Председатель Чека.
    Пусть нахмурилось небо,
    Тревогу тая, —
    Эти звезды разбиты
    Ударом штыка,
    Эта ночь беспощадна,
    Как подпись твоя.
    Пей, товарищ Орлов!
    Пей за новый поход!
    Скоро выпрыгнут кони
    Отчаянных дней.
    Приговор прозвучал,
    Мандолина поет,
    И труба, как палач,
    Наклонилась над ней...
    Расскажи мне, пожалуйста,
     Мой дорогой,
    Мой застенчивый друг,
    Расскажи мне о том,
    Как пылала Полтава,
    Как трясся Джанкой,
    Как Саратов крестился
    Последним крестом.
    Ты прошел сквозь огонь —
    Полководец огня,
    Дождь тушил воспаленные
    Щеки твои...
    Расскажи мне,
    Как падали
    Тучи, звеня
    О штыки,
    О колеса,
    О шпоры твои...
    Как мосты и заставы
    Окутывал дым
    Полыхающих
    Красногвардейских костров,
    Как без хлеба сидел,
    Как страдал без воды
    Разоруженный
    Полк юнкеров...
    Приговор прозвучал,
    Мандолина поет,
    И труба, как палач,
    Наклонилась над ней...
    ((М. Светлов))

    Можно ли вспомнить — или хоть представить себе — какого-нибудь старого (дореволюционного) русского поэта, который вот так, захлебываясь искренним восторгом, воспевал бы жандармские приговоры или «столыпинские галстуки»?

    Добро бы еще, если бы этот юный комсомольский поэт был бездарен. Или если бы двигала им та приспособленческая «юркость», о которой Замятин в знаменитой своей статье «Я боюсь» говорил с нескрываемой брезгливостью. Но то-то и горе, что восторг, который кружит голову юного стихотворца, упоение, которое звучит в этих повторяемых им заклинаниях («Приговор прозвучал...», «И труба, как палач...»), не искусственны, не вымучены, а — искренни.

    Эти молодые поэты с такой простодушной искренностью воспевали кровопролитие и палачество, потому что «орден меченосцев», к которому они примкнули, был в их глазах «высшей моральной инстанцией». И потому что цель, во имя которой проливались эти реки крови, была так величественна и свята, что для выносящего расстрельный приговор никакого значения уже не имели все их былые — дружеские или самые близкие, кровные — связи:

    Ты меня вводил, Чека вводил В обман,
    На Игрени брал ты взятки
    У крестьян!
    Сколько волка ни учи —
    Он в лес опять,
    К высшей мере без кассаций,
    Расстрелять!
    Суд идет революционный,
    Правый суд,
    Конвоиры провокатора
    Ведут.
    — Сорок бочек арестантов!..
    Виноват...
    Если я не ошибаюсь,
    Вы — мой брат,
    Ну-ка, ближе, подсудимый,
    Тише, стоп!
    Узнаю у вас, братуха,
    Батин лоб...
    Вместе спали, вместе ели,
    Вышли — врозь,
    Перед смертью, значит,
    Свидеться пришлось.
    Воля партии — закон,
    А я — солдат.
    В штаб к Духонину! Прямей
    Держитесь, брат!
    Суд идет революционный,
    Правый суд.
    Конвоиры песню «Яблочко»
    Поют.
    ((Михаил Голодный) )

    Эта коллизия (истово верующий фанатик отправляет на смерть родного брата) в драме Замятина стала центральной. Но есть в ней и другие ситуации, сцены, эпизоды, крепко «рифмующиеся» с реалиями советской жизни 20-х годов. Есть там, например, поэт, восторженно прославляющий палача-инквизитора, у которого «руки по локоть в крови»:

    > Валтасар. Неужели же тебе не ясно, Рюи, что было бы жестокостью предоставить еретикам идти их пагубным путем? Разве не милосерднее спасти их?

    Рюи. Насильно? Тюрьмой? Костром?

    Валтасар (опять вскакивает. Вызывающе). Да! Да! А разве Бог не посылал казни на избранный народ? Разве не Бог приказал Моисею истребить смертью четыреста поклонников Ваала? Разве не ясно, что генеральный инквизитор — вовсе не Мунебрага, а сам Господь? И мы, воины Инквизиции, в руках его — как благородный, беспощадный меч Тисон в руках Сида Кампеадора...

    Гости. Браво! Браво!

    Фра-Себастьяно (встает). Сеньоры, кстати, о Сиде: если разрешите, я прочту свою новую поэму, посвященную Его Преподобию, сеньору Мунебраге. Там как раз ...

    Гости. Просим! Просим!

    Балтасар. Нет, позвольте! Я хочу, чтобы Рюи ответил мне прямо на вопрос: считает ли он, что Католическая Церковь... Что Церковь...

    Ф р а-С ебастьяно (стоит с листком в руках). Сеньоры...

    Гости. Да, да, фра-Себастьяно! — Конечно! — Мы ждем!

    Фра-Себастьяно (читает).

    Гремите, трубы и литавры,
    Хвалите Бога, стар и млад:
    Покорны были Сиду мавры —
    Покорен Мунебраге ад.
    Как Сидов меч, Тисон могучий,
    У Мунебраги — крест Христов:
    Взмахнет — все выше, выше, круче —
    Горой тела еретиков...
    Как под Валенсией, у Сида уж руки...

    (Тихий стук в дверь.)

    Фра-Себастьяно (сердито оглядывается и продолжает громче).

    Уж руки по локоть в крови:
    Господь его благослови...
    ((Евгений Замятин. Сочинения. Том 2. A. Neimanis buchvertrieb und verlag, 1982. Стр. 248-249))

    По этим стихам трудно судить об искренности их автора. Замятин тут словно бы предоставляет это решить будущему режиссеру-постановщику его драмы — или актеру, исполняющему роль Фра-Себастьяно: изобразить ли этого явно бездарного стихотворца слепцом, простодушным болваном — или представить его одним из тех юрких приспособленцев, готовых славить любую власть, о которых Замятин с таким презрением говорил в своей уже не раз упоминавшейся мною статье «Я боюсь». Но искренность главного героя драмы — Валтасара, бестрепетно отдавшего в руки инквизиции любимого брата, никаких сомнений не вызывает:

    > Кристобалдобродушной усмешкой). Ты, Рюи, не шути с ним: ведь он у нас — ревнитель веры. Три месяца уже, как он стал el santo.

    Рюи. El santo?

    Кристобал. Ну да. Бедный мальчик! Чему же там вас учили в Нидерландах? Ты не понимаешь?

    Рюи. Нет, сеньор отец, прошу вас извинить меня, но право же...

    Кристобал. Я помню — это было очень торжественно, после мессы, собор полон рыцарей и дам. Вас было десять: не так ли, Балтасар? И каждому из десяти сеньор де-Мунебрага, инквизитор севильский, вручил вот этот белый знак. (Показывает на грудь Валтасара.) Тишина в соборе такая, что слышно было, как шуршали шелковые складки фиолетовой одежды де-Мунебраги. И в тишине каждый из десяти поклялся перед алтарем — бороться с еретиками, поклялся забыть, согласно заветам Христа, об отце, о матери, о братьях, и кто бы ни были еретики — всех предавать в распоряжение Святейшей Инквизиции. Обет тяжелый, но Санта-Крусы всегда в первых рядах сражались против врагов Церкви — против турок, мавров и против...

    Рюи. Прошу прощенья, сеньор отец. Но с маврами — Санта-Крусы, насколько знаю, сражались мечом, а не доносами. Я ушам не верю: испанский рыцарь — пойдет с доносом в инквизицию! И об этом так, вслух...

    Балтасаршумом отодвигает кресло, берется за шпагу). Рюи, у тебя на щеке еще цел след от моей рапиры, и если ты...

    Кристобал (хватает его за руку). Тише, тише! Вспомни, Балтасар, что Рюи уже три года не был в Испании и потому...

    Балтасар. Там три года или не три года... Но должен же он понять, что служба инквизиции — это служба Церкви, и потому это честь для каждого из нас! (Кулаком по столу.) Неужели же не ясно, что убийство, ложь — все, что угодно, ради Церкви — благородней, чем благороднейший из подвигов ради сатаны и его слуг — еретиков?

    ((Там же. Стр. 247-248))

    Последняя реплика («...убийство, ложь — все, что угодно ради Церкви...) почти дословно совпадает с знаменитыми строчками Багрицкого:

    А век поджидает на мостовой,
    Сосредоточен, как часовой...
    Оглянешься — а вокруг враги;
    Руки протянешь — и нет друзей;
    Но если он скажет: «Солги», — солги.
    Но если он скажет: «Убей», — убей.

    Замятин этих строк поэта, разумеется, не знал. Он просто не мог их знать: они тогда еще не были написаны. Но тем примечательнее это совпадение.

    А вот — еще одно, не менее примечательное:

    > Мунебрага. Сын мой!.. У тебя есть еще время покаяться. И есть путь: сказать нам чистейшую, как это небо, правду.

    Рюи. Ни один из Санта-Крусов не нуждается в таком щите, как ложь.

    Мунебрага. Тем лучше. Тогда скажи: известен ли тебе указ нашего доброго короля — указ о том, что всякий перепечатывающий, продающий или читающий эту книгу (осторожно, двумя пальцами, как бы опасаясь запачкаться, поднимает со стола книгу) — должен быть казнен на костре, на эшафоте или в яме?

    Рюи (вздрагивает). Известен.

    Мунебрага. И, значит, ты признаешь, что впал в ересь сознательно, с открытыми глазами вступил на этот сатанинский путь?

    Рюи (спокойно). Мой путь не сатанинский, а путь Христа.

    Мунебрага (негодующе). Вы слышите? Что он говорит, что он говорит, безумный! Если твой путь есть путь Христа, то, следовательно, наш — сатанинский? Ты, следовательно, считаешь, что Святая Церковь... нет, мой язык не в состоянии произнести такую хулу!..

    Рюи (все еще спокойно). Вы просто хотите придать другой смысл моим словам. Я утверждал раньше и утверждаю, что ни в чем не отступил от учения Христа.

    Мунебрага. Но раз Церковь — раз мы говорим тебе, что ты впал в ересь... Ты, стало быть, хочешь сказать, что Церковь может ошибаться?..

    Фра-Педро (горячо). Несчастный! Да если бы мне Церковь сказала, что у меня только один глаз, — я бы согласился и с этим, я бы уверовал и в это. Потому что хотя я и твердо знаю, что у меня два глаза, но я знаю еще тверже, что Церковь — не может ошибаться.

    ((Там же. Стр. 248—249))

    Это — прямая аллюзия на краеугольный камень большевистского вероучения, на первую, главную заповедь каждого большевика: «Партия не может ошибаться. Партия всегда права»:

    > Никто из нас не хочет и не может быть правым против своей партии. Партия в последнем счете всегда права, потому что она есть единственный исторический инструмент, данный пролетариату для разрешения его основных задач... Я знаю, что быть правым против партии нельзя. Правым можно быть с партией и через партию, ибо других путей для реализации правоты история не создала...

    ((Л. Троцкий. Новый курс. М., 1923. Стр. 158—159))

    Что говорить, сказано красиво. И в том, что впервые это было сформулировано именно Троцким, которому партия не замедлила продемонстрировать свою правоту самым наглядным, а потом и самым зловещим образом, как нельзя ярче проявилась жуткая ирония истории.

    Но Троцкий только со свойственным ему литературным блеском оформил эту идею, придав ей форму чеканного афоризма. А подлинным ее автором был, разумеется, Ленин.

    «Автором» — это слишком слабо сказано. Он был тем, кто воплотил эту идею в жизнь, сделал ее, в соответствии с главной догмой учения Маркса, материальной силой. Недаром Виктор Чернов, лидер враждующей с большевиками партии правых эсеров, сравнил его с Торквемадой:

    > Ленин был большим человеком, он не просто был самым большим человеком в его партии; он был некоронованным, но заслуженным королем этой партии. Он был ее голова, ее воля, я бы даже сказал, был ее сердцем, если бы оба — он и партия — не подразумевали бессердечность как долг. Интеллект Ленина был энергичен, но холоден. Это был прежде всего иронический, саркастический и циничный интеллект. Ничто не было ему так чуждо, как сентиментальность... моральные или этические соображения в политике для него были мелочью, лицемерием, поповской проповедью. Политика для него означала стратегию, чистую и простую. Только победа заслуживала внимания. Воля ко власти и осуществление политической программы без компромисса — только это было добродетелью. Колебание было единственным преступлением.

    ..........

    Со своими друзьями он был дружелюбным, добродушным, веселым и вежливым, каким должен быть хороший товарищ... Да, Ленин был добродушным, но быть добродушным еще не значит быть добросердечным. Он посвятил всю свою жизнь рабочему классу. Любил ли он рабочих? Вероятно, любил, хотя его любовь к ним была менее сильная, чем его ненависть к их угнетателям. Его любовь к пролетариату была такой же деспотической, суровой и безжалостной любовью, с какой сотни лет назад Торквемада сжигал людей для их спасения... Просто пассивная оппозиция к его партии в критический момент была достаточной причиной для него расстрелять сотни людей без рассмотрения.

    ((Цит. по кн.: А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 2. Frankfurt/Main, 1983. Стр. 147-153))

    Таковы были предпосылки для превращения политической партии, какой позиционировали себя большевики, в структуру, подобную структуре средневековой католической Церкви с «великим инквизитором» во главе. (В реальности его звали Торквемадой, у Замятина он носит другое имя — Мунебрага.)

    Создателем этого «ордена меченосцев», подобного средневековому монашествующему ордену тамплиеров, был, разумеется, Ленин. Но Ленин был чужд всякой мистики, «поповщину» ненавидел. А Сталин...

    О Троцком Ленин говорил, что его меньшевистское прошлое не случайно. Так вот, о Сталине, — пожалуй, даже с большим основанием, — можно сказать, что не случайным было его «семинаристское» прошлое:

    > Пленум ЦК поручил Сталину выступить на открывающемся 26 января 1924 года II Всесоюзном съезде Советов с речью «По поводу смерти Ленина». Произнесенная как проповедь священника с церковного амвона, речь эта была полна религиозной патетики и мистицизма, устанавливала новые каноны идолопоклонства партийных шаманов, взывающих к духу Ленина на церковном же языке. Сказывался бывший воспитанник духовной семинарии, но Сталин знал, что он делал. То была «политика дальнего прицела». Сталин сказал:

    «Мы, коммунисты, — люди особого склада. Мы скроены из особого материала. Мы — те, которые составляем армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина...

    Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам держать высоко и хранить в чистоте великое звание члена партии. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним эту твою заповедь.»... И таких «клятв» Сталин насчитал еще пять... Каждая «клятва» кончалась по одному и тому же канону: «Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь!»...

    Тот же II съезд, по предложению Сталина, подтвердил решение «тройки» не предавать труп Ленина земле, а, набальзамировав, поставить его как святыню в Мавзолей на Красной площади. Сам Сталин объяснил, почему атеиста и революционера Ленина набальзамировали, как древнеегипетского фараона: «Вы видели за эти дни паломничество к гробу товарища Ленина десятков и сотен тысяч трудящихся. Через некоторое время вы увидите паломничество представителей миллионов трудящихся... Можете не сомневаться в том, что за представителями миллионов потянутся потом представители десятков и сотен миллионов со всех концов света»... Слова, которые Сталин ввел сейчас в большевистский жаргон, означали, по изданному Академией наук СССР «Словарю современного русского литературного языка»: «заповедь» — «библейское или евангельское изречение», а по Далю: «клясться» — «давать клятву, божиться», «паломник» — «богомолец, бывший на поклонении у гроба Господня». Сталин намеренно превратил мавзолей Ленина в «гроб Господень», чтобы его именем освящать свою будущую инквизицию. Ленин, конечно, хотел, чтобы ученики продолжали его дело, но едва ли он согласился бы на создание ему культа нового бога. Слишком хорошо знавший Ленина в этом отношении, Троцкий писал: «Отношение к Ленину, как к революционному вождю, было подменено отношением к нему, как к главе церковной иерархии».

    ((Там же. Стр. 139-140))

    На самом деле Ленин тоже уже был «главой церковной иерархии». Но Сталин, конечно, пошел дальше, гораздо дальше по этому ленинскому пути.

    17 октября 1935 года, отдыхая в Сочи, Сталин решил ненадолго отправиться в Тифлис, чтобы повидаться с матерью.

    Мать Сталина была совсем простая, неграмотная женщина, она весьма слабо представляла себе, кем стал ее сын, и вот какой на эту тему вышел у них разговор.

    Она спросила:

    > — Иосиф, а ты сейчас кто?

    — Помнишь царя? Ну так вот, я что-то вроде царя.

    — Было бы лучше, если бы ты стал священником, — вздохнула старушка.

    Иосиф Виссарионович расхохотался.

    ((Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр. 198))

    Надо ли объяснять, почему наивная реплика матери вызвала у Иосифа Виссарионовича взрыв веселого смеха? Был еще такой случай.

    На всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Высшие иерархи Русской православной церкви еще во время войны были извлечены на свет и причислены Сталиным к сонму «советской общественности». В «борьбе за мир» они снова пригодились. Вид какого-нибудь такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения.

    И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться.

    Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже не совсем удобно. Это может быть истолковано как некий вызов, — демонстрация нелояльности.

    Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском.

    И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу.

    Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес:

    — Его не боишься? Меня боишься!

    Веселый смех вождя в ответ на наивную реплику матери, что лучше бы ему стать священником, и эта его ухмылка по поводу того, что бывший его соученик, ставший священником, своего земного владыку боится больше, чем Отца Небесного, говорят как будто только о том, что Сталин ничуть не жалеет, что несостоявшуюся свою духовную карьеру променял на светскую, что он полностью этим удовлетворен.

    Но это «чувство глубокого удовлетворения», которого он не мог скрыть ни в первом случае, ни во втором, было рождено не только тем, что должность «красного монарха», конечно же, несопоставима с жалкой участью священника, хотя бы и самого высокого ранга. Да, Сталин безусловно был доволен тем, что, вопреки желанию своей наивной, неграмотной матери, стал не священником, а «царем». Но это его самодовольство питалось еще и тем, что, будучи царем, он в то же время был и священником. И не просто священником, а первосвященником Церкви, стократ более могущественной и страшной, чем та, которую некогда возглавлял Торквемада.

    В сравнении со Сталиным Торквемада (как и изображенный Замятиным Мунебрага) был великий гуманист. Но кое-что у этого своего предшественника Сталин (как, впрочем, до него еще Ленин) перенял.

    Главой католической Церкви, как известно, почитался Иисус, который сказал:

    > Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога, и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обителей много.

    ((Иоанн. 14:2))

    В полном соответствии с этой заповедью герой драмы Замятина говорит, что его путь — это путь Христа, что он ни в чем не отступил от учения Христа.

    Но у инквизитора на этот счет другая, своя логика. Для него — вопреки тому, чему учил Иисус, — существует только одна обитель, в которой надлежит молиться Христу и веровать в него. И каждый, кто только помыслит найти для себя другую обитель, другой путь к Христу, — подлежит казни.

    Точно так же обстоит дело и в той «Церкви», первосвященником которой был сперва Ленин, а потом Сталин:

    > Имелся в репрессиях и... религиозный подтекст. По указанию Сталина Вышинский на январском процессе 1937 года упрекнул обвиняемых: «Вы потеряли веру». Они потеряли веру и должны были за это умереть. Иосиф Виссарионович как-то сказал Берии: «Врагом народа является не только тот, кто устраивает акты саботажа, но и тот, кто сомневается в правильности партийной линии. Таких очень много, и мы должны их ликвидировать»...

    На ужине после ноябрьских праздников вождь объявил, что любой человек, который посмеет ослабить мощь Советского государства «даже в своих мыслях, да, даже в своих мыслях», должен считаться врагом, и «мы уничтожим их, как клан».

    ((Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М, 2005. Стр. 259-260))

    Вот эту преемственность, это кровное родство Церкви, первосвященником которой стал Иосиф Сталин, с Церковью, первосвященником которой был Торквемада, провидел и обнажил Замятин в своей «исторической драме».


    * * *

    Что говорить, основания для того, чтобы объявить эту вещь Замятина крамольной, заслуживающей осуждения, может быть, даже запрета, были серьезные. Но не настолько же, чтобы разбирательством этого пустякового дела занимался — в полном составе — весь синклит высших сановников государства!

    Пьеса была напечатана в малотиражном альманахе «Литературная мысль», а чуть позже (в начале 1923 года) издательством «Мысль» еще раз — на правах рукописи (!!!). Советская власть от появления в печати этой крамольной пьесы не рухнула, и, учитывая, сколько у членов Политбюро было тогда реальных, куда более важных государственных забот, дело вообще-то не стоило и выеденного яйца.

    Но члены Политбюро отнеслись к нему с поразительной серьезностью.

    Решение Политбюро («поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина») было принято 14 декабря. А уже на следующий день — 15-го — секретарь Агитпропотдела ЦК РКП(б) В. Лядова сообщила В.В. Куйбышеву, что еще 8 декабря № 1 альманаха «Литературная мысль» был разослан В.И. Ленину, Л.Д. Троцкому, И.В. Сталину, Г.Е. Зиновьеву, М.П. Томскому, К.Б. Радеку, Л.Б. Каменеву. И из-за нахождения А.И. Рыкова в командировке за границей ему он был отправлен неделей позже — 15 декабря.

    Как я уже сказал, у членов Политбюро было тогда немало других государственных забот. Все эти их заботы нам тут не объять, но на главной стоит остановиться подробнее.

    Именно в эти самые дни разыгралась, вернее, приняла особенно острый характер подковерная борьба больного Ленина со Сталиным. Незадолго до этого Ленин предложил Троцкому создать некий оборонительный и наступательный союз против Сталина. По существу, решался вопрос о власти, — о том, кому быть преемником Ленина после его смерти, которая, — это было тогда уже очевидно, — была не за горами. Но, как это всегда бывало во всех их внутрипартийных разборках, борьба за власть и на сей раз приняла форму идейных, политических разногласий.

    15 декабря 1922 года, помимо того, что в этот день альманах с пьесой Замятина дошел наконец до вернувшегося из заграничной командировки Рыкова, в высшем эшелоне партийно-государственной власти Страны Советов произошло еще одно, куда более важное событие:

    > ...Ленин сообщил Сталину 15 декабря 1922 г., что он заключил «соглашение с Троцким о защите моих взглядов на монополию внешней торговли... и уверен, что Троцкий защитит мои взгляды нисколько не хуже, чем я»... Сталин решил предупредить образование блока Ленин—Троцкий. Поэтому в письме к членам ЦК в тот же день Сталин пишет: «Ввиду накопившихся за последние два месяца новых материалов... говорящих в пользу сохранения монополии, считаю своим долгом сообщить, что снимаю свои возражения против монополии внешней торговли»... Разумеется, «новые» материалы были те же самые старые материалы, но новым во всем политическом развитии партии был этот явно обозначившийся, для дела Сталина очень опасный блок Ленина и Троцкого. Его надо было любой ценой предупредить. Для Сталина, как для «тройки» вообще, Троцкий, действующий по мандату Ленина, был хуже, чем сам Ленин. Партия наглядно увидела бы, кого Ленин метит в свои преемники...

    Троцкий пишет, что «Ленин чуял, что в связи с его болезнью, за его и за моей спиной плетутся пока что почти неуловимые нити заговора. Он готовился дать «тройке» отпор» (Л. Троцкий. Моя жизнь, ч. II. Стр. 212). Последние недели перед вторым ударом Ленин беседует с Троцким, предлагая Троцкому стать заместителем. Троцкий отказывается (это подтверждают и официальные партийные документы)...

    Ленин настаивал, во время новой встречи, на своем предложении, говоря, что «нам нужна радикальная личная перегруппировка» — и что новое положение помогло бы Троцкому «перетряхнуть» аппарат. Когда в ответ Троцкий сказал, что все зло заключается не столько в государственном бюрократизме, сколько в партийном и во взаимном укрывательстве влиятельных групп, собирающихся вокруг иерархии партийных секретарей, то, «чуть подумав, Ленин поставил вопрос ребром: «Вы, значит, предлагаете открыть борьбу не только против государственного бюрократизма, но и против Оргбюро ЦК»... Оргбюро ЦК означало самое средоточие сталинского аппарата. «Пожалуй, выходит так». — «Ну, что ж, — продолжал Ленин, явно довольный тем, что мы назвали существо вопроса, — я предлагаю вам блок...» — «С хорошим человеком лестно заключить хороший блок», — сказал я. Мы условились встретиться снова через некоторое время... Он намечал создание комиссии ЦК... Мы оба должны были войти туда. По существу эта комиссия должна была стать рычагом разрушения сталинской фракции» (Л. Троцкий. Там же. Стр. 216—217). Троцкий даже не подозревает, какой это великий комплимент по адресу Сталина, что признанные вожди октябрьского переворота — Ленин и Троцкий — должны заключить блок, чтобы свергнуть одного Сталина!

    ((А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 2. Frankfurt/Main, 1983. Стр. 13—15))

    В результате этих ленинских маневров по вопросу о монополии внешней торговли «тройка» (Сталин, Каменев, Зиновьев) капитулировала, о чем Ленин с удовлетворением писал Троцкому:

    > Как будто удалось взять позиции без единого выстрела простым маневренным движением. Я предлагаю не останавливаться и продолжать наступление.

    (В.И. Ленин. ПСС, т. 54. Стр. 327-328)

    Но 13 декабря в состоянии здоровья Ленина произошло ухудшение. В этот день у него было два тяжелых приступа, 15—16 декабря наступило еще более резкое ухудшение, а в ночь с 22 на 23 декабря его хватил второй удар с параличом правой руки и ноги.

    23 декабря Ленин просит врачей разрешить ему в течение пяти минут продиктовать стенографистке нечто важное. Меня, — говорит он, — «волнует один вопрос». Но врачи (и, разумеется, Сталин, на которого ЦК возложил персональную ответственность за соблюдение режима, установленного для Ленина врачами) ему в этом отказывают. И тогда он предъявляет ультиматум: если ему не разрешат несколько минут в день диктовать свой «дневник», он перестает лечиться.

    Ультиматум подействовал: разрешение было получено, и в тот же день — 23 декабря — он начал диктовать свое знаменитое «Завещание».

    Все эти события происходили в те самые дни, когда, выполняя постановление Политбюро от 14 декабря, «вожди» должны были ознакомиться с напечатанной в разосланном им альманахе «Литературная мысль» исторической драмой «Огни Святого Доминика» и окончательно решить судьбу ее автора.

    Вряд ли им было тогда до Замятина.

    Но постановление 14 декабря не предполагало вторичного рассмотрения вопроса. Вопрос, в сущности, был уже решен:

    > Если никто из членов Политбюро не потребует пересмотра вопроса к следующему заседанию Политбюро, Замятина выслать.

    Никто из членов Политбюро пересмотра вопроса, как видно, не потребовал. Об этом мы можем судить по нескольким выразительным документам.

    Документ первый: выписанная 15 января 1923 года ПОВЕСТКА, предписывающая гр-ну Замятину 17 января явиться «в Контр-Разведывательный Отдел ГПУ».

    Документ второй: сохранившаяся его расписка за заграничные паспорта. На ней та же дата: 17 января 1923 года.

    Вопрос о высылке, следовательно, уже решен.

    Но из следующего документа, — заявления Замятина в соответствующую инстанцию, — следует, что после этого ему была дана отсрочка на два месяца — до 1 апреля. На этом заявлении — резолюция:

    > Ввиду неполучения распоряжения из Москвы ГПУ — записка носит частный характер. 6-го февраля должен выехать.

    ((Григорий Файман. «И всадили его в темницу...» Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 86))

    Москва подтвердила, что двухмесячная отсрочка была ему действительно дана.

    О том, как развивались события дальше, можно судить по еще двум сохранившимся документам.

    Один из них, — письмо, адресованное небезызвестному «Янечке Агранову», — носит не совсем официальный, скорее даже частный характер:

    > Уважаемый т. Агранов.

    Когда в конце января тек. г. я, при Вашем содействии, обратился в Г.П.У. с просьбой отсрочить мой выезд за границу, я просил отсрочки до начала навигации, чтобы ехать пароходом и избежать трудностей международного пути. В качестве вероятного срока открытия навигации — я указывал первую половину апреля; прошлые годы так это и было, но в этом году совершенно необычно затянувшиеся морозы делают возможным открытие навигации только в первой половине мая, может быть даже 10—15 мая.

    Ввиду этого я очень просил бы Вас помочь мне продлить полученную отсрочку — до времени отхода первых пароходов линии Петроград — Штеттин, т. е. примерно до 10 мая.

    От того, что я пробыл зиму не заграницей, а в России — никакого худа для России не было, а может быть, даже и кое-какая польза — от моей работы во «Всемирной Литературе» и в Политехническом Институте. Никакого худа, разумеется, не выйдет и от того, что я пробуду здесь и еще короткое время. А для меня это продление отсрочки очень важно, так как, помимо всего прочего, мне приходится везти с собой за границу больную (туберкулезом) жену, которую мне нужно было бы обставить в пути возможно более сносно.

    Любезно оказанное Вами мне в январе с. г. содействие в исходатайствовании отсрочки — позволяет мне рассчитывать на Вашу помощь и теперь. Ввиду срочности вопроса ответ, если возможно, просил бы протелеграфировать по адресу: Петроград, Моховая, 36, кв. 4, мне.

    При этом письме прилагаю официальное заявление о продлении отсрочки.

    Евг. Замятин

    14 — III —1923

    ((Там же. Стр. 85—87))

    А вот приложенное к этому письму официальное заявление:

    > В Г.П.У.

    В конце января с. г. я обращался в Г.П.У. с просьбой об отсрочке моего выезда за границу до открытия навигации, причем на основании примеров прошлых лет вероятным сроком открытия таковой я указывал первую половину апреля. Необычно затянувшиеся морозы делают возможным открытие навигации — по наведенным справкам — только около 10—15 мая.

    Ввиду этого прошу не отказать в продлении до указанного срока предоставленной мне ранее отсрочки — чтобы дать возможность выехать с одним из первых пароходов линии Петроград — Штеттин. Это избавило бы меня от лишних расходов по оплате добавочных (при сухом пути) виз, стоимости железнодорожных билетов и провоза багажа; расходы эти — для меня вопрос существенный, так как живу я только на то, что заработано моим трудом. Кроме того, возможность ехать на пароходе, а не по железной дороге, важна для меня еще и потому, что меня сопровождает за границу моя жена — больная (туберкулезом), для которой мне нужно было бы обставить поездку возможно более благоприятно.

    О решении прошу не отказать уведомить меня по адресу: Петроград, Моховая, 36, кв. 4.

    Евг. Замятин

    14 — III —1923

    ((Там же. Стр. 87—88))

    Судя по этим двум идентичным обращениям, Евгений Иванович не сомневался, что его высылка из страны — дело решенное. И хлопотал только о том, чтобы отъезд состоялся в наиболее предпочтительной для него форме и в удобные ему сроки. Знал бы, что дело еще может обернуться и по-другому, наверно, не стал бы медлить с отъездом и добиваться все новых и новых отсрочек.

    Но тут действовал все тот же, уже знакомый нам закон подлости: если «клиент» хочет быть высланным, надо в этом ему отказать, а если он почему-либо в указанные ему сроки выезжать не хочет, значит, надо его выслать как можно скорее, лучше всего — немедленно.

    В полном соответствии с этой садистской логикой на официальном обращении Замятина в ГПУ появилось —

    > ЗАКЛЮЧЕНИЕ

    Поскольку антисоветская деятельность гр. ЗАМЯТИНА установлена, нельзя быть уверенным в том, что отсрочки выезда из пределов РСФСР не будут им использованы для своей настоящей подготовки к будущей вредной деятельности.

    Соображения же, приводимые им о продлении отсрочки, как стесненное материальное положение и болезнь жены (туберкулез), не могут служить серьезным препятствием к немедленному выезду, а посему полагаю: Ходатайство гр. ЗАМЯТИНА отклонить, о чем сообщить, для соответствующего исполнения, Петроградскому Губотделу ГПУ.

    ((Там же. Стр. 88))

    Под заключением этим стоит дата: 27 марта 1923 года. И резолюция непосредственного начальника того, кто составил эту бумагу: «Согласен». Но 4 апреля того же года на той же бумаге появилась другая резолюция — начальника рангом повыше: «Отсрочить до начала навигации».

    То ли поспособствовал «Янечка», к которому Евгений Иванович обращался с приватным письмом, то ли сыграли роль еще чьи-то хлопоты.

    Как бы то ни было, дело затянулось. И тянулось — в том же режиме качающегося маятника — еще аж полтора года! Пока вдруг не разрешилось совершенно неожиданным образом:

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ 8 августа 1924 года

    Дело гр-на ЗАМЯТИНА считать следствием законченным, а посему подлежащим сдаче в архив.

    ((Там же. Стр. 88))

    Как видно, хлопоты его высоких покровителей (Воронского?) в конце концов все-таки увенчались успехом.

    Был ли Евгений Иванович доволен таким исходом? Трудно сказать. Может быть, так устал от этого качающегося маятника, что даже вздохнул с облегчением. Хотя, конечно, понимал, что на Родине, где в конце концов ему разрешили остаться, ничего хорошего его не ждет.

    Сюжет второй

    «ПРИГОВОРЕННЫЙ К ВЫСШЕЙ МЕРЕ...»

    Эта фраза — из того же письма Замятина Сталину (документ № 12), из которого была взята реплика, ставшая заглавием первого сюжета.

    Почему он называет себя приговоренным к высшей мере, Замятин в этом своем письме объяснил так:

    > Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся, травли.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М, 2002. Стр. 153))

    Виктор Борисович Шкловский однажды, когда речь зашла об отношении высокого советского начальства к писателям, выразился так:

    — Оценки они нам ставят не за успехи, а за поведение.

    У Замятина поведение было самое плохое, поэтому на успех у начальства ему рассчитывать было нечего. Какие у него могли быть успехи, если даже просто напечататься почти никогда не удавалось.

    Но одна его вещь все-таки принесла ему успех, и даже довольно громкий.

    Это была его пьеса «Блоха», написанная на сюжет лесковского «Сказа о тульском косом Левше и о стальной блохе». Это была не инсценировка знаменитого лесковского «Левши», а именно пьеса — самостоятельное художественное решение классического сюжета.

    Принятая к постановке и поставленная на сцене Второго МХАТа эта замятинская пьеса была обречена на успех. Не только потому, что была она блистательно талантлива. Не мог не стать ослепительной удачей театра спектакль, в создании которого участвовали — не говоря уже о Лескове — драматург Замятин, режиссер-постановщик Алексей Дикий и художник Борис Кустодиев.

    Это было воистину счастливое соединение художников не просто близких, но в полном смысле этого слова конгениальных:

    > Декорации должен был делать Н.П. Крымов, человек, оформлявший много спектаклей в МХТ, великолепный пейзажист, знаток русской природы и быта. Он работал с увлечением, тщательно, а эскизы представил довольно поздно, когда работа входила в решающую стадию. Эскизы были великолепные. С полотна глядела на нас русская уездная «натуральная» Тула: низенькие хатки, побуревшие крыши, серое осеннее небо, хмурые тучки, голые, облетевшие деревья, на одном из них — черная намокшая ворона. Повторяю, это было прекрасно, но совсем не то, что нужно было нам.

    Ведь мы мыслили себе «Блоху» как балаганное представление, лубок, почему-то высокомерно заброшенный в наше время. Все события этой смехотворной, шутейной истории как бы даны были через представление ее воображаемых исполнителей — неграмотных, бойких, веселых и дерзких народных потешников-скоморохов. Не случайно у нас вели спектакль так называемые халдеи (двое мужчин и женщина — последнюю великолепно играла С.Г. Бирман), перевоплощавшиеся по ходу действия то в англичан, то в лекаря-аптекаря, то в деревенскую девку Машку, то в чопорную англичанку Мерю. Весь спектакль должен был стать игровым, шутейным, пряничным, и потому мне нужны были не натуральные, а лубочная Тула, лубочная Англия и лубочный Петербург. Я заявил на Художественном совете, что бракую эскизы Крымова, несмотря на их высокое качество. Был целый переполох, и меня предупредили, что в случае неудачи второго художника все издержки будут отнесены на мой счет. Я согласился, хотя у меня не было никаких денег. Зато к тому времени я уже точно себе представлял, какой художник нужен для оформления задуманного нами спектакля «Блохи». Решено было обратиться к Б.М. Кустодиеву, тогда уже больному, наполовину парализованному, жившему постоянно в Ленинграде. Занятый по горло репетициями, я не мог вырваться ни на один день в Ленинград, и к Кустодиеву поехал Замятин.

    Прошло совсем немного дней (почти рекордный срок для художника), и Кустодиев прислал в Москву эскизы — полутораметровый ящик, набитый сверху донизу. Когда его вскрыли, в дирекции собрались все, кто в это время был в театре. Было известно, что коллектив «Блохи» в цейтноте, что от художника теперь зависит, быть или не быть спектаклю, а переделывать — времени нет. Попал или не попал?

    Затрещала крышка, открыли ящик — и все вдруг ахнули. Это было так ярко, так точно, что моя роль в качестве режиссера, принимавшего эскизы, свелась к нулю — мне нечего было исправлять или отвергать. Как будто он, Кустодиев, побывал в моем сердце, подслушал мои мысли, одними со мной глазами читал лесковский рассказ, одинаково видел его в сценической форме. Он все предусмотрел, ничего не забыл, вплоть до расписной шкатулки, где хранится «аглицкая нимфозория» — блоха, до тульской гармошки-ливенки, что вьется, как змея, как патронная лента через плечо русского умельца Левши.

    Никогда у меня не было такого полного, такого вдохновляющего единомыслия с художником, как при работе над спектаклем «Блоха». Я понял весь смысл этого содружества, когда на сцене встали балаганные, яркие декорации Кустодиева, появились сделанные по его эскизам бутафория и реквизит. Художник повел за собой весь спектакль, взял как бы первую партию в оркестре, послушно и чутко зазвучавшем в унисон. Приученный еще в студийные годы манкировать формой, «нейтрально» одевать спектакли, я, кажется, впервые понял, что такое принципиальное единство в театре, когда все компоненты спектакля бьют по единой цели, как безошибочно меткий стрелок.

    ((А.Д. Дикий. Повесть о театральной юности. В кн.: Алексей Дикий. Избранное. М., 1975. Стр. 398-399))

    Зрители приняли спектакль восторженно, а критика — скорее кисло, о чем режиссер-постановщик после премьеры сообщил автору без особого огорчения:

    > А.Д. ДИКИЙ — Е.И. ЗАМЯТИНУ До 12 марта 1926 г.

    Москва

    Дорогой мужественный старик!

    «Блоха» делает сборы. Пресса, как и полагается ей, ни черта не поняла в этом спектакле и своим разнобоем только усилила интерес к спектаклю.

    ((Там же. Стр. 391))

    Разнобой, о котором пишет в этом письме Алексей Денисович, состоял не в том, что мнения критиков о спектакле разошлись — одни хвалили, другие ругали. Это как раз было бы понятно и даже вполне нормально. Но то-то и дело, что все критики были на редкость единодушны. Спектакль они дружно хвалили. А разнобой заключался в том, что все «пироги и пышки» при этом достались режиссеру, актерам, художнику. А автору пьесы — «синяки и шишки».

    14 февраля 1925 года, сразу после премьеры, в «Правде» появилась статья П.М. Маркова. Тон был задан уже с самых первых ее строк:

    > Как будто все обстояло благополучно в этом затейливом спектакле и даже дань «современности» была отдана. Инсценировщик и постановщик добродушно и немного запоздало подсмеивались над царем и бюрократами. Талантливый Замятин самоотверженно, с искусством большого мастера слова распространил маленький рассказ Лескова «Левша» до размеров балаганного «увеселительного военно-драматического представления в 4-х переменах» под наименованием «Блоха». Не менее талантливый Кустодиев нарисовал пышные декорации и дал остроумные костюмы. Режиссер Дикий изобретательно и темпераментно построил на основе сценария Замятина своего рода лубочную «Турандот» с многочисленными вариациями и, как гласит стилизованная афиша, «разными превращениями и танцами». Талантливые актеры смешно и затейливо исполняли в преувеличенной манере «Летучей мыши» свои роли; узкая форма лубка тесно ограничивала их возможности, и они в ряде актов были принуждены повторять вариации на тему одного и того же положения: Дикий (Платов) и Попов (Царь) были в этих пределах весьма красочны и играли с огромным юмором. Успех спектакля у так называемой «большой публики» обеспечен, и слава о затейливом искусстве МХАТ-2 широко распространяется.

    Однако этот веселый спектакль оставляет в конечном итоге существенную неудовлетворенность. Дело не только в том, что самонадеянная мечта расширить рассказ Лескова о Левше, подковавшем заморскую механическую блоху, до пределов большого спектакль бесплодна...

    Когда-то у Первой студии был один существенный вопрос при постановке пьес: «Во имя чего она ставится?» На такой вопрос спектакль «Блоха» не отвечает. Вероятно, театр интересовала тема России. Но России-то и не было, театр заблудился между стилизованной лубочной «Расеею» и сказочной «Матушкой-Русью». За стилизованной «Расеею» не было слышно крестьянской России. Театр повернул спектакль к мифической «Матушке-Руси», к тоскливому изображению «судьбы природного русского гения». Сознаемся, что и здесь Россия была слышна в малой степени. Миф остался мифом. Но сила актерского исполнения не могла оставить зрителя равнодушным... Этот гладкий, хорошо сфабрикованный, но бесплодный и в корне неверный спектакль звучит тревогой за судьбу МХАТ-2.

    ((Там же. Стр. 393))

    Примерно так же в те же дни высказались и «Известия» статьей известного в то время театрального критика Х.Н. Херсонского:

    > Басню театр пересказал в форме стилизованного народного русского балагана, красочно и остроумно, объединив удачно таланты художника, режиссера и писателя, чувствующих стиль национального лубка старой «Расеи». Правда, эта стилизация лубочной «Расеи» нас теперь не захватывает за живое, и мы, по существу, остаемся равнодушными к столь далекой от сознания нашего старенькой игрушке эстетного национализма и народничества, так далеко дореволюционного!..

    Отдельные места этого увеселительного представления в режиссерском отношении сделаны блестяще, с едкой и веселой сатирой.

    Гораздо менее мы склонны увеселяться лубочным изображением мужичков-туляков — изображением, столь чуждым нашему обращению лицом к современной деревне, но и здесь лубочное зрелище сделано также по-своему мастерски. Стилизованные декорации Кустодиева «местности около Тулы» талантливы, костюмы и мизансцены остроумны. Удачно сочетались они с музыкальными и песенными мелодиями. Но не во всем этом суть. Не в игрушках. Россия самодержавная жива в нашей памяти болью и цепями. Шутить о ней, и только шутить — будет невесело. Суть в «душе» человечьей.

    Ради нее и ставился спектакль. Не ради балагана. Балаган скоро перестает увеселять, и в спектакле сознательно просачивается грусть-тоска. О чем? О «судьбе-индейке» и «жизни-копейке» крестьянского пьяненького гения дореволюционной Руси. О народных талантах, погибших в безалаберности, невежестве и тьме самодержавной Расеи. Эта тоска и любовь, узывная любовь к родному народному воздуху, Расеи подсолнухов, гармошки, тоскливых горьких песен, — «она, моя любимая», — это разбивает побрякушку балагана...

    Театр оказался на распутье между веком нынешним и веком минувшим. С одной стороны, он вбивает осиновый кол в спину старой Расеи, введя заключительную горькую и жестокую сцену с городовыми — «фараонами», избивающими... и утопляющими в питерской мутной Неве горемыку-Левшу. А с другой стороны, окончив все увеселительные и едкие шутки, провозглашает вечное «воскресение» несчастненького, пьяненького Левши, — под звуки гармошки он выходит сухим из воды, — «он жив и будет жить, пока солнце светит, пока земля стоит!»... Идея спектакля — любовь к национальному крестьянскому гению — обернулась только печалью о его горькой судьбине! Но как все это, однако, далеко от «века нынешнего»!

    ((Там же. Стр. 392))

    Все это было в духе того времени, когда все русское почиталось чуть ли не белогвардейщиной. Не говоря уже о том, что уже само одиозное имя Замятина обрекало спектакль, поставленный по его пьесе, на неизбежный идейный разгром. Еще слава богу, что разгром этот был не такой уж сокрушительный: не только для режиссера, актеров и художника, но даже и для автора пьесы у рецензентов нашлись какие-то — сквозь зубы — произнесенные снисходительно-добрые слова. Сам же тон и, так сказать, идейная направленность этих критических откликов ни в малой мере нас не удивляет.

    Удивляет другое: то, что к этой брюзгливой оценке в конце концов присоединился влюбленный в замятинскую пьесу и с наслаждением ее ставивший А.Д. Дикий.

    Припомнив слова рецензента о том, что театр будто бы «провозглашает вечное «воскресение» несчастненького, пьяненького Левши», он словно бы и возражал критиковавшим спектакль — и в то же время с ними соглашался:

    > Но это как раз не было грехом... Грех был в другом. Ведь у Лескова Левша — только иронический герой. Ведь и он предстает перед беспощадным судом писателя, вызывает его сдержанный гнев. Хотел того Лесков или не хотел, но он видел ясно: унизительна, позорна смиренность русского простого человека перед сильными мира сего; горька его безграмотность, глупо, бесцельно гибнет в условиях царской действительности его прирожденный талант. В конце концов блоху-то испортили: подкованная, она утратила точность своей конструкции, математические пропорции, разучилась прыгать, не стала играть (а играла она в спектакле «яблочко» на «аглицкий» манер). Не случайно лесковский рассказ кончается трагически: запивший Левша тонет в Неве. Мы же наивно сочли, что такой финал будет оскорбительным для нашего героя, что по всей логике комедийного зрелища он должен оставаться победителем, и потому в «Блохе» Левша возникал под занавес, как феникс из пепла, что было верно по отношению к жанру лубка, зато сомнительно в смысле идейном и уже совершенно неверно по отношению к автору, который, думается мне, не случайно разрезал ярмарочную суету балагана трагическим исходом сказа о блохе.

    Кое-кто из современников спектакля нащупывал эту его слабую струну. Мелькали в газетах обидные фразочки о том, что у театра «глаза оказались сзади», что он повторяет в своем спектакле буржуазный миф о мудрости «нищего духом», возрождает старую интеллигентскую мечту «о мужичке». Идеализируя своего Левшу, мы доказали тем самым, что еще не крепки, как выразились бы теперь, в социалистической идеологии, что мы пока что не все понимали в новом мире, окружавшем нас. Мы наивно думали, что гибель героя разрушит идейные начала спектакля, и в этом мы были неправы...

    ((Там же. Стр. 404))

    Все это, правда, Алексей Денисович написал много лет спустя, вспоминая о своей театральной юности. И время тогда уже было другое. И сам он уже был другой. Не оглядываясь на разные печальные и даже драматические страницы его биографии, достаточно сказать, что к тому времени он уже сыграл в знаменитых тогда фильмах не только Кутузова и Нахимова, но и — дважды — самого Сталина, за что удостоился двух Сталинских премий.

    Сталина он сыграл в фильмах «Третий удар» и «Сталинградская битва». И сыграл смело, отважившись представить вождя без акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов.

    Я, помню, тогда был уверен, что Дикий решил играть Сталина без грузинского акцента не по каким-нибудь там эстетическим соображениям, а потому, что ему было сказано, что ТАК НАДО. Во всяком случае, в отличие от киношного начальства, которое (об этом я узнал позже) это дерзкое решение встретило с испугом, я точно знал, что СТАЛИНУ ЭТО НРАВИТСЯ.

    Я не сомневался в этом, потому что хорошо помнил, как в День победы над Японией Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня».

    Тогда, услышав эту фразу, я был возмущен. Меня ведь учили, что русско-японская война обнажила всю гнилость царского самодержавия, и это было хорошо. Недаром же большевики занимали в той войне пораженческую позицию. Фраза Сталина, причислившего себя к русским людям старшего поколения, которые восприняли поражение России в той войне как личную травму и сорок лет мечтали о реванше, была в моих глазах предательством. Она означала, что Сталин больше не считает себя большевиком. (Так оно, в сущности, и было.)

    Но теперь в этой сталинской фразе мне слышалось совсем другое: мне показалось, что, назвав себя русским человеком старшего поколения, Сталин был искренен. Им двигали, — думал я теперь, — не только политический расчет, не только желание потрафить национальным (а также имперским) чувствам и настроениям народа. Это была, как мне показалось, подлинная, самая что ни на есть искренняя его самоидентификация. И это меня даже тронуло.

    Много лет спустя, прочитав книгу Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», я узнал, что не слишком тогда обманывался на этот счет.

    > Грузинское, — вспоминает Светлана о своем детстве, — не культивировалось у нас в доме, отец совершенно обрусел... Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином».

    И в другой главе той же книги:

    > Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты и настолько сильно полюбил бы всё русское.

    Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что, когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным вопросом:

    Что же, по-твоему, русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины?

    Я чувствовал, что Сталину нравится видеть и ощущать себя не грузином, а именно вот — «русским человеком старшего поколения». И не без некоторых к тому оснований подозревал, что его грузинский акцент, от которого он до последнего своего дня так и не смог избавиться, ему самому давно уже был в тягость. Поэтому-то ему и понравился (не мог не понравиться!) Дикий.

    Рассказывали, что Сталин не только принял, одобрил и поощрил смелое актерское решение А.Д. Дикого, но даже удостоил артиста аудиенции.

    Был накрыт маленький столик, на котором утвердилась бутылка хорошего коньяка и скромная закуска. Как рассказывали, совсем скромная: лимон, еще какие-то мелочи.

    Чокнулись, выпили, закусили.

    Сталин сказал:

    — Как вам удалось так замечательно меня сыграть? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались.

    — А я играл не вас, — будто бы ответил Алексей Денисович.

    — ???

    — Я играл представление народа о вожде.

    И Сталину такой ответ будто бы очень понравился.

    История эта «пошла в народ», разумеется, со слов Дикого, и не исключено, что, рассказывая о своей встрече с вождем, Алексей Денисович кое-что и приукрасил. А может быть, это — легенда, миф. Может быть, ничего такого вовсе даже и не было.

    Но скорее всего — было. Уж очень это похоже на Сталина. На его отношение к «образу вождя»:

    > Приемный сын Сталина, Артем Сергеев, вспоминал, что вождь сердился на своего родного сына Василия, так как тот использовал его фамилию.

    — Но я тоже Сталин, — говорил Василий.

    — Нет, ты не Сталин, — гневно возразил его отец. — Ты не Сталин, и я не Сталин. Сталин — это советская власть! Сталин — это то, что пишут о нем в газетах и каким его изображают на портретах. Это не ты, и даже не я!

    ((Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр. 15))

    Как бы то ни было, Дикого Сталин обласкал. За созданный им небанальный «образ вождя» не только наградил его двумя Сталинскими премиями, но даже на время заменил им своего любимца Геловани.

    Луч сталинской благосклонности, озаривший Алексея Денисовича, коснулся и Замятина:

    > ИЗ СТАТЬИ ОБ А.Д. ДИКОМ В «ТЕАТРАЛЬНОЙ ЭНЦИКЛОПЕДИИ»:

    Одна из наиболее значительных работ Дикого — постановка на сцене МХАТа 2-го спектакля «Блоха» Замятина (по Лескову, худ. Б.М. Кустодиев, 1925). Осуществленный в стиле озорной, веселой народной игры, балаганной буффонады, этот спектакль поражал смелостью решения, богатством фантазии, взволнованностью и любовью к русскому умельцу Левше, к русской земле. В «Блохе» Дикий с великолепным мастерством и размахом играл роль казака Платова. («Я ужасно люблю эту роль, — писал Дикий, — и играл ее всегда с удовольствием»).

    ((Театральная энциклопедия. Том 2. М., 1963. Стр. 440))

    И — ни звука о том, что это был «бесплодный и в корне неверный спектакль», внушавший «тревогу за судьбу МХАТ-2», ни о том, что создатели его были «не крепки в социалистической идеологии».

    Нелишним тут будет отметить, что главным редактором этой «Театральной энциклопедии» был тот самый П.А. Марков, который без малого тридцать лет тому назад опубликовал в «Правде» ту кислую и отчасти даже разоблачительную рецензию на этот, как теперь выяснилось, «поражающим смелостью решения, богатством фантазии, взволнованностью и любовью к русскому умельцу Левше и к русской земле» спектакль.

    В том же томе той же «Театральной энциклопедии» была помещена маленькая статейка и о самом Замятине, в которой, между прочим, говорилось:

    > В 1925 на тему повести Н.С. Лескова «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе» Замятин по заказу МХАТа 2-го, при участии руководства театра и прежде всего А.Д. Дикого, написал пьесу «Блоха». Решенная в плане народного балагана, насыщенная яркой буффонадой, пьеса высмеивает отсталость царской России и мещанскую ограниченность буржуазной Англии, прославляет народных умельцев; образы ее носят гротесковый характер. Замятину принадлежат драма «Огни святого Доминика» (1923) и трагедия «Атилла» (1928).

    ((Там же. Стр. 737))

    О том, что являла собой драма Замятина «Огни Святого Доминика» и какую она вызвала в свое время реакцию у «советских вождей», мы уже знаем. А о печальной судьбе своего «Атиллы» Замятин писал Сталину:

    > Пьеса была принята к постановке театром, была разрешена Главреперткомом, а затем... затем пьеса, уже наполовину срепетированная театром, уже объявленная на афишах, — была запрещена по настоянию ленинградского Облита.

    Гибель моей трагедии «Атилла» была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить мое положение.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М., 2002. Стр. 155))

    И вот — об этих самых «Огнях Святого Доминика» и об этом самом «Атилле» говорится хоть и без реверансов и комплиментов, но и без малейшего намека на ту хулу, какая неизменно сопутствовала каждому упоминанию имени Замятина в печати: в спокойном, корректном, сдержанно академическом тоне, как о каком-нибудь Треневе или Погодине.

    Как, бывало, говорил мой отец, когда ему в очередной раз казалось, что советская власть слегка ослабила свою железную хватку, — «жидивьска вера полегчила». Но Евгению Ивановичу Замятину даже и до этого, еще такого робкого смягчения нашего социального климата дожить не довелось.


    * * *

    Идеологическая кампания, вошедшая в историю под названием «Дело Пильняка и Замятина», была первой в ряду других идеологических погромов, оставивших незаживающие кровавые рубцы на растерзанном теле замордованной российской словесности (и не только словесности). Вспомню лишь главные из них: статья «Правды» об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» и начавшаяся после нее так называемая «дискуссия» о формализме; постановление ЦК 1946 года о Зощенко и Ахматовой; статья «Правды» 28 января 1949 года «Об одной группе театральных критиков», с которой началась прокатившаяся по всей стране кампания по борьбе с «безродными космополитами»; наконец, «дело Пастернака», словно бы прямо скопированное с «дела Пильняка и Замятина», а чуть позже — «Дело Синявского и Даниэля».

    Кампания 1929 года была не только первой в этом ряду. Она стала моделью, по которой создавался сценарий и разыгрывалось действо каждого из этих идеологических погромов, череда которых обозначает главные вехи всей трагической истории нашей культуры под властью большевиков.

    Но значение «Дела Пильняка и Замятина» выходит далеко за пределы культурного (антикультурного) события. Оно обозначило не только культурный, общественный, но, можно сказать, общеисторический поворот. Это была важная составляющая того — уже безальтернативного — выбора, который в 1929 году сделал Сталин. Недаром этот год был им назван годом великого перелома.

    Этот сталинский термин обычно привязывают к началу коллективизации. Да и сам Сталин как будто привязал его именно к этому событию, о котором он сказал, что по глубине и мощи, по своим последствиям для страны этот переворот даже превосходит революцию 1917 года.

    Начало коллективизации, обозначившее конец НЭПа и полное закрепощение (по существу, уничтожение) крестьянства, было, конечно, главным событием «года великого перелома», определившим всю будущую историю и самую природу сталинской «империи зла». Но 1929 год был отмечен и другими событиями, если и не сравнимыми с этим по значению, то, во всяком случае, не менее знаковыми.

    В этом году из страны выслали Троцкого.

    21 декабря этого же года страна с большой помпой отпраздновала 50-летие Сталина.

    Оба эти события, вроде никак меж собою не связанные, говорят о том, что именно в этом году Сталин стал единовластным вождем коммунистической партии и советского государства. Кончилась эпоха «вождей», эпоха так называемого «коллективного руководства», эпоха внутрипартийных дискуссий и оппозиций, а по существу — подковерной борьбы за власть. Отныне в стране был только один вождь: Сталин. И это было удостоверено официальным титулом, которого он был удостоен именно в этом году: «Сталин — это Ленин сегодня».

    Казалось бы, игра сыграна. Цель, к которой он упорно стремился все эти годы, достигнута, и больше ему уже нечего желать.

    Но Сталина такое положение дел не устраивало. Ленин, конечно, был признанный вождь партии, и авторитет его был велик. Но этот его авторитет не был непререкаем.

    Достаточно вспомнить хоть некоторые из выступлений делегатов XI съезда партии большевиков, — последнего, в котором Владимир Ильич принимал участие: Из выступления делегата Рязанова:

    > По Ленину выходит, что коммунистическая партия для всего того нового положения, в котором приходится работать, «абсолютно не годится»... Каков строитель, такова и обитель.

    ((Одиннадцатый съезд РКП(б). Стенографический отчет. М., 1961. Стр. 79))

    Из речи делегата Преображенского:

    > Тов. Ленин больше занимался совнаркомовской вермишелью, игнорируя партийную работу.

    ((Там же. Стр. 85))

    Из выступления делегата Ларина:

    > Речь т. Ленина была очень хороша тем, что сказал ее он, то есть он выздоровел и был здесь. Но если отнять от нее это главное ее достоинство, то останется немного... Порядки, которые критикует т. Ленин, он же сам и установил.

    ((Там же. Стр. 112))

    Не такой человек был Сталин, чтобы позволить разговаривать с собой подобным образом — не только делегатам съезда, но и членам ЦК, и даже членам Политбюро.

    Да он и в другом тоне не хотел с ними разговаривать. Он хотел, чтобы они перед ним трепетали.

    Говоря проще, он хотел быть не вождем, а диктатором.

    В 1929 году в Политбюро были уже одни только сталинцы. Но на пути к абсолютной власти Сталину пришлось разными способами устранить — даже уничтожить физически — и этих, бесконечно преданных ему соратников: Кирова, Орджоникидзе, Куйбышева, Косиора, Постышева, Рудзутака. Потому что не соратники были ему нужны, а холопы.

    Путь от лидерства к диктатуре занял несколько лет и завершился лишь большим террором 37-го года. Но первые шаги на этом пути Сталиным были сделаны именно тогда, в «год великого перелома».

    Одним из них было начавшееся годом раньше «Шахтинское дело». Другим — не менее важным его шагом в этом направлении стало «Дело Пильняка и Замятина».

    Исследователи, изучавшие весь ход этого — во многом загадочного — дела, потратили много сил, чтобы установить, кто был его инициатором:

    > Имена «вдохновителей и организаторов» кампании уже не раз упоминались выше. Но мне не кажется лишним посвятить им еще несколько строк (тем более, что фигуры двоих из них долгое время оставались в тени). И первое, конечно, место в этом недлинном списке будет по праву занимать Б.С. Ольховый — один из главных организаторов чистки общественных объединений в 1929 году. Его именем подписано... заключение для заседания Политбюро, его статьи мы не раз встретим позднее на страницах литературной печати в разгар «дела Пильняка и Замятина»...

    Другой организатор «дела» — Борис Волин — фигура, несомненно, более заметная...

    Непосредственным исполнителем же решений на местах стал Л.Ю. Шмидт — самая, пожалуй, теневая фигура «дела Пильняка и Замятина». Однако истинная его роль современникам «дела Пильняка и Замятина» и его жертвам была очевидна.

    ((Александр Галушкин. «Дело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 104-107))

    Но далее, оговорив, что «начало кампании обычно принято связывать с публикацией статьи Бориса Волина «Недопустимые явления», в которой он резко выступил против публикации произведений советских писателей «в русскоязычных зарубежных изданиях», автор этих «предварительных итогов расследования» замечает:

    > Удивительная скоординированность публикаций, последовавших за статьей Волина, не оставляет сомнений в том, что их появление было заранее спланировано.

    ((Там же. Стр. 111))

    На естественно возникающий вопрос, кем было спланировано появление всех последующих публикаций, мы ответа не получаем. Но насчет того, кто был истинным и главным «вдохновителем и организатором» самой кампании, сомнений быть не может.

    Разумеется, это был Сталин.

    Сам план кампании он, может быть, и не составлял. Может быть, даже лично и не распорядился, когда и как ее начать и какие она должна принять конкретные формы. Но он ДАЛ СИГНАЛ, ясно и недвусмысленно означающий, что необходимость в такой кампании назрела:

    > Нельзя считать случайностью так называемое шахтинское дело. «Шахтинцы» сидят теперь во всех отраслях нашей промышленности. Многие из них выловлены, но далеко еще не все выловлены. Вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма. Вредительство тем более опасно, что оно связано с международным капиталом. Буржуазное вредительство есть несомненный показатель того, что капиталистические элементы далеко еще не сложили оружия, что они накопляют силы для новых выступлений против Советской власти.

    Что касается капиталистических элементов деревни, то тем более нельзя считать случайностью выступление кулачества, продолжающееся вот уже второй год против советской политики цен...

    А что собой представляет сопротивление капиталистических элементов города и деревни наступлению социализма? Это есть перегруппировка сил классовых врагов пролетариата, имеющая своей целью отстоять старое против нового. Нетрудно понять, что эти обстоятельства не могут не вызывать обострения борьбы классов.

    ((И. Сталин. О правом уклоне в ВКП(б). Речь на пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) в апреле 1929 г. Стенограмма. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 12. М., 1949. Стр. 14-15))

    В том, что Сталин объединил «шахтинцев» с кулаками, налепив на тех и других общий ярлык «капиталистических элементов города и деревни», уже виден его генеральный стратегический план, суть которого, как мы теперь знаем, состояла в том, чтобы загнать в один большой колхоз не только деревню, но и город. В общем — все население страны.

    Разобравшись с технической интеллигенцией (во всяком случае, сделав первый шаг в этом направлении), Сталин решил заняться писателями.

    В том, что «Дело Пильняка и Замятина» было частью этого стратегического сталинского плана, можно убедиться по такому фрагменту из выступления В.М. Молотова на Московской областной партийной конференции 14 сентября 1929 года:

    > Дифференциация среди интеллигенции, в частности, в среде ее старых кадров, усиливается. За последнее время это находит отражение в ряде новых, заслуживающих внимание фактов. Так, в литературной среде завязалась борьба вокруг вопроса о допустимости для советских писателей печататься в заграничных белогвардейских изданиях, чего еще недавно не наблюдалось. Помещенная Пильняком в эмигрантском берлинском издательстве повесть «Красное дерево» вызвала в среде литераторов бурю протестов. Этот факт сослужил большую службу в деле дифференциации писательской среды. В связи с вопросом о допустимости для советского писателя издаваться в эмигрантских издательствах начинает расчищаться застойная атмосфера некоторых писательских организаций. Кажется, наконец, появилась на свет Федерация советских писателей, формально возникшая почти два года тому назад. Можно лишь пожелать, чтобы на борьбе с антисоветскими выступлениями писателей, пропитанных буржуазной идеологией, действительно по-советски стали воспитываться наши писательские кадры.

    ((В. Молотов. Строительство социализма и противоречия роста. Доклад о работе ЦК ВКП(б) на 1 Московской областной партийной конференции 14 сентября 1929 года. М., 1929. Стр. 57-58))

    Молотов был в то время секретарем ЦК, членом Политбюро и Оргбюро ЦК, то есть вторым человеком в партии. Из чего, однако, вовсе не следует, что в таких ответственных выступлениях он мог, как теперь говорят, «озвучивать» какие-то свои, не согласованные со Сталиным, а точнее — не продиктованные ему Сталиным — мысли.

    Это — очевидно. Но гораздо интереснее тут другое.

    Одно из коренных свойств человеческого языка состоит в том, что говорящий иногда проговаривается. То есть — невольно высказывает то, что на самом деле думает, хотя это и не входило в его намерения. В какой-то мере это свойственно и тому партийному жаргону, на котором привыкли выражать свои мысли Сталин и Молотов.

    С этой точки зрения особый интерес представляет такая молотовская реплика:

    > Этот факт сослужил большую службу в деле дифференциации писательской среды.

    Это означает вот что.

    Когда начальство потребовало, чтобы «антисоветская вылазка» Пильняка и Замятина, выразившаяся в том, что они посмели опубликовать свои произведения за границей, была единодушно осуждена «писательской общественностью», эта «писательская общественность» раскололась:

    > В архиве ФОСП сохранился замечательный документ — протокол объединенного собрания комъячеек ФОСП и ВСП, состоявшегося 26 августа, т.е. в день публикации статьи Волина. На нем присутствовали от ФОСП: А.П. Селивановский, М. Алексеев, И.И. Катаев, М. Пасынок, Л.Л. Авербах, Ю.Н. Либединский, Б. Волин, А.А. Богданов, А.А. Сурков, А. Исбах и Л.О. Осипов, от ВСП: Я.Я. Страуян, А.Н. Новиков, П.А. Павленко и Л.Ю. Шмидт.

    Судя по этому протоколу, активный напор коммунистов ФОСП (большинство которых, кстати, было членами РАПП или МАПП) на этом заседании встретил неожиданное сопротивление со стороны коммунистов — членов ВСП...

    ...на этом собрании принять решения, осуждающие поступок Пильняка и Замятина и позицию ВСП, не удалось; многие из его участников (И.И. Катаев, П.А. Павленко, Я.Я. Страуян) заняли умеренную позицию... В результате было принято несколько решений, в некоторых случаях весьма различающихся по своим оценкам.

    ((Александр Галушкин. «Дело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 113-114))

    Такова была первая реакция писателей-коммунистов, большинство которых к тому же были рапповцами. «Попутчики», разумеется, реагировали куда более бурно. Не всегда имея возможность протестовать через свои литературные организации, выражали свое несогласие индивидуально:

    > Первым индивидуальным протестом такого рода было заявление о выходе из членов ВСП, поданное Б.Л. Пастернаком и Б. Пильняком 21 сентября. 2 октября аналогичное заявление поступило от М.А. Булгакова, около 8 октября — от А.А. Ахматовой. Из Правлений АО и МО ВСП вышли в знак протеста: 23 сентября — К.А. Федин, 24-го — Н.В. Баршев, около 8 октября — В.В. Вересаев и А.Г. Малышкин. Сходно — не в письменной разве что форме — реагировали и другие писатели. Так, к примеру, в письме Замятину от 9 января 1930 г. Андрей Белый вспоминал: «<...> Я настолько волновался тогдашним шумом, что вместе с Вересаевым и другими писателями (между прочим, и В.Н. Фигнер) собирался вообще переменить род профессии (писателя, например, на хоть дворника)»...

    Были и другие — коллективные формы протеста: так, судя по упоминанию в протоколе заседания Правления ЛО ВСП от 26 сентября 1929 г. Президиум Правления ЛО ВСП подал «коллективное заявление <...> о сложении им своих полномочий» (напомню, что в Президиум Правления ЛО ВСП тогда входили: В.Я. Шишков, К.А. Федин, М.Э. Козаков, Л.И. Раковский, А.В. Ганзен)...

    Общую картину настроения писательской общественности дает письмо А.С. Яковлева Замятину...

    «...Булгаков подал заявление о выходе из Союза. Вересаев ушел из Правления, тоже Малышкин. А Волина-то действительно убрали в Нижн. Новгород. Мы четверо — Огнев, Лидин, Леонов — сочинили длинное письмо — протест против травли писателей, будем добиваться его напечатания. Через 2 недели перевыборы Правления — конец нашим мукам. Вересаев рекомендовал уйти из Правления под предлогом болезни. Думаю, не исход. Если уйти, то с протестом.

    Выход из Союза — Ваш, Ахматовой, Булгакова — моральный удар для всех — вплоть до Шм<идта> — это ясно. Думаю, что все очень скоро изменится к лучшему. Не только в нашем Союзе.

    ((Там же. Стр. 125—129))

    Картина получается — с точки зрения начальства — довольно-таки безотрадная. Похоже даже, что главной своей цели кампания не достигла. А Молотов тем не менее доволен.

    Причина этого его довольства с исчерпывающей ясностью выразилась в отмеченной мною выше его проговорке. Каков бы ни был конечный результат кампании, уже сейчас, на этом своем этапе едва ли не главную свою роль она выполнила: «сослужила большую службу в деле дифференциации писательской среды». То есть помогла отделить овец от козлищ. Или, выражаясь по-сталински, «выловить» в писательской среде не только открытых, но и скрытых «шахтинцев».

    Что касается выраженной в конце процитированного письма уверенности, что «все очень скоро изменится к лучшему», то это, конечно, были, как выразился однажды последний русский император, «беспочвенные мечтания».

    Но дым был не без огня.

    16 октября 1929 года давший начало кампании Б. Волин решением Секретариата ЦК действительно был вдруг командирован в Нижний Новгород, якобы «по просьбе Нижегородского крайкома партии для работы редактором газеты «Нижегородская коммуна».

    В это же время был снят со своего поста (заместителя заведующего АППО — Отдела агитации пропаганды и печати ЦК) и другой закоперщик кампании Б.С. Ольховый:

    > Партия словно приносила в жертву фигуры, с которыми в общественном сознании ассоциировалась кампания против «попутчиков»... Возможно, что одной из целей этих перемещений было разрежение сгустившейся общественно-литературной атмосферы.

    В конце декабря в «Литературной газете» появилась статья А.В. Луначарского, в которой критиковалась упрощенная постановка вопроса «с нами ты или против нас». А спустя два дня (25 декабря) было принято постановление ЦК «О выступлении части сибирских литераторов и литературных организаций против Максима Горького», которое, мне кажется, также имело двойную цель. Им не только компенсировались нанесенные Горькому оскорбления от наиболее «неистовых ревнителей»... — этим постановлением партия демонстрировала свою заботу о писателях в целом.

    ((Там же. Стр. 131))

    Так оно, наверное, и было. Не такой уж храбрец был Анатолий Васильевич Луначарский, чтобы противопоставить свое особое мнение идеологической кампании, спущенной с самого верха. И постановление ЦК, защищавшее Горького, тоже могло означать, что кампания захлебнулась. (В особенности, если учесть, что незадолго до этого (15 сентября) в «Известиях» и в «Красной газете» появилась статья Горького «О трате энергии», которая, в общем, осуждала развязанную кампанию.) Так что «разрежение сгустившейся общественно-литературной атмосферы» в тот момент, видимо, и в самом деле входило в намерения начальства.

    Но, высказав это предположение, исследователь далее резонно замечает:

    > Однако все эти «жертвы» и «уступки» были не более чем стратегической игрой, — какой, например, было выступление Сталина со статьей «Головокружение от успехов», критикующей «перегибы» в проведении коллективизации.

    ((Там же. Стр. 132))

    Насчет этой знаменитой статьи Сталина высказывались разные мнения. А. Авторханов, например, полагает, что выступить с этой статьей Сталина заставили:

    > Сталину дали понять, что он не наделен прерогативами единоличной власти. Более того, когда начались массовые антиколхозные восстания, то ЦК заставил Сталина, во-первых, написать статью («Головокружение от успехов»), в которой он, по существу, вынужден был признать ошибочной свою установку (в речи от 27 декабря) на немедленную насильственную коллективизацию (теперь он писал: «нельзя насаждать колхозы силой»), во-вторых, в новой статье («Ответ товарищам колхозникам») открыто дисквалифицировать самого себя как претендента в диктаторы. Вот соответствующее место из второй статьи Сталина: «Иные думают, что статья «Головокружение от успехов» представляет результат личного почина Сталина. Это, конечно, пустяки. Не для того у нас существует ЦК, чтобы допускать в таком деле личный почин кого бы то ни было. Это была глубокая разведка ЦК. И когда выяснились глубина и размеры ошибок, ЦК не замедлил ударить по ошибкам всей силой своего авторитета».

    ((А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 2. Frankfurt/Main, 1983. Стр. 482-483))

    Не смею спорить со столь высоким авторитетом, хотя Сталин вполне мог и сам, без всякого давления извне, сообразить, что дать отбой в этом случае необходимо. Умение выжидать, лавировать, а если надо, то и отступать, — одна из главных особенностей политического стиля Сталина. Но как бы ни обстояло дело с той знаменитой его статьей, тактика обращения Сталина с писателями — это совсем другой случай.


    * * *

    9 мая 1924 года в Отделе печати ЦК ПКП(б) состоялось совещание, стенограмма которого была потом выпущена отдельной брошюрой. Называлась эта брошюра так: «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе».

    Несмотря на это скучное канцелярское заглавие, читается эта брошюра, как острый приключенческий роман. Вернее, как остроконфликтная драма.

    Но прежде чем приступить к изложению основного конфликта этой драмы, надо рассказать по порядку, что это было за совещание и чем оно было вызвано.

    Группа писателей-попутчиков, как их тогда называли, обратилась в ЦК партии с жалобой на литераторов, группировавшихся вокруг журнала «На посту». Те буквально не давали этим самым попутчикам житья. Они ретиво и въедливо разоблачали их как чуждых пролетариату и новой революционной действительности. При этом свое мнение они выдавали за мнение Коммунистической партии.

    Имена писателей, подписавших это письмо, сегодня известны каждому. Большинство из них составляет ныне славу и гордость нашей литературы. Достаточно сказать, что среди них были Сергей Есенин, Алексей Толстой, Михаил Зощенко, Осип Мандельштам, Максимилиан Волошин, Исаак Бабель, Михаил Пришвин, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Николай Тихонов, Вениамин Каверин, Всеволод Иванов, Вячеслав Шишков.

    Имена даже самых видных «напостовцев» современному читателю решительно ничего не скажут, они давно и прочно забыты: Г. Лелевич, И. Вардин, С. Родов...

    Но в то время это были люди известные.

    Какую цель ставили перед собой эти «отважные бойцы», занимаясь травлей лучших русских писателей, которых они презрительно именовали попутчиками, объяснять не надо. И вспомнил я про эту брошюрку не для того, чтобы уяснить смысл главного конфликта отраженной в ней драмы. Смысл этот ясен и так. Но тут интересен не столько даже сам конфликт, сколько царившая на том совещании атмосфера.

    Для начала — небольшой фрагмент из выступления С. Родова:

    > Если бы мы здесь решили подходить к литературе только с той точки зрения, насколько то или иное произведение талантливо или неталантливо, нужно было бы собираться не здесь... Может быть, в Академии Художественных Наук[...] Вопрос стоит совсем по-другому. Здесь дело идет о литературном движении класса. О литературном движении, которое уже началось. В целом ряде городов есть организации пролетарских писателей... Я могу также перечислить целый ряд организаций... (Бухарин: «Организаций, а произведений нет»). Организация есть, а произведений нет... И я говорю, что для того, чтобы этих произведений было больше, мы должны организовать пролетарских писателей (смех), должны организовать, потому что только тогда отпадут УСЛОВИЯ, которые препятствуют творчеству пролетарских писателей... Литературное движение рабочего класса нуждается в руководстве партии... (Бухарин: «Какое дворянское Политбюро давало директивы Пушкину, когда он писал стихи?»). Мы настаиваем и говорим, что должен быть классовый подход к той или иной литературе. Поэтому мы считаем, что задача сегодняшнего совещания хотя бы в первую очередь поставить вопрос о том, что партия во что бы то ни стало должна овладеть литературным движением рабочего класса...

    ((К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе. М., 1994. Стр. 71 — 73))

    Даже из этого короткого отрывка видно, что сочувствие участников совещания в той схватке было не на стороне рапповцев. Николай Иванович Бухарин со своими ироническими репликами там был не одинок. Примерно таким же было настроение и других выступавших на том совещании «вождей» и «руководящих товарищей» (Л. Троцкого, А. Луначарского, К. Радека, А. Воронского, Вяч. Полонского).

    В результате последовавших за этим совещанием других — не только публичных, но и закрытых, закулисных — споров и дискуссий, была в конце концов выработана и определена официальная «политика партии в области художественной литературы», нашедшая свое выражение в соответствующем партийном документе:

    > Отсеивая антипролетарские и антиреволюционные элементы (теперь крайне незначительные), борясь с формирующейся идеологией новой буржуазии среди части «попутчиков» сменовеховского толка, партия должна терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам, терпеливо помогая эти неизбежно драматические формы изживать в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества с культурными силами коммунизма.

    Совершенно очевидно, что эта резолюция, принятая в 1925 году и официально и сейчас, в 1929-м, остающаяся «руководством к действию», в новую политическую ситуацию уже не вписывалась. Ни Троцкого, ни Бухарина и никаких других «вождей» теперь уже не было. Был один вождь: Сталин. И он ясно сказал, что «вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма» и что «капиталистические элементы далеко еще не сложили оружия, что они накопляют силы для новых выступлений против Советской власти».

    Можно ли было при таких — новых — политических установках «терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам», «терпеливо помогая изживать» идеологические разногласия «в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества»?

    Неизбежность замены резолюции 1925 года другой, новой, была очевидна. И работа над этой новой резолюцией, которая должна была заменить прежнюю, устаревшую, даже началась. Но дело вдруг застопорилось, и эта новая резолюция в конце концов почему-то принята так и не была:

    > История подготовки этой резолюции и причины отказа от ее принятия остаются еще «белым пятном» в истории советской культуры. К сожалению, архив Отдела агитации, пропаганды и печати (далее — АППО) ЦК за 1928—1929 гг. практически не сохранился, и представление о ходе подготовки этого (так и не принятого) решения можно составить только на основе печатных источников.

    Насколько мне известно, вопрос о пересмотре резолюции публично стал обсуждаться с конца 1928 г. Хронологически первым (19 октября 1928 г.) было выступление одного из лидеров РАПП В.А. Сутырина, требовавшего на Пленуме Закавказского крайкома партии пересмотра партийной линии по отношению к «попутчикам»:

    «На чем было сделано ударение в 1925 году? — На терпимости, на терпеливой помощи изживать промежуточные идеологические формы. На чем мы должны сделать ударение теперь? — На нетерпимости, на непримиримости к антипролетарским и антиреволюционным элементам. <...> Помимо этого, в 25 году мы не имели еще такого усиления антиреволюционной, антикоммунистической идеологии, какую мы имеем сейчас».

    (Александр Галушкин. «Дело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера.

    М., 1997. Стр. 94)

    Далее автор этого исследования внимательно и подробно рассматривает все сложные перипетии подготовки этой новой, более жесткой партийной резолюции, пытаясь все-таки установить причины ее неприятия. Но в конце концов — разводит руками:

    > Вопрос о причинах отказа партийной верхушки от принятия новой резолюции — отдельный и не до конца проясненный вопрос, ответ на который будет со временем найден.

    ((Там же. Стр. 99))

    Не исключено, что конкретный, фактический, может быть, даже документальный ответ на этот вопрос со временем действительно будет найден. Но в общей форме, я думаю, ответить на него можно уже сейчас.

    Главной — если не единственной — причиной отказа от принятия этой новой резолюции была, я думаю, ставшая несколько неожиданной для поднявших голову рапповцев позиция Сталина.

    Сталин, конечно, хотел загнать всех писателей в «колхоз» и создать управляемую литературу. И как мы знаем, много в этом преуспел. Но уже тогда, в 1929 году, он ясно понимал, что дело это непростое. Даже пятнадцать лет спустя, когда эта поставленная им некогда задача была уже более или менее выполнена, он исходил из того, что ему легче найти для писателей «другого товарища Поликарпова», чем подыскать для «товарища Поликарпова» других писателей. А уж тогда, в 1929 году, он точно знал, что других писателей для «товарища Поликарпова» у него нет. Хочешь не хочешь — приходится иметь дело с этими.

    Эту свою позицию он обозначил, отвечая «неистовым ревнителям», требующим запретить пьесы контрреволюционера Булгакова. В главе «Сталин и Булгаков» я рассматривал эту коллизию подробно, а здесь напомню только одно его высказывание на эту тему, хоть и осторожное, но все-таки достаточно внятное:

    > ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ

    ВЫСТУПЛЕНИЯ И.В. СТАЛИНА

    НА ВСТРЕЧЕ С УКРАИНСКИМИ

    ЛИТЕРАТОРАМИ

    12 февраля 1929 г.

    Я не могу требовать от литератора, чтобы он обязательно был коммунистом и обязательно проводил партийную точку зрения. Для беллетристической литературы нужны другие меры... Требовать, чтобы и литература была коммунистической, — нельзя. Говорят часто: правая пьеса или левая... Например, «Турбины» составляют правую опасность в литературе. Или, например, «Бег», его запретили, — это правая опасность. Это неправильно, товарищи. Правая и левая опасность — это чисто партийное. Правая опасность — это, значит, люди несколько отходят от линии партии, правая опасность внутри партии. Левая опасность — это отход от линии партии влево. Разве литература партийная? Это же не партийная, конечно, это гораздо шире литература, чем партия, и там мерки должны быть другие, более общие... Требовать, чтобы беллетристическая литература и автор проводили партийную точку зрения, — тогда всех беспартийных надо изгонять... С этой точки зрения, с точки зрения большего масштаба, и с точки зрения других методов подхода к литературе я и говорю, что даже и пьеса «Дни Турбиных» сыграла большую роль. Рабочие ходят смотреть эту пьесу и видят: ага, а большевиков никакая сила не может взять! Вот вам общий осадок впечатлений от этой пьесы, которую никак нельзя назвать советской...

    Но даже у таких людей, как Булгаков, можно взять кое-что полезное. Я говорю в данном случае о пьесе «Дни Турбиных». Даже в такой пьесе, даже у такого человека можно взять кое-что для нас полезное.

    Еще раз подчеркну, что, объясняясь с оголтелыми блюстителями чистоты партийных и пролетарских риз, Сталин высказывался достаточно осторожно. В других случаях он бывал откровеннее:

    > П. Марков в свое время передавал гулявшую по Москве фразу Сталина в связи с запретом «Бега»:

    — В «Беге» я должен был сделать уступку комсомолу.

    ((М.А. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том 3. М., 1990. Стр. 595))

    Рассматривая эту коллизию в главе «Сталин и Булгаков», я поневоле делал акцент на особом отношении вождя именно к этому писателю, к которому — во всяком случае, к его пьесе «Дни Турбиных», — он питал некоторую слабость. Здесь же хочу подчеркнуть, что это была общая его установка, — впрямую нигде не сформулированная, но достаточно ясно обозначенная.

    Сталин не только писателей, он всех граждан СССР хотел бы сделать если не коммунистами, так «беспартийными большевиками», и в конце концов этого добился. (На официальном советском политическом жаргоне это называлось «Блок коммунистов и беспартийных», «Морально-политическое единство советского народа».)

    Чтобы добиться этого «морально-политического единства», многих, конечно, пришлось расстрелять или загнать в лагеря.

    С писателями тоже не миндальничали: процент расстрелянных и репрессированных из их числа был, может быть, даже выше, чем из числа рядовых граждан. Но от писателей — во всяком случае, поначалу — не требовали, чтобы все они — сплошь — были коммунистами.

    Сталин прекрасно понимал даже некоторое преимущество положения, при котором его будут поддерживать не только партийные и беспартийные большевики, но и интеллигенты более широкого политического спектра. Он сразу понял все преимущества проекта Эренбурга, предложившего заменить сектантскую, узко коммунистическую международную писательскую организацию (МОРП) более широкой, состоящей из «антифашистов», или «борцов за мир». Это, конечно, была тактика, ориентированная в основном «на экспорт». Но и создавая Союз писателей и распределяя места в будущих его руководящих органах (это он не доверял никому, всегда делал сам), придерживался той же тактики:

    > ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА

    КАГАНОВИЧУ И ЖДАНОВУ

    30 августа 1934 г.

    Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом. Состав правления нужно пополнить Пильняком, дагестанцем, немцем Поволжья.

    ((Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М., 2001. Стр. 467-468))

    В этой подчеркнутой демонстрации своей политической широты он дошел даже до того, что всерьез подумывал, не сделать ли председателем Союза советских писателей Пастернака:

    > Могу вам рассказать о таких случаях, но вы мне не поверите. Но это был факт. Сталин был против того, чтобы Горький стал председателем Оргкомитета по организации союза писателей. Когда я тяжело заболел, Сталин предложил мне, чтобы я хотя бы номинально числился председателем. Я ответил ему отказом и заявил, что не могу обманывать. Сталин даже подумывал о Пастернаке как руководителе Союза писателей, но все же пришлось ему утвердить председателем Горького.

    (Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. Минувшее. Исторический альманах. 16. М.-СПб., 1994. Стр. 103)

    Председателем Союза писателей Пастернак не стал, но в президиуме съезда — рядом с Горьким — сидел.

    Эта сталинская тактика дала свои плоды. Не сразу, конечно. Но Сталин, как уже не раз говорилось, умел ждать.

    Кто, например, из тех, кому довелось наблюдать К.А. Федина в последний период его писательской и общественной деятельности, когда он стал председателем Союза писателей СССР, снискав себе на этом поприще прозвища «Чучело орла» и «Комиссар собственной безопасности», — кто тогда помнил, что 23 сентября 1929 года этот самый Федин в знак протеста против оголтелой травли Пильняка и Замятина демонстративно вышел из ВСП (Всероссийского союза писателей), а двумя днями позже сделал в своем дневнике такую запись:

    > Три дня назад — общее собрание Союза писателей, перед тем — заседание Правления с москвичами: новым председателем Правления Леоновым, Кирилловым, Шмидтом, который проводит всю работу по «оживлению» Союза, и лысым мальчиком Кином, присланным в роли комиссара 18-го года. Все было сделано, как надлежало... Правление высекло себя, дало себя высечь. Поступить как-нибудь иначе, т.е. сохранить свое достоинство, было невозможно. Все считают, что в утрате достоинства состоит «стиль ЭПОХИ», что «надо слушаться», надо понять бесплодность попыток вести какую-то особую линию, линию писательской добропорядочности. Смысл кампании против Союза — в подчинении его директивам руководителей пролетарских писателей — лысым мальчикам; в лишении его иллюзии внутрисоюзной демократии; в лишении его «права молчания». За все писательство будут решать лысые мальчики. Решать, говорить. Писательство же должно будет выдавать чужие слова за свои. Мы должны окончательно перестать думать. За нас подумают.

    Стиль эпохи! Сейчас нужны люди вроде «историка литературы» Евгеньева-Максимова, который в Правлении Союза писателей открыто признался, что ему «приходится писать о романе Замятина «Мы», между тем до сего времени он не имел возможности прочитать этого романа»...

    Я был раздавлен происходившей 22 сентября поркой писателей. Никогда личность моя не была так унижена.

    ((Русская литература, 1992, № 4. Стр. 169))

    Чтобы так думающий и так чувствующий К.А. Федин превратился в «Чучело орла» и «Комиссара собственной безопасности», плотно закрытыми шторами отгородившегося от толпы, провожающей в последний путь бывшего близкого его друга Б.Л. Пастернака, должно было пройти — ни много ни мало — тридцать лет. Целая эпоха.

    Другой близкий друг Бориса Леонидовича — тот, кому он посвятил знаменитое свое стихотворение («Но как мне быть с моей грудною клеткой...»), — Борис Андреевич Пильняк, как мы знаем, проделал этот путь гораздо быстрее. В этом случае сталинская политика кнута и пряника дала свои плоды сразу.

    Замятин оказался упрямее.


    * * *

    На протяжении всей кампании имена Пильняка и Замятина неизменно стояли рядом. Этот лексический тандем превратился тогда в некое слитное словосочетание, как в 40-е «Зощенко и Ахматова», а в 60-е «Синявский и Даниэль».

    Но разница между двумя фигурантами этого «Дела» была обозначена уже на самой ранней стадии развернувшейся травли.

    Одним из первых эту разницу отметил Александр Фадеев в своем выступлении на том самом собрании ВСП (Всероссийского союза писателей), гнетущая атмосфера которого вогнала в депрессию К.А. Федина:

    > Товарищи, совершенно ясно, что мы должны в нашем деле проводить в дальнейшем чрезвычайно упорно систематическую работу-разоблачение этих идейных отцов интеллигенции, поскольку они этим фактом уже получили в значительной степени очень сокрушительный удар. Но, товарищи, они еще держатся в таком виде, на который никто не обращает внимание. Замятин в этом отношении гораздо более определенная фигура, чем Пильняк. Он во всех своих выступлениях, во всем свое творчестве, не скрывая, не принимает наше дело. Сейчас они Пильняка отдали довольно быстро. Посмотрите, сейчас Ленинград пользуется всеми моментами, а этого, давно уже выяснившегося как реакционного руководителя Замятина, до сих пор держат у себя, стараются оттянуть разбор и т.д. Это подтверждает мой анализ. Они его очень берегут. Это одна из тех фигур, на которых держится в значительной степени демократическая интеллигенция, которая сейчас смыкается через Замятина. Они не решаются отказаться от него до сих пор, потому что он для них является выполнением тех выспренних вещей, которые они о себе говорят.

    ((Александр Галушкин. «Лело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. Стр. 124-125))

    Этим своим выступлением Фадеев, в сущности, уже в самом начале развернувшейся кампании предсказал, как по-разному она завершится для «однодельцев», которым были предъявлены одни и те же обвинения.

    Пильняк, как мы знаем, был прощен и на него даже излился поток августейшего благоволения в виде почетной заграничной командировки, о чем Замятин не без иронии упомянул в своем письме Сталину:

    > Как и я, амплуа чёрта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу.

    Для Замятина вся эта история кончилась иначе. Совсем иначе.

    Тому было множество причин, о главной из которых речь впереди. Но предвидеть такой исход на самой ранней стадии кампании можно было уже по тому, как по-разному повели себя эти два писателя, когда им выпало — сперва вроде как на равных — «разделить амплуа чёрта».

    Поначалу оба решили объясниться. И оба сделали это в форме «открытого письма» в редакцию «Литературной газеты».

    Сперва напомню самую суть объяснений БА. Пильняка:

    > 1) Повесть «Красное дерево» была закончена 15 января 1929, — 14 февраля я сел за роман (ныне заканчиваемый), «Красное дерево» в котором перерабатывается в главы, — в моем письменном столе хранится рукопись «Красного дерева» с пометкой одного из редакторов «Красной Нови»: «За печатание в № 3. 23.11.1928»...

    Повесть «Красное дерево» не появилась в РСФСР не потому, что она была запрещена, но потому, что я решил ее переделать.

    2) ...О том, что «Красное дерево» появилось в «Петрополисе», я узнал только тогда, когда получил книгу, — причем в проспекте «Петрополиса», этого издательства берлинских белогвардейцев, как определяет Волин, я прочитал, что там изданы книги моих товарищей по советской литературе, а именно — Вас. Андреева, Веры Инбер, В. Каверина, Н. Никитина, Пант. Романова, А. Толстого, К. Федина, Ю. Тынянова, А. Сытина и др. — и не нашел ни одного имени беллетристов-эмигрантов. Позднее «Красного дерева» в этом же издательстве появился «Тихий Дон» Шолохова. Список приведенных авторов не родил во мне мысли, что я попал «в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов».

    3) ...Я протестовал... когда в белой прессе появились отзывы о «Красном дереве». «Красное дерево» русскому читателю неизвестно, — поэтому я находил нужным выразить мой протест не в СССР, а за границей...

    В заключение позвольте сказать следующее. Статья Волина вызвала уже реакцию «Комсомольской Правды». Я чувствую себя в атмосфере травли. В таких обстоятельствах оправдываться трудно и работать еще трудней, но тем не менее: будучи одним из зачинателей советской литературы, издав первую в РСФСР книгу рассказов о советской революции, — я хочу и буду работать только для советской литературы, ибо это есть долг каждого честного писателя и человека.

    Ямское Поле

    28 авг. 1929

    Бор. Пильняк

    Пока он еще не кается, не признает ошибок. (Это все — впереди.) Но завершает эти свои объяснения клятвой в верности, а начинает их с того, что оправдывается. Защищается от обвинений, которые — не без оснований — представляются ему несправедливыми.

    Объяснения Замятина совсем иного рода. Он не защищается. Он — нападает:

    > Когда я, после летней поездки, вернулся в Москву, все дело с моим романом «Мы» уже было закончено: было уже установлено, что появление отрывков из «Мы» в пражской «Воле России» — это мой поступок, и относительно «поступка» уже вынесены были все надлежащие резолюции.

    Но факты — упрямы, они упрямее резолюций, каждый из них может быть подтвержден документами или людьми, и я хочу, чтобы они стали известны моим читателям...

    Начало литературной кампании по моему адресу положено было статьей Волина в номере 19 «Литературной газеты».

    В своей статье Волин забыл сказать о том, что о моем романе «Мы» он вспомнил с запозданием на девять лет (ибо роман, как говорилось, написан в 1920 году).

    В своей статье Волин забыл сказать о том, что о напечатании отрывков из романа «Мы» в «Воле России» он вспомнил с запозданием на два с половиной года (ибо эти отрывки, как говорилось, были напечатаны весной 1927 года).

    И, наконец, Волин забыл сказать о редакционном предисловии «Воли России», из которого явствует, что отрывки из романа печатаются без моего ведома и согласия.

    Это — поступок Волина. Сознательны или случайны были его умолчания — я не знаю, но последствием их было неправильное освещение дела в дальнейшем.

    Дело это обсуждалось в Исполбюро ФОСП — постановление Исполбюро опубликовано в ном. 21 «Литературной газеты». В § 2 Исполбюро «решительно осуждает поступок названных писателей» — Пильняка и Замятина. А в § 4 того же постановления Исполбюро предлагает ленинградскому отделению ФОСП «срочно расследовать обстоятельства издания за границей романа Замятина «Мы».

    Итак, сначала — приговор, потом — расследование. Ни один суд в мире, вероятно, еще не знает такого случая. Это — поступок Федерации писателей.

    Дальше — вопрос о напечатании романа «Мы» в «Воле России» обсуждался на общем собрании Моск. отд. Всероссийского союза писателей и позже — на общем собрании Ленингр. отд. союза.

    Московское общее собрание, не дожидаясь моих объяснений, не выразив даже желания их выслушать, — приняло резолюцию, осуждающую все тот же мой «поступок»...

    Общее собрание Ленинградского отдела союза состоялось 22 сентября, и о результатах его я знаю только по газетной заметке («Вечерн. Красная» от 23 сент.). Из этой заметки видно, что в Ленинграде уже были прочитаны мои объяснения по делу, что там мнения присутствовавших на собрании разделились — часть писателей после моих объяснений считала исчерпанным весь инцидент, но большинство все же нашло более осторожным осудить мой «поступок».

    Таков поступок Всероссийского союза писателей. И из этого последнего поступка я делаю свой вывод:

    Состоять в литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в травле своего сочлена, — я не могу, и этим письмом заявляю о выходе своем из Всероссийского союза писателей.

    24 сентября 1929 г.

    Москва.

    Евг. Замятин

    ((Е. Барабанов. Комментарии. В кн.: Евгений Замятин. Сочинения. М., 1988. Стр. 532-534))

    Я нарочно опустил все факты и аргументы, на которые Замятин опирает этот свой вывод. Не они тут важны, а тон. Тон свободного, независимого человека, ни на йоту не желающего поступиться чувством собственного достоинства.

    Мог ли такой человек дышать в той атмосфере всеобщего холуйства и истерического покаяния, которая уже становилась тогда в нашей стране непременным, общеобязательным ритуалом?

    Вот как он (Замятин) несколько лет спустя, уже из Парижа, вспоминал о том, как это начиналось:

    > В плановом порядке начался обстрел «по квадратам» отдельных крупных писателей-попутчиков и целых литературных групп. Критические снаряды неизменно были наполнены одним и тем же стандартным газом: обвинение в политической неблагонадежности, причем в это понятие входили теперь «формалистический уклон», «биологический уклон», «гуманизм», «аполитичность» и так далее. Искренность, талант, художественные средства писателя — обычно оставались вне поля зрения этой критики. Если этот критический метод и не был обременен чрезмерной эрудицией, то своей цели он во всяком случае достигал безошибочно: обстреливаемым оставалось только уйти, как в блиндаж, в свой письменный стол и не показываться на печатном поле...

    Москва, Петербург, индивидуальности, литературные школы — все уровнялось, исчезло в дыму этого литературного побоища. Шок от непрерывной критической бомбардировки был таков, что среди писателей вспыхнула небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний. На страницах газет проходили целые процессии литературных флагеллантов: Пильняк бичевал себя за признанную криминальной повесть («Красное дерево»); основатель и теоретик формализма Шкловский — отрекался навсегда от формалистической ереси; конструктивисты каялись в том, что они впали в конструктивизм, и объявляли свою организацию распущенной; старый антропософ Андрей Белый печатно клялся, что он, в сущности, антропософический марксист...

    ((Е. Замятин. Москва—Петербург. Париж, 1933. Цит. по кн.: Евгений Замятин. Сочинения. Том 4. Мюнхен, 1988. Стр. 421))

    К этой впечатляющей картине надо сделать только одно небольшое, но существенное примечание.

    Эта якобы внезапно вспыхнувшая «психическая эпидемия покаяний» была не просто реакцией слабонервных интеллигентов, ставших жертвой «шока от непрерывной критической бомбардировки». Покаяние входило в условия игры. Это был непременный, неукоснительно соблюдавшийся ритуал.

    Эти покаяния вымогались. Тем, от кого требовали публичного признания своих ошибок, крутили руки, на них давили, и разнообразные формы этого давления теперь уже хорошо известны. Чтобы далеко не ходить за примером, напомню только подробный рассказ А. Солженицына (в его книге «Бодался теленок с дубом») о том, как «чертова дюжина секретариата» вымогала у него публичное отречение от его книг, публиковавшихся на Западе. Такого же публичного отречения требовали (и отчасти добились) от Варлама Шаламова, Булата Окуджавы, — да мало ли кого еще...

    Но в 1929-м эта пыточная технология еще только отрабатывалась, и давление, которому подвергался Замятин, было сравнительно мягким:

    > ВССП считает необходимым категорически отвергнуть всякое обвинение в том, что советская общественность и, в частности, ВССП травили Замятина. С нашей точки зрения неоспоримо то, что большой художественный талант Замятина не дает ему права на забвение интересов страны, писателем и гражданином которой он является. Дорога в советскую литературу не преграждена писателям, которые вместе со всей советской общественностью берут на себя разрешение задач, возлагаемых на нас эпохой. Литературные же организации, в том числе и ВССП, со всей готовностью поддержат их на этом пути.

    ((Литературная газета, 1929, 14 октября))

    ВССП — это тот самый Всероссийский союз писателей, о своем выходе из которого Замятин объявил месяц назад. За это время к этой аббревиатуре добавилось еще одно «С»: он стал теперь называться «Всероссийским союзом советских писателей».

    Итак, этот обновленный писательский союз «считает необходимым категорически отвергнуть всякое обвинение в том, что советская общественность и, в частности, ВССП травили Замятина». Это напоминает знаменитую ироническую реплику Виктора Шкловского: «Булгарин не травил Пушкина, он только давал ему руководящие замечания».

    При всем при том сама эта декларация выглядит как будто вполне корректной и даже мягкой. Но в то же время — достаточно жесткой: «Дорога в советскую литературу не преграждена писателям, которые...»

    Условия капитуляции обозначены достаточно четко. Мы никого не гоним! Пожалуйста! Покайся, признай, что ты был неправ, и двери советской литературы для тебя откроются...

    Но для Замятина это, казалось бы, так легко выполнимое условие было неприемлемо. И дело тут было не в самолюбии, не в оскорбленном чувстве собственного достоинства, не в гордыне.

    Вот как он сам объяснял природу этой своей строптивости:

    > Правда: идея романа — не одобрена цензурой. Быть может, мнение цензуры и есть для писателей мнение общественности? Думаю, что нет — хотя бы уже по одному тому, что мнение цензуры уж не такая постоянная величина. Например, не дальше как в прошлом году Главрепертком разрешил мою пьесу «Атилла», а ленинградский Облит эту же пьесу запретил: отказываться или не отказываться мне от идей, проводимых в пьесе?

    Правда, содержание романа — не одобрено общими собраниями ВСП в Москве и Ленинграде. Содержание романа было известно части присутствовавших на собрании — именно тем, кто в свое время слышал чтение романа (на литературных вечерах ВСП) и после чтения аплодировал. Остальные голосовали, зная из романа только его заглавие, и голосовали (на собрании 22 сент. в Ленинграде) так: при 200-х присутствовавших в начале собрания — в конце голосовало за резолюцию только 42. Можно ли на это опираться как на мнение общественности? Думаю, что нет.

    ...Так чего же от меня хотят? ...> Если бы я писал роман не девять лет тому назад, а сейчас — вероятно, роман был бы написан иначе: слишком многое переменилось за девять лет. Но это не значит, что я могу отказаться от идей, составляющих сущность моего миросозерцания. Для меня идеи — не галстук, цвет которого можно менять в зависимости от сегодняшней моды...

    Художник отказаться от своей работы не может. И меня удивляет только одно: как такого отказа могли требовать от меня художники слова? Таких требований к писателю никогда не предъявляла даже царская цензура.

    ((Е. Барабанов. Комментарии. Евгений Замятин. Сочинения. М., 1988. Стр. 534-535))

    Что же это был за роман, отказ от которого был для него равносилен отказу от идей, составляющих сущность его миросозерцания?

    Сюжет третий

    «БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»

    Эта фраза (точнее — полуфраза) — из письма Б.Л. Пастернака к О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного 4 февраля 1941 года.

    Контекст, из которого я ее выдернул, таков:

    > ...я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

    ((Борис Пастернак.\Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203))

    «Благодетель» — это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы». Замятин написал этот свой роман в 1920 году. Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.

    В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы» задолго до того, как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах».

    В письме 1922 года А.К. Воронский писал Замятину:

    > Лежит у меня от Пильняка полученный роман ваш «Мы».

    ((Литературное наследство. 1983, т. 93. Стр. 571))

    Если Пильняк не постеснялся дать рукопись неопубликованного замятинского романа Воронскому, так уж наверняка давал ее и ближайшему своему другу Пастернаку. Да что говорить! Вполне мог Борис Леонидович получить ту рукопись и из рук самого автора.

    «Благодетелем» в замятинском романе называется верховный властитель утопического (антиутопического) Единого Государства, описание социальной структуры которого составляет главное содержание романа. Но помимо функции номинального и фактического главы государства, Благодетель выполняет там еще одну, не менее важную функцию:

    > Торжественный светлый день...

    Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники лиц, глаза, отражающие сияние небес — или, может быть, сияние Единого Государства... мы же приносим жертву нашему Богу. Единому Государству — спокойную, обдуманную, разумную жертву. Да, это была торжественная литургия Единому Государству... величественный праздник победы всех над одним, суммы над единицей...

    Вот один — стоял на ступеньках налитого солнцем Куба. Белое... и даже нет — не белое, а уж без цвета — стеклянное лицо, стеклянные губы. И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах. Золотая бляха с нумером — уже снята. Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому, в том, что в древности, когда все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки у них обычно сковывались цепями).

    А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки... Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане, поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес...

    И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест...

    ...Колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.

    Тяжкий, каменный, как судьба, Благодетель обошел Машину кругом, положил на рычаг огромную руку... Ни шороха, ни дыхания: все глаза — на этой руке...

    Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело — все в легкой светящейся дымке — и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И — ничего: только лужа химически-чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившаяся в сердце.

    Итак, Благодетель не только глава Единого Государства, он еще и палач.

    Понимал ли Пастернак, ЧТО он говорит, когда посмел отнести это замятинское словцо к отцу народов и лучшему другу физкультурников?

    Наверно, понимал. Не мог не понимать.

    Но сам Замятин, задумывая и изображая своего «Благодетеля», конечно, и думать не думал о Сталине. (В 1920 году и сам Сталин вряд ли осмеливался думать о себе, как о главе государства.)

    В томе «Литературной энциклопедии», вышедшем в свет в 1930 году, роман Замятина «Мы» был назван «грязным пасквилем на социализм». В томе «Краткой литературной энциклопедии», вышедшем тридцать четыре года спустя (в 1964-м), эта формулировка была слегка изменена. Здесь этот замятинский роман был охарактеризован как «злобный памфлет на Советское государство».

    Памфлет — это все-таки не пасквиль: вполне почтенный литературный жанр.

    Но на самом деле роман Евгения Замятина «Мы» не был и памфлетом. Он был пророчеством.


    * * *

    Когда читаешь этот роман сегодня, поражает в нем то, что отраженные в нем, сразу бросающиеся в глаза, так хорошо нам знакомые черты советского государства характерны не для того советского государства, каким оно было в 1920 году, а для того, каким оно стало позже, гораздо позже. Так что, если бы мы даже и согласились с определением «Краткой литературной энциклопедии», нам пришлось бы признать, что это памфлет не на то Советское государство, каким оно было в 1920 году, а на то, каким оно стало при Сталине. Точнее — на то, каким его создал Сталин.

    Взять хоть вот эту ситуацию, одну из самых наглядно рисующих социальное устройство утопического замятинского Единого Государства:

    > Завтра — День Единогласия... Я всегда любил его — с детских лет. Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха»...

    Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую чашу согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра — день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.

    Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда — смешно сказать — даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую — что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.

    Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон...

    Мы празднуем выборы открыто, честно... Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я — и может ли быть иначе, раз «все» и «я» — это единое «МЫ». Насколько это облагораживающе, искренней, выше, чем трусливая, воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если, даже предположить невозможное, т.е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих.

    Ситуация эта представляется даже не пародией на созданную Сталиным уникальную советскую систему выборов без выбора, а прямо-таки точной ее копией. И может показаться, что я привел здесь эту пространную выписку из замятинского романа, чтобы подтвердить истинность своего утверждения, что роман этот не памфлет, а — пророчество.

    Да, действительно, первые всенародные сталинские выборы без выбора состоялись в 1938 году. То есть через восемнадцать лет после создания замятинского романа.

    Но, для того чтобы еще в 1920-м угадать, какими они будут, не надо было быть пророком. Нет, это не пророчество, а всего лишь экстраполяция того, что в зародыше тогдашняя советская действительность нам уже являла.

    И тем не менее эта нарисованная Замятиным картина была воистину пророческой. Но пророческий, провидческий ее смысл состоял не в самом изображении выборов без выбора, а в том, как это абсурдное, идиотическое, насквозь фальшивое, лицемерное праздничное действо воспринимается гражданами замятинского Единого Государства. И самое поразительное тут то, что воспринимается оно ими точь-в-точь так же, как гражданами Страны Советов воспринимались всенародные выборы 12 декабря 1938 года, проходившие по новой, недавно принятой сталинской конституции.

    Этот день я хорошо помню.

    Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах — транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты.

    Все было как на Первое мая или Седьмое ноября — главные наши праздники. И лица у людей были праздничные. (Это потом, позже вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой.)

    Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые — первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное — тайные.

    Это поразило меня больше всего.

    Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация: кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, куда каждый избиратель мог уединиться, чтобы — как это гарантировала ему самая свободная в мире сталинская конституция — в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или — против.

    Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?

    А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?

    Я не долго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того, чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.

    Я даже подумал, что там, в этих кабинах есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать — по почерку или по отпечаткам пальцев.

    А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.

    Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова.

    Тут у читателя наверняка возникнет раздраженный вопрос: с какой стати я морочу ему голову воспоминаниями о том, как воспринималась эта абсурдная ситуация одиннадцатилетним несмышленышем? Чем заниматься такими подтасовками и фальсификациями, рассказали бы лучше, как воспринимали ее взрослые граждане Страны Советов!

    То-то и горе, что они воспринимали ее точно так же.

    В 1960 году в Москве, в издательстве «Советский писатель», вышла книга известного советского драматурга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек писателя, начиная с 1927 года по 1941-й.

    Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ, и когда-нибудь я в этой своей книге к нему еще обязательно вернусь. А сейчас приведу из него только одну запись, помеченную тем самым днем — 12 декабря 1938 года:

    > Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное... Мы пошли голосовать в полдень... В самом участке (помещается в школе) — тишина, много народа... Народ толпится, не хочет уходить, уж очень скоро проходит вся процедура. За столом регистраторы отмечают прибывших, выдают по конверту и два бюллетеня — белый и голубой.

    В стороне — другой стол, покрытый красным, на нем литература, цветы...

    Из этой первой комнаты — ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница — молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке — крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками — урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом...

    Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: «Ну как, причастилась?»

    И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное. Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия — и совсем тогда как в церкви.

    Едем в Москву. Там — полное ощущение праздника.

    Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...

    Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки — это участковые избирательные комиссии — туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, — это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.

    Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.

    Великий день. Его значение сейчас еще совсем не оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой конституции.

    Совпадение этой дневниковой записи, сделанной 12 декабря 1938 года, с фантастической картиной, нарисованной Замятиным в 1920-м, — прямо-таки поразительно. Но более всего поражает совпадение (не просто совпадение — тождество) душевного состояния писателя Афиногенова с душевным состоянием вымышленного героя замятинской антиутопии. Даже ассоциация с Пасхой приходит в голову им обоим!

    О Пасхе у Афиногенова, правда, вспоминают какие-то темные малограмотные старушки, от которых трудно ждать адекватного восприятия происходящего. Но и сам автор дневника тоже воспринимает все это безобразие совершенно так же, как эти темные старушки:

    > Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...

    И совершенно так же думает и чувствует замятинский «нумер» Д-503:

    > Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха».

    Все другие «пророчественные» совпадения реальности созданного воображением Замятина утопического Единого Государства с реальностью сталинского социализма — того же свойства. То есть все они из области психологии.

    Замятин, конечно, исследует и социальную структуру своего Единого Государства, и в этой структуре тоже много общего с той, которую постепенно создавал и создал Сталин. Но в центре его внимания — извращенная психология его граждан. Их перевернутая мораль. Поставленные с ног на голову представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо».

    У главного героя романа есть, как мы бы сейчас сказали, любимая женщина. На самом деле это определение тут не годится. В замятинской антиутопии эти проблемы решаются иначе. Там действует такой принцип: «Всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на другой нумер». В соответствии с этим принципом «возлюбленная» Д-304 — «нумер» О-90 — свои отношения с ним другим «нумерам» объясняет фразой: «Он на меня записан». То есть она, «положив на него глаз», на него «записалась», получила соответствующее количество «розовых талонов» и в определенные дни, предъявив такой розовый талон, является к нему в его стеклянную, прозрачную комнату, где они имеют право на точно обозначенное в талоне время опустить шторы, чтобы сделать ее непрозрачной, и «заниматься любовью».

    Но на Д-304 «положила глаз» другая женщина. И тоже на него «записалась».

    В замятинском Едином Государстве это дело совершенно обычное. Но оно осложнилось тем, что эта другая женщина так заморочила герою голову, что он совершил какое-то мелкое дисциплинарное нарушение, о чем — по существующему в Едином Государстве закону — должен немедленно донести в «Бюро Хранителей». Но что-то помешало ему это сделать. Он и сам еще толком не понимает — что:

    > Нет, не понимаю: почему я немедленно, вчера же, не отправился в Бюро Хранителей. Сегодня после 16 — иду туда непременно...

    В 16.10 вышел — и тотчас же на углу увидал О — всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня»... Впрочем, нет: в поддержке я не нуждался: я решил твердо.

    Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода — все тот же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!

    О схватила меня за руку.

    Гулять, — круглые синие глаза мне широко раскрыты — синие окна внутрь — и я проникаю внутрь, ни за что не зацепляясь: ничего — внутри, т. е. ничего постороннего, ненужного.

    Нет, не гулять. Мне надо... — я сказал ей, куда. И к изумлению своему увидел: розовый круг рта — сложился в розовый полумесяц, рожками книзу — как от кислого. Меня взорвало.

    Вы, женские нумера, кажется, неизлечимо изъедены предрассудками. Вы совершенно неспособны мыслить абстрактно. Извините меня — но это просто тупость.

    Вы — идете к шпионам... фу! А я было достала для вас в Ботаническом Музее веточку ландышей...

    Почему «А я» — почему это «А»? Совершенно по-женски. — Я сердито (сознаюсь) схватил ее ландыши. — Ну, вот он, ваш ландыш, ну? Нюхайте: хорошо, да? Так имейте же логики хоть настолько вот. Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что это хорошо или плохо? Не мо-же-те, ну? Есть запах ландыша — и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве — и есть шпионы у нас... да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион — это белена, тут шпион — ландыш. Да, ландыш, да!

    Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется. И я закричал еще громче:

    — Да, ландыш. И ничего смешного, ничего смешного!

    Сочиняя эту сцену, Замятин наверняка полагал, что эта его выдумка — доведенное до абсурда преувеличение, гротеск.

    Знал ли он, что на самом деле это — самая что ни на есть реальнейшая реальность:

    > Доносы? Мы не боимся слов. Для нас важно дело, стоящее за этим словом. Разоблачать чужую, враждебную тенденцию, выявить врага и обрушиться на контрреволюционера, да ведь это почетнейший долг перед лицом рабочего класса!

    ((М. Чумандрин. Итак, что же такое Союз писателей? Красная газета. Вечерний выпуск. 1929 г., 2 сентября))

    Эту статью Чумандрина Замятин скорее всего читал. Как было ему ее не прочесть, если посвящена она была отчасти — и далее главным образом — его персоне. (Это был едва ли не первый отклик на статью Б. Волина, начавшую многомесячную газетную и журнальную травлю Пильняка и Замятина.)

    Но статья эта появилась в 1929-м, а Замятин — напоминаю — писал свой роман в 1920-м. Может быть, и тогда, в 20-м, уже раздавались отдельные голоса, с пеной на губах доказывавшие, что донос в «Бюро Хранителей» — не «белена», а «ландыш»?

    Может быть.

    Но массовым психозом тогда это точно еще не стало. Впрочем, и в замятинской антиутопии, чтобы это сознание стало массовым, надо было создать, выстроить систему, при которой каждый усомнившийся в правильности устройства Единого Государства обречен — рано или поздно — оказаться в «машине Благодетеля».

    Именно такую систему, как мы знаем, и создал Сталин.

    А вот еще одна коллизия, создавая, выдумывая которую Замятин, надо полагать, уж точно считал гротескной.

    Платон, как известно, из своего идеального Государства изгнал поэтов. И правильно сделал: от этих поэтов в обществе одна только смута и смятение умов.

    В Едином Государстве Замятина поэты есть. Но общественная функция у них тут совсем не та, к какой мы привыкли («В мой жестокий век восславил я свободу...», «Милость к падшим призывал» — и все такое). И даже не то, что «не та», а — прямо противоположная:

    > — Эй, математик, замечтался!

    Я вздрогнул. На меня — черные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R—13, старый приятель...

    — Ну, а как же ваш «И н т е г р а л»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему «И н т е г р а л у» не поднять. Каждый день от восьми до одиннадцати...

    Я оживился:

    — А, вы тоже пишете для «И н т е г р а л а»? Ну скажите, о чем? Ну вот хоть, например, сегодня.

    — Сегодня — ни о чем. Другим занят был..

    — Чем другим?

    R сморщился:

    — Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов. Два года сидели рядом, как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал... Ну да что... Эх!

    Толстые губы висели, лак в глазах съело. R—13 вскочил, повернулся, уставился куда-то сквозь стену.

    О том, как и для чего R—13 «поэтизировал приговор», мы узнаём в следующей главе — той, в которой Благодетель на глазах у праздничной, ликующей толпы «нумеров» совершает свое публичное «благодеяние», то есть — казнь:

    > ... наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла... фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки...

    И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест — и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий — увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы — о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств

    У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов.

    Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может? Нет: его толстые, негрские губы, это он... Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое... Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все же: так волноваться...

    Резкие, быстрые, — острым топором — хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался... нет, у меня не поднимается рука повторить...

    R—13 бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости) — опустился, сел.

    Похоже, что рассказчик не совсем правильно понимает природу волнения Государственного Поэта. Похоже даже, что его понимание этого волнения бесконечно далеко от реальности. Нет, не потому R—13 бледен, как смерть, и не потому его серые губы трясутся, что он потрясен оказанной ему неслыханной честью. И не застенчивость привела его в состояние этого душевного смятения, которое он не в силах скрыть, а тот очевидный и несомненный факт, что свою миссию Государственного Поэта, обязанного «поэтизировать приговор», он выполняет через силу, становясь, как сказал лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи, на горло собственной песне.

    Он, кстати, однажды тоже оказался в точно таком же положении, в какое Замятин поставил своего R—13.

    В 1928 году приехал он в город Свердловск (бывший Екатеринбург), где десять лет тому назад был приговорен к смерти и убит последний русский царь. И тут на него снизошло, — нет, не вдохновение, — на него снизошел, как тогда говорили, социальный заказ. Он решил, что обязан опоэтизировать тот давний приговор.

    Начал он издалека, с давних, чуть ли не детских своих воспоминаний:

    Помню —
          То ли пасха,
    то ли —
          рождество;
    вымыто
          и насухо
    расчищено торжество.
    По Тверской
          шпалерами
    стоят рядовые,
    перед рядовыми —
          пристава.
    Приставов
          глазами
                едят
                      городовые:
    — Ваше благородие,
          арестовать? —
    Крутит
          полицмейстер
                за уши ус.
    Пристав козыряет:
          — Слушаюсь! —
    И вижу —
          катится ландо,
    И в этой вот ланде
    сидит
          военный молодой
    в холеной бороде.
    Перед ним,
          как чурки,
    четыре дочурки.
    И на спинах булыжных,
    как на наших горбах,
    свита
          за ним
                в орлах и в гербах.
    И раззвонившие колокола
    расплылись
          в дамском писке:
    Уррра!
          царь-государь Николай,
    император
          и самодержец всероссийский!

    Это — агитлубок. В духе знаменитых его плакатов для окон РОСТА. «Сверхзадача» такого стилистического решения очевидна: надо сперва так изобразить расстрелянного императора, чтобы ни у кого из читателей не возникло и тени сочувствия ни к нему, ни к его «чуркам-дочуркам».

    От этого, однако, до «поэтизации приговора» еще далеко. И тут эстетика лубка решительно отбрасывается и в дело вступает суровое реалистическое описание. Автор с председателем Свердловского исполкома Парамоновым едут на поиски места, где зарыт труп расстрелянного царя:

    За Исетью,
          где шахты и кручи,
    за Исетью,
          где ветер свистел,
    приумолк
          исполкомовский кучер
    и встал
          на девятой версте.
    Вселенную
          снегом заволокло.
    Ни зги не видать —
          как на зло.
    И только
          следы
                от брюха волков
    по следу
          диких козлов.
    Шесть пудов
          (для веса ровного!)
    будто правит
          кедров полком он,
    снег хрустит
          под Парамоновым,
    председателем
          исполкома.
    Распахнулся весь,
    роют
          снег
                пимы.
    — Будто было здесь?!
    Нет, не здесь.
          Мимо!
    Здесь кедр
          топором перетроган,
    зарубка
          под корень коры,
    у корня,
          под кедром,
                дорога,
    а в ней —
          император зарыт.
    Лишь тучи
          флагами плавают,
    да в тучах
          птичье вранье,
    крикливое и одноглавое
    ругается воронье.

    Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это — дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, — и задание выполнено.

    Такая концовка у него — вчерне — была уже заготовлена. Но тут — словно какая-то муха его укусила! — его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону:

    Я сразу вскину две пятерни
    Я голосую против
    Спросите руку твою протяни
    Казнить или нет человечьи дни
    Не встать мне на повороте
    Живые так можно в зверинец их
    Промежду гиеной и волком
    И как ни крошечен толк от живых
    От мертвого меньше толку
    Мы повернули истории бег
    Старье навсегда провожайте
    Коммунист и человек
    Не может быть кровожаден.

    Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» после этих строк уже не могло быть и речи. И никакая — самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить.

    А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку:

    Прельщают
          многих
                короны лучи.
    Пожалте,
          дворяне и шляхта,
    корону
          можно
                у нас получить,
    но только
          вместе с шахтой.

    Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ — худо-бедно — был выполнен.

    Другой советский поэт — не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, — вы сейчас это увидите (почувствуете), — с некоторым сладострастием:

    Вся страна застукала калеными орехами.
    Я бросаю слово в крепкий гурт.
    Где они, Романовы? Приехали?
    Приехали
    Прямо из Тобольска в Екатеринбург.
    Вслед за ними тащатся фрейлины да няни —
    Ветер Революции, дуй веселей!
    На семи подводах разной дряни,
    Начиная с вороха старых дочерей.
    Тебя, как председателя,
    Как главу Совдепа.
    Всякий день запрашивали об одном:
    Что прикажешь делать с горевыми девками,
    С молодым последышем,
    С этим табуном?
    Короли живут зубасты
    И катаются на лихачах.
    Революция сказала:
    Баста!
    Хватит проживаться на чужих харчах.
    А они-то вертятся сатаной на блюдце,
    Молчок,
    Старичок!
    Скидывайте шапочки перед Революцией,
    Чтобы пуля видела мозжечок!
    Надо скинуть пиджачки,
    Расстегнуть пояса —
    Вот как,
    Во-как! —
    Чтоб прибыть на небеса
    Раньше срока.
    В этакую бурю
    Ближе к делу —
    Там вас и обуют,
    Там вас оденут.
    В этакую бурю,
    Друзья-доброхоты,
    С головами распроститься
    Им неохота.
    И они все вертятся сатаной на блюдце,
    Слезы собирая в кулачок.
    Скидывайте шапочки перед Революцией,
    Чтоб косая пуля била в мозжечок!
          ——————
    Не знаю, в какой несусветный Париж
    Тебя заведет тропа.
    Но ты, отвечая за все, говоришь:
    Советская власть скупа.
    Она (прославляемая на век
    С начала и до конца)
    Дала на одиннадцать человек
    Одиннадцать слёз свинца.

    Это — из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков — председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного.

    Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...».

    Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало.

    У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:

    Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!
    Жестокая каша, да сытник суровый;
    Депеша из Питера: страшная весть
    О том, что должны расстрелять Гумилева.
    Я мчалась в телеге, проселками шла,
    Последним рублем сторожей подкупила,
    К смертельной стене я певца подвела,
    Смертельным крестом его перекрестила.

    Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Вот и Багрицкому тоже пришлось «наступить на горло собственной песне». В опубликованном варианте эти строки выглядели уже так:

    Депеша из Питера: страшная весть
    О черном предательстве Гумилева...
    Я мчалась в телеге, проселками шла;
    И хоть преступленья его не простила,
    К последней стене я певца подвела,
    Последним крестом его перекрестила...

    Никакого «черного предательства», никакого «преступления» Гумилев не совершил. «Заговор Таганцева», в котором он якобы участвовал, как мы теперь знаем, был чистейшей липой, фальсификацией, состряпанной чекистами. Но даже если бы такой заговор был и даже если бы Гумилев был в нем был замешан, «преступление» его не было бы ни преступлением, ни «черным предательством» перед романтикой. Романтику он бы и в этом случае не предавал, и прощать или не прощать его ей — Романтике — было не за что.

    Но — к чёрту подробности! Поэтизировать — так поэтизировать!

    Позже, когда сталинское государство отлилось уже в свою окончательную форму, «поэтизация» смертных приговоров стала делом обычным и даже будничным. Тут уж «Государственные Поэты» не затрудняли себя ни колебаниями, ни душевными терзаниями. И даже искренности никакой от них уже не требовалось. Примеров тому — тьма, но я приведу только один — стихотворный отклик Николая Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они, разумеется, по указанию из Москвы и в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.

    Но старый советский поэт — к тому времени уже живой классик — и не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:

    В Венгрии
          судит народный суд
    Райка Ласло
          и сообщников Райка.
    Но не одни они
          вины несут —
    шире простерлась
          преступная шайка.
    Не одной это
          Венгрии дело:
    речь обвинителя
          ярким лучом
    очень многих господ
          задела,
    делающих вид,
          что они — ни при чем.
    Те, что в Англии
          и в Америке,
    из даллесочерчиллевой
          семьи,
    раздуватели
          военной истерики, —
    отводят взор
          от подсудимых скамьи.
    Приспешник их
          Тито —
    лишен аппетита
    и, читая
          судебный отчет,
    зубами
          в остервененье скрипит он,
    с губ его
          злобы пена течет...

    Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне.

    Именно в этом и состоял главный смысл пророчества Замятина о назначении поэзии в государстве сталинского типа. «Поэтизация» смертных приговоров — это, в сущности, частность. Суть же его пророчества в том, что он предсказал появление статуса Государственного Поэта, для которого необходимость прославлять в стихах каждую очередную государственную гнусность стала уже привычной, не очень даже обременительной, механически выполняемой обязанностью:

    > ...мой путь: от части к целому; часть R—13, величественное целое — наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова — тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал — о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег и заключенные в волнах миллионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн — добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя — мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия — уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия — государственная служба, поэзия — полезность.

    Наши знаменитые «Математические Нонны»: без них — разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А «Шипы» — этот классический образ: Хранители — шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний... А «Ежедневные оды Благодетелю»? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные «Цветы Судебных Приговоров»? А бессмертная трагедия «Опоздавший на работу»?..

    Вся жизнь во всей ее сложности и красоте — навеки зачеканена в золоте слов.

    Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода.

    Заключая этот перечень замятинских предсказаний и пророчеств, не могу не вернуться а< тому, с чего начал: к культу Благодетеля.

    Тут уж ни о какой экстраполяции не может быть и речи. В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, это было чистейшей воды фантазией, как тогда, вероятно, казалось, бесконечно далекой от правдоподобия и даже довольно-таки безвкусной:

    > Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн — сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов — я на секунду забыл все...

    Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве — едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он — новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе — и все выше навстречу ему миллионы сердец — и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун — как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (— сияние блях); и в центре ее — сейчас сядет белый, мудрый Паук — в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.

    Но для тех, кому выпало жить, как теперь говорят, «при Сталине», и эта фантазия тоже стала самой что ни на есть наиреальнейшей реальностью:

    Мы все ходили под богом.
    У бога под самым боком.
    Он жил не в небесной дали,
    Его иногда видали Живого.
    На мавзолее. Он был умнее и злее
    Того — иного, другого,
    По имени Иегова,
    Которого он низринул,
    Извел, пережег на уголь,
    А после из бездны вынул
    И дал ему стол и угол.
    Мы все ходили под богом.
    У бога под самым боком.
    Однажды я шел Арбатом,
    Бог ехал в пяти машинах.
    От страха почти горбата,
    В своих пальтишках мышиных
    Рядом дрожала охрана.
    Было поздно и рано.
    Серело. Брезжило утро.
    Бог глянул жестоко,
          мудро
    Своим всевидящим оком,
    Всепроницающим взглядом.
    Мы все ходили под богом.
    С богом почти что рядом.

    В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, ничего этого еще не было и в помине. Но массовый психоз, религиозное и даже истерическое обожание вождя — дело в истории не новое. И будучи одним из тех, кому выпало посетить «сей мир в его минуты роковые», все это он мог бы наблюдать, так сказать, воочию совсем недавно — весной 1917 года:

    > Английский дипломат-разведчик Р. Локкарт оставил любопытное описание одного из выступлений Керенского. Дело было 25 мая 1917 года, Керенский только что прибыл с фронта в Москву и прямо с вокзала отправился в Большой театр, где должен был состояться очередной концерт-митинг. Перед собравшейся в театре публикой читал стихи Бальмонт, пел Собинов, но это был лишь «разогрев» в ожидании главного номера. Наконец, под гром аплодисментов на сцене появился Керенский. Он поднял руку и заговорил. Содержание его выступления передать сложно, но главное в данном случае не содержание, а то, что было потом. «Окончив речь, он в изнеможении упал назад, подхваченный адъютантом. Солдаты помогли ему спуститься со сцены, пока в истерическом припадке вся аудитория повскакала с мест и до хрипоты кричала «ура». Человек с одной почкой, человек, которому осталось жить полтора месяца, еще спасет Россию. Жена какого-то миллионера бросила на сцену свое жемчужное ожерелье. Все женщины последовали ее примеру. И град драгоценностей посыпался из всех уголков громадного здания».

    Локкарт, человек далеко не восторженный, называл Керенского одним из величайших ораторов в истории.

    ((Владимир Федюк. Керенский. М., 2009. Стр. 146))

    > На следующий день Керенский в сопровождении генерала Брусилова выехал на передовую. В течение дня он пять раз выступал с речами, каждый раз срывая шквал аплодисментов. Очевидцем одного из таких выступлений оказался прапорщик Ф.А. Степун. Он вспоминал: «Как сейчас вижу Керенского, стоящего спиной к шоферу в своем шестиместном автомобиле. Кругом плотно сгрудившаяся солдатская толпа. Сзади нее офицерские фуражки и погоны. Неподалеку от меня, у заднего крыла, стоит знакомая фигура дважды раненного пехотного поручика. Приоткрыв рот, он огромными печальными глазами и полными слез в упор смотрит на Керенского и не только ждет, но как будто бы требует у него какого-то последнего всерешающего слова».

    Приступ ораторского вдохновения, посетивший Керенского накануне, не прошел и к этому времени: «Его широко разверстые руки то опускаются к толпе, как бы стремясь зачерпнуть живой воды волнующегося у его ног народного моря, то высоко поднимаются к небу. В раскатах его взволнованного голоса уже слышны характерные для него исступленные всплески. Заклиная армию отстоять Россию и революцию, землю и волю, Керенский требует, чтобы и ему дали винтовку, что он сейчас пойдет вперед, чтобы победить или умереть».

    Аудитория слушала Керенского завороженно. Внезапно однорукий поручик протиснулся вперед и, подойдя к Керенскому, сорвал с себя Георгиевский крест и нацепил его на френч военного министра. Керенский пожал поручику руку и передал крест своему адъютанту: в благотворительный военный фонд. «Приливная волна жертвенного настроения вздымается все выше: одна за другой тянутся к Керенскому руки, один за другим летят в автомобиль Георгиевские кресты, солдатские и офицерские. Бушуют рукоплескания. Восторженно взвиваются ликующие возгласы: «За землю и волю!», «За Россию и революцию!», «За мир всему миру!» Где-то, поднимаясь и ширясь, надвигаются на автомобиль торжественные звуки «Марсельезы».

    ((Там же. Стр. 157—158))

    Эти — и другие такие же — выразительные свидетельства современников биограф Керенского предваряет таким обобщением:

    > Никогда, ни раньше, ни позже, ни один из российских лидеров не удостаивался такого масштабного и беззаветного обожания.

    ((Там же. Стр. 144))

    Если это обобщение не ограничивать пределами нашего отечества, к сказанному можно добавить, что харизму Александра Федоровича Керенского можно сравнить с харизмой еще только одного политического деятеля той же эпохи — Адольфа Гитлера.

    Но позвольте! А Сталин? Разве его харизма не превосходит — и во много раз — харизму Гитлера — не говоря уже о Керенском?

    Да, конечно, превосходит, даже смешно сравнивать. Но его харизма совсем другого рода.

    Харизма Гитлера, как и Керенского, была связана с их личным магнетизмом. Харизма Сталина отчуждена от его личности, и сам Сталин не только готов был с этим согласиться, но даже на этом настаивал:

    > На мое замечание о безвкусном, преувеличенном преклонении перед его личностью он пожал плечами. Он извинил своих крестьян и рабочих тем, что они были слишком заняты другими делами и не могли развить в себе хороший вкус, и слегка пошутил по поводу сотен тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами — портретов, которые мелькают у него перед глазами во время демонстраций.

    ((Лион Фейхтвангер. Москва 1937. В кн.: Андре Жид. Возвращение из СССР. Лион Фейхтвангер. Москва 1937. М., 1990. Стр. 213))

    Это, конечно, была милая шутка (отговорка), продиктованная желанием произвести хорошее впечатления на собеседника: я, мол, не хуже, чем вы, понимаю, что эти сотни тысяч портретов человека с усами — проявление дешевого дурновкусия. Но при всем при том он и в самом деле не склонен был отождествлять себя с этим «человеком с усами», глядящим на него с тысяч гигантских портретов. Он был искренен, когда сказал сыну:

    > Сталин — это советская власть! Сталин — это то, что пишут о нем в газетах и каким его изображают на портретах. Это не ты, и даже не я!

    Но главное отличие сталинской харизмы от харизмы Керенского или Гитлера даже не в этом.

    Сталин знал, что массовый психоз — это огромная сила. «Идея становится материальной силой, когда она овладевает массами», — эту марксистскую заповедь он усвоил хорошо. Но он, — в отличие от Маркса и Ленина, — прекрасно понимал, что идея (настоящая идея) овладеть массами не может. Массами может овладеть только экскремент идеи, ее отброс. А кроме того, он понял, что массовый психоз можно не только подогревать и раздувать, но и создать искусственно. А создав, — умело им управлять.

    Способы создания и управления этим массовым психозом нам хорошо известны. Это — сотни тысяч и даже миллионы портретов человека с усами, мраморные памятники и гипсовые бюсты человека с усами, гигантский портрет человека с усами, вознесенный аэростатами в ночное небо и высвеченный прожекторами, демонстрации и физкультурные парады.

    Вот этот искусственно создаваемый и направляемый, управляемый массовый психоз и предрек, предсказал Замятин в своем романе:

    > Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди — государственный нумер кажого и каждой. И я — мы, четверо, — одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке...

    Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица... А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву.

    Вам это ничего не напоминает? Например, вот это:

    Надо мною —
          небо
    синий
          шелк.
    Никогда
          не было
    так
          хорошо!

    И вот это:

    Я счастлив,
          что я
                этой силы
                      частица.
    Что общие
          даже
                слезы из глаз.
    Сильнее и чище
          нельзя
                причаститься
    великому чувству
          по имени
                класс.

    Маяковский не лукавил, не кривил душой. Чувство, выплеснувшееся в этих его стихотворных строчках, было живым, искренним. Оно подпитывалось революционным энтузиазмом, охватившим его сограждан весной 1917 года. В 1924-м и в 1927-м, когда он создавал свои поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо», этот энтузиазм уже угасал, но еще не угас.

    А позже, когда ресурс этого энтузиазма уже совсем иссяк, направляемый и управляемый массовый психоз подпитывала, поддерживала уже другая, еще более властная стихия: страх.

    И в этой книге, и в других своих книгах я уже не раз говорил о том, что истерическая любовь моих современников к «вурдалаку» была не чем иным, как сублимацией страха.

    Евгений Замятин предугадал природу этого психологического феномена задолго до того, как он стал реальностью.

    В его романе истерическая любовь граждан Единого Государства к Благодетелю не просто подпитывается, поддерживается страхом, о ней даже не скажешь, что она порождена им. Она, в сущности, и есть не что иное, как вот этот самый превращенный, преобразованный, сублимированный страх:

    > ...белый, мудрый Паук — в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.

    Эта паутина, эти «благодетельные тенеты счастья», которыми опутал всех граждан Единого Государства «белый, мудрый Паук — Благодетель», в фантастической антиутопии Замятина зовутся Хранителями. Власть этих Хранителей над душами сограждан безгранична. И основана эта их безграничная власть, помимо всего прочего, еще и на технике, которая тогда, в 1920 году, когда сочинялся этот замятинский роман, могла существовать только в воображении фантаста:

    > Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка — странное существо, состоящее только из одного органа — уха.

    Тридцать лет спустя и эта замятинская фантазия обернулась реальностью:

    > Герасимович вошел, поправляя на носу пенсне, и споткнулся о ковровую дорожку...

    По вашему вызову, — сухо сказал он, приблизясь и глядя в стенку между Осколуповым и Яконовым.

    — У-гм, — ответил Осколупов. — Садитесь.

    Герасимович сел...

    — Вы... это... — вспоминал Фома Гурьянович. — Вы... — оптик, Герасимович? В общем, не по уху, а по глазу, так, что ли?

    — Да.

    — И вас это... — Фома поворочал языком, как бы протирая зубы. — Вас хвалят. Да... Вам сколько сидеть осталось?

    — Три года.

    — До-олго! — удивился Осколупов, будто у него все сидели с месячными сроками. — Ой, до-олго!.. А вот я вас на Спиридоновку на днях переведу и назначу руководителем проекта. Месяцев за шесть сделаете — и к осени будете дома.

    — Какая ж работа, разрешите узнать?

    — Да там много работ намечено, только хватай. Есть, например, такая идея: микрофоны вделывать в садовые скамейки, в парках, — там болтают откровенно, чего не наслушаешься. Но это — не по вашей специальности?

    — Нет, это не по моей.

    — Но и для вас есть, пожалуйста. Две работы, и та важная, и та печет. И обе прямо по вашей специальности, — ведь так, Антон Николаич? — (Яконов поддакнул головой.) — Одно — это ночной фотоаппарат на этих... как их... ультракрасных лучах. Чтоб, значит, ночью вот на улице сфотографировать человека, с кем он идет, а он бы и до смерти не знал. За границей уже наметки есть, тут надо только... творчески перенять... А второе вот что. Второе вам, наверно, раз плюнуть, а нам — позарез нужно. Простой фотоаппаратик, только такой манехонький, чтоб его в дверные косяки вделывать. И он бы автоматически, как только дверь открывается, фотографировал бы, кто через дверь проходит. Хотя бы днем, ну, и при электричестве... Такой бы аппаратик нам тоже в серийное производство запустить. Ну, как? Возьметесь?

    Суженным худощавым лицом Герасимович был обернут к окнам и не смотрел на генерал-майора...

    Впервые за много лет возврат домой своей доступностью, близостью, теплотой обнял сердце.

    А сделать надо было только то, что... вместо себя посадить за решетку сотню-две доверчивых лопоухих вольняшек...

    Все законы жестокой страны зэков говорили Герасимовичу, что преуспевающих, близоруких, не тертых, не битых вольняшек жалеть было бы так же странно, как не резать на сало свиней. У вольняшек не было бессмертной души, добываемой зэками в их бесконечных сроках, вольняшки жадно и неумело пользовались отпущенной им свободой, они погрязли в маленьких замыслах, суетных поступках...

    — Вы просто отвыкли от серьезных заданий, оттого и робеете, — убеждал Осколупов. — Кто ж, как не вы? Хорошо, я вам дам подумать.

    Герасимович небольшой рукой подпер лоб и молчал...

    — Но о чем вам думать? Это прямо по вашей специальности!

    Ах, можно было смолчать! Можно было темнить. Как заведено у зэков, можно было принять задание, а потом тянуть резину, не делать. Но Герасимович встал и презрительно посмотрел на брюхатого, вислощекого, тупорылого выродка в генеральской папахе...

    — Нет! Это не по моей специальности! — звеняще пискнул он. — Сажать людей в тюрьму — не по моей специальности!.. Довольно, что нас посадили...

    ((Александр Солженицын. В круге первом))

    От ситуации, о которой упоминается в романе Замятина, эта коллизия отличается только тем, что герой Солженицына после минутных колебаний отказывается от гнусного задания, а герой Замятина выполняет такое же дурно пахнущее поручение без всяких колебаний и вспоминает об этом, как о чем-то вполне будничном, обычном, само собой разумеющемся.

    Впрочем, в том же романе Солженицына есть и другой персонаж, своей слепой, рабской преданностью догматам официальной идеологии уже совсем не отличающийся от замятинского:

    > ...генерал Бульбанюк, вся голова которого была как одна большая картошка с выступами носа и ушей, говорил:

    — Вы — заключенный, Рубин. Но вы были когда-то коммунистом и, может быть, когда-нибудь будете им опять.

    «Я и сейчас коммунист!» — хотелось воскликнуть Рубину, но было унизительно доказывать это Бульбанюку.

    — Так вот, советское правительство и наши органы считают возможным оказать вам доверие. С этого магнитофона вы сейчас услышите государственную тайну мирового масштаба. Мы надеемся, что вы поможете нам изловить этого негодяя...

    Давно растеряв всякую личную удачу, Рубин жил жизнью человечества как своей семейной. Эта лента, еще не прослушанная, уже лично задевала его. Смолосидов включил на прослушивание... Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный — вот понадобился и он!.. Он снова — в строю! Он снова — на защите Мировой Революции!

    Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпер свою картошистую голову...

    Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой!

    Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют собою ее положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество.

    И надо стать выше своих чувств! И им — помочь!..

    И надо стать выше своей несчастной судьбы! Спасать — идею. Спасать — знамя. Служить передовому строю.

    Это мое противопоставление двух эпизодов из романа Солженицына такой же коллизии из романа Замятина с тем знаком, с каким реальность противостоит фантастике, может показаться некорректным: ведь роман Солженицына — тоже художественный вымысел, такой же, как роман Замятина. И оба приведенных тут эпизода из солженицынского романа тоже ведь могли быть выдуманы автором.

    Да, могли. Хотя — вряд ли. У солженицынского Рубина, как мы знаем, был реальный прототип: Л.З. Копелев. И его Герасимович тоже вполне мог быть списан с натуры.

    Но это в конце концов даже и неважно.

    Был ли там, на шарашке, которую описывает Солженицын, такой случай, или Александр Исаевич все это выдумал, — особого значения не имеет. Тут важно другое: то, что замятинская фантазия из жанра «антиутопии» переместилась в реалистическое повествование. И переместилась, не утеряв главного своего смысла.

    Так что фантастическое предположение Замятина о том, что в будущем Едином Государстве на парковых и садовых скамейках будут установлены подслушивающие устройства, мы тоже с полным основанием можем считать пророческим.


    * * *

    Читал ли этот роман Замятина Сталин? На этот счет никаких точных сведений у нас нет.

    Вообще-то он был человек читающий. Говорил, что триста-четыреста страниц — его ежедневная порция. Думаю, что не врал. Может быть, многое не читал, а только просматривал. Но, как всякий самоучка, читать он любил, и круг его книжных интересов был широк необычайно:

    > ...все горизонтальные поверхности в его резиденциях были завалены открытыми журналами, книгами и горами бумаг. Прежде чем отправиться на юг, он написал Поскребышеву: «Закажите следующие книги: «Письма Гете», «Поэзия французской революции», Пушкина, Константина Симонова, Шекспира, Герцена, «Историю Семилетней войны» и «Морские сражения 1939—1945 годов» Питера Скотта.

    ((Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр.593))

    Из всего этого, разумеется, совсем не следует, что и роман Замятина «Мы» он тоже прочел. Но перед тем как удовлетворить просьбу Горького и выпустить опального писателя за границу, ознакомившись с представленной органами «объективкой» (как же без этого!), он не мог не поинтересоваться содержанием крамольного романа. И тут скорее всего ему положили на стол статью главного тогдашнего эксперта по литературным делам — А.К. Воронского, в которой содержание этого романа было изложено хоть и не подробно, но довольно точно.

    В том своем письме 1922 года, в котором Воронский делился с Замятиным своими впечатлениями о полученном им от Пильняка и только что прочитанном этом его романе, он не скрыл, что собирается высказаться о нем в печати. Замятину такое его обыкновение (публично расправляться с авторами, лишенными возможности так же публично на критику ответить) представлялось, мягко говоря, этически небезупречным. И Воронский, предваряя будущие его упреки, не то чтобы оправдывался (оправдываться он считал ниже своего достоинства), но — объяснялся:

    > Опять вы меня будете упрекать в доносах. Но... благо революции превыше всего и иных постулатов у меня нет; критиковать же других, тех, которых рот зажимают, считаю приемлемым, ибо за это мы платили кровью, ссылками, тюрьмами и победами. Ведь было же время, когда над нами издевались всюду печатно (1908—1917), а мы вынуждены были молчать. Пусть помолчат теперь «они», если уж на худой конец так складываются обстоятельства... На разных плоскостях мы стоим. Вы вот пишете — нельзя связанного человека убивать, а я этого не понимаю. Как, почему нельзя? Иногда нельзя, иногда можно. Все зависит от форм, степени ожесточенности борьбы, от цели, от того, кто и каков противник и что он, какими средствами, борется сам.

    ((Литературное наследство. 1983, т. 93. Стр. 571-572);)

    О самом же романе, полученном им от Пильняка и только что прочитанном, он в том же письме высказался так:

    > Очень тяжелое впечатление. По совести. Неужели только на это вдохновил вас Октябрь и что после было до наших последних дней?.. Рано еще по нас такими сатирами стрелять. Как-то не туда, куда нужно, вы смотрите.

    Это свое впечатление о неопубликованном замятинском романе он подробно развернул и обосновал в статье, которую, в полном соответствии со своими взглядами и моральными принципами, тогда же и напечатал:

    > Наконец, о последней вещи Замятина, о романе «Мы», еще не напечатанном.

    В одной из своих речей тов. Ленин заметил: «социализм уже теперь не есть вопрос отдаленного будущего, или какой-нибудь отвлеченной картины, или какой-либо иконы». В этом — главное нашей эпохи.

    Социализм перестал быть идеалом в том смысле, в каком он был раньше, скажем, лет 20—30 тому назад. Он — не призывная звезда, сияющая в далеких и чистых небесах, он стал вопросом тактики, практики и воплощения в непосредственно-данную жизнь. И это заставляет одних радостно и трепетно заглядывать куда-то выше, стараться приподнять следующую завесу и дерзко мечтать о дальнейших завоеваниях, — и великим, неподдельным страхом наполняет других, страхом перед тем социализмом, который уже входит, так сказать, в обиход, ибо исторический приговор приводится уже в исполнение. Роман Замятина интересен именно в этом отношении: он целиком пропитан неподдельным страхом перед социализмом, из идеала становящимся практической, будничной проблемой. Роман о будущем, фантастический роман. Но это не утопия, это художественный памфлет о настоящем и вместе с тем попытка прогноза в будущее...

    Роман производит тяжелое и страшное впечатление. Написать художественную пародию и изобразить коммунизм в виде какой-то сверх-казармы под огромным стеклянным колпаком неново: так издревле упражнялись противники социализма — путь торный и бесславный...

    И все здесь неверно. Коммунизм не стремится покорить общество под нози единого государства, наоборот, он стремится к его уничтожению, к тому, чтобы оно отмерло.

    ((А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том 1. М., 1928. Стр. 103—105))

    Тут интересно вот что. Воронский хоть и говорит, что роман Замятина «не утопия, а памфлет», но тут же, противореча себе, признает, что он (роман) — «пропитан неподдельным страхом перед социализмом, из идеала становящимся практической, будничной проблемой». То есть — страхом перед тем реальным социализмом, который строится и некоторые черты которого уже сейчас довольно ясно видны. Признает он и то, что это — «попытка прогноза в будущее». Прогноз этот, однако, представляется ему ложным, потоку что на самом деле «коммунизм не стремится покорить общество под нози единого государства, наоборот, он стремится к его уничтожению, к тому, чтобы оно отмерло». Ну, и еще потому, что —

    > Коммунизм не ставит целью поглощения «Я» — «Мы», он ведет к синтезу личности с общественным коллективом, и в его задачу не входит также проинтегрированная, омеханиченная и омашинизированная жизнь в том виде, как это представлено художником — в коммунистическом обществе не будет ни города в его настоящем, ни деревни с ее «идиотизмом» — мыслится соединение города с деревней.

    ((Там же. Стр. 105))

    Тут надо сказать, что в эту химеру (во всяком случае, тогда, когда он писал эту свою статью), А.К. Воронский безусловно верил. Чего никак нельзя сказать о Сталине, который ни о каком отмирании государства не помышлял и наверняка уже тогда не сомневался, что по мере дальнейшего нашего продвижения по пути построения нового общественного устройства государство будет отнюдь не отмирать, а, напротив, усиливаться.

    Ну, а уж если бы Сталину случилось прочесть роман Замятина «Мы» в 1931 году, когда он решал, выпускать или не выпускать его автора за границу, многое в устройстве изображенного в этом романе «Единого Государства» вполне могло прийтись ему по душе.

    Сюжет четвертый

    «ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬЮ Я ЗАНИМАТЬСЯ НЕ СОБИРАЮСЬ»

    Эта реплика — из официального заявления Е. Замятина на имя председателя Совнаркома А.И. Рыкова. (Формально — «В Управление СНК и СТО. Секретариату по приему заявлений и жалоб».)

    Первое свое обращение к председателю Совнаркома с просьбой разрешить ему на год выехать за границу Замятин написал 30 сентября 1929 года. То есть — сразу же после того, как, вернувшись из Крыма в Москву, окунулся в самую гущу развернувшейся против него и Пильняка газетной кампании.

    В ответ на это обращение он получил (11 октября) официальный ответ, в котором его просили подробно объяснить причины такого его решения.

    Ответом на эту просьбу и было развернутое его заявление, репликой из которого я озаглавил этот сюжет.

    Реплика взята мною из заключительной, итоговой части этого его заявления:

    > Резолюции московских и ленинградских правлений Союза писателей, принятых — будем говорить прямо — под давлением со стороны, требуют от меня «отказа от идей», девять лет назад выраженных в романе «Мы» («Лит. газ», от 14/Х с. г., п. 2 Ленингр. резолюции и п. 3 Московской). Таких нелепых требований никто не пытался предъявлять к писателю даже в царское время. То, что сделано, что существует, — объявить несуществующим я не могу.

    О последствиях — я предупрежден все той же «Лит. газетой» (№ от 14/Х): «Если Е. Замятин не станет высокомерно упорствовать в своих ошибках, то будут разорваны последние нити, связывающие его с советской общественностью... Е. Замятин должен понять ту простую мысль, что страна строящегося социализма вполне может обойтись без такого писателя».

    Эту простую мысль — я понял. Я понял, что на время, пока не изменятся утвердившиеся у нас взгляды на литературу или не изменюсь я, — Советской России и советской литературе я не нужен.

    Совершенно ясно, что при создавшемся положении продолжать оставаться здесь — для меня означает литературную смерть, молчание. Мне думается, что смертного приговора я все-таки не заслужил, и кое-что — хотя бы в моем прошлом — дает основания этот приговор смягчить. И потому я еще раз обращаюсь с настоятельной просьбой: разрешить мне, вместе с женой, выезд за границу на один год. Политической деятельностью заниматься я не собираюсь — я хочу только продолжать свою жизнь как художник слова. И если обстоятельствами я приведен к временной невозможности быть русским писателем и писать о России — быть может, мне удастся (как это удалось поляку Джозефу Конраду) стать на время писателем английским <..>, а писать по-английски мне немного труднее, чем по-русски.

    ((«Новая газета», 4 февраля 2009 г. Стр. 21))

    Вряд ли он всерьез рассчитывал, подобно Джозефу Конраду, стать писателем английским. Скорее всего репликой этой он давал понять, что не станет печататься в русских зарубежных изданиях. (Если бы случилось такое, по тогдашним советским понятиям это означало бы, что он собирается стать писателем «белоэмигрантским».)

    Вся эта дипломатия Замятину не помогла: в выдаче заграничного паспорта ему было отказано.

    Напоминаю: было это осенью 1929 года. А 28 февраля того же года Сталин написал свой «Ответ писателям-коммунистам из РАППа», которым отчасти инициировал идеологическую кампанию против Пильняка и Замятина. (См. главу «Сталин и Пильняк». Документ № 10.)

    Этот сталинский «Ответ» в кругу тогдашних «руководящих товарищей», отвечающих за литературу и искусство, был хорошо известен. Луначарский даже обращался к Сталину с просьбой опубликовать его:

    > Ваше письмо группе Билль-Белоцерковского нашло довольно широкое распространение в партийных кругах, т.к. оно, по существу, является единственным изложением Ваших мыслей по вопросу о нашей политике в искусстве... Это способствовало бы, в значительной степени, устранению путаницы и разноголосицы в отношении разных вопросов, связанных с искусством.

    ((Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 131))

    Сталин, однако, публиковать этот свой «Ответ» не стал. (Впервые он был опубликован в 12-м выпуске исторического альманаха «Минувшее» — М.—СПб., 1993). Видимо, по каким-то своим соображениям он не хотел превращать его в партийную директиву. О том, какие у него на этот счет были соображения, можно даже догадаться.

    Об истинном отношении Сталина к «писателям-коммунистам из РАППа» можно судить по такому его замечанию из этого его «Ответа»:

    > ...общая линия у вас в основном правильна; сил у вас достаточно, ибо вы располагаете целым рядом аппаратов и печатных органов; как работники — вы безусловно способные и незаурядные люди; желания руководить — хоть отбавляй.

    ((«Минувшее». Исторический альманах. 12. М.-СПб., 1993. Стр. 373))

    Последняя реплика — откровенно ироническая. А о своем отношении к РАППу, заключая этот свой «Ответ», он высказался так:

    > Что касается моих отношений к РАППу, они остались такими же близкими и дружескими, какими были до сего времени. Это не значит, что я отказываюсь критиковать их ошибки, как я их понимаю.

    ((Там же. Стр. 375))

    Это — классический стиль Сталина. Рассказывают, что был однажды даже такой случай.

    На каком-то узком партийном совещании он будто бы выступил вдруг с таким неожиданным заявлением:

    — Совершенно точно установлено, что товарищ Маленков является английским шпионом. Но, несмотря на это, товарищ Маленков по-прежнему остается моим любимым учеником, другом и соратником.

    Но — шутки в сторону. Вернемся к нашим баранам.

    Из приведенных выше двух сталинских реплик ясно видно, что отношение Сталина к «товарищам-коммунистам из РАППа» было, мягко говоря, неоднозначным. И больше всего в этих ребятах его настораживало именно то, что «желания руководить» у них было «хоть отбавляй».

    «Желания руководить» он не прощал никому. Даже Горькому. А «товарищи-коммунисты из РАППа» не просто желали руководить. Они открыто требовали, чтобы их — именно их и только их — официально объявили единственными проводниками правильной партийной линии в управлении литературой. Говоря проще, чтобы руководство литературным процессом, ну и, конечно, писателями, было поручено им.

    Сталин прекрасно понимал, что если бы он распорядился опубликовать свой «Ответ писателям-коммунистам из РАППа», то есть придать ему значение партийной директивы, рапповцы — и не только они — взяли бы на вооружение из этого его «Ответа» только одну фразу: «...общая линия у вас в основном правильная».

    Так оно, в общем-то, и вышло.

    4 декабря 1929 г. «Правда» опубликовала большую — «основополагающую» — редакционную статью: «За консолидацию коммунистических сил в литературе».

    В какой-то мере она носила как будто бы даже примирительный характер. «Неистовых ревнителей», то есть «писателей-коммунистов из РАППа», она даже вроде как одергивала:

    > ...мы наблюдаем картину взаимного, совершенно недопустимого охаивания со стороны коммунистов отдельных литературных групп. Конечно, теоретические споры неизбежны, спорить можно и должно и по вопросам практической литературной политики, но надо же знать меру в политическом усердии...

    Но главным, ключевым ее тезисом стала та самая — вырванная из иронического контекста — сталинская фраза из его «Ответа писателям-коммунистам из РАППа». То есть деятельность РАППа определялась там как «в основном правильная», и «пролетарским писателям» поручалось:

    > ...сплотить все коммунистические силы и сомкнутыми рядами, базируясь на основной пролетарской организации (ВОАПП) и через нее идти вперед к разрешению огромных задач, стоящих перед партией на литературном фронте.

    ((«Правда», 1929, 4 декабря))

    Для писателей (даже и коммунистов), входивших в разные тогдашние литературные группировки — «Реф», «Перевал», «ЛЦК» (Литературный центр конструктивистов), — это прозвучало как дантовское: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Лавочка закрывается: не будет больше ни «Ле-фов», ни «Рефов», ни «Перевалов», ни конструктивистов. Все писатели, которые хотят «идти вперед к разрешению огромных задач, стоящих перед партией», должны уяснить, что сделать это они могут только одним способом: двигаясь «сомкнутыми рядами» с ненавистными (во всяком случае, малосимпатичными) им рапповцами.

    О том, что это было понято и воспринято именно так, свидетельствует хлынувшая сразу же после появления этой статьи лавина заявлений писателей и поэтов, изъявивших желание покончить со своими групповыми пристрастиями и немедленно вступить в РАПП.

    Среди подавших такое заявление были Багрицкий, Луговской, Михаил Светлов, Артем Веселый. В это же время заявил о своем вступлении в РАПП и Маяковский. (Нет нужды напоминать о том, чем для него обернулось это его последнее наступление «на горло собственной песне».)

    Замятин маршировать с рапповцами, да еще «сомкнутыми рядами», не смог бы ни при какой погоде, даже если бы и захотел. И чем дальше, тем больше он утверждался в убеждении, что в создавшейся ситуации у него остается только один выход: отъезд.

    Но с отъездом тоже ничего не получалось. Обращался он с просьбой о разрешении на выезд не только в Совнарком и СТО, но и в ОГПУ (к Ягоде). И всюду натыкался на отказ.

    В 1931 году в СССР вернулся Горький, и Замятин поделился с ним своими неосуществившимися и, по-видимому, неосуществимыми планами. Горький посоветовал ему написать Сталину и даже пообещал, что сам вручит его послание вождю. Это свое обещание он сдержал и, выполняя его, наверно, что-то еще добавил и от себя, убеждая Хозяина удовлетворить просьбу опального писателя. И «Единое Государство» наконец разжало свои стальные челюсти.

    О том, как это было, Замятин рассказал в своих воспоминаниях о Горьком, написанных меньше чем через месяц после смерти Алексея Максимовича:

    > ...я увидел, что мне лучше на время уехать за границу. В те годы получить заграничный паспорт писателю с моей репутацией «еретика» было делом нелегким. Я обратился к посредничеству Горького. Он стал меня убеждать, чтобы я подождал до весны (1931 года). «Увидите — все изменится». Весной ничего не изменилось. Тогда Горький, не очень охотно, согласился добыть для меня разрешение выехать за границу.

    Однажды секретарь Горького позвонил мне, что Горький просит меня быть у него вечером, к обеду, на даче. Я очень отчетливо помню этот необычайно жаркий день, грозу, тропический ливень в Москве. Сквозь водяную стену автомобиль Горького мчал нас, нескольких человек, приглашенных в этот вечер к нему.

    Обед был — «литературный», за столом сидело человек 20. Горький сначала сидел усталый, молчал. Все пили вино, а перед ним стоял бокал с водой, вино ему нельзя было пить. Потом он взбунтовался, налил себе бокал вина, еще и еще, стал похожим на прежнего Горького.

    Гроза кончилась, я вышел на огромную каменную террасу дачи. Тотчас же вышел туда Горький и сказал мне: «Ваше дело с паспортом устроено. Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать». Я сказал, что поеду. Горький нахмурился и ушел в столовую, к гостям.

    Было уже поздно. Часть гостей осталась ночевать на даче, часть уезжала в Москву, в числе их — я. Прощаясь, Горький сказал: «Когда же увидимся? Если не в Москве, так, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне туда приезжайте. Непременно! Во всяком случае — до свидания, а?»

    ((Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 231))

    На что рассчитывал Горький, надеясь, что к весне (1931 года) «все изменится», понять можно. Непонятно другое: по-в том же году он вдруг решил, что Замятину и в самом лучше уехать? Ведь он долго еще сохранял эту свою надежду на перемены к лучшему. И кое-какие перемены действительно произошли.

    Чем все это кончилось, мы теперь уже хорошо знаем, но легко быть умным задним умом. А тогда у Горького еще были основания обманываться, тем более, что обманываться он был рад — такой уж у него был характер.

    Впрочем, обманулся тогда не он один. Обманулись многие.

    Случилось это после постановления ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 23 апреля 1932 года, после которого ВОАПП и РАПП были ликвидированы:

    > «До постановления ЦК от 23 апреля я никогда не думала, что какое бы то ни было постановление может сыграть в моей жизни такую большую роль», — сказала Вера Инбер. Это искренние и глубокие по смыслу слова. Их могла бы произнести не только Вера Инбер, но и все здоровые силы советских писателей той поры. Впрочем, они это и сделали... Причины бурного развития советской литературы, как и всей культуры в стране, кроются в мудрой политике партии, обеспечившей всесторонний прогресс жизни общества...

    После ликвидации РАПП и других литературно-художественных организаций советская литература, словно с нетерпением ожидавшая весеннего половодья, из разных ручьев и рек бурно сливалась в одно могучее течение. Именно в этот период радостного братания всех творческих сил страны и вместе с тем в период столкновения различных точек зрения писателей и критиков, ставших абсолютно равноправными в едином Союзе писателей, оформляются принципы творческого метода советской литературы и рождается определение его как социалистического реализма.

    ((С. Шешуков. Неистовые ревнители. Из истории литературной борьбы 20-х годов-М., 1984. Стр. 334-335))

    В 1984 году, когда вышла (уже вторым изданием) цитируемая книга, ложность — я бы даже сказал, лживость — этой искусственной эйфории была уже очевидна. Но сорок лет назад, в 1934-м, когда в президиуме Первого съезда советских писателей, как уже было сказано, рядом с Горьким сидел Пастернак, эта эйфория была искренней. Поддались этой эйфории не все, но уж кто-кто, а Горький, не только поддерживавший, но и создававший эту эйфорию, наверняка верил, что предсказываемые им Замятину в начале 1931 года перемены к лучшему наконец все-таки свершились.

    Пожалел ли он тогда, что три года назад поддержал Замятина в его решении уехать? И не счел ли сейчас, что это тогдашнее его решение было ошибкой?

    Думаю, что нет, не пожалел.

    Вспомним, как это дело представлялось Замятину.

    Сперва Горький стал его убеждать, чтобы он подождал до весны: весной мол, все изменится. Но весной ничего не изменилось, и тогда Алексей Максимович согласился добыть ему разрешение на выезд.

    Заметим: это Замятин констатирует, что весной ничего не изменилось. Горький скорее всего думал иначе. Верил, что кое-что уже изменилось и еще будет меняться. Но он понял, что все эти перемены, каковы бы они ни были, Замятина не касаются и не коснутся. ДЛЯ ЗАМЯТИНА НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ И УЖЕ НЕ ИЗМЕНИТСЯ. Вот почему его решение покинуть родину, как тогда, в 1931-м, так и сейчас, в 1934-м, Горький наверняка считал разумным, правильным, единственно для него возможным.

    По каким-то своим соображениям правильным счел это решение и Сталин.


    * * *

    Соображения на этот счет у него могли быть разные.

    Какую-то — и немаловажную — роль тут играло то, что удовлетворить просьбу Замятина его попросил Горький, который тогда — в 1931 году — был ему еще нужен. Очень нужен.

    Быть может, именно Горький ему втолковал, но не исключено, что он и сам понял, что такой человек, как Замятин, вписаться в советскую литературу ни при каких обстоятельствах не сможет. Что еще при таком раскладе оставалось ему с ним делать? Убить? Но для таких кардинальных решений время тогда еще не пришло.

    Конечно, можно было ответить на его просьбу так же, как — годом раньше — он ответил на точно такую же просьбу Булгакова. То есть — подбодрить, обнадежить. Но Булгакова все-таки можно было как-то использовать «для пользы дела». А этого — не используешь.

    Уже этих двух соображений было бы довольно, чтобы решить вопрос положительно. Но было тут у него еще одно, третье соображение, быть может, самое для него важное.

    В своем обращении к Сталину Замятин так же определенно, как в написанном два года назад заявлении в Совнарком, дал понять, что политической деятельностью за границей он заниматься не собирается. А о том, как намерен там жить и что делать, сообщил в тех же выражениях, в каких говорил об этом в том своем, двухгодичной давности, заявлении в Совнарком:

    >  Если обстоятельствами я буду приведен к невозможности (надеюсь, временной) быть русским писателем — может быть, мне удастся, как это удалось поляку Джозефу Конраду, стать на время английским, тем более, что по-русски об Англии я уже писал (сатирическая повесть «Островитяне» и др.), а писать по-английски мне немногим труднее, чем по-русски.

    Но теперь к этому прежнему своему сообщению он присовокупил еще две фразы — на первый взгляд как будто бы мало что добавляющие к уже сказанному, а на самом деле весьма многозначительные:

    > Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа чёрта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?

    Замятин, конечно, прекрасно понимал, — не мог не понимать! — ЧЕМ ПЛАТЯТ и Эренбург, и Пильняк за этот свой особый статус.

    Что касается Пильняка, — тут все ясно. Его с полным основанием можно причислить к сонму «тех юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть, когда петь сретение царя и когда молот и серп», о которых с таким пренебрежением Замятин когда-то писал в своей, наделавшей столько шуму статье «Я боюсь». Пильняк даже в партию собирался вступить. Вернее, как выразился об этом его намерении Вячеслав Полонский, — «пролезть»:

    > «Хочу вступить в коммунистическую партию. Но не через писательскую ячейку, а через рабочую».

    Искренно? Не верю. Трюк. Парень не глуп. Понимает, что подходят дни, когда на его «Волге, впадающей в Каспийское море» далеко не уедешь. Но в партию вряд ли пролезет.

    ((Вячеслав Полонский. Моя борьба на литературном фронте. Дневник. 5.Х.31))

    Нет, путь Пильняка для Замятина был неприемлем. Иное дело — Эренбург.

    В 1931 году особое положение Эренбурга вполне могло представляться Замятину базирующимся на том, что он «работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки». Но не мог же он при этом не понимать, что это его особое положение держится не только на этом.

    Чтобы получить, условно говоря, «статус Эренбурга», недостаточно было быть «не против» советской власти. Надо было быть «за».

    Написав Сталину, что он согласен на «статус Эренбурга», Замятин откровенно дал ему понять, что, оказавшись за границей, готов быть не только лояльным, но и полезным советской власти.

    И Сталин именно так это и понял:

    > Когда Е. Замятину разрешили выехать за границу (его никто не высылал), то большинство членов Политбюро было против этого решения. Сталин высказался за разрешение и заявил при этом, что Замятин ничего против нас там не напишет. И оказался прав. Интересно, что в «Руде право» была напечатана статья о том, что Замятин никогда не вернется в СССР. Прочитав эту статью, Замятин прислал письмо в «Литературную газету». Сергей Динамов, который был тогда редактором газеты, показал мне замятинское письмо и спросил мое мнение о напечатании письма. Я отсоветовал. В этом письме Замятин выступал против статьи «Руде право». Когда показали письмо Сталину, то он дал распоряжение печатать. В связи с этим у меня со Сталиным зашел спор. Мне было известно, что Замятин встречался с белоэмигрантами и в своих беседах делал недвусмысленные намеки. Я заявил Сталину, что Замятин не вернется и не надо печатать его. Сталин сказал: «Скорее всего он вернется, но легче себе нажить врага, чем приобрести друга».

    ((Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. «Минувшее». Исторический альманах. 16 М. — СПб., 1994. Стр. 106-107))

    Далее Гронский сообщает, что они некоторое время еще поспорили, но в конце концов Сталин его переубедил (еще бы!), и статья Замятина в «Литературной газете» была напечатана.

    Утверждение Гронского, что, оказавшись за границей. Замятин «встречался с белоэмигрантами и в своих беседе делал недвусмысленные намеки», было не совсем беспочвенно. Среди тех, кого в СССР числили «белоэмигрантами», были его близкие друзья (Ремизов, Юрий Анненков). Мог ли он ними не встречаться? А о том, какие в беседах с ними он мог делать «недвусмысленные намеки», кое-что нам известно. Вот, например, как он отреагировал на вызвавшее в СССР радостную эйфорию известие о роспуске РАППа:

    > Один мой приятель, ленинградский биолог, произвел чрезвычайно любопытный эксперимент над населением аквариума. Однажды он перегородил аквариум на середине глубины сплошным стеклянным листом. Недели две рыбы стукались о стекло головами, потом перестали: они поняли, что перед ними хотя и невидимое, но совершенно непреодолимое препятствие. Через месяц стекло было вынуто. Но рыбы уже так твердо уверовали в существование невидимого препятствия, что ни одна из них даже не пробовала подняться выше того уровня, где раньше было стекло.

    Нечто похожее на этот эксперимент произошло в советской литературе. В течение нескольких лет путь ее был перегорожен бесцветным стеклом так называемого RAPP'а (Assotiation Russe des Ecrivains Proletaries). Недолго думая, вожди этой группы решили «перевоспитать» остальных писателей («conpagnons de route»), и притом в самом срочном, «ударном» порядке. Никакого литературного авторитета у «воспитателей» не было: все наиболее крупные и талантливые писатели оставались вне RAPP'а. Нетерпеливые конквистадоры стали осуществлять свою задачу методами, так сказать, артиллерийскими...

    Результаты этого артиллерийского воспитания были, разумеется, самые плачевные: одни из «воспитываемых» надолго замолкли, в произведениях других зазвучали нестерпимо фальшивые ноты, оскорблявшие даже невзыскательный слух.

    В апреле 1932 года организация RAPP'а была объявлена распущенной — по постановлению Центрального Комитета партии.

    ((Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 246-247))

    Эту маленькую притчу даже и не назовешь «недвусмысленным намеком». Какой же это намек? Все, что автор хотел сказать, сказано прямо: «стекло» из аквариума вынуто (РАПП распущен), но выдрессированные «рыбы» («перевоспитавшиеся» писатели) по-прежнему будут стукаться лбами об уже несуществующую преграду.

    Приведу еще одно — столь же недвусмысленное — его высказывание:

    > Одна из... тем, пока еще очень робко затрагиваемых в советской литературе, это вопрос об отношении личности и коллектива, личности и государства. На практике сейчас этот вопрос решен полностью в пользу государства... Эта проблема раньше или позже несомненно возникнет в очень острой форме...

    Другая, очень актуальная сейчас тема в советской литературе, по существу очень близко связанная с первой, это тема о положении художника в обществе, организованном на новых принципах... Она более непосредственно затрагивает писателей именно сейчас, когда делаются опыты государственного регулирования «литературной промышленности».

    ((Там же. Стр. 248-249))

    Так что же, значит, в споре Гронского со Сталиным прав был Гронский? И Сталин «переубедил» его только потому, что, как выразился однажды остроумец Радек, «с ним трудно полемизировать: ты ему цитату, а он тебе — ссылку»?

    Нет, прав в том споре был все-таки Сталин.

    Начну с того, что печатать эти свои «недвусмысленные намеки» Замятин не стал, — хотя такие возможности, как вы понимаете, у него были. Ироническая заметка о роспуске РАППа впервые появилась на свет только в 1990 году в нью-йоркском «Новом журнале». Там же впервые целиком было опубликовано и его «Автоинтервью», из которого взят второй отрывок.

    Это «Автоинтервью» он хотел дать В. Познеру для еженедельника «La Monde». Но незадолго до этого вышла такая история. Сразу по приезде в Париж он дал интервью французскому писателю и журналисту Ф. Лефевру, бывшему тогда главным редактором еженедельника «Les Nouvells literaires». На темы, которые казались ему хоть сколько-нибудь опасными, он там высказывался осторожно. Например, вот так:

    > — Каково сейчас настроение русских писателей?

    У вас некоторые писатели не имеют никаких убеждений, там, в России, многие писатели не имеют никаких сомнений. Это, вероятно, очень счастливое состояние.

    — ...?

    — Да нет, я говорю совершенно серьезно, по крайней мере, по отношению к той группе писателей, которая искренне исповедует официальную идеологию. Гораздо труднее положение «попутчиков», большинство которых вышло из интеллигентской среды. Они должны в корне изменить себя, изменить свои мысли и свои вкусы — «перестроиться», как там говорят. Некоторые — je-m'en-foutistes (те, кому на все наплевать. — Б.С.) — делают это очень легко. Но их не уважают даже те, кому они служат, за ними установилась презрительная кличка «приспособленцы». Но для тех, которые искренно хотят перестроиться, это часто тяжелый процесс, кризис, иногда очень болезненный.

    ((Там же. Стр. 362))

    Но Лефевр, как это принято на Западе, разбил весь текст этого интервью на маленькие главки, каждой из которых дал свое, как правило, хлесткое название.

    Например, такое:

    > ПИСАТЕЛИ В СССР: ДЕНЬГИ ЕСТЬ, ЗАТО СВОБОДЫ НЕТ.

    ((Там же. Стр. 257))

    Вот эти заголовки и смутили — можно даже сказать, напугали Замятина.

    На следующий день после появления этого его интервью на страницах «Les Nouvells literaires» он писал В. Познеру:

    > ...меня очень огорчил наш cher confrere (дорогой коллега) Levevre: несмотря на все мои предупреждения, ухитрился-таки подложить мне свинью своими заголовками... Данный мною материал — по-моему, достаточно объективный и сдержанный — использован так, как мне бы этого не хотелось. Свое обещание послать мне этот материал для корректуры он исполнил, а потом подсыпал такого перцу, что я до сих пор чихаю. При случае, если встретите Баркова, попробуйте так, к слову, разведать, какое впечатление произвел этот лефевровский перец, и скажите, что это для меня было сюрпризом.

    ((Там же. Стр. 337—338))

    Кто такой был этот Барков, у которого Познер при случае должен был разведать, какое впечатление произвел этот огорчивший Замятина казус, — догадаться несложно. Познер в 1932 году уже был членом французской компартии, сотрудничал с «Юманите». Какие-то контакты с официальными и неофициальными «советскими» у него наверняка были.

    Но, не дожидаясь, пока Познер встретит этого неведомого нам Баркова и попытается заверить его, что виноват в случившемся не он, а Лефевр, Замятин на всякий случай — «страха ради иудейска» — решил все-таки от публикации своего автоинтервью в «La Monde» отказаться. О чем тут же и сообщил Познеру:

    > Я думаю вот что: не лучше ли в связи с этим задержать материал, высланный Вам для «Monde» — чтобы не подливать масла в огонь?

    ((Там же. Стр. 333))

    После этого инцидента, давая очередное интервью какому-нибудь западному журналисту, он старался особенно тщательно выверять каждое свое высказывание, чтобы, не дай бог, не промелькнула там и тень какой-нибудь «двусмысленности».

    Например, вот так:

    > На днях я имел встречу с известным писателем Евгением Замятиным, постоянно проживающим в Советской России.

    — Как вы теперь работаете? — спросил я.

    — Беллетристических вещей давно не пишу, — сказал он мне, — а [пишу] статьи на литературные темы, которые печатаю в парижских журналах. Например, в «Нувелль литеррер». Сейчас работаю над очередной статьей о советских писателях.

    — Советская Россия плодовита, и талантливых писателей у нас много! — воскликнул Замятин... — Пишут, пишут, пишут. Вот недавно появился целый цикл произведений из жизни русского флота. Вышло в краткий период три романа, обращающие на себя большое внимание. На первое место я ставлю роман Соболева «Капитальный ремонт». Талантливый, хороший роман. Соболев, безусловно, подает надежды, я с уважением его читал. Судя по роману, а это первая вещь Соболева, приобретшая известность, — он должен стать крупным писателем.

    Потом следует отметить — из того же морского цикла — роман Лавренева — «Синее и голубое» и Новикова-Прибоя — «Цусима». С интересом читаются.

    — А военные «сухопутные» вещи имеются? — задал я вопрос, шутливо выразившись.

    Но Замятин ответил вполне серьезно:

    — Да, есть и «сухопутные». Например, роман Лебеденко «Тяжелый дивизион». Писатель совсем новый, молодой, но сумел написать захватывающую вещь, которая обратила на себя внимание. И я радуюсь нашей молодой поросли. Живя уже долго в Париже, я слежу пытливо за нашей родной литературой отсюда, издалека. И в настоящее время моя цель — знакомить с нею заграницу. Мною задуман целый ряд статей — и несколько я уже успел напечатать...

    — Какие ваши дальнейшие планы?

    — Еще поживу в Париже. Хочу здесь остаться некоторый период. А потом собираюсь поехать в Нью-Йорк и вообще в Америку.

    — А когда в СССР?

    — Из Америки я намерен вернуться уже в СССР, — поживши в Америке — поеду к себе.

    ((В.Н. Унковский. Встреча с Евгением Замятиным. Новое русское слово. Нью-Йорк, 1934, 13 мая. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 267))

    Повышенная осторожность, я бы даже сказал, повышенная бдительность Замятина тут бросается в глаза. Совсем невинную шутку интервьюера, — даже не шутку, а просто шутливый тон, — и то он не захотел поддержать. А в заключение счел нужным подчеркнуть, что, побывав в Америке, непременно вернется домой, в СССР.

    Эта тема (вернется Замятин в СССР или не вернется) возникла чуть ли не на другой день после его отъезда. Именно об этом, как мы помним, спорил Гронский со Сталиным, уверяя его, что не вернется. О том же будто бы шла речь и в той статье Замятина, которую Гронский публиковать не рекомендовал, а Сталин распорядился напечатать:

    > ...в «Руде право» была напечатана статья о том, что Замятин никогда не вернется в СССР. Прочитав эту статью, Замятин прислал письмо в «Литературную газету».

    На самом деле, однако, письмом, посланным в «Литературную газету», Замятин отвечал не на статью «Руде право», а на статью самой «Литгазеты». Собственно, поводом для его письма явилась даже не одна «литгазетская» статья, а две. Первая называлась «Гастроли Евгения Замятина» («ЛГ», 1932, 4 февраля), вторая — «Пражские защитники Е. Замятина» («ЛГ», 1932,11 марта). Автором обеих статей был некто М. Скачков. И речь в них шла не только о том, вернется Замятин в СССР или не вернется:

    > Замятин уехал во Францию в конце 1931 года... По дороге — в Праге он сделал доклад о советской драматургии. В «Литературной газете» был помещен по этому поводу издевательский фельетон. Замятин напечатал в «Литературной» же разъяснительное письмо, доказывая рядом фактов несостоятельность утверждений фельетониста, в том числе, помню, была и такая фраза: мол, фельетонист, обвиняя меня в чтении для чужаков, не заметил присутствовавшего на этом докладе советского посла.

    ((Иннокентий Басалаев. Записки для себя. «Минувшее». Исторический альманах 19. М.-СПб., 1996. Стр. 469))

    Это упоминание о присутствии на его докладе советского посла куда важнее опровержения слухов, что в СССР он будто бы уже не вернется.

    Опровержение слухов (не верьте, мол, клевете, вернусь, непременно вернусь, обязательно) — это ведь, в сущности, слова, слова, слова... А присутствие на его докладе посла — несомненный факт, свидетельствующий, что даже негласных правил поведения советского писателя и советского гражданина он не нарушил и впредь нарушать не собирается. Так, едва только он пересек государственную границу СССР, при первом же инциденте, сразу поспешил заявить, что никому не позволит усомниться в своей советской лояльности.


    * * *

    Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что благостная, чуть ли даже не восторженная характеристика, которую Замятин дал современной советской литературе в своем интервью «Новому русскому слову», мягко говоря, не вполне соответствовала его истинному к ней отношению. Об этом можно судить хотя бы по его интервью В. Познеру, — тому, которое он не рискнул напечатать. Там и писатели, и книги, на его взгляд заслуживающие интереса, были названы совсем другие:

    > ...за последний год появилось несколько чрезвычайно интересных работ... Из них особенное внимание на себя обратили четыре книги: «Охранная грамота» — повесть Пастернака, «Художник неизвестен» — повесть Каверина, «Сумасшедший корабль» — роман Форш и «Записки Занда» Олеши. Авторы этих книг — одни из наиболее талантливых в группе так называемых «попутчиков». В своих работах они разошлись с ортодоксальной марксистской теорией творчества, так что «внимание», о котором я только что говорил, звучало скорее как увесистые шлепки, чем как аплодисменты.

    ((Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 247))

    Еще определеннее он высказался на эту тему в другом своем интервью — А. Верту, парижскому корреспонденту британской газеты «The Manchester Guardian»:

    > —Что подразумевается под фразой «литература на службе пятилетнего плана»?

    — Может быть, я еретик, — улыбается Замятин, — но, как я понимаю, в этой фразе нет смысла. Это детский идеализм. Как инженер я знаю, что ни один «производственный роман» никогда не произведет ни одной тонны стали сверх нормы. Как писатель я знаю, что желание писать на «производственную тему» производило только тонны плохих романов... В «голодные» годы — времена гражданской войны и «военного коммунизма», — когда казалось, что миру пришел конец, в литературе царили футуристы. Они утверждали, что именно им принадлежит монополия на «новое» пролетарское искусство; вскоре они обнаружили, что у пролетариата нет ничего общего с этими «epateurs de bourgeois». Период нэпа был отмечен появлением новых литературных талантов в России, но и эта новая литература не была «пролетарской». Лучшие писатели того периода официально именовались «попутчиками» — в основной своей массе они принадлежали к интеллигенции и не были коммунистами, хотя большинство из них симпатизировали или притворялись, что симпатизировали, советской революции.

    Среди таких людей было несколько по-настоящему талантливых писателей; это Всеволод Иванов и Бабель, чьи произведения о гражданской войне были свежи, жизненны и обладали эпическим размахом; этого в русской литературе давно уже не было. Был Зощенко — «Чехов» нэповской России... Был Пильняк — неровный, но писавший в своей оригинальной манере прозаик; был такой одаренный драматург, как Булгаков, первоклассный писатель Леонов и многие другие. Литература процветала до 1926 года.

    ((Там же. Стр. 265))

    Это замятинское интервью, в отличие от того, которое он в свое время дал В. Познеру, было напечатано («The Manchester Guardian». Glasgow, 1932, 9 august). Разумеется, по-английски.

    В британской газете Замятин все-таки позволил себе слегка расковаться и пооткровенничать. Но в «Новом русском слове», газете, которую в родимом отечестве наверняка числили «белоэмигрантской», он себе этого позволить не мог.

    Странная получается картина.

    На родине, где он ощущал себя узником и даже «приговоренным к высшей мере наказания», он не боялся говорить вслух все, что думал, — держался смело, независимо, свободно. А когда сбылась его давняя мечта, когда наконец выпустили его из тюрьмы на волю, — вдруг «забоялся».

    А чего, собственно, было ему там бояться?

    Только одного: что ему не позволят вернуться. Случись ему сделать хоть один неверный шаг, и путь домой, на родину, навсегда будет для него закрыт. А в возможность возвращения он, видимо, все-таки верил. Во всяком случае, хотел верить. И расставаться с этой надеждой не хотел.

    > Кое-кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву... Вплоть до 1936 года — до самых московских процессов — у них были надежды... Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.

    С Замятиным я провела однажды два часа в кафе «Дантон», на углу Сен-Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться. Я знала его в 1922 году, в Петербурге, несколько раз говорила с ним на литературных вечерах Серапионовых братьев и встречала с ним за одним столом новый 1922 год. Он подошел ко мне в книжной лавке на улице Эперон и протянул руку.

    — Узнаёте?

    Никого кругом не было. Мы вышли.

    В кафе он закурил свою трубку, подпер лицо обеими руками и долго слушал меня. Потом заговорил сам. У него был всегда тон старшего, тон учителя, тон слегка надуманный, и я это чувствовала. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо «переждать», «сидеть тихо», что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить.

    ((Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография Том 1. New York, 1983. Стр. 341-342))

    Берберова была существенно моложе Замятина, да и не тот у нее был характер. Она не могла и не хотела ждать. Она хотела жить сейчас.

    Решилась ли она прямо сказать ему, что ей отвратительна эта его философия щедринского премудрого пескаря? Или он понял ее без слов?

    > Лицо его стало хмуро. Оно-то и вообще у него было не веселым, а теперь стало и неподвижнее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвращаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас... немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай, и молчи. Это было теперь его тактикой.

    ((Там же. Стр. 342-343))

    Если бы только тактикой! Но то-то и горе, что нечто непоправимое произошло с самой основой его личности. Он не то чтобы сломался, но — переменился. И перемена эта сказалась не только в его поведении или образе мыслей, но в самом существе его, как он выразился однажды, миросозерцания.

    Выразился он так в связи с тем, что от него требовали, чтобы он отрекся от своего романа «Мы». Объявил его заблуждением, ошибкой. В ответ на это он и сказал тогда, что не способен отказаться от идей, составляющих сущность его миросозерцания. И вот теперь он от этих своих идей... Нет, не то чтобы отказался, но явно изменил свое к ним отношение.

    В 1923 году Замятин написал и в 1924 году напечатал статью «О литературе, революции, энтропии и о прочем». Напечатать ее в СССР ему удалось тогда, можно сказать, чудом.

    В этой статье, отрывок из которой я приводил на этих страницах, идеи, составляющие сущность его миросозерцания, он выразил даже с большей определенностью, чем в романе. Но идеи были те же. И он подчеркнул это жирной чертой, поставив эпиграфом к ней несколько строк из романа, тогда еще в России не напечатанного.

    Вот он, этот эпиграф:

    > — Назови мне последнее число, верхнее, самое большое.

    — Но это же нелепо! Раз число чисел бесконечно, какое же последнее?

    — А какую же ты хочешь последнюю революцию? Последней нет, революции — бесконечны. Последняя — это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо, чтобы дети спали спокойно...

    ((Евг. Замятин. Роман «Мы»))

    Этой статьей и этим эпиграфом смысл своего романа — и без того, впрочем, достаточной ясный — Замятин обнажил предельно. Ведь гражданам Страны Советов, этого прообраза замятинского Единого Государства, как раз и внушалось, — и они, подобно герою его романа, в это верили, — что ИХ РЕВОЛЮЦИЯ БЫЛА ПОСЛЕДНЕЙ.

    Будущим советским читателям своего романа «Мы» Замятин тем самым внятно тогда сказал, что этот его роман — ПРО НИХ.

    Теперь он заговорил об этом иначе:

    > ...мой роман «Мы» — я вижу у вас на столе. Близорукие рецензенты увидели в этой вещи не больше, чем политический памфлет. Это, конечно, неверно: этот роман — сигнал о двойной опасности, угрожающей человечеству: от гипертрофированной власти машин и гипертрофированной власти государства. Американцы, несколько лет тому назад много писавшие о нью-йоркском издании моего романа, не без основания увидели в нем критику фордизма. В своем последнем романе английский беллетрист Олдос Хаксли развивает почти те же самые идеи и сюжетные положения, которые даны в «Мы». Дрю Ля Рошелль на днях рассказывал мне, что при встрече с Хаксли он даже спрашивал его, не читал ли Хаксли «Мы»; оказалось, что нет. Что и подтверждает, что эти идеи витают в грозовом воздухе, которым мы дышим.

    ((Ф. Лефевр. Один час с Замятиным, кораблестроителем, прозаиком и драматургом. «Les Nouvells literaires». Paris, 1932 avril. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 257—258))

    В той же своей статье 1923 года («О литературе, революции, энтропии и о прочем») Замятин писал:

    > Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия — дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики — единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.

    ((Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 96) )

    Теперь и на эту тему он высказывается иначе:

    > Однажды на Кавказе мне рассказали персидскую басню о петухе, у которого была дурная привычка петь на час раньше других: хозяин петуха попадал из-за этого в такие неудобные положения, что в конце концов отрубил своему петуху голову. Роман «Nous autres» («Мы». — Б.С.) оказался персидским петухом: этот вопрос и в такой форме поднимать было еще слишком рано.

    ((Автоинтервью. 21 апреля 1932 г. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 248-249))

    Тут особенно ясно видна парадоксальность того, что с ним случилось, после того как он сменил среду обитания. Пока он жил в СССР, он не был советским писателем — даже формально. Именно в тот момент, когда в аббревиатуре ВСП (Всероссийский союз писателей) появилось еще одно «С» (то есть он стал называться Всероссийским союзом советских писателей), Замятин демонстративно объявил о своем выходе из этого Союза. А оказавшись в Париже, он так же демонстративно стал позиционировать себя как советский писатель.

    Даже формально.

    В июне 1934 года послал в Ленинград (в Ленинградский Оргкомитет) телеграфное заявление с просьбой принять его в члены Союза советских писателей (Документ14).

    В 1935-м в составе советской делегации принимал участие в антифашистском конгрессе в защиту культуры.

    И это было не просто соблюдение некоторых формальных обязательств. Из всего сказанного выше с полным основанием можно заключить, что он на самом деле ощущал себя там советским писателем — со всеми вытекающими из этого факта последствиями.

    Так стоило ли на протяжении многих лет так упорно, отчаянно добиваться, чтобы его выпустили из тюрьмы на волю?

    Берберова так заключает свои воспоминания о нем:

    > Он был не один. Вторым человеком, до 1936 года не соединившим свою судьбу с эмиграцией, был Вяч. Ив. Иванов. Но он жил в Италии, и там он мог в более спокойной и мирной обстановке возобновлять свой советский паспорт и переписываться с Горьким о даровании ему пенсии, о субсидии на лечение туберкулезного сына. В 1936 году он наконец стал печататься в «Современных записках». Этому помогли, конечно, московские процессы и смерть Горького. Замятин... не успел этого сделать... Впрочем, он вряд ли бы изменил свой взгляд на вещи: когда-то он был большевиком, членом партии еще в царские времена. Шесть лет ему были подарены Сталиным.

    ((Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. New York, 1983. Стр. 343))

    Что она хотела этим сказать? Что если бы он не уехал, у него не было бы и этих шести лет? Что там его убили бы раньше?

    Исключить это, конечно, нельзя. Он мог бы погибнуть в ленинградском, «кировском» потоке 1934 года. А уж 37-го точно бы не пережил.

    Но он его не пережил и в Париже.

    Он умер 10 марта этого рокового года. От грудной жабы, как говорили тогда. (Сейчас сказали бы — от сердечной недостаточности.)

    > Хоронили его 12 марта на кладбище Тие в пригороде Парижа, где находила себе вечный приют русская беднота. На похоронах присутствовали М. Слоним, Р. Гуль, Г. Газданов и М. Цветаева. Шел дождь, не было церковного отпевания и даже никаких слов. Гроб опустили прямо в воду, залившую могилу. Цветаева о похоронах вспоминала: «Было ужасно, растравительно бедно — и людьми и цветами — богато только глиной и ветрами — четырьмя встречными».

    ((Литературная энциклопедия русского зарубежья. 1918—1940. Писатели русского зарубежья. М., 1997. Стр.175))

    На этом можно было бы — и даже, наверно, следовало бы — поставить точку. Но у меня, как говорит Бабель, есть «в запасе» еще «пара слов».


    * * *

    Подытоживая свои впечатления о той — последней — своей встрече с Замятиным, Берберова говорит:

    > Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого...

    ((Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. New York, 1983. Стр. 343))

    Это — взгляд ОТТУДА, с той стороны. Взгляд эмиграции, с которой Замятин, как говорит Берберова, не захотел соединить свою судьбу.

    А вот — взгляд ОТСЮДА. С нашей, советской стороны:

    > Константин Федин в свою поездку в Европу в 1933—1934 гг. (он лечился в Италии и затем ездил в Париж) виделся с Замятиным.

    — Если Евгений Иванович не возвратится — для него все будет кончено, он уже больше не напишет ничего значительного, — сказал, приехав, Федин.

    ((Иннокентий Басалаев. Записки для себя. «Минувшее». Исторический альманах 19. М.-СПб., 1996. Стр. 469))

    Может показаться, что два эти взгляда с разных сторон, сойдясь в одной точке, — полностью совпали. Но на самом деле это не так.

    Федин думает, что Замятин ЕЩЕ МОЖЕТ НАПИСАТЬ ЧТО-НИБУДЬ ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ, — ЕСЛИ ВОЗВРАТИТСЯ.

    Это — классическая советская точка зрения, суть которой в том, что писатель, оторвавшийся от родной почвы (как Антей от земли), обречен на бесплодие.

    Даже умница Бабель однажды отдал ей дань.

    В сентябре 1933-го, вернувшись в Москву из довольно длительного путешествия по Европе (Франция, Бельгия, Италия, Германия, Польша), он делился впечатлениями об этой поездке с коллегами и друзьями. Его спросили: есть ли сейчас в эмигрантской литературе какие-нибудь талантливые писатели, кроме стариков — Бунина, Куприна, Зайцева, Шмелева? «Да, — ответил он. — Появился новый писатель — Сирин, сын Набокова. Он очень талантлив. Но писать ему не о чем».

    Это Набокову-то, уже написавшему к тому времени «Защиту Лужина» и «Подвиг»!.. Это ему-то не о чем писать!

    Вот и у Федина получается, что единственная причина того, что Замятину, как сформулировала это Берберова, «писать не о чем и не для кого», заключается в том, что, покинув родину, он разорвал связь с главным (по существу, единственным) источником своего вдохновения и со своим читателем.

    Берберова говорит совсем о другом.

    Она — так же прямо, как Федин о своем, — говорит, что Евгений Иванович ничего значительного уже не напишет совсем по другой причине:

    > ...я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор.

    Вот что на самом деле обрекло его на творческое бесплодие. Не отрыв от родной почвы и от своего читателя, как это видится Федину, а то, что он не в силах сделать открытый выбор. То есть что он — НЕСВОБОДЕН.

    Неправота Федина и правота Берберовой тут несомненна, потому что она подтверждается опытом Бунина, Ходасевича, Цветаевой, которые вдали от родной почвы сумели создать едва ли не лучшие свои вещи. Да и разве только они?

    Свое письмо Сталину с просьбой разрешить ему уехать Замятин, как мы помним, начал так:

    > ...обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся, травли.

    Это была главная, неотвязная, мысль, повторяющаяся на всем протяжении письма, главная его тема:

    > В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если ж я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хоть бы на год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова.

    И кончалось это его письмо тем же:

    > Свою просьбу о выезде за границу я мог бы основывать и на мотивах, более обычных, хотя и не менее серьезных: чтобы избавиться от давней хронической болезни (колит) — мне нужно лечиться за границей; чтобы довести до сцены две моих пьесы, переведенных на английский и итальянский языки (пьесы «Блоха» и «Общество почетных звонарей», уже ставившиеся в советских театрах), мне опять-таки нужно самому быть за границей... Все эти мотивы — налицо: но я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении мне вместе с женой выехать за границу — является безвыходное положение мое, как писателя, здесь, смертный приговор, вынесенный мне, как писателю, здесь.

    Просьба его была удовлетворена. Ему была оказана неслыханная по тем временам милость. Мгновенно распространившиеся слухи о том, что ему разрешили уехать, вызвали в писательской среде прилив радостных ожиданий:

    > ...выяснилось, что отдельные литераторы, отмечая необычайный эффект имевших место тех или иных обращений писателей с просьбами к т. Сталину (отъезд Замятина за границу...), сами намереваются обратиться к последнему с некоторыми прошениями. Литераторы Эйхенбаум, Н. Радлов, Зощенко предполагают обратиться персонально к т. Сталину за разрешением выехать за границу. Детский писатель К. Чуковский, которого, в связи со статьями Крупской, более не печатают, — за разрешением печататься, писатель Тынянов — с просьбой повлиять на критику с тем, чтобы последняя прекратила бы травлю его.

    Немногим из этих надежд было суждено осуществиться. Но «смертный приговор», вынесенный Замятину, был отменен.

    Казалось бы — чего больше? Никто тебя больше не травит. (На первую же попытку травли в «Литературной газете» ему сразу позволили возразить, ответить.) К твоим услугам все европейские книгоиздательства. Пиши — не хочу!

    Никто не мешает тебе осуществить давнее твое намерение: работать для европейской литературы — для переводов на иностранные языки. А в крайнем случае — даже стать английским писателем, как это удалось поляку Джозефу Конраду.

    И что же?

    Что удалось сделать ему на воле за те шесть лет, что были «подарены ему Сталиным»?

    Написал сценарий по мотивам пьесы Горького «На дне». (Фильм был поставлен в 1936 году Ж. Ренуаром.) Писал очерки, воспоминания, рецензии. Пытался превратить в роман написанную еще в России пьесу (трагедию) «Атилла». (Первая часть под названием «Бич Божий» вышла в Париже в 1938-м, уже после его смерти.) После смерти писателя усилиями его вдовы была составлена и издана книга его критических статей и воспоминаний об Андрееве, Блоке, Горьком, Белом, Б.М. Кустодиеве, Сологубе («Лица». Вышла в 1951 году).

    Похоже, что приговор «к высшей мере наказания», вынесенный на родине писателя, продолжал действовать и за пределами «большой зоны».

    И тут мне опять приходит на память разговор Сталина с Гронским — тот их «спор», в котором Гронский доказывал вождю, что печатать письмо Замятина в «Литгазете» не следует, поскольку тот все равно уже — отрезанный ломоть.

    На что Сталин возразил, что «легче себе нажить врага, чем приобрести друга».

    Приобрести в Замятине друга он, разумеется, не рассчитывал. И смысл этой его поучающей реплики на самом деле был такой: «Никуда он от нас не убежит. Здесь или там, все равно будет наш. Никуда не денется».

    Тут я уже чуть было не написал, что в конце концов так оно и вышло. И даже собрался уподобить этот их спор знаменитому спору Бога с Сатаной о душе Иова, заключив это кощунственное сравнение выводом, что как в случае с Иовом прав был Всевышний, так и в случае с Замятиным прав оказался Сталин.

    Не сразу я понял, что мешало мне так завершить этот сюжет. А мешало то, что истинным его завершением должна стать судьба романа Замятина «Мы». И не только потому, что этот роман в то время уже свободно гулял по свету, переведенный на все европейские языки, но еще — и прежде всего — потому, что он стал первым в череде других знаменитых книг, главная из которых — роман Джорджа Оруэлла «1984» — нанесла по сталинской империи зла удар такой сокрушительной силы, что порой даже рождалась мысль: не он ли ее и разрушил.

    Поверим Олдосу Хаксли, который будто бы говорил, что роман «Мы» он не читал. (Хотя верится с трудом: уж больно много там прямых, и не только сюжетных совпадений.) Но уж Оруэлл-то этот замятинский роман точно читал.

    Ни он, ни Замятин до краха сталинского Единого Государства не дожили. Но оба они этот крах предсказали.

    Так что в конечном счете последнее слово в том споре осталось все-таки не за Сталиным, а за Замятиным.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх