• ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый «НАДО БЫ НАКАЗАТЬ...»
  • Сюжет второй «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»
  • Сюжет третий «ВОПРЕКИСТЫ» И «БЛАГОДАРИСТЫ»
  • Сюжет четвертый ТРЕТИЙ ТУР
  • СТАЛИН И ПЛАТОНОВ

    ДОКУМЕНТЫ

    1 ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА Р.С. ЗЕМЛЯЧКЕ Декабрь 1929 года. Москва

    ...в «Октябре» я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина — рассказ анархистский; в редакции теперь боятся шаг ступить без меня...


    2 ИЗ СТАТЬИ Л. АВЕРБАХА «О ЦЕЛОСТНЫХ МАСШТАБАХ И ЧАСТНЫХ МАКАРАХ» («Октябрь», 1929, № 11)

    В журнале «Октябрь» № 9 напечатан рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар». В рассказе этом издевка над всем и ирония, одинаково скептическая по отношению к самым различным явлениям, свидетельствуют отнюдь не о глубине мировоззрения автора и пролетарской установке его сатиры. Напечатание этого рассказа в «Октябре» (и уже тем паче без одновременной развернутой и жестокой критики его) является безусловно ошибкой, ибо «Усомнившийся Макар» — произведение даже и не попутническое...

    В чем же «усомнился» наш Макар? Он усомнился в главном и основном для борющегося пролетариата, и усомнился в этом Макар именно тогда, когда пролетариат в нашей стране вступил в последний и решительный бой с российским капитализмом, окончательно выбивая у него почву под ногами, ломая и переделывая его питательную среду. Макар усомнился «именно тогда», когда пролетарская революция добралась уже и до самого мелкого собственника, открывая ему новые пути и показывая ему жалкую безысходность путей старых.

    Весной 1918 года в статье об «Очередных задачах Советской власти» Ленин писал:

    «Реставрация буржуазной эксплуатации грозила нам вчера в лице Корниловых, Гоцов, Дутовых, Гегечкори, Богаевских. Мы их победили. Эта реставрация, та же самая реставрация грозит нам в иной форме, в виде стихии мелкобуржуазной распущенности и анархизма, мелкособственнического «моя хата с краю», в виде будничных, мелких, но зато многочисленных наступлений и нашествий этой стихии против пролетарской дисциплинированности. Мы эту стихию мелкобуржуазной анархии должны победить, и мы ее победим...»

    Мы вступили в новый этап социалистического строительства. Здесь мы опять и неизбежно сталкиваемся с той мелкобуржуазной стихией, о которой писал Ленин.

    Рассказ Платонова — идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность, в нем имеются места, позволяющие предполагать те или иные «благородные» субъективные пожелания автора. Но наше время не терпит двусмысленности; к тому же рассказ в целом вовсе не двусмысленно враждебен нам!..

    Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А. Платонов.


    3 ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА РЕДАКЦИИ ЖУРНАЛА «КРАСНАЯ НОВЬ» ПО ПОВОДУ ПОВЕСТИ А.П. ПЛАТОНОВА «ВПРОК» [май 1931 г.]

    К сведению редакции «Красная новь».

    Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту.

    И. Сталин

    Р.S. Надо бы наказать и автора и головотяпов так, чтобы наказание пошло им «впрок».


    4 ИЗ ПИСЬМА БЫВШЕГО РЕДАКТОРА ЖУРНАЛА «КРАСНАЯ НОВЬ» С.И. КАНАТЧИКОВА И.В. СТАЛИНУ 6 июня 1931 г.

    ...на одном из последних заседаний Политбюро рассматривался вопрос о напечатании рассказа Андрея Платонова в № 3 «Красной нови» за 1931 год «Впрок». Вызывая на это заседание меня и т. Васильевского, как бывших редакторов журнала «Красная новь», меня почему-то не нашли, хотя я находился в момент вызова вместе с тов. Васильевским. Во избежание всяких кривотолков считаю своим долгом заявить: я считал и считаю этот рассказ возмутительно издевательским, контрреволюционным. При обсуждении его я категорически протестовал против его напечатания. Ныне по редакциям журналов путешествует такой же возмутительный рассказ об ударничестве того же автора. Боюсь, что найдется «великодушный» редактор, который его напечатает.


    5 А.П. ПЛАТОНОВ — И.В. СТАЛИНУ

    Товарищ Сталин.

    Я прошу у вас внимания, которого делами пока еще не заслужил. Из необходимости беречь ваше время, я буду краток, может быть, даже в ущерб ясности дела.

    В журнале «Красная новь» напечатана моя повесть «Впрок». Написана она более года тому назад. Товарищи из рапповского руководства оценили эту мою работу как идеологически крайне вредную. Перечитав свою повесть, я многое передумал; я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого и явно для всякого пролетарского человека — кулацкий дух, дух иронии, двусмысленности, ухищрений, ложной стилистики и т. д. Получилась действительно губительная работа, ибо ее только и можно истолковать во вред колхозному движению. Но колхозное движение — есть самый драгоценный, самый, так сказать, «трудный» продукт революции. Этот продукт, как ребенок, требует огромного, чуткого внимания, даже при одном только приближении к нему. У меня же, коротко говоря, получилась какая-то контрреволюционная пропаганда (первичные намерения автора не меняют дела — важен результат). Вам я пишу это прямо, хотя тоска не покидает меня. Я увидел, что товарищи из РАППа — правы, что я заблудился и погибаю.

    В прошлом году, летом, я был в колхозах средневолжского края (после написания «Впрока»). Там я увидел и почувствовал, что означает в действительности социалистическое переустройство деревни, что означают колхозы для бедноты и батраков, для всех трудящихся крестьян. Там я увидел колхозных людей, поразивших мое сознание, и там же я имел случай разглядеть кулаков и тех, кто помогает им. Конкретные факты были настолько глубоки, иногда трагичны по своему содержанию, что у меня запеклась душа, — я понял, какие страшные, сумрачные силы противостоят миру социализма и какая неимоверная работа нужна от каждого человека, чья надежда заключается в социализме. В результате поездки, в результате идеологической помощи ряда лучших товарищей, настоящих большевиков, я внутренне, художественно отверг свои прежние сочинения — а их надо было отвергнуть и политически, и уничтожить или не стараться печатать. В этом было мое заблуждение, слабость понимания обстановки. Тогда я начал работать над новой книгой, проверяя себя, ловя на каждой фразе и каждом положении, мучительно и медленно, одолевая инерцию лжи и пошлости, которая еще владеет мною, которая враждебна пролетариату и колхозникам. В результате труда и нового, т. е. пролетарского, подхода к действительности, мне становилось все более легко и свободно, точно я возвращался домой из чужих мест.

    Теперь рапповская критика объяснила мне, что «Впрок» есть вредное произведение для колхозов, для той политики, которая служит надеждой для всех трудящихся крестьян во всем мире. Зная, что вы стоите во главе этой политики, что в ней, в политике партии, заключена забота о миллионах, я оставляю в стороне всякую заботу о своей личности и стараюсь найти способ, каким можно уменьшить вред от опубликования повести «Впрок». Этот способ состоит в написании и опубликовании такого произведения, которое бы принесло идеологической и художественной пользы для пролетарского читателя в десять раз больше, чем тот вред, та деморализующая контрреволюционная ирония, которые объективно содержатся во «Впроке».

    Вся моя забота — в уменьшении вреда от моей прошлой литературной деятельности. Над этим я работаю с осени прошлого года, но теперь я должен удесятерить усилия, ибо единственный выход находится в такой работе, которая искупила бы вред от «Впрока». Кроме этого главного дела, я напишу заявление в печать, в котором сделаю признание губительных ошибок своей литературной работы — и так, чтобы другим страшно стало, чтобы ясно было, что какое бы то ни было выступление, объективно вредящее пролетариату, есть подлость, и подлость особо гнусная, если ее делает пролетарский человек.

    Ясно, что такое заявление есть лишь обещание искупить свою вину, но не само искупление. Однако я еще никогда не делал таких заявлений и не сделал бы, если бы не был уверен, что выполню.

    Товарищ Сталин, я слышал, что вы глубоко цените художественную литературу и интересуетесь ею.

    Если вы прочитали или прочитаете «Впрок», то в вас, как теперь мне ясно, это бредовое сочинение вызовет суровое осуждение, потому что вы являетесь руководителем социалистического переустройства деревни, что вам это ближе к сердцу, чем кому бы то ни было.

    Этим письмом я не надеюсь уменьшить гнусность «Впрока», но я хочу, чтобы вам было ясно, как смотрит на это дело виновник его — автор, и что он предпринимает для ликвидации своих ошибок.

    Перечитав это свое письмо к вам, мне захотелось добавить еще что-нибудь, что бы служило непосредственным выражением моего действительного отношения к социалистическому строительству. Но это я имею право сделать, когда уже буду полезен революции.

    Глубоко уважающий вас Андрей ПЛАТОНОВ

    8 июня 1931 г.


    6 А.М. ГОРЬКОМУ

    т. Горькому А. М.

    По поручению т. Сталина посылается письмо Платонова.

    Товстуха


    7 ИЗ СТАТЬИ А. ФАДЕЕВА «ОБ ОДНОЙ КУЛАЦКОЙ ХРОНИКЕ» («Красная новь», 1931, № 5—6)

    Огромные успехи социалистической коллективизации сельского хозяйства, на основе которой происходит ликвидация целого капиталистического класса, того класса, который, по определению Ленина, является самым злобным, самым упорным врагом пролетарской диктатуры, — кулачества, — вызывают, по вполне понятным причинам, наибольшую ярость этого врага. Именно дело социалистической коллективизации ему нужно опорочить, извратить, постараться высмеять, дискредитировать и оклеветать. Этот «социальный заказ» и дает кулачество своим идеологическим агентам, и в частности своей художественной литературе. Однако дело социалистической коллективизации сельского хозяйства, представляющее собою практическое освобождение миллионов трудящихся от рабства, стало настолько популярным, настолько любимым и близким делом миллионов, что кулацкие агенты все реже решаются выступать с открытым, ничем не замаскированным нападением на колхозное строительство. Они все чаще принуждены надевать маску сочувствующих «в общем и целом», но только сомневающихся, колеблющихся. Они норовят прикинуться безобидными чудачками, юродивыми, которые режут «правду-матку», мучаясь и тревожась величайшей «заботой за всеобщую действительность». Они даже могут подать тот или иной совет, сказать ласковое слово — ведь они же за коммунизм, за «генеральную линию». Они всячески просят не путать их критику данного недостатка, данного руководителя, данного факта с их общей «сочувствующей» позицией. Они даже могут сослаться на авторитет «центральных вождей» — они же простые и прямые люди, они «способны ошибаться, но не могут солгать». Всякий, знающий классовую борьбу в нашей деревне и участвовавший в ней, знает этот тип хитрого, пронырливого классового врага, знает, как часто пытается кулак надеть маску «душевного» бедняка, заботящегося за народ, «за всеобщую действительность». Подобного типа кулацкие агенты стремятся использовать и художественную литературу. Одним из кулацких агентов указанного типа является писатель Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов в маске «душевного бедняка», простоватого, беззлобного, юродивого, безобидного) «усомнившегося Макара».

    Он сыплет шуточками, прибаутками, занимается нарочитым и назойливым косноязычием, вздыхает о душе, о том, что «трактора горячие, а жизнь прохладная» (см. его «бедняцкую хронику» «Впрок», напечатанную в 3-й книжке «Красной нови»). Но, как и у всех его собратьев по классу, по идеологии, под маской простоватого «усомнившегося Макара» дышит звериная, кулацкая злоба, тем более яростная, чем более она бессильна и бесплодна.

    Повесть Платонова «Впрок» с чрезвычайной наглядностью демонстрирует все наиболее типичные свойства кулацкого агента самой последней формации — периода ликвидации кулачества как класса и является контрреволюционной по содержанию.

    Платонов постарался прикрыть классово враждебный характер своей «хроники» тем, что облек ее в стилистическую одежонку простячества и юродивости («Я, дескать, душевный бедняк, — что с меня взять»), рассчитанную на коммунистов, способных — о, разумеется! — «понимать» и — о, конечно! — «отдавать должное» «оригинальности художественной манеры». Платонов постарался прикрыть классово враждебный характер своей «хроники» и некоторыми подачками (так сказать, «на идеологическую близость»), рассчитанными на коммунистов, которые «подоверчивее» и «могут войти в положение». Ну конечно, «он способен ошибаться, но не может солгать». Ну конечно, он тоже «со слезами на глазах, с искренностью и слабохарактерностью (?) выступал на защиту партии в глухих деревнях республики». Платонов понимает, что нельзя совсем не упоминать и о кулаках, проникающих в колхозы. Он «отдает должное» тому, что колхозники засевают больше, чем засевали, когда были единоличниками. Он даже подает советы о том, где строить колхозные селения, — об овцеводстве, о водоснабжении.

    Но Ленин как раз и учил разбираться в различных уловках, ходячих фразах, всевозможных софизмах, которыми прикрывают эксплуататорские классы свои эгоистические поползновения и свое настоящее «нутро».

    Стоит только поворошить одежонки, которыми прикрылся «душевный бедняк», как из-под «оригинальности» его художественной манеры выглянет совсем не оригинальный, а уже примелькавшийся и уже разоблачаемый массою крестьянства, хитроватый «юродивый» — себе на уме, ведущий свою кулацкую линию. Бессильно и злобно пытается он издеваться над огромным и трудным делом освобождения трудящихся крестьян от кулацкой кабалы, над делом, на которое с сочувствием и надеждой обращены взоры эксплуатируемых миллионов всего мира. Бессилие и пошлость его издевки — следствие действительных успехов социалистического наступления рабочего класса.

    Платонов обнаглел настолько, что позволяет себе заниматься своими юродивыми пошлостями и тогда, когда он говорит о Ленине. Один из его героев сидит в доме заключения за самоуправство и узнает о смерти Ленина. «Упоев сказал самому себе: «Ленин умер, чего же ради такая сволочь, как я, буду жить!» — и повесился на поясном ремне, прицепив его к коечному кольцу. Но неспавший бродяга освободил его от смерти и, выслушав объяснения Упоева, веско возразил:

    — Ты действительно сволочь. Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых... Как же ты не постигаешь, что ведь Ленин-то умнее всех, и если он умер, то нас без призору не покинул».

    Убежденный словами босяка, Упоев стал «обсыхать лицом». Нужно обладать неисчерпаемым запасом тупой и самодовольной пошлости для того, чтобы вкладывать эти слова о Ленине в уста бродяги, сидящего под арестом в советском доме заключения.

    С этим неисчерпаемым запасом пошлости Платонов и подходит к выполнению заказа, данного ему его классом.

    Основной смысл его «очерков» состоит в попытке оклеветать коммунистическое руководство колхозным движением и кадры строителей колхозов вообще. Разумеется, Платонов делает все от него зависящее, для того чтобы извратить действительную картину колхозной стройки и борьбы.

    С этой целью всех строителей колхозов Платонов превращает в дураков и юродивых. Юродивые и дурачки, по указке Платонова, делают все для того, чтобы осрамиться перед крестьянством в угоду кулаку, а Платонов, тоже прикидываясь дурачком и юродивым, издевательски умиляется над их действиями. Святая, дескать, простота!..

    На место лучших сынов рабочего класса и передовых крестьян, несущих вперед знамя коллективизации, Платоновым представлены выдуманные им идиотики. Чего стоит, например, «борец с неглавной опасностью», через которого Платонов пытается высмеять ту борьбу, которую вели партия с уклонами от ее генеральной линии?..

    Столь же беззубо и дешево пытается Платонов высмеивать и процессы, происходящие внутри колхозов. И именно здесь особенно отчетливо выступает кулацкая природа его произведения.

    В платоновских колхозах — царство сплошной нелепости и бессмыслицы... Бестолочь, праздная суета и вместе с тем эксплуатация труда — вот какими красками рисует он колхозную жизнь. Наш «душевный» кулацкий агент очень гуманен, он, видите ли, «жалеет» несчастных колхозников...

    Озлобленная морда классового врага вылезает из-под «душевной» маски. Платонов распоясывается. Изобразив колхозную жизнь как царство бестолочи, он переходит затем к описанию лжеартели, кулацкого колхоза, состоящего из переродившихся бывших героев гражданской войны. Для виду он, разумеется, выдавливает из себя несколько лицемерно осуждающих слов по адресу этих «героев» — но зато как любовно описывает он их хозяйство!.. Суть в том, что идиллия, описываемая Платоновым, выглядит прямо каким-то кулацким оазисом в пустыне бестолочи и сумятицы. «Все работы совершались вековыми, старинными способами», — лукаво подмигивает Платонов. Наш «юродивый» Андрей Платонов просто воспроизводит чаяновскую кулацкую утопию...

    И каким отвратительным лицемерием звучит «жалостливая» сентенция Платонова об одном из колхозных руководителей:

    «Мне стало печально и тревожно близ такого человека: ведь он за маленькое знание отдаст что угодно. А с другой стороны, его всякая вредительская стерва может легко обмануть и повести на гибель, доказав предварительно, что она знает в своей голове алгебру и механику».

    Омерзительно фальшивый кулацкий Иудушка Головлев, воспевающий кулацкие «коммуны» и «жалеющий» колхозных руководителей, может особенно не беспокоиться. Колхозные кадры растут, любой колхозный бригадир сумеет разобраться в платоновском юродстве и определить подлинную цену его «душевности».

    В том же елейно-фальшивом, сладком, лицемерном тоне описывает Платонов и выдуманную им историю о том, как голодающего батрака Филата, неизвестно почему, долго не принимают в колхоз, а потом устраивают ему издевательский прием на первый день пасхи, «дабы вместо воскресения Христа устроить воскресение бедняка в колхозе». Филат умирает от «счастья» (умирает в буквальном смысле), а председатель напутствует: «Прощай, Филат... Велик твой труд, безвестный знаменитый человек». Это — образчик самой подлой и омерзительной клеветы. Потому что на нашей советской земле, которую рабочие и крестьяне кровью отстояли от соединенных сил мирового капитала, миллионы трудящихся Филатов впервые освободились от гнета и издевательства помещиков и капиталистов. Под руководством рабочего класса они освобождаются и от кулацкой кабалы, создают новые формы социалистического труда, становятся в разумные отношения друг с другом, рождают могучие таланты во всех областях человеческой деятельности.

    Социалистическому наступлению оказывает бешеное сопротивление классовый враг. Он находит своих агентов и в литературе. Коммунисты, не умеющие разобраться в кулацкой сущности таких «художников», как Платонов, обнаруживают классовую слепоту, непростительную для пролетарского революционера.

    И потому нас, коммунистов, работающих в «Красной нови», прозевавших конкретную вылазку классового врага, следовало бы примерно наказать, чтобы наука пошла впрок.


    8 ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР ОБ ОТКЛИКАХ ЛИТЕРАТОРОВ И РАБОТНИКОВ ИСКУССТВА НА СТАТЬИ В ГАЗЕТЕ «ПРАВДА» О КОМПОЗИТОРЕ Д.Д. ШОСТАКОВИЧЕ Не позднее 11 февраля 1936 г.

    Андрей Платонов (прозаик): «В области искусства у нас строится все случайно, иногда на личной почве. Пример — рецензия в «Правде» на оперу Шостаковича «Леди Макбет». Ведь пьеса идет больше года, все ее вовсю расхваливали, и вдруг такой анонимный разнос. Ясно, что кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес. Действительно, выходит дико — Шостакович пишет давно, признанный мастер, хвалили и возносили до небес, и вдруг сейчас только спохватились. Вообще у нас с искусством упадок».


    9 ИЗ ПИСЬМА В.В. ЕРМИЛОВА А.А. ЖДАНОВУ 10 сентября 1939 года

    Считаю своей партийной обязанностью обратить Ваше внимание на то, что журнал «Литературный критик», как мне кажется, все более рискует стать центром политически вредных настроений среди литераторов. Одним из главных сотрудников журнала является писатель Андрей Платонов, автор нескольких враждебных произведений, вроде повести «Впрок». А. Платонов очень часто печатает свои критические статьи на стр. «Литературного критика». Сейчас эти статьи вышли отдельной книжкой в издательстве «Советский писатель», под редакцией Е. Усиевич. Здесь совершенно откровенно проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, чем враждебные.


    10 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ В.В. ЕРМИЛОВА НА ИМЯ И.В. СТАЛИНА, В.М. МОЛОТОВА, А.А. ЖДАНОВА, А.А. АНДРЕЕВА И П.Н. ПОСПЕЛОВА 9 марта 1940 года

    ...считаю необходимым обратить внимание на тот факт, что Г. Лукач и другие руководители группы «Литературного критика» рассматривают советское искусство как бюрократическое. Именно с этим связано и их третирование советской литературы как «иллюстративной», «не самостоятельной» и противопоставление «бюрократическим» советским писателям «самостоятельного художника» А. Платонова.


    11 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЕЙ ССП СССР А.А. ФАДЕЕВА И В.Я. КИРПОТИНА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) «ОБ АНТИПАРТИЙНОЙ ГРУППИРОВКЕ В СОВЕТСКОЙ КРИТИКЕ» 10 февраля 1940 г.

    В ЦК ВКП(б) — тов. Сталину

    тов. Молотову

    тов. Жданову

    тов. Андрееву

    тов. Маленкову


    Условия работы советской критики нельзя считать вполне нормальными. Несколько лиц, организованных как группа, составляющих меньшинство критиков, оказались в исключительно привилегированном положении в области критики. В их руках всецело находятся «Литературный Критик», единственный литературоведческий и специально критический журнал на русском языке в СССР, «Литературное Обозрение», единственный библиографический литературный журнал. Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник литературного отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в литературном отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке. Руководящими лицами в группе являются Г. Лукач, Мих. Лифшиц, Е. Усиевич. Г. Лукач — человек очень путаной биографии, в начале своей деятельности неприкрытый буржуазный идеалист, впоследствии вступивший в венгерскую компартию, левак, о котором Ленин писал еще в 1920 г.: «Статья Г.Л. очень левая и очень плохая. Марксизм в ней чисто словесный» и т.д. (т. XXV, с. 291).

    Политические и философские работы Г. Лукача неоднократно подвергались критике в советской печати за ревизию марксизма. М. Лифшиц — кандидат в члены ВКП(б), Е. Усиевич — член партии.

    В группу входят В. Кеменов, Гриб, Сац, М. Розенталь (редактор «Литературного Критика»), Ф. Левин (зам. редактора «Литературного Критика» и редактор «Лит[ературного] Обозрения»), В. Александров, Андрей Платонов, автор литературного пасквиля на колхозное движение «Впрок». Близки были к группе недавно арестованные критики Малахов и Рагозин. Зам. редактора «Литературного Критика» и редактор «Литературного Обозрения» Ф. Левин сам заявил на публичном собрании, что журналы, в которых он работает, представляют собой «идейное течение». Уж одно то, что два государственных журнала стали групповыми органами, органами какого-то «течения», является вопиющим безобразием. Однако дело не кончается этим. По логике группового существования члены группы накопили много ошибок, вредных теорий, на которых они настаивают, которые они активно защищают, которые стали их линией...

    ...Е. Усиевич проводит ложную и вредную мысль, что политической поэзии как особого жанра никогда не существовало в большой литературе и не должно существовать в советской поэзии. Политическая поэзия, по мнению Е. Усиевич, есть результат художественного упадка: «Только в эту эпоху художественного упадка, обусловленного специфическими особенностями буржуазного развития, возникает «аполитичная», или «антиполитическая», поэзия. Ей противостоит поэзия, имеющая ясно выраженное политическое содержание, ставящая себе непосредственно политические задачи и целиком ограничивающая себя воспеванием или порицанием политических деятелей, фактов и лозунгов» (Е. У с и е в и ч. Путь художественной правды. 1939. С. 106).

    «...Другими словами, попытки возвратить поэзии утерянное органическое общественное содержание выливались в одностороннюю, нарочитую форму: политические стихи, где непосредственно политическая тема выражалась рассудочно, оторванная от всего богатства жизни, — упрощали тему, становились иллюстративными и теряли, вследствие этого, и поэтическую силу, и политическую остроту» (Там же. С. 109—110).

    Усиевич оболгала историю литературы. Пушкин писал «Для берегов отчизны дальней», но и «Деревню» и «Вольность», Лермонтов не только «Ветку Палестины», но и «Смерть поэта». И то и другое гениально, но относится к разным жанрам лирики. «Деревня», «Вольность», «Смерть поэта» — это и есть образцы политической лирики. В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем: «Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит[ературный] Критик», № 9—10 за 1938 г., с. 171).

    «Литературный Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. В. Александров в статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Литературный Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Литературном Критике».

    Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Литературного Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина — сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма: «Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (с. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (с 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И, естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (с. 80, статья «Пушкин и Горький» — «Литературный Критик», № 6 за 1937 г..)

    Дальнейшие комментарии излишни!

    Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят, как антисоветская книга.


    12 ФРАГМЕНТЫ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ А.А. ФАДЕЕВА и В.Я. КИРПОТИНА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б), ОТМЕЧЕННЫЕ СТАЛИНЫМ [3]

    ОБ АНТИПАРТИЙНОЙ ГРУППИРОВКЕ В СОВЕТСКОЙ КРИТИКЕ


    Условия работы советской критики нельзя считать вполне нормальными. Несколько лиц, организованных как группа, составляющих меньшинство критиков, оказались в исключительно привилегированном положении в области критики. В их руках всецело находится «Литературный Критик», единственный литературоведческий и специально критический журнал на русском языке в СССР, «Литературное Обозрение», единственный библиографический литературный журнал. Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник Литературного Отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в Лит<ературном> Отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке.

    В группу входят В. Кеменов, Гриб, Сац, М. Розенталь (редактор «Литературного> Критика»), Ф. Левин (зам <еститель> редактора «Литературного Критика» и редактор «Лит<ературного> Обозрения»), В. Александров 26, Андрей Платонов (автор литературного пасквиля на колхозное движение «Впрок»). Близки были к группе недавно арестованные критики Малахов и Рагозин. Зам<еститель> редактора «Лит<ературного> Критика» и редактор «Лит<ературного> Обозрения» Ф. Левин сам заявил на публичном собрании, что журналы, в которых он работает, представляют собою идейное «течение». Уже одно то, что два государственных журнала стали групповыми органами, органами какого-то «течения», является вопиющим безобразием. Однако дело не кончается этим.

    Принижение идеалов революционных демократов и возвеличивание реакционных мыслителей или реакционных сторон в учении больших мыслителей и писателей является следствием прямого восхваления группой термидора как переворота, будто бы благодетельного для истории человечества.

    Гнилые теоретические позиции группки «Лит<ературного> Критика» приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству... Всю советскую литературу «Лит<ературный> Критик» считает иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией... В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем:

    «Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических, форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит<ературный> Критик», № 9—10 за 1938 г., стр. 171).

    «Лит<ературный> Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают, как на образец. В. Александров в своей статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Лит<ературный> Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Лит<ературном> Критике». Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Лит<ературного> Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма!

    Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (стр. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (стр. 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получал раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (стр. 80) (статья «Пушкин и Горький» — «Лит<ературный> Критик», № 6 за 1937 г.).

    Дальнейшие комментарии излишни!

    Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят как антисоветская книга.

    Группка «Лит<ературного> Критика» выродилась в кучку людей, представляющих современную ревизию марксизма-ленинизма, представляющих буржуазно-либеральное сопротивление марксизму-ленинизму в литературе. Как водится, группка «Лит<ературного> Критика» особое внимание обращает на молодежь. Она группирует аспирантуру по типу так называемых «школок». Ее влияние заметно в Педвузе. Особенно сильно ее разлагающее влияние в Институте истории, философии и литературы им. Чернышевского.

    По всем правилам групповой тактики группка эта покрывает ошибки друг друга, согласовывает между собой свои статьи и выступления, третируя всех инакомыслящих как «не марксистов». В течение ряда лет, кто бы ни стоял у руководства Союза Писателей, группка эта играет в своеобразную «оппозицию» и разжигает рознь между писателями-критиками.

    По системе своих взглядов, по методам своей работы группка «Литературного Критика» является антипартийной группировкой в литературе.

    Необходимо отнять «Лит<ературный> Критик» и «Лит<ературное> Обозрение» из рук группы и сделать их органами Союза Советских Писателей, целиком и полностью изменив редколлегию этих журналов.

    Необходимо разоблачить взгляды группки «Литературного Критика», чтобы прекратить разлагающее влияние ее на литературу и учащуюся молодежь.

    Необходимо, чтобы «Правда» выступила с осуждением линии «Лит<ературного> Критика».


    13 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВА, ЗАМ. НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) А.А. ПУЗИНА И ЗАВ. ОТДЕЛОМ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ А.М. ЕГОЛИНА СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) Г.М. МАЛЕНКОВУ 12 декабря 1943 г.

    Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Маленкову Г.М.


    За последнее время в литературно-художественных журналах «Октябрь», «Знамя» и др. допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений <...>

    Только отсутствием строгого критического отношения ответственных секретарей журналов к поступающим в редакцию рукописям, можно объяснить опубликование в журналах таких крайне слабых произведений, как, например, рассказ Платонова «Оборона Семидворья» (журнал «Знамя» № 5—6 за 1943 г.)...

    Рассказ Платонова «Оборона Семидворья» написан плохим, вычурным языком, образы героев — советских бойцов и командиров — оглуплены. В рассказе много вздорных рассуждений, которые Платонов приписывает советским командирам и бойцам...

    Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями...


    14 ИЗ СТАТЬИ В. ЕРМИЛОВА «КЛЕВЕТНИЧЕСКИЙ РАССКАЗ А. ПЛАТОНОВА» («Литературная газета», 4 января 1947 года)

    Некий гвардии сержант Иванов, уже пожилой человек, демобилизовался и едет в свой родной город. Там, на далекой родине, в маленьком деревянном домике, его с нетерпеливым волнением ожидают жена, одиннадцатилетний Петруша и пятилетняя Настя. Он известил их о дне своего прибытия, сообщив, что жаждет скорее поцеловать их, и они каждый день выходят встречать мужа и отца к поездам, прибывающим с запада. Но гвардии сержанту повстречалась на станции, где он ждал поезда, юная девушка Маша, которую Иванов изредка во время войны видел, наведываясь в один БАО; Маша служила в столовой помощником повара по вольному найму. Она тоже возвращается в свой город. Здесь, на станции, Иванову очень понравилась Маша, и вместо того, чтобы стремиться скорее поцеловать своих жену и детей, Иванов целует Машу. При этом выясняется, что волосы ее пахнут, как осенние павшие листья в лесу, после чего Иванов и Маша поехали в одном вагоне и... вместе вышли из вагона на той станции, до которой ехала Маша. Иванову оставалось еще больше суток езды до своего города, но, изволите видеть, волосы девушки пахли, как осенние листья. И он на два дня задерживается в Машином городе, «чувствуя себя хорошо с нею, но не зная, что дальше будет; пока он не желал ничего лучшего. По чести, ему нужно было бы скорее ехать домой, где его ожидали жена и двое детей, которых он не видел четыре года. Однако Иванов задерживался в пути... Он сам не знал, почему так делал, — может быть, потому, что после семейных радостей наступят долгие заботы, а он хотел погулять еще немного на воле».

    Двух дней оказалось достаточно для того, чтобы при прощании, поцеловав Машу, Иванов дал ей клятву, что «когда-нибудь он обязательно встретится с нею вновь, чтобы уже никогда не расставаться».

    Таким образом, сей гвардии сержант довольно быстро решил в будущем бросить свою семью для первой встречной миловидной девушки, которая почти годится ему в дочери. Каких бы то ни было колебаний, мук совести, сожалений он при этом, как говорится, и не думал переживать.

    С большим сочувствием А. Платонов изображает своего Иванова: для автора это просто самый обыкновенный, «массовый» человек; недаром ему присвоена такая обиходная, многомиллионная фамилия. Эта фамилия имеет в рассказе демонстративное значение: дескать, именно таковы многие и многие «Ивановы» и их семьи.

    А. Платонов давно известен читателю. Известен и стиль этого писателя, его художественная манера. Описание у него всегда только по внешней видимости реалистично — по сути же оно является лишь имитацией конкретности. И все персонажи, и все обстоятельства в его рассказах носят отвлеченно-обобщающий характер. А. Платонов всегда пишет притчи. Именно так написан и рассказ о «некоем» Иванове и его семье. Не случайно автора совершенно не занимают такие, к примеру, «мелочи», как профессия Иванова, его жизненные интересы, какие-либо его мысли и соображения, выходящие за пределы мечтаний о Маше и семейных обстоятельств. А. Платонова не занимает конкретный человек, его интересует Иванов вообще, всякий, любой «Иванов»!

    Но читатель уже с самого начала начинает полемизировать с автором. Читатель никак не может согласиться с тем, что герой рассказа действительно является широко распространенным, типическим человеком...


    ...«в семье Иванова» все придавлено мраком, холодом, отец вернулся пустой, чужой, и даже праздничный обед выглядит вынужденным, мертвенным...


    Автор хочет вызвать у читателя сочувствие к этой женщине, всячески подчеркивая ее трудовую доблесть, кротость, покорность, любовь к мужу. Но мы не можем поверить, что взрослый человек, к тому же старый литератор, каким является А. Платонов, способен «не заметить», что в словах, которые он вкладывает в уста жены Иванова, заключена такая чудовищная пошлость, которая Приобретает характер злобной издевки...

    ...Каким, однако, пакостным воображением нужно обладать для того, чтобы превратить одиннадцатилетнего мальчугана в проповедника цинизма, лишить его всего детского и чистого, сделать его выразителем клеветнических «идей»!..


    ...Конец рассказа как будто «благополучен». Однако напрасно А. Платонов думает, что этот конец может нейтрализовать или сгладить в сознании читателя весь тот мрак, цинизм, душевную опустошенность, которые составляют тон, колорит, атмосферу всего рассказа. Именно в этот мрак и подавленность и возвращается герой А. Платонова. Для того чтобы «прошибить» этого человека, вернуть ему совесть, понадобилась такая страшная сцена, как жалкие, спотыкающиеся детские фигурки, бегущие вдогонку за «гулящим» отцом. Не будь этой сцены, Иванов спокойно спал бы на своей верхней полке.

    Рисовать морально толстокожего человека, «не замечая» этой толстокожести! Для этого и сам писатель должен отличаться тем же свойством. Впрочем, только при наличии этого свойства и можно было написать рассказ, клевещущий на нашу жизнь, на наших людей, на советскую семью.

    Нет на свете более чистой и здоровой семьи, чем советская семья. Сколько примеров верности, душевной красоты, глубокой дружбы показали советские люди в годы трудных испытаний! Наши писатели правдиво писали об этом в своих рассказах, повестях, стихах. Редактору «Нового мира» К. Симонову следует вспомнить свое же собственное стихотворение «Жди меня», воспевающее любовь и верность.

    Все это, конечно, отнюдь не означает, что писатель не должен касаться и отрицательных, порою болезненных сторон в семейной жизни того или другого человека. «Отбирая лучшие чувства и качества советского человека, раскрывая перед ним завтрашний его день, мы должны показать в то же время нашим людям, какими они не должны быть, должны бичевать пережитки вчерашнего дня, пережитки, мешающие советским людям идти вперед» (А. Жданов).

    Но к этой задаче нужно подходить с чистыми руками, с чистой совестью, с критериями нашей, советской, социалистической этики и эстетики.

    Что общего имеет с этими критериями клеветническое стремление А. Платонова изобразить как типическое, обычное явление «семью Иванова», моральную тупость главы этой семьи...

    А. Платонов давно известен читателю и с этой стороны — как литератор, уже выступавший с клеветническими произведениями о нашей действительности. Мы не забыли его кулацкий памфлет против колхозного строя под названием «Впрок», не забыли и других мрачных, придавленных картин нашей жизни, нарисованных этим писателем уже после той суровой критики, какую вызвал «Впрок». Мы не вспомнили бы об этом, если бы А. Платонов не повторялся.

    Что же касается «эстетики» А. Платонова, то и она хорошо известна.

    Надоела читателю любовь А. Платонова ко всяческой душевной неопрятности, подозрительная страсть к болезненным — в духе самой дурной «достоевщины» — положениям и переживаниям... Надоела вся манера «юродствующего во Христе», характеризующая писания А. Платонова. Надоел тот психологический гиньоль в духе некоторых школ декаданса, та нездоровая тяга ко всему страшненькому и грязненькому, которая всегда отличала автора «Семьи Иванова». И разве не является своеобразным гиньолем эта химера, выдуманная А. Платоновым, — этот страшноватый мальчик-старичок, изрекающий детскими устами отвратительно пошлую «мораль»! И мальчиков таких мы тоже встречали в декадентской литературе... Да и У А. Платонова в его довоенных рассказах попадались страшноватые дети — вспомним рассказ «Семен», где изображен мальчик, вообразивший себя женщиной, домашней хозяйкой. Он носит женский фартучек и вообще представляет собою маленького психологического уродца.

    Советский народ дышит чистым воздухом героического ударного труда и созидания во имя великой цели — коммунизма. Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова.

    Передовая статья последнего номера газеты «Культура и жизнь» совершенно справедливо подчеркивает, что «далеко не все еще работники идеологического фронта, не все работники советской культуры извлекли надлежащие выводы из исторических постановлений ЦК ВКП(б). И сейчас появляются еще в печати отдельные произведения, чуждые духу советского народа...».

    Особенно печально, что чуждый и враждебный советскому народу рассказ А. Платонова появился в том номере журнала «Новый мир», который впервые подписан новым составом редколлегии во главе с таким талантливым советским литератором, как К. Симонов.

    Всей писательской общественности, руководству Союза писателей и редакциям журналов нужно с еще большей энергией вести борьбу за подлинную идейно-творческую перестройку, за партийность во всей повседневной работе.


    15 ИЗ СТАТЬИ А. ФАДЕЕВА О ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ЖУРНАЛАХ («Правда», 2 февраля 1947 года)

    ...серьезным идейным провалом является напечатание в № 10/11 «Нового мира» лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Автор не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской отсталости, косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство.

    Сюжет первый

    «НАДО БЫ НАКАЗАТЬ...»

    В предисловии к первому тому этой книги, объясняя, в чем состоит ее замысел, я писал, что хочу —

    > ...рассмотреть «взаимоотношения» со Сталиным каждого из тех писателей, на чью судьбу наложило свою печать чугунное сталинское слово... В иных случаях эти взаимоотношения были реальными и даже личными (Горький, Демьян Бедный), в других — заочными (Булгаков, Замятин, Эренбург), а иногда и вовсе сводились к какому-нибудь одному, брошенному Сталиным слову. Так было, например, с Платоновым, на тексте раннего рассказа которого Сталин написал только одно слово: «Сволочь!». Но тень этого слова легла на всю последующую жизнь писателя, определила всю его страшную, трагическую судьбу.

    Если последние строки этого абзаца, относящиеся к Андрею Платонову, рассматривать как некую общую схему — или даже как метафору — они, в общем, верны. Чугунное сталинское слово, перебившее Платонову спинной хребет чуть ли не в самом начале его творческого пути, действительно определило всю его будущую судьбу. Но фактическая сторона дела выглядела несколько иначе.

    Начать с того, что одним словом Сталин не ограничился. На самом деле лексикон его оказался намного богаче. Вот лишь некоторые из определений, которыми вождь испещрил текст разъярившей его платоновской повести: «Дурак», «Пошляк», «Балаганщик», «Беззубый остряк», «Болван», «Подлец», «Мерзавец»...

    Упоминание о том, что на полях повести Платонова «Впрок» Сталин будто бы написал одно только слово и слово это было «Сволочь», в литературе о Платонове встречается постоянно. Но всякий раз при этом упор делался на то, что это — скорее легенда, чем точно установленный факт.

    > В 1931 году в журнале «Красная новь», находившемся под контролем РАППа, была опубликована... повесть А. Платонова «Впрок»...

    Она вызвала крайне негативную реакцию Сталина... Как гласит похожая на правду легенда, кремлевский критик с пролетарской простотой назвал автора «сволочью».

    ((Евгений Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 77))

    > ...вступление Платонова в тревожнейшее пространство — «пространство сталинской темы» — обернулось высочайшим гневом. Молва говорит о том, что был и росчерк «сволочь» на полях повести «Впрок»...

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений-Том 2. М., 1998. Стр. 540))

    До меня эта «молва» дошла от В.А. Каверина. А тот слышал это от А.А. Фадеева, бывшего непосредственным и даже, как он сам считал, главным виновником разразившейся грозы:

    > Именно по его вине жизнь Платонова была уродливо и безжалостно исковеркана. В повести «Впрок» в «Красной нови» (1931) Фадеев, редактор журнала, подчеркнул те места, которые необходимо было, как он полагал, выкинуть по политическим причинам. Верстку он почему-то не просмотрел, и подчеркнутые им строки в типографии набрали жирным шрифтом. В таком-то виде номер журнала попал на глаза Сталину, который оценил повесть Платонова одним словом: «Сволочь». Двойная жизнь Платонова, мученическая и тем не менее обогатившая нашу литературу, началась в эту минуту. Забыл ли о своей непростительной беспечности Фадеев? Не думаю, хотя в его жизни, состоявшей из компромиссов и сделок с совестью, которые оправдывались понятием «партийного долга», беспечность, погубившая Платонова, едва заметна, почти неразличима.

    ((Вениамин Каверин. Эпилог. М., 2006. Стр. 327—328))

    Этот апокрифический рассказ о первопричине постигшего Платонова несчастья весьма далек от реальности. Не говоря уже о том, что слово «беспечность» (и даже «непростительная беспечность») ни в малой степени не отражает истинную меру вины Фадеева перед Платоновым, большие сомнения вызывает и вся эта, рассказанная Фадеевым, история.

    Дело было явно не в каких-то нескольких строчках, по недоразумению не выброшенных из верстки и даже, к несчастью, оказавшихся выделенными жирным шрифтом. Сталина привела в ярость ВСЯ платоновская повесть, от начала и до конца. И попадись она на глаза Сталину даже и без этих, подчеркнутых Фадеевым и лишь случайно уцелевших строк, реакция вождя наверняка была бы такой же.

    Об этом мы можем судить не только по разъяренной резолюции Сталина, оставленной им на первой странице платоновской повести (документ № 3), но и по тому, ЧТО за ней — за этой сталинской резолюцией — воспоследовало.

    Есть подробный рассказ об этом одного из главных участников всей этой истории — В.А. Сутырина, записанный с его слов Л.Э. Разгоном.

    Владимир Андреевич Сутырин в то время был Генеральным секретарем ВАППа — то есть главным руководителем всех Ассоциаций пролетарских писателей. «На эту работу, — объяснил он в начале своего рассказа, — я был назначен ЦК, как мог быть назначен на любую хозяйственную или политическую работу».

    А Разгон свою запись его рассказа начал таким предуведомлением:

    > ...я передаю рассказ Сутырина прямой речью. Этот рассказ настолько меня поразил, я его вспоминал столько раз, что можно мой пересказ считать почти стенограммой.

    Итак, перед нами «почти стенограмма» рассказа одного из свидетелей и даже непосредственных участников события:

    > Однажды вечером ко мне на квартиру приехал курьер из Кремля (мы по старой привычке называли их «самокатчиками») и сказал, что меня внизу ждет машина, чтобы отвезти в Кремль. К кому и куда, спрашивать не полагалось. Меня привезли в Кремль, и я понял, что меня ведут к Сталину. В приемной у Поскребышева сидел несколько бледный Фадеев. Через некоторое время Поскребышев, очевидно получив сигнал, встал и предложил нам войти в кабинет Сталина. В большой комнате, за длинным столом сидели — вот в таком порядке! — члены Политбюро. Здесь Калинин, рядом Ворошилов, вот тут Молотов и все другие. Как-то не до того было, чтобы их рассматривать, смотрел на Сталина, который ходил вдоль стола, попыхивая трубкой. В руке у него был журнал, который легко было опознать, — «Красная новь». Мы переглянулись с Фадеевым, нам стало понятно, что речь пойдет о рассказе Андрея Платонова.

    Не приглашая нас садиться, Сталин, обращаясь к Фадееву, спросил:

    — Вы редактор этого журнала? И это вы напечатали кулацкий и антисоветский рассказ Платонова?

    Побледневший Фадеев сказал:

    —Товарищ Сталин! Я действительно подписал этот номер, но он был составлен и сдан в печать предыдущим редактором. Но это не снимает с меня вины, все же я являюсь главным редактором, и моя подпись стоит на журнале.

    — Кто же составил номер?

    Фадеев ответил.

    Сталин вызвал Поскребышева.

    — Привези сюда такого-то. — И, обернувшись к нам, сказал: — Можете сесть.

    Мы сели. И стали ждать. Прошло пять, десять, двадцать минут... В комнате все молчали. Молчали мы, молчали члены Политбюро, молчал и сам Сталин, который продолжал ходить вдоль стола, время от времени раскуривая трубку. Так прошло, наверное, минут двадцать — тридцать. Открылась дверь, и, подталкиваемый Поскребышевым, в комнату вошел бывший редактор. Не вошел, вполз, он от страха на ногах не держался, с лица его лил пот. Сталин с удовольствием взглянул на него и спросил:

    — Значит, это вы решили напечатать этот сволочной кулацкий рассказ?

    Редактор не мог ничего ответить. Он начал не говорить, а лепетать, ничего нельзя было понять из этих бессвязных звуков. Сталин, обращаясь к Поскребышеву, который не вышел, а стоял у двери, сказал с презрением:

    — Уведите этого... И вот такой руководит советской литературой...

    ((Г. Белая. Дон-Кихоты 20-х годов. М, 1989. Стр. 274-275))

    Документально оформленного постановления Политбюро о «кулацкой повести» Платонова принято не было, и поэтому в протоколах Политбюро об этом заседании не упоминается. Но сохранившееся в личном архиве Сталина письмо бывшего редактора «Красной нови» С.И. Канатчикова (документ4) неопровержимо свидетельствует:

    > ...на одном из последних заседаний Политбюро рассматривался вопрос о напечатании рассказа Андрея Платонова в № 3 «Красной нови» за 1931 год «Впрок».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953). М., 2002. Стр. 751))

    Стало быть, вопрос о злополучной платоновской повести на заседании Политбюро действительно разбирался.

    При том размахе, который получило это дело, удивительно, что Платонов уцелел.

    Были расстреляны или погибли в сталинских лагерях Мандельштам, Бабель, Пильняк, Артем Веселый, Иван Катаев... Ни о ком из них Сталин не говорил с такой бешеной злобой, как о Платонове. Бабеля не любил и своего неприязненного отношения к нему не скрывал («Наш вертлявый Бабель»). О Пильняке отозвался еще резче («Пильняк жульничает и обманывает нас»). Но ни того, ни другого «агентом наших врагов», как Платонова, он все-таки не назвал.

    И вот, всех их он уничтожил, а Платонова почему-то не тронул.

    Тут, правда, надо сказать, что в 1931 году время для физических и даже тюремных расправ с писателями еще не настало. И Пильняк, и Бабель, и Артем Веселый, и даже Мандельштам, в первый раз арестованный в 1934-м, — все они уничтожены были позже, в пору так называемого Большого террора.

    Может быть, к тому времени о Платонове он просто забыл?

    Нет, он никогда ничего не забывал. И Платонов потому-то и уцелел, что сталинские холуи и прислужники хорошо усвоили, что Сталин никогда ничего не забывает.

    Прямого распоряжения репрессировать Платонова они от Хозяина не получили. А проявить инициативу, сделать это на свой страх и риск — не осмелились, вдруг Хозяин спросит: «А как поживает этот... который сволочь...»? (Спрашивал же он время от времени про Ахматову: «А что делает наша монахиня?»)

    Был слух, что однажды так оно и случилось:

    > Когда вождь 26 октября 1932 года пришел на знаменитую встречу с ведущими авторами на квартиру Горького (именно там Сталин назвал советских писателей «инженерами человеческих душ»), то первым делом он спросил: «А Платонов здесь есть?» «Классового врага» Платонова на литературный саммит приглашать, разумеется, никто не собирался, но после заявленного таким образом интереса вождя писателю несколько облегчили жизнь: понимали, что зря подобные вопросы Сталин не задает.

    ((Соломон Волков. История русской культуры XX века. М., 2008. Стр. 174))

    Историю эту я склонен был считать не слишком достоверной. Но однажды ее повторила вдова писателя, сославшись на свидетеля, которому в этом случае вполне можно доверять, тем более, что он из этой сталинской реплики сразу сделал свой вывод:

    > ...Павленко говорил, что Сталин спрашивал: а нет ли среди вас писателя Платонова? Павленко сразу же делал выводы: надо дать дачу. Напечатали несколько рассказов.

    ((А.Л. Шубин. Запись беседы с М.А. Платоновой. В кн.: Н.М. Малыгина. Андрей Платонов: поэтика «возвращения». М., 2005. Стр. 87))

    Эта сталинская реплика и стала для Платонова «охранной грамотой». Скорее всего именно из-за нее его не тронули и в годы Большого террора.

    Но совсем «не тронуть» его в те годы наши славные органы все-таки не могли — это означало бы уже полную потерю бдительности. И выход из этого непростого положения ими был найден.

    4 мая 1938 года был арестован 15-летний сын писателя Платон.

    Даже не самые наивные современники не сразу раскусили истинную причину этого ареста.

    Вот, например, как вспоминал потом об этом В.Б. Шкловский:

    > Платонову много помогал Шолохов. Я встречал Шолохова у него дома, в здании Литинститута. Кажется, это было тогда, когда был арестован сын Платонова. Арестован за нелепую проказу.

    ((Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы биографии. М., 1994. Стр. 434))

    Это замечание Шкловского я привел тут ради слов о какой-то «нелепой проказе», из-за которой будто бы арестовали пятнадцатилетнего Платона. Но не менее, а пожалуй, даже более интересно тут упоминание имени Шолохова.

    Существует легенда, согласно которой именно Шолохов спас мальчика, помог вырвать его из рук чекистов. И сделал он это, обратившись к самому Сталину:

    > В писательской среде, где о сталинском разгневанном отзыве 1931 года знали очень многие, к Платонову относились как к человеку обреченному. Но беда подкралась к Платонову с нежданной стороны: 4 мая 1938 года был арестован едва достигнувший шестнадцати лет сын писателя Платон (Тоша), по доносу соученика по классу (они оба были влюблены в одну девушку) обвиненный в участии в «антисоветской молодежной террористической организации».

    Хлопотать за осужденного на ссылку в Сибирь юношу вызвался поклонник Платонова Шолохов. Как рассказывал сам Платонов, Шолохов дошел до Сталина, который тут же при нем запросил по телефону информацию о Тоше. Юношу вернули в Москву, заново рассмотрели его дело, благожелательно выслушали его объяснения, что сознался он в терроризме «под угрозой следователя, который заявил, что если я не подпишу показания, то будут арестованы мои родители». Сын Платонова оказался в числе немногих, в отношении которых сталинская фемида просигналила «обратный ход»: накануне войны его выпустили на свободу.

    ((Соломон Волков. История русской культуры XX века. М., 2008. Стр. 174-175))

    Дело, выходит, было пустяковое, основанное на каком-то нелепом мальчишеском доносе. Но вызволить мальчика тем не менее мог только Сталин.

    Легенду эту будто бы не опровергал и даже охотно поддерживал и сам Платонов:

    > Андрей Платонович рассказывал мне, как он обратился за помощью к Шолохову, которого знал давно. На встрече со Сталиным Шолохов рассказал ему о сыне Платонова. Сталин — единственный, кто мог помочь. И Сталин распорядился произвести переследствие. Следователь оказался честным, стал проверять, собирать показания. Он рассказал родителям Платоши, как было дело. Выяснилось, что два мальчика влюбились в одну девочку в классе, ей больше нравился Платоша. Тогда тот, другой влюбленный, чтобы устранить соперника, донес на него, обвиняя его в заговоре против Сталина...

    Переследствие пришло к концу, но следователь не успел составить заключение — умер от инфаркта. Все затянулось, рассказывал Андрей Платонович, назначили другого следователя. Надо было все проверять сначала, заново опрашивать людей. Вначале готовые восстановить истину, по второму разу люди уже боялись... Но следствие было доведено до конца. Платошу реабилитировали, вернули домой.

    ((Е.А. Таратута. Повышенное содержание совести. Цит. по кн.: Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 332-333))

    Зеев Бар-Селла, из книги которого я извлек этот рассказ, считает, что в нем нет ни слова правды. Что вся эта история от начала и до конца сочинена — то ли Шолоховым, то ли самим Платоновым.

    Похоже на то.

    А иначе — как объяснить, что М.А. Платонова (жена Андрея Платоновича и мать арестованного мальчика) излагала этот сюжет (будто бы со слов того же Шолохова) уже совсем по-иному:

    > Когда Тошеньку арестовали, вскоре пришел к Андрею Шолохов. «Андрей, я буду у Сталина просить за своего племянника-дурака, хочешь, я попрошу у него за Тошку?» — «Ну что ж, проси», — говорит Андрей... А потом Шолохов нам рассказал, что, когда он просил Сталина, тот вызвал Берию: «Зачем тебе этот мальчишка, отпусти его», — говорит ему Сталин. Берия что-то ответил — и тут они стали ругаться по-грузински матом. Ничего у Шолохова тогда не вышло.

    ((Там же. Стр. 329))

    От этого шолоховского рассказа веет уже совсем густой липой. Мыслимое ли это дело, чтобы Сталин и Берия «стали ругаться по-грузински матом». Да еще при постороннем человеке. Да и наедине тоже не стали бы они «ругаться» — не такие у них были отношения.

    Сталин, конечно, мог разыграть перед Шолоховым некий спектакль: продемонстрировать, что сам он, пожалуй, не прочь пойти ему навстречу, но вот, дескать, Лаврентий противится. Это было бы вполне в сталинском духе. Но в таком случае тем более не стали бы они «ругаться по-грузински», а объяснялись на языке, понятном тому, ради кого вся эта сцена разыгрывалась.

    Более достоверные сведения о попытках Платонова вырвать сына из лап чекистов и роли, какую в этих его попытках играл Шолохов, можно почерпнуть из СЕКРЕТНЫХ (теперь уже рассекреченных) ДОНЕСЕНИИ осведомителей, постоянно сообщавших о настроениях, разговорах и планах «объекта наблюдения», к которому они были приставлены:

    > ДОНЕСЕНИЕ

    2 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ) ОТДЕЛ

    ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ

    ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

    НКВД СССР

    27 февраля 1939 г.

    Писатель Андрей ПЛАТОНОВ, после двух разговоров с ним писателя М. ШОЛОХОВА, внушившего ему, что его малолетний сын приговорен к 10 годам, наверное, без всяких к тому оснований, — находится сейчас в чрезвычайно подавленном, растерянном состоянии. Он все время говорит только о рассказах ШОЛОХОВА о массовых беззакониях, практиковавшихся органами НКВД, и о том, что, следовательно, Тошка страдает безвинно.

    > ДОНЕСЕНИЕ

    2 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ) ОТДЕЛ

    ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ

    ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

    НКВД СССР

    12 марта 1939 г.

    Писатель Андрей ПЛАТОНОВ, <...> говоря о судьбе своего сына, сказал, что он перестал верить Михаилу ШОЛОХОВУ, который в каждый свой приезд обещает помочь ему, берет у него письма для передачи тов. СТАЛИНУ. «Теперь он говорит, что передавал их не СТАЛИНУ, а непосредственно ЕЖОВУ, а ЕЖОВ все письма и заявления, не читая, бросал в корзину». ПЛАТОНОВ передает, что ШОЛОХОВ и В. КУДАШЕВ уверяют его, что его сын жертва провокации, которые применялись систематически в массовом масштабе, особенно по отношению к малолетним. «Я не понимаю, — говорит ПЛАТОНОВ, — на что они меня наводят с КУДАШЕВЫМ. Ведь делать-то ШОЛОХОВ ничего не делает, зачем же он мне все это говорит».

    < Верно: > Оперативный уполномоченный 2 отдела ГУГБ НКВД <подпись>

    > ДОНЕСЕНИЕ

    2 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ) ОТДЕЛ

    ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ

    ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

    НКВД СССР

    1 апреля 1939 г.

    Андр<ей> ПЛАТОНОВ после ареста своего 15-ти-летнего сына долго не мог о нем ничего узнать. Единственный ответ, какой он косвенно получил (через А.А. Фадеева — ответ на заявление, адресованное Наркому Внутренних Дел) — что дело серьезное, но малолетство обвиняемого будет учтено. ПЛАТОНОВ искал всех возможностей для передачи писем и заявлений, в которых он просил:

    1. Чтобы его, отца, вызвал следователь, так как он не может не считать себя ответственным за сына.

    2. Чтобы сыну позволено было передавать одежду и обувь. Сын Платон Андреевич — страдал ушной болезнью, перенес уже 2 трепанации черепа, и ПЛАТОНОВ опасался за его жизнь.

    ПЛАТОНОВ обратился в числе других и к М. А. ШОЛОХОВУ, который к нему относился хорошо как к писателю (личной близости между ними не было). ШОЛОХОВ обещал передать письмо тов. СТАЛИНУ и сам советовал, что писать; он говорил «прямо проси освобождения». Ответа ПЛАТОНОВ не получил. Через 2 месяца ШОЛОХОВ приехал снова, очень удивился, почему нет ответа, и взялся передать еще одно письмо; кроме того, он обещался лично переговорить с тов. БЕРИЯ, которого уже однажды видел.

    Первое письмо ПЛАТОНОВА ШОЛОХОВ, оказывается, передал тов. ПОСКРЕБЫШЕВУ.

    После этой встречи с ШОЛОХОВЫМ ПЛАТОНОВ впал в отчаяние: ШОЛОХОВ рассказал ему об антисоветских методах допросов, которые, по его словам, применялись широко в системе НКВД в 1937 году не только на периферии, но и в центре для получения сознания своей вины со стороны абсолютно невиновных людей. ПЛАТОНОВ не мог не поверить ШОЛОХОВУ — члену партии, депутату Верховного Совета. Вместе с тем он не мог себе объяснить, что заставило ШОЛОХОВА рассказать такие вещи именно ему, когда он и так встревожен участью сына. ПЛАТОНОВ говорил: «Что это за игра? И зачем ему нужен я, не имеющий никакой роли ни в какой игре?» Однако эти рассказы ШОЛОХОВА, при всех сомнениях, настолько потрясли ПЛАТОНОВА, что двое его ближайших друзей, с которыми он об этом говорил, с трудом поддерживали его душевное равновесие.

    В последний раз ШОЛОХОВ приезжал на XVIII съезд ВКП(б). ПЛАТОНОВ, несмотря на то, что сильно усомнился к этому времени, действительно ли ШОЛОХОВ передавал его письма, решил снова к нему пойти.

    На этот раз ШОЛОХОВ сказал, что первое письмо ПЛАТОНОВА он передал лично Н.И. ЕЖОВУ, но тот имел обыкновение (как якобы ШОЛОХОВ узнал позднее) все письма рвать, не читая. Относительно второго письма ПЛАТОНОВА ШОЛОХОВ сказал, что не имел времени передать его лично тов. ПОСКРЕБЫШЕВУ и сделал это через посредство В. КУДАШЕВА. Он обещал навести справки, но так этого и не сделал, и уехал, ничего не сообщив ПЛАТОНОВУ.

    <...> Предыдущий разговор о всяких антисоветских методах в системе НКВД ПЛАТОНОВ приписывает теперь тому, что ШОЛОХОВ хотел придать себе важность как бесстрашному борцу против злоупотреблений властью и показать, что он сам подвергался опасности.

    Сам ПЛАТОНОВ значительно окреп и успокоился с тех пор, как получил известие о сыне и письмо от него из Вологды (почтовый ящик № 6)... Хлопоты о сыне продолжает лично через прокуратуру СССР, где ему обещают сообщить, в каких пределах он может просить о смягчении участи сына.

    Недавно его жена ездила в Вологду, где безуспешно пыталась добиться свидания с сыном или передачи для него: ей удалось только узнать, что он не в лагере, а в тюрьме.

    < Верно:> Оперативный уполномоченный 2 отдела ГУГБ НКВД <подпись>

    ((Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936— 1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 863-868))

    Тут картина получается совсем другая.

    Оказывается, Шолохов вовсе не морочил голову ни Андрею Платоновичу, ни Марии Александровне, уверяя их, будто он говорил о «Тошке» напрямую с самим Сталиным. А версии о своих попытках вмешаться в судьбу арестованного мальчика выдавал самые разные: то он будто бы обращался к Ежову, то к Поскребышеву, то вот-вот должен встретиться с Берией. И всякий раз, рассказывая об этом, сплетал какую-нибудь, по видимости достоверную, а на самом деле сомнительную историю — вроде того, что все обращенные к нему письма Ежов будто бы рвет, не читая. Это, наверно, чтобы несчастные родители все-таки не слишком рассчитывали на благополучный исход дела.

    Истинную цену этих его мнимых хлопот Платонов знает отлично. Видит, что «делать он ничего не делает», но не может понять, — « что это за игра».

    В одном из этих СЕКРЕТНЫХ ДОНЕСЕНИЙ мелькнуло такое сообщение:


    > ПЛАТОНОВ находится в депрессивном состоянии вследствие ареста его сына, содержащегося в Соловках. От сына нет писем. За сына хлопотали ФАДЕЕВ и ШКЛОВСКИЙ, причем первый хлопотал лишь формально, а ШКЛОВСКИЙ говорил с ВЫШИНСКИМ.

    Под этим ДОНЕСЕНИЕМ стоит дата 5 октября 1939 года. А в ДОНЕСЕНИИ от 28 марта следующего, 1940 года, осведомитель сообщает:

    > ПЛАТОНОВ... сообщил, что ПАНКРАТЬЕВ дал распоряжение о пересмотре дела, для чего сын ПЛАТОНОВА вызывается в Москву.

    Сопоставив эти два сообщения, Зеев Бар-Селла, движимый стремлением разоблачить «шолоховскую легенду», приходит к такому заключению:

    > А.Я. Вышинский занимал пост Генерального прокурора СССР, а в июне 1939 года его сменил М.И. Панкратьев... Сомнительно... что за два месяца пребывания в должности Панкратьев вошел в курс дела, в частности — дела сына Платонова. Не разумнее ли предположить, что тут действовал механизм, запущенный его предшественником — Вышинским, и успехом, следовательно, увенчались хлопоты не Шолохова, а Виктора Шкловского?

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 332))

    Первое предположение, — что «тут действовал механизм», запущенный предшественником Панкратьева Вышинским, — быть может, и разумно. А вот второе, — что дело Платона стали пересматривать, потому что «увенчались успехом» хлопоты Шкловского, который «говорил с Вышинским», — по меньшей мере наивно.

    Смешно предполагать, что дело такого рода могло быть пересмотрено волеизъявлением прокурора — хотя бы даже и генерального.

    Исход любого дела по обвинению в измене Родине, терроре и участии в контрреволюционной организации (а именно эти обвинения были предъявлены Платону) зависел только от ОРГАНОВ. Прокуратора все эти дела лишь механически штамповала. Система эта действовала безотказно, снизу и до самого верха. И если распоряжение о пересмотре дела исходило от Генерального прокурора, это означало, что пересмотреть дело распорядился ЕЖОВ (или уже сменивший его в то время БЕРИЯ). Стоит ли к этому добавлять, что ни тот, ни другой не посмели бы это сделать, не получив на то указание СТАЛИНА.


    * * *

    Если бы Платон был арестован за «мелкую проказу», как выразился об этом В.Б. Шкловский, или по доносу влюбленного мальчишки, желавшего таким способом устранить счастливого соперника, — дело развивалось бы по обычной в те времена, банальной схеме. Ему быстро сшили бы дело по самой массовой тогдашней статье 58-10 (антисоветская агитация), влепили традиционную десятку (или даже пятерку) и тем дело бы и кончилось.

    Но его тюремная история развернулась совсем по другой схеме, бесконечно далекой от этой банальщины. Ему слепили обвинения в преступлениях, предусмотренных статьями 58-1а, 58-8 и 58-11 УК РСФСР (измена Родине, террор и участие в контрреволюционной организации).

    И совсем уж небанальным оказалось решение о пересмотре этого его дела.

    4 сентября 1940 года в связи с протестом Генерального прокурора СССР на приговор Военной коллегии Верховного Суда СССР Платон Платонов был этапирован из Норильлага и помещен в Бутырскую тюрьму. Протест был внесен «по вновь открывшимся обстоятельствам», в числе которых открылось и такое: «преступление Платонова было совершено, когда ему было 15 лет».

    А 26 октября 1940 года Особое совещание при НКВД СССР переквалифицировало преступление П.А. Платонова — с измены Родине, террора и участия в контрреволюционной организации (ст. 58-1а, 58-8, 58-11 УК РСФСР) на антисоветскую агитацию (ст. 58-10) и постановило «зачесть в наказание срок предварительного заключения», а «П.А. Платонова из-под стражи освободить».

    Чтобы сегодняшний читатель мог представить себе всю невероятность такого развития событий — как в ту, так и в другую сторону, — сошлюсь на известное дело группы московских студентов, слепленное Органами примерно в то же время (точнее — несколькими годами позже). По этому делу проходили известные впоследствии сценаристы Валерии Фрид и Юлий Дунский, ученик академика Леонтовича и ближайший друг А.Д. Сахарова физик Михаил Левин, дочь расстрелянного наркома Елена Бубнова, жена (точнее — впоследствии ставшая женой) академика Виталия Гинзбурга — Нина Ермакова. Некоторые из членов «группы» (В. Сулимов, А. Сухов) погибли в лагерях. Один из них (Ю. Михайлов) вышел на волю после восьми лет лагеря психически больным и вскоре умер.

    Весь ход этого липового «дела» подробно описан в мемуарной книге Валерия Фрида «58—1/2» и в тоже мемуарной книге его однодельца Виктора Левенштейна «По-над нарами табачный дым...».

    Всем членам «группы» были предъявлены те же обвинения, что Платону: террор и участие в контрреволюционной организации.

    Количество таких липовых дел, как мы теперь знаем, было неисчислимо. И опыт в их создании у Органов был большой. И тем не менее, чтобы придать делу «прожиточный минимум» правдоподобия, следствию пришлось поработать.

    Из каждого арестованного участника «организации» долго выбивали признания. Устраивались очные ставки. И тут надо сказать, что арестованные ребята действительно составляли дружную компанию. Собирались, выпивали, закусывали, ну и, разумеется, болтали. В том числе и о политике. Кое-кому из них случалось порой в этих разговорах весьма нелицеприятно высказаться и о «товарище Сталине».

    После многомесячных допросов и очных ставок главные фигуранты признались (точнее — подписали признательные показания) в том, что действительно были участниками контрреволюционной организации. А потом некоторые из них, поняв, что сопротивление бесполезно, признались и в том, что готовили покушение на Сталина.

    Но признательных показаний следствию было недостаточно. Нужны были какие-то реалии.

    Одной из таких реалий — и даже «вещдоком» (вещественным доказательством) — стал пулемет, который притащил домой младший брат одного из обвиняемых. (Пулемет этот был найден мальчишками в обломках сбитого немецкого самолета.)

    Другим важным для следствия обстоятельством стало местоположение квартиры Нины Ермаковой, где иногда собирались участники «организации». Квартира эта была на Арбате. А Арбат был режимной улицей, по ней «Бог» регулярно проезжал в своих «пяти машинах», отправляясь из «ближней» (кунцевской) дачи в Кремль и возвращаясь из Кремля обратно, в Кунцево.

    Этих двух фактов было уже более или менее достаточно, чтобы слепить мало-мальски правдоподобное дело.

    Но потом, когда за ребят стали хлопотать разные влиятельные лица (академики Варга и Леонтович, Михаил Ромм), добравшиеся до тогдашнего наркома госбезопасности Меркулова, дело (как и дело Платона Платонова) было пересмотрено.

    > Следователям на Большой Лубянке, проверяющим дело по распоряжению высокого начальства, пришло, наконец, в голову ознакомиться с квартирой Нины Ермаковой, на которой готовилось страшное преступление — покушение на жизнь Вождя, а также с пулеметом Ваньки Сухова, с помощью которого это преступление предполагалось совершить. И тут выяснились некоторые подробности. Оказалось, что, хотя адрес Нины был улица Арбат, дом 43, окна Нининой комнаты и всей квартиры выходили во двор, а двор — на соседнюю улицу Молчановку. То, что мальчишками называлось пулеметом, оказалось куском гнутого и искореженного пожаром металла. Все это напоминало анекдот о кривом ружье, из которого хотели стрелять из-за угла. Разница была лишь в том, что выпущенная из Нининой квартиры пуля должна была обогнуть несколько углов для того, чтобы попасть в цель на Арбате.

    На волю в результате этих находок нас, однако, не отпустили. Более того, у всех арестованных по нашему делу осталось обвинение в терроре. Вместо статьи 58 пункт 8, что означало подготовку и осуществление террористического акта, обвинение теперь было по статье 19-58 пункт 8. Статья 19 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР обозначала намерение совершить преступление. Версия непосредственной подготовки террористического акта провалилась, но остались «признания» семерых обвиняемых в разговорах о том, что, поскольку личная диктатура Сталина является причиной множества бед в стране, единственным выходом была бы смерть Сталина — естественная или насильственная. Эти признания квалифицировались как «террористические намерения», и их было достаточно для обвинения в терроре, на тогдашнем юридическом жаргоне, «через 19».

    ((Виктор Левенштейн. По-над нарами табачный дым...М., 2008. Стр. 174))

    На примере всей этой истории ясно видно, что отменить статью о терроре и переквалифицировать ее на другую (скажем, 58-10, как это было сделано при пересмотре дела Платона Платонова) было не в обычаях Лубянки. Да и слепить против пятнадцатилетнего мальчишки дело по обвинению в измене Родине, терроре и участии в контрреволюционной организации — даже при тех, казалось бы, неограниченных возможностях, какими обладали наши славные Органы, — тоже было не так уж просто. Одними фантазиями тут было не обойтись, нужны были доказательства. На худой конец — показания соучастников преступления.

    Такие показания и даже доказательства, как мы теперь знаем, у следствия были.

    Выяснилось это спустя — ни мало ни много — пятьдесят шесть лет после ареста Платона.

    1 июня 1994 года в «Литературной газете» появилась статья «Отрок Платон». Автором ее был Лев Эммануилович Разгон, в свое время отсидевший 17 лет в сталинских лагерях, а в новые, «перестроечные» и постсоветские времена прославившийся своими яркими воспоминаниями о пережитом.

    Мемуарный очерк «Отрок Платон», как читатель, конечно, уже догадался, был посвящен сыну Андрея Платоновича Платонова — тому самому «Тошке», — с которым в апреле 1938 года Лев Эммануилович сидел в общей (29-й) камере Бутырской тюрьмы.

    Очерк этот, разумеется, не мог не привлечь внимание исследователей жизни и творчества Андрея Платонова. Привожу его здесь в кратком (по необходимости не таком уж кратком) изложении одного из них:

    > Юноша Платон отличался от всех остальных своим одиночеством, отчужденностью: он ни к кому из заключенных не подходил и к нему никто не подходил. При этом самого Разгона, по-видимому, всегда отличала крайняя общительность, открытость к собеседнику — в данном случае его, как он пишет, «потянуло к нему тихим обаянием» — Разгон сумел разговорить Тошу, и тот открылся ему.

    Этот рассказ буквально потряс Разгона. Тут надо иметь в виду, что он в то время был вполне зрелым человеком, ему исполнилось 30, но только в тюрьме он узнал, что признания на следствии, в частности на процессах 1937-го, добывались пытками... Но, кроме того, рассказ Тоши Платонова у Льва Разгона «вызвал смятение, отвращение, жалость, удивление»: он говорил о том, что его на допросах не бьют, что следователи дают ему даже сигареты и что при этом его обвиняют в том, что он был агентом немецкой разведки.

    Сам «шпион», в воспоминании Разгона, смотрел на него «таким спокойным и кротким взором, каким смотрит на знаменитой картине Нестерова отрок Варфоломей» (отсюда и заглавие мемуарной статьи — «Отрок Платон»). И поэтому вначале Разгон не стал расспрашивать мальчика о его «шпионских» делах, они касались в разговоре, как он пишет, только «географии», т. е. того, кто из них где живет в Москве (один — в Гранатном переулке, другой — на Тверском бульваре).

    Относительно остального у Разгона было ощущение, будто ему «с мальчишеской откровенностью рассказывают о чем-то стыдном, порочном и поддерживать такой разговор нельзя, неприлично....... Оказалось, что откровенничал Тоша Платонов до этого не с одним Разгоном: от своего близкого камерного приятеля, Олега Рейхеля, Разгон узнает, что, по мнению того, мальчишку действительно удалось завербовать иностранной разведке... Вот цитата, слова Рейхеля: «Он тут один, других шпионов больше нету, ни в нашей, ни в других камерах. Жалко дурака, да кому интересно со шпионом якшаться». Мы имеем здесь вполне понятное объяснение того, почему Тоша в общей камере оказался в изоляции. Однако самому Разгону... было все же интересно общаться не только с простыми зэками (позже он довольно свободно общался и с уголовниками, и даже с убийцами), и поэтому на следующий день он снова подошел и заговорил с Тошей Платоновым... и за несколько «предужинных» вечеров Разгон выслушал историю ареста Платона Платонова. Вот что он из этого рассказа понял, осознал и пересказал нам, потомкам, через полвека.

    Сам Тоша Платонов был красив, музыкален, танцевал, играл на гитаре, пел модные тогда (блатные) песни, умел рассказывать занятные истории и всегда был душой компании... Какое-то время назад Тоша познакомился со взрослой компанией военных летчиков, студентов Военно-воздушной академии, где он «не просто пришелся всем ко двору, но и всем полюбился».

    И вот тут к нему на Тверском бульваре подошел какой-то человек и начал разговор про его друзей, предупредив, что он — «не с Лубянки, а — вовсе наоборот. И является не кем иным, как резидентом немецкой разведки». Этот человек прямо предложил Тоше — быть его платным агентом: для этого надо только слушать, что говорят в компании летчики, будущие асы советской авиации, когда выпьют и закусят, и все это пересказывать ему, резиденту, встречаясь раз в неделю тут же, на Тверском. За это он всегда будет курить «Яву» и получать каждый раз при встрече свои 100 р. за рассказ (400 р. в месяц была по тем временам, как пишет Разгон, просто невиданная сумма по сравнению с «партмаксимумом» — он сам получал 220 р.)...

    На это приводится, по-видимому, высказанное возмущение самого Разгона и — контрреплики Тоши Платонова: «Да я же никаких тайн не выдавал. Ну какие там тактики — названия самолетов!» (...) Платонов рассказывал о своих чудовищных преступлениях так, как будто речь шла о неудавшихся школьных проделках. Никакая тень раскаяния не лежала на его красивом, с юношеским румянцем лице...»

    А вот другое возражение, упрек Разгона юноше, который «из-за шмоток и выпивки стал шпионом»: как же он не понимал, что ожидает после этого его друзей? Ведь ему самому дадут статью 58.6 — шпионаж, за которую полагается 8 лет, а тех своих друзей, на кого он доносит, он подводит под «вышку»? После этого Разгон «не мог больше поддерживать этот как бы обычный разговор двух сокамерников. Из меня, — как он пишет, — вылетели остатки жалости и человеческого интереса к молодому предателю, агенту немецкой разведки. И я больше не подходил к Платонову, старался избегать встречаться с ним взглядом...» Т.е. отвернулся от него, как ранее остальные сокамерники...

    Но вот уже на пересылке, в Устьвымлаге, после Котласа, «как бы от непонятно чем вызванного толчка», Разгон вдруг вспомнил последний разговор с юношей Платоновым в Бутырках и понял, «кто же был резидентом немецкой разведки», т. е. понял, что это была специально подстроенная — гэбэшная — подстава, и человек на Тверском бульваре — подсадная утка, с целью «соорудить заговор в Военной академии» и заодно скомпрометировать сына неугодного писателя... Сам Лев Разгон, как он пишет, испытал раскаяние и даже «ужаснулся своей тупости»: ему захотелось вновь встретиться с Платоновым и объяснить тому, что же произошло на самом деле — «кто и как его запутал в эту черную паутину». Но встретиться им больше не привелось.

    ((М.Ю. Михеев. Мемуарный текст: Свидетельство Льва Разгона 1994 г. о сыне Андрея Платонова в Бутырской тюрьме (1938)-В кн.: Творчество Андрея Платонова. Исследования и материалы. Книга 4. СПб., 2008. Стр. 299-302))

    Не может быть сомнений, что главной мишенью этой сложной и громоздкой провокации был не пятнадцатилетний «Тошка», а его отец.

    Этот свой любимый прием — взятие заложника — Стадии использовал постоянно. И не только по отношению к соратникам, которых надо было держать в узде (арестованные жены Калинина и Молотова, расстрелянный брат Кагановича). Тот же «ход», едва ли не впервые опробованный на Платонове, он потом повторил с Ахматовой: ее оставил на свободе, а сына гноил в тюрьмах и лагерях.

    В общем, у нас есть все основания предполагать, что и арест «Тошки», и его освобождение были осуществлены Органами по прямому указанию верховного их шефа — «лично товарища Сталина». В связи с этим, быть может, имеет смысл отчасти пересмотреть и наше скептическое отношение к рассказу Шолохова о том, как он решился «попросить за Тошку» во время очередной своей встречи с вождем.

    Свою роль Михаил Александрович там, конечно, преувеличил. Но главная идея этого шолоховского рассказа («Сталин — единственный, кто мог помочь...», «Сталин распорядился произвести переследствие...») в основе своей была правильная.

    Наказать автора возмутившего его рассказа и наказать так, чтобы наказание пошло ему «впрок», Сталин потребовал в мае 1931 года. А «помиловать» его сына он распорядился в 1940-м. Может быть, он решил, что, получив по заслугам, проштрафившийся девять лет тому назад писатель уже искупил тот, давний свой грех. Но скорее всего он исходил из уверенности, что так мудро избранной им мерой наказания опальный писатель был попросту раздавлен.

    Отчасти так оно и было:

    > ДОНЕСЕНИЕ

    2 ОТДЕЛ 3 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО)

    УПРАВЛЕНИЯ НКВД СССР

    15 февраля 1943 г.

    <...> Сейчас он, ПЛАТОНОВ, вообще в ужасном состоянии. Недавно умер его сын от туберкулеза... Болезнь эту, как мне сказал ПЛАТОНОВ, он приобрел в лагерях и в тюрьме. ПЛАТОНОВ очень болезненно переживает смерть своего единственного сына.

    «Я чувствую себя совершенно пустым человеком, физически пустым, — сказал мне ПЛАТОНОВ, — вот есть такие летние жуки. Они летают и даже не жужжат. Потому что они пустые насквозь. Смерть сына открыла мне глаза на мою жизнь. Что она теперь, моя жизнь? Для чего и кого мне жить. Советская власть отняла у меня сына — советская власть упорно хотела многие годы отнять у меня и звание писателя. Но моего творчества никто у меня не отнимет. Они и теперь-то печатают меня, скрипя зубами. Но я человек упорный. Страдания меня только закаляют. Я со своих позиций не сойду никуда и никогда. Все думают, что я против коммунистов. Нет, я против тех, кто губит нашу страну. Кто хочет затоптать наше русское, дорогое моему сердцу. А сердце мое болит. Ах, как болит! <...> вот сейчас я на фронте многое вижу и многое наблюдаю. Мое сердце разрывается от горя, крови и человеческих страданий. Я много напишу. Война меня многому научила». <..>

    Верно: Старший оперативный уполномоченный отделения 2 отдела 3 управления НКВД <подпись>

    > ДОНЕСЕНИЕ

    3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР

    5 апреля 1945 г.

    Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться...

    <...> Вначале речь его была бессвязной...

    Жизнь он воспринимает как страдание, как бесплодную борьбу с человеческой грубостью и гонение на свободную мысль...

    Товарищи, — я знаю, преследуют из зависти. Редакторы — из трусости. Их корчит от испуга, когда я показываю истинную русскую душу, не препарированную всеми этими азбуками коммунизма. А ЦК за что меня преследует? А Политбюро? Вот, нашли себе врага в лице писателя ПЛАТОНОВА! Тоже — какой страшный враг, пишет о страдании человека, о глубине его души. Будто так уж это страшно, что ПЛАТОНОВА нужно травить в газетах, запрещать и снимать его рассказы, обрекать его на молчание и на недоедание? Несправедливо это и подло.

    Тоже это ваше Политбюро! Роботы ему нужны, а не живые люди, роботы, которые и говорят, и движутся при помощи электричества. И думают при помощи электричества. Политбюро нажмет кнопочку, и все сто восемьдесят миллионов роботов враз заговорят, как секретари райкомов. Нажмут кнопочку — и все пятьсот, или сколько там их есть, писателей, враз запишут, как Горбатовы...

    Он вдруг закричал: «Не буду холопом! Не хочу быть холопом!»

    <...> Он стал говорить о том, что... советская власть ошибается, держа курс на затемнение человеческого разума. «Рассудочная и догматическая доктрина марксизма, как она у нас насаждается, равносильна внедрению невежества и убийству пытливой мысли. Все это ведет к военной мощи государства, подобно тому, как однообразная и нерассуждающая дисциплина армии ведет к ее боеспособности. Но что хорошо для армии, то нехорошо для государства. Если государство будет состоять только из одних солдат, мыслящих по уставу, то, несмотря на свою военную мощь, оно будет реакционным государством и пойдет не вперед, а назад. Уставная литература, которую у нас насаждают, помогает шагистике, но убивает душевную жизнь. Если николаевская Россия была жандармом Европы, то СССР становится красным жандармом Европы. Как свидетельствует история, все военные империи, несмотря на их могущество, рассыпались в прах. Наша революция начинала, как светлая идея человечества, а кончает, как военное государство. И то, что раньше было душой движения, теперь выродилось в лицемерие или в подстановку понятий: свободой у нас называют принуждение, а демократизмом диктатуру назначенцев.

    ((Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936—1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 863-870))

    Да, он был сокрушен. Но — не раздавлен.

    Обрушившиеся на него несчастья не сломали, а только закалили его. Страдания не затмили его разум, а, напротив, обострили его, открыли ему глаза на то, чего он раньше не видел, а если даже и видел — не сознавал.

    Сюжет второй

    «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»

    Ни одно художественное произведение из тех, что попали в поле зрения Сталина, не вызвало у него такого потока злобной брани, как повесть Андрея Платонова «Впрок». Даже рассказ Зощенко «Приключения обезьяны», спровоцировавший знаменитое постановление ЦК 1946 года, не вызвал у него такую яростную реакцию.

    Чем же объясняется эта его беспрецедентная ярость?

    Текст платоновской повести, испещренный сталинскими пометками, дает нам возможность ответить на этот вопрос подробно.

    «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная», — заметил однажды Пушкин. Сказал он это, правда, имея в виду Петра Великого, о незаурядном уме которого весьма лестно отзывался сам Лейбниц. Сталин, конечно, не Петр. Но титул «великий» за ним, как мы помним (еще не забыли!), был тоже закреплен. Воспользуемся же и мы этим — почти официальным — его титулом, правды ради заключив его в иронические кавычки.

    Итак, последуем совету Александра Сергеевича и попробуем проследить за мыслями и этого «великого человека», благо такая возможность у нас есть[4].

    Итак, эпизод первый:

    > С самого начала советской власти Верещагин выписывал четыре газеты и читал в них все законы и мероприятия с целью пролезть между ними в какое-либо узкое и полезное место. И так долго и прочно существовал Семен Верещагин, притаясь и мудрствуя. Однако его привела в смущение в последнее время дешевизна скота, а Верещагин исстари занимался негромкими барышами на скупке и перепродаже чужой скотины. Долго искал Верещагин каких-либо законов на этот счет, но газеты говорили лишь что-то косвенное. Тогда Верещагин решил использовать и самую косвенность. Он вспомнил в уме, что его лошадь стоит нынче на базаре рублей тридцать, а застрахована за сто семнадцать. А тут еще колхоз вот-вот грянет, и тогда лошадь станет вовсе как бы не скот и не предмет. Целыми длинными днями сидел Верещагин на лавке и грустно думал, хитря одним желтым глазом.

    — Главное, чтобы государство меня не услышало, — соображал он. — Что-то я нигде не читал, чтобы лошадей мучить нельзя было; значит — можно. Как бы только Осоавиахим не встрял: да нет, его дело аэропланы!

    И Верещагин сознательно перестал давать пищу лошади. Он ее привязал намертво к стойлу веревками и давал только воду, чтобы животное не кричало и не привлекало бдительного слуха соседей.

    Так прошла неделя. Лошадь исчахла и глядела почти что по-человечьи. А когда приходил к ней Верещагин, то она даже открывала рот, как бы желая произнести томящее ее слово.

    И еще прошла неделя или десятидневка. Верещагин — для ускорения кончины лошади — перестал ей давать и воду. Животное поникло головой и беспрерывно хрипело от своей тоски.

    — Кончайся, — приказывал коню Верещагин. — А то советская власть ухватлива. Того и гляди о тебе вспомнит.

    А лошадь жила и жила, точно в ней была какая-то идейная устойчивость.

    На двадцатый день, когда у коня уже закрылись глаза, но еще билось сердце, Верещагин обнял свою лошадь за шею и по истечении часа задушил ее. Лошадь через два часа остыла.

    Верещагин тихо улыбнулся над побежденным государством и пошел в избу — отдохнуть от волнения нервов.

    Дней через десять он отправился получить за павшую лошадь страховку, как только сельсовет дал ему справку, что конь погиб от желудочного томления.

    За вырученные сто рублей Верещагин купил на базаре три лошади и, как сознательный гражданин, застраховал это поголовье в окружной конторе Госстраха.

    Пропустив месяц и не услышав, чтоб государство зашумело на него, Верещагин перестал кормить и новых трех лошадей. Через месяц он теперь будет иметь двести рублей чистого дохода, а там еще, и так далее — до бесконечности избытка.

    Прикрутив лошадей веревками к стойлам, Верещагин стал ждать их смерти и своего дохода.

    Однако дворовая собака Верещагина тоже не сидела с убытками, она начала отрывать от омертвелых лошадей задние куски, так что лошади пытались шагать от боли, и таскала мясные куски по чужим дворам, чтобы прятать. Собаку крестьяне заметили, и вскоре сельсовет во всем составе, во главе с Кондровым, пришел к Верещагину, чтобы обнаружить у него склад говядины. Склада сельсовет никакого не нашел, а ночью прибежала во двор Верещагиных целая стая чужих собак, и, присев, эти дворовые животные стали выть.

    На другой день левый бедняцкий сосед Верещагина перелез через плетень и увидел трех изодранных собаками умирающих лошадей.

    Верещагин тоже не спал, а думал. Он уже с утра пошел взять справку о трех своих павших лошадях, которых он купил, дескать, лишь для того, чтобы отдать в организующуюся лошадиную колонну, но вышла одна божья воля. Кондров поглядел на Верещагина и сказал:

    — Не пройдет, Верещагин, твое мероприятие, мы от собак о всем твоем способе жизни узнали. Иди в чулан пока, а мы будем заседать про твою судьбу: сегодня газета «Беднота» пришла, там написано про тебя и про всех таковых личностей.

    — Почта у нас работает никуда, товарищ председатель, — сказал Верещагин. — Я ведь думал, что теперь машины пойдут, а лошадь вредное существо, оттого я и не лечил такую отсталую скотину.

    — Ага, ты умней всего государства думал, — произнес тогда Кондров. — Ну ничего, ты теперь на ять попадешь под новый закон о сбережении скота.

    — Пусть попадаю, — с хитростью смирился Верещагин. — Зато я за полную индустриализацию стоял, а лошадь есть животное-оппортун!

    — Вот именно! — воскликнул в то время Кондров. — Оппортун всегда кричит «за», когда от него чашку со щами отодвинут! Иди в чулан и жди нашего суждения, пока у меня нервы держатся, враг всего человечества!

    Через месяц или два Верещагина и аналогичного Ревушкина бывшие ихние батраки — Серега, смазчик и другие — прогнали пешим ходом в район и там оставили навеки.

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. М, 1998. Стр. 407-409))

    Отчеркнув этот эпизод, Сталин на полях пишет: «ДУРАК».

    «Дурак» — это все-таки не «агент наших врагов». Характеристика, прямо скажем, нелестная, но — не политическая.

    Кулак Верещагин в этом эпизоде изображен весьма нелицеприятно, и отправку его «пешим ходом в район» автор явно одобряет. Во всяком случае, никакого сочувствия к классово чуждому элементу вызвать у читателя он не пытается.

    Такое отражение жестокой классовой борьбы в деревне Сталину представляется просто глупостью. Но за это если кого и следует наказать, так не дурака-автора, а головотяпов-редакторов, готовых публиковать такие глупости.

    Но следующий эпизод, — вернее, даже не эпизод, а одна только платоновская фраза вызвала уже более раздраженную сталинскую реакцию:

    > Слышен был работающий где-то триер, и отовсюду раздавался знакомый, как колокольный звон, стерегущий голос собак, работающих на коммунизм с тем же усердием, что и на кулацкий капитализм.

    ((Там же. Стр. 410))

    Отчеркнув эту фразу, Сталин против нее написал: «БАЛАГАНЩИК».

    Это звучит уже не так безобидно, как «ДУРАК». Тут ему, видно, впервые закралась в голову мысль, что автор не просто дурак, что не только по глупости так по-дурацки изображает он политику партии в деревне, а имея сознательный умысел над этой политикой поиздеваться.

    Следующий раздраживший его эпизод эти его подозрения усилил:

    > На стене совета висели многие схемы и плакаты, и в числе их один крупный план, сразу привлекший зоркий ум борца с опасностью.

    План изображал закрепленные сроки и названия боевых кампаний: сортировочной, землеуказательной, разъяснительной, супряжно-организационной, пробно-посевной, проверочной к готовности, посевной, контрольной, прополочной, уборочной, учетно-урожайной, хлебозаготовительной, транспортно-тарочной и едоцкой.

    Глубоко озадачившись, борец сел против пожилого, несколько угрюмого председателя. Ему было интересно, почему сельсовет заботится и о том, чтобы люди ели хлеб, — разве они сами непосильны для этого или настолько отсталы, что откажутся от своевременной пищи?

    — А кто его знает? — ответил председатель. — Может, обозлятся на что-нибудь либо кулаков послушают и станут не есть! А мы не можем допустить ослабления населения!

    Секретарь дал со своего места дополнительное доказательство необходимости жесткого проведения едоцкой кампании.

    — Если так считать, — сказал секретарь, — тогда и прополочная кампания не нужна: ведь ходили же раньше бабы сами полоть просо, а почему же мы их сейчас мобилизуем?

    — Потому что, молодой человек, вы только приказываете верить, что общественное хозяйство лучше единоличного, а почему лучше — не показываете, — ответил мой дорожный товарищ.

    — Нам показывать некогда, социализм не ждет! — возразил секретарь.

    ((Там же. Стр. 412-413))

    Этот эпизод мог вызвать гневную реакцию Сталина по многим причинам.

    Чем, если не издевательством, могла показаться ему идея насильственного кормления тех, кто вздумал бы отказаться от своевременного принятия пищи? Ведь в это самое время миллионы людей умирали от голода, вызванного сталинской «сплошной коллективизацией».

    Но смысл отмеченного Сталиным отрывка был глубже.

    Это, в сущности, была ироническая — я бы даже сказал, саркастическая — модель сталинского социализма, — убийственное разоблачение главного, коренного его порока.

    Любой живой организм — в том числе и организм человека — система саморегулирующаяся. Человеку нет нужды постоянно держать в уме, что в такое-то время он должен ввести в свой организм определенное количество белков, жиров и углеводов. Он просто чувствует, что проголодался и ему надо поесть, что он и делает, — разумеется, если у него есть такая возможность.

    Точно такой же саморегулирующейся системой является и нормальная (рыночная) экономика. Она устроена так, что как-то само собой в человеческом сообществе производится именно такое количество разнообразных потребительских товаров — еды, одежды и прочего, — какое необходимо населению. И никакой райком при этой саморегулирующейся системе не требует от земледельцев, чтобы они начинали сев, а иначе «положат партийный билет». И бабы сами ходили полоть просо, не дожидаясь, пока их мобилизуют на это специальной прополочной кампанией.

    А если эта саморегулирующаяся система отменена (разрушена), приходится не только разные мобилизующие кампании проводить, но и создавать специальные государственные органы (Госплан), которые будут спускать сверху вниз соответствующие указания, сколько надо в этом году произвести брюк и пиджаков и какая яйценоскость должна быть у кур. А поскольку все предусмотреть и спланировать невозможно, то время от времени какие-то предметы потребления (электрические лампочки или лезвия для бритья) вдруг исчезают. А потом исчезают и предметы самой первой необходимости. И несаморегулирующаяся система, обнаружив полную свою нежизнеспособность, сама разваливается.

    В общем, Сталину было над чем поломать голову, если бы он захотел вдуматься в эту ироническую платоновскую модель. Но он вдумываться в нее не стал, отреагировав на прочитанное, как и в двух предыдущих случаях, оставленным на полях одним раздраженным коротким словом: «ПОШЛЯК».

    Перехожу к следующему эпизоду, вызвавшему такую же раздраженную реакцию Сталина:

    > В день своего отхода из колхоза я увидел, наконец, как уныло-равнодушный Кучум был краткое время бешеным. К нему явился снятый с должности председатель колхозного куста, расположенного отсюда километров за двадцать. Он с Кучумом был хорошо знаком и почти что приходился ему другом, что замечалось по искренности отношения и легкой радости на обоих лицах. Прибывший кустовой председатель начал жаловаться на неправильности: его прогнали за перегибы, за то, что он раскулачил будто бы сорок человек середняков и закрыл церковь без либерального подхода к массам; но ведь те середняки завтра могли бы стать кулаками, и он лишь пресек их растущую тенденцию. А что касается церкви, то народ, сам не сознавая, давно потерял надежду в наличие бога, и он только фиксировал этот факт путем запрещения религии, за что же, спрашивается, его ликвидировали как председателя?

    Здесь бывший председатель сообщил следующее свое мнение: собаке рубят хвост для того, чтоб она поумнела, потому что на другом конце хвоста находится голова. Тут он явно намекал на то, что, дескать, райисполком — голова, а он — хвост, точно рик и вправду приказывал ему в течение недели учредить коммунизм.

    ((Там же. Стр. 427))

    На этот раз Сталин тоже ограничился одним коротким словом: «БОЛВАН». И тут надо сказать, что в этом случае такая его реакция несколько даже поражает своей удивительной мягкостью. Ведь «болван» — это, в сущности, то же, что «дурак». О том, что это не просто глупость, а наглая вылазка классового врага, речь пока все еще не идет. А такое обвинение, казалось бы, тут уже вполне могло появиться. Замечательная логика председателя-«перегибщика» насчет того, что середняков он раскулачивал потому, что «те середняки завтра могли бы стать кулаками, и он лишь пресек их растущую тенденцию», а также его намек на то, что будто бы рик (райисполком) «и вправду приказывал ему в течение недели учредить коммунизм», — это ведь не о «перегибах», а о повсеместной, всю страну захватившей кровавой практике «сплошной коллективизации» и «ликвидации кулачества как класса».

    Однако не только тут, но и дальше Сталин ограничивается вот такими, пока еще не политическими характеристиками. Хотя поводов для появления именно политических формулировок с каждой новой прочитанной им страницей становится все больше и больше.

    Вот, например, такой, по всему журнальному полю отчеркнутый Сталиным эпизод:

    > Однажды в полночь Упоев заметил в своем сновидении Ленина и утром, не оборачиваясь, пошел, как был, на Москву.

    В Москве он явился в Кремль и постучал рукой в какую-то дверь. Ему открыл красноармеец и спросил: «Чего надо?»

    — О Ленине тоскую, — отвечал Упоев, — хочу свою политику рассказать.

    Постепенно Упоева допустили к Владимиру Ильичу. Маленький человек сидел за столом, выставив вперед большую голову, похожую на смертоносное ядро для буржуазии.

    Чего, товарищ? — спросил Ленин. — Говорите мне, как умеете, я буду вас слушать и делать другое дело — я так могу.

    Упоев, увидев Ленина, заскрипел зубами от радости и, не сдержавшись, закапал слезами вниз. Он готов был размолоть себя под жерновом, лишь бы этот небольшой человек, думающий две мысли враз, сидел за своим столом и чертил для вечности, для всех безрадостных и погибающих свои скрижали на бумаге.

    — Владимир Ильич, товарищ Ленин, — обратился Упоев, стараясь быть мужественным и железным, а не оловянным. — Дозволь мне совершить коммунизм в своей местности! Ведь зажиточный гад опять хочет бушевать, а по дорогам снова объявились люди, которые не только что имущества, а и пачпорта не имеют! Дозволь мне опереться на пешеходные нищие массы!..

    Ленин поднял свое лицо на Упоева, и здесь между двумя людьми произошло собеседование, оставшееся навсегда в классовой тайне, ибо Упоев договаривал только до этого места, а дальше плакал и стонал от тоски по скончавшемуся.

    — Поезжай в деревню, — произнес Владимир Ильич на прощанье, — мы тебя снарядим — дадим одежду и пищу на дорогу, а ты объединяй бедноту и пиши мне письма: как у тебя выходит.

    — Ладно, Владимир Ильич, через неделю все бедные и средние будут чтить тебя и коммунизм!

    — Живи, товарищ, — сказал Ленин еще один раз. — Будем тратить свою жизнь для счастья работающих и погибающих: ведь целые десятки и сотни миллионов умерли напрасно!

    Упоев взял руку Владимира Ильича, рука была горячая, и тягость трудовой жизни желтела на задумавшемся лице Ленина.

    —Ты гляди, Владимир Ильич, — сказал Упоев, — не скончайся нечаянно...

    Ленин засмеялся, и это радостное давление жизни уничтожило с лица Ленина все смертные пятна мысли и утомления.

    — Ты, Владимир Ильич, главное, не забудь оставить нам кого-нибудь вроде себя — на всякий случай.

    По возвращении в деревню Упоев стал действовать хладнокровнее. Когда же в нем начинало бушевать излишнее революционное чувство, то Упоев бил себя по животу и кричал:

    — Исчезни, стихия!

    Однако не всегда Упоев мог помнить про то, что он отсталый и что ему надо думать: в одну душную ночь он сжег кулацкий хутор, чтобы кулаки чувствовали, чья власть.

    Упоева тогда арестовали за классовое самоуправство, и он безмолвно сел в тюрьму.

    В тюрьме он сидел целую зиму, и среди зимы увидел сон, что Ленин мертв, и проснулся в слезах.

    Действительно, тюремный надзиратель стоял в дверях и говорил, что Ленин мертв, и плакал слезами на свечку в руке.

    Когда под утро народ утих, Упоев сказал самому себе:

    — Ленин умер, чего же ради такая сволочь, как я, буду жить! — и повесился на поясном ремне, прицепив его к коечному кольцу. Но неспавший бродяга освободил его от смерти и, выслушав объяснения Упоева, веско возразил:

    —Ты действительно сволочь! Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых, а если и ты кончишься, то спрашивается, для кого ж он старался?!

    — Тебе хорошо говорить, — сказал Упоев. —  А я лично видел Ленина и не могу теперь почувствовать, зачем я остался на свете!

    Бродяга оглядел Упоева нравоучительным взглядом:

    — Дурак, как же ты не постигаешь, что ведь Ленин-то умнее всех, и если он умер, то нас без призору не покинул!

    — Пожалуй, что и верно, — согласился Упоев и стал обсыхать лицом.

    И теперь, когда прошли годы с тех пор, когда Упоев стоит во главе района сплошной коллективизации и сметает кулака со всей революционной суши, — он вполне чувствует и понимает, что Ленин действительно позаботился и его сиротой не оставил.

    ((Там же. Стр. 428-430))

    Напротив всего этого отчеркнутого им текста Сталин пишет: «БАЛБЕС! ПОШЛЯК!». А против реплики тюремного надзирателя: «Ты действительно сволочь! Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых, а если и ты кончишься, то спрашивается, для кого ж он старался?!» — опять, еще раз: «ПО-ШЛЯК!»

    Раздражение Сталина, как видим, растет. Но новое качество это его раздражение обретает еще не здесь, а на следующей странице:

    > — Я полное собрание сочинений Владимира Ильича ежедневно читаю, я к товарищу Сталину скоро на беседу пойду, чего ты мне голову морочишь?

    — Я слышал, что один перегибщик так говорил, — слабо ответил я.

    — Перегибщик иль головокруженец есть подкулачник: кого же ты слушаешь? Эх, гадина! Пойдем назад ночевать.

    Я отказался. Упоев посмотрел на меня странно беззащитными глазами, какие бывают у мучающихся и сомневающихся людей.

    — По-твоему, наверное, тоже Ленин умер, а один дух его живет? — вдруг спросил он.

    Я не мог уследить за тайной его мысли и за поворотами настроения.

    — И дух и дело, — сказал я. — А что?

    — А то, что ошибка. Дух и дело для жизни масс — это верно, а для дружелюбного чувства нам нужно иметь конкретную личность среди земли.

    Я шел молча, ничего не понимая...

    Упоев вздохнул и дополнительно сообщил:

    — Нам нужен живой — и такой же, как Ленин... Засею землю — пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник. Вернусь, на всю жизнь покоен буду.

    ((Там же. Стр. 432—433))

    На этом месте Сталин — уже не на полях, а поперек целой страницы — огромными буквами начертал: «ПОДЛЕЦ!»

    Тут нам самое время остановиться и задуматься.

    Почему вдруг такой взрыв? Что, собственно, произошло? Ведь ничего худого о нем, о Сталине, Платонов тут вроде не сказал. Более того! Смысл сказанного Упоевым, в сущности, сводится к тому, о чем твердила вся советская пропагандистская машина: «Сталин — это Ленин сегодня!» Казалось бы, Сталину такое совпадение народного сознания с главным тезисом официозной советской пропаганды должно было прийтись по душе. И вот — на тебе!

    Чем же была вызвана такая «неадекватная» его реакция?

    Ответом на этот отнюдь не риторический вопрос может служить другая реплика Сталина — та, которую я сделал заглавием этого сюжета: «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК!»


    * * *

    Реплика эта, относящаяся не к какому-то конкретному эпизоду, а ко всему тексту возмутившей Сталина платоновской повести, тяготела над Платоновым всю жизнь:

    > Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВ, А.А. ПУЗИН,

    А.М. ЕГОЛИН — Г.М. МАЛЕНКОВУ

    12 декабря 1943 г.

    Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Маленкову Г.М.

    За последнее время в литературно-художественных журналах «Октябрь», «Знамя» и др. допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений <...>

    Только отсутствием строгого критического отношения ответственных секретарей журналов к поступающим в редакцию рукописям можно объяснить опубликование в журналах таких крайне слабых произведений, как, например, рассказ Платонова «Оборона Семидворья» (журнал «Знамя» № 5—6 за 1943 г.)...

    Рассказ Платонова «Оборона Семидворья» написан плохим, вычурным языком, образы героев — советских бойцов и командиров — оглуплены. В рассказе много вздорных рассуждений, которые Платонов приписывает советским командирам и бойцам:

    «Солдат должен уметь помирать навеки и всерьез, если к тому бывает нужда и от того народу польза, — говорит старшина Сычев. — А то какой же он солдат? Тогда он помирать избалуется» (стр. 21).

    «Мертвым человеком быть пусто и убыточно, — заявляет боец. — Раз я убит, раз я имею в жизни свой недожиток, то мне его полагается дожить» (стр. 14).

    Пренебрегая обычным оружием, лейтенант Агеев сокрушает врага кулаком: «Если штык молодец, то кулак, считай, что родной отец... — говорит Агеев. — Он тебе без ремонта, без припаса живет — как отрос однова, так и висит при тебе в боевой готовности». А если и отшибут — не беда: «Отшибут — левшой будешь» (стр. 9).

    Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями: «У немца ум заводной, а у нас хоть иногда дурной, да живой...» (стр. 15) «Война, это высшее производство продукции, а именно — смерти врага-оккупанта и наилучшая организация всех взаимодействующих частей...» (стр. 11).

    ((«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 93-100).)

    В известном смысле язык рассказов и повестей Платонова и в самом деле был «плохой». Это была сознательная, принципиальная его установка.

    > Как-то в нехороший для него период, в последний год его жизни, когда он тяжело болел, я зашел к нему. Он сидел в кресле с книгой в руках. Поднял голову. Вижу: его некрасивое, простонародное, прелестное лицо светится веселостью. Заглянет в книгу и тихо засмеется. Это был довольно известный в ту пору роман, отнюдь не юмористический — наоборот, сугубо «проблемный». Спрашиваю:

    — Что вас так смешит? Он говорит:

    — Знаете, если бы это было написано немножко хуже, это было бы совсем хорошо.

    Это был смех удивления. Платонова поразили почти пародийные несообразности этой книги, и впечатление его тотчас вылилось в этих немногих, убийственно метких словах.

    Лев Славин, из воспоминаний которого я выписал этот отрывок, воспринял парадоксальную реплику Андрея Платоновича как убийственно ироническую характеристику книги некоего маститого и, видимо, даже увенчанного официальными лаврами графомана. На самом же деле это была отнюдь не ирония. Платонов говорил серьезно.

    Все художественные открытия Платонова были связаны с этой его сознательной ориентацией на «плохую» литературу, «плохой», искаженный косноязычием и малограмотностью его героев, «не русский, а какой-то тарабарский язык».

    Но с ориентацией на этот искаженный, изувеченный, уродливый язык связаны и все художественные открытия Зощенко. Он «калечил» и «уродовал» литературную русскую речь никак не меньше, чем Платонов. Почему же ему это сходило с рук — и в 20-е, и в 30-е годы? Не может же такого быть, чтобы до 1946 года Сталин Зощенко не читал?

    Читал, конечно. По слухам иногда даже читал вслух, от души веселясь, забавляясь комическими зощенковскими сюжетами.

    Почему же то, что у Зощенко его (до поры) не раздражало, у Платонова вызвало взрыв яростного негодования? Объясняется это просто.

    Считалось, что Зощенко нарочно калечит, уродует правильную, литературную русскую речь — «для смеха». А смеется (глумится, издевается) он над теми, над кем не только позволено, но даже и велено издеваться: над мещанами, обывателями, обломками, поскребышами старого мира. Над теми, кто путается у нас в ногах, мешает победоносному движению страны к светлому будущему.

    Сам Зощенко совсем не так представлял себе смысл и цель своей художественной работы:

    > Обо мне критики обычно говорят, как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать чорт знает что из родного русского языка. Это, конечно, не так.

    Если я искажаю иногда язык, то условно, посколько мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.

    ((М. Зощенко. О себе, о критиках и о своей работе. В кн.: Мих. Зощенко. Мастера современной литературы. Л., 1928. Стр. 8))

    В другой раз он высказался об этом так:

    > Скоро 15 лет, как я занимаюсь литературой. За 14 лет я написал 480 рассказов (и фельетонов), несколько повестей, две маленькие комедии и одну большую. А также выпустил мою самую интересную (документальную) книгу — «Письма к писателю».

    Он не лукавил, назвав самой интересной своей книгой не «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», не «Сентиментальные повести», даже не рассказы, принесшие ему ни с чем не сравнимый успех («Баня», «Аристократка» и др.), а неприметную, почти не замеченную ни читателем, ни критикой книгу — «Письма к писателю».

    Это было сказано не в запальчивости, не в пылу полемического задора. Эту книгу он и в самом деле считал для себя принципиально важной.

    Это была не совсем обычная книга. Она состояла из подлинных, невыправленных, неотредактированных читательских писем, в разное время полученных автором.

    Подавляющее большинство этих писем составляли стихи.

    Стихи были в таком роде:

    Худая ветхая избушка
    И как тюрьма темна
    Слепа мать старушка
    Как полотно бледна. -
    Бедняжка потеряла
    Своих глаз и ух
    Прожила не мало
    И чуть переводит дух.

    Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное и, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!»

    Но Зощенко и не думал издеваться:

    > У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями...

    Процитировав очередной графоманский стишок, Зощенко замечает:

    > Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей. Эти люди до революции жили, как ходячие растения. А сейчас они, худо ли, хорошо — умеют писать и даже сочиняют стихи. И в этом самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи...

    В этих стихах есть энтузиазм.

    В устах Зощенко слово «энтузиазм» настораживает. Уж не ирония ли это? Нет, не ирония.

    Отношение Зощенко, — этого завзятого сатирика! — к косноязычным и малограмотным авторам обращенных к нему писем вовсе не было однозначно сатирическим:

    > Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни. Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях.

    Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.

    Здесь, в этой книге, можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность...

    И все-таки, что ни говори, не «настоящая трагедия» или «незаурядный ум», и уж тем более не «энтузиазм» стал для Зощенко главным предметом его художественного исследования. А для Платонова не в последнюю очередь именно это:

    > Чуняев подал мне со стола отношение на бланке сельсовета. Из сельсовета деревни Верчовки сообщали:

    «Председателю Губисполкома т. Чуняеву и всему президиуму. — Товарищи и граждане, не тратьте ваши звуки — среди такой всемирной бедной скуки. Стоит как башня наша власть науки, а прочий Вавилон из ящериц засухи разрушен будет умною рукой. Не мы создали божий мир несчастный, но мы его устроим до конца. И будет жизнь могучей и прекрасной и хватит всем куриного яйца! Не дремлет разум коммуниста, и рук ему никто не отведёт. Напротив — он всю землю чисто в научное давление возьмёт... Громадно наше сердце боевое, не плачьте вы, в желудках бедняки, минует это нечто гробовое, мы будем есть пирожного куски. У нас машина уже гремит — свет электричества от ней горит, но надо нам помочь, чтоб еще лучше было у нас в деревне на Верчовке, а то машина ведь была у белых раньше, она чужою интервенткой родилась, ей псих мешает пользу нам давать. Но не горюет сердце роковое, моя слеза горит в мозгу и думает про сердце мировое.

    За председателя Совета (он выбыл в краткий срок на контратаку против всех бандитов-паразитов и ранее победы не вернется ко двору) — делопроизводитель Степан Жаренов».

    ((Андрей Платонов. Родина электричества))

    Ознакомившись с записанными в строчку на сельсоветском бланке стихами делопроизводителя сельсовета деревни Верчовка Степана Жаренова, герой этого платоновского рассказа замечает:

    > Делопроизводитель Жаренов был, очевидно, поэт, а Чуняев и я были практиками, рабочими людьми. И мы сквозь поэзию, сквозь энтузиазм делопроизводителя увидели правду и действительность далекой, неизвестной нам деревни Верчовки. Мы увидели свет в унылой тьме нищего, бесплодного пространства — свет человека на задохнувшейся, умершей земле, мы увидели провода, повешенные на старые плетни, и наша надежда на будущий мир коммунизма, надежда, необходимая нам для ежедневного трудного существования, надежда, единственно делающая нас людьми, эта наша надежда превратилась в электрическую силу, пусть пока что лишь зажегшую свет в дальних соломенных избушках.

    Утверждение, что делопроизводитель Жаренов — поэт, это, казалось бы, в высшей степени сомнительное утверждение на самом деле не содержит в себе и тени иронии. Чудовищно косноязычные, малограмотные, уродливые, нелепые его вирши произвели действие, которое может произвести только истинная поэзия. Они не только заставили героев рассказа увидеть правду и действительность далекой, неизвестной им деревни Верчовки, но и пронзили их сердца электричеством, заразили их верой в будущее, в то, что их жизнь и ежедневная трудная работа — не бессмысленны и не безнадежны.

    Этот «не русский, а какой-то тарабарский язык» был для Платонова единственно возможным способом художественной выразительности, посредством которого, как ему представлялось, только и можно было передать «дыхание нашей жизни».

    Как будто, того же хотел и Зощенко. Но он видел и понимал свою роль все-таки несколько иначе, чем Платонов.

    Кратко отметив, что критика заблуждается на его счет, отводя ему роль фельетониста, глумящегося над невежеством и косноязычием своих персонажей, он так обозначил свое особое место в литературном процессе:

    > Я только хочу сделать одно признание. Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я — пролетарский писатель.

    Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.

    Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя.

    ((М. Зощенко. О себе, о критиках и о своей работе. В кн.: Мих. Зощенко. Мастера современной литературы. А., 1928. Стр.10))

    Платонов, в отличие от Зощенко, хотел не пародировать и не «временно замещать» пролетарского писателя. Он хотел быть пролетарским писателем. И действительно был им.


    * * *

    Эстетическая, художественная природа языка Платонова была Сталину так же непонятна, как музыка Шостаковича.

    Не в последнюю очередь именно это позволило Платонову так ясно — яснее многих — увидеть и назвать главную причину погрома, учиненного Шостаковичу на страницах «Правды» в феврале 1936 года:

    > В области искусства у нас строится все случайно, иногда на личной почве. Пример — рецензия в «Правде» на оперу Шостаковича «Леди Макбет»... Ясно, что кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес.

    Вряд ли он не догадывался, КТО был этот «из весьма сильных», приказавший разнести в пух и прах оперу Шостаковича. (Вообще-то, догадаться было нетрудно.) Суть дела не в этом. Тут важно то, что истинную причину погрома он увидел не в каких-нибудь высоких государственных идеях и соображениях, а в том очевидном и несомненном для него факте, что «кто-то из весьма сильных», распорядившийся учинить погром, просто-напросто ничего не понимал в музыке.

    Литературные вкусы Сталина недалеко ушли от его музыкальных предпочтений. Во всяком случае, его реплика о «не русском, а каком-то тарабарском» языке повести Платонова чуть ли не буквально повторяет (вернее, предвосхищает) его же — ставшую знаменитой — реплику об опере Шостаковича: «Сумбур вместо музыки».

    То, что мишенью сталинского гнева, вызвавшего однотипную реакцию, оказались именно эти двое — Платонов и Шостакович, — не было простым совпадением.

    С Платоновым Шостаковича сближает постоянный — глубокий, творческий — интерес к классическим образцам так называемой «плохой» литературы.

    Одним из последних его сочинений была музыка на стихи капитана Лебядкина. (Опус 146. Четыре стихотворения капитана Лебядкина для баса и фортепиано. Слова Ф. Достоевского. Любовь капитана Лебядкина. Таракан. Бал в пользу гувернанток. Светлая личность. Первое исполнение: Москва, фестиваль искусств «Московские звезды», Малый зал Консерватории, 10 мая 1975.)

    Это обращение к стихам капитана Лебядкина не было для Шостаковича случайным эпизодом. Острый интерес к «лебядкинскому началу» преследовал Шостаковича всю жизнь. В первую очередь тут следует назвать такие сочинения композитора: сцену в полицейском участке из «Леди Макбет Мценского уезда», пять романсов для голоса и фортепиано на слова из журнала «Крокодил», «Предисловие к полному собранию моих сочинений и размышления по поводу этого предисловия» для баса с фортепиано, куплеты Смердякова, написанные для оперы «Нос» («Непобедимой силой прикован я к милой...»).

    Перечисленные музыкальные произведения, помимо специфических особенностей и черт, в которые я, естественно) вдаваться не буду, роднит то, что во всех этих (а также некоторых других) случаях композитор отбирал тексты (Достоевского, Ивана Котляревского из «Энеиды», анонимные из журнального раздела «Нарочно не придумаешь», свои собственные), заведомо лежащие за пределами так называемой «хорошей» литературы. Это — графоманские тексты, либо подлинные, либо стилизованные.

    Отношение даже доброжелательно настроенной критики к этой особенности художественного мышления Шостаковича было двояким.

    Музыковеды сетовали на неразборчивость автора в отборе не только словесного, но и музыкального материала:

    > Композитор не гнушается так называемого «мещанского фольклора», но не всегда можно уловить критическое отношение автора к тематизму такого рода

    ((А. Данилевич. Творчество Шостаковича. «Наш современник». М., 1965. Стр. 43—44))

    Не могу не вспомнить тут еще одного художника (такую же знаковую фигуру русского авангарда), которого тоже часто — и не без оснований — сближают с Платоновым. Я имею в виду Павла Филонова:

    > Филонова и Платонова я бы назвал братьями-близнецами в искусстве...

    ((Соломон Волков. История русской культуры XX века. М., 2008. Стр. 172.))

    > На Западе Платонов и во многом схожий с ним по идеологии и художественным приемам Филонов... до сих пор не вошли в устоявшийся канон знаковых фигур русской культуры XX века. Их утонченно неопримитивистский стиль на сюрреалистическиой подкладке, окрашенный в гротескно-иронические тона, воздвигает серьезные препятствия на пути к популярности.

    ((Там же. Стр. 178))

    Углубляться в эту тему я, разумеется не буду. А о Филонове вспомнил только для того, чтобы заметить: попадись какое-нибудь полотно этого художника на глаза Сталину, тог наверняка сказал бы, что это сумбур вместо живописи.

    В художественных своих вкусах Сталин (он и в этом был последовательным учеником Ленина) ориентировался на классику. (В живописи — разумеется, на передвижников.) Что же касается литературы, то и в традиционной, классической прозе он раздраженно отмечал любое отклонение от норм литературной, нормативной русской речи. Вспомним:

    > — «Сбочь дороги», «сбочь дороги», — несколько раз повторил он. — Что такое «сбочь дороги»?

    ((Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 200))

    О том, как раздражило Сталина это «областное» словечко в шолоховской «Поднятой целине», вспоминал и сам Шолохов:

    > В беседе со мной обратил внимание на необходимость очищения языка моих произведений от неполноценных, сорных слов. Например, обратил внимание на начало 34-й главы «Поднятой целины»: «Сбочь дороги — могильный курган...» Что за слово «сбочь»? — говорил товарищ Сталин. — Нет его у нас в русском языке. Есть слово «сбоку», есть «обочина».

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 422))

    Мудрено ли, что его привел в такую ярость «не русский, а тарабарский язык» Платонова. В особенности, когда этим своим «тарабарским» языком писатель посмел заговорить о Нем, о Сталине:

    > Дух и дело для жизни масс — это верно, а для дружелюбного чувства нам нужно иметь конкретную личность среди земли... Засею землю — пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник.

    Эта словесная конструкция была так непохожа на уже установившийся в то время словесный канон любого упоминания имени вождя, что Сталину в ней померещилась откровенная издевка. Потому и начертал он против этих платоновских строк — крупно, через всю страницу: «ПОДЛЕЦ».

    Это была реакция не на смысл, а на способ выражения.

    Но тут надо признать, что реакция Сталина на «не русский, а какой-то тарабарский» язык Платонова, в отличие от его реакции на музыку Шостаковича, была не совсем беспочвенна. Этот необычный, нетрадиционный язык платоновской прозы действительно таил в себе некую двусмысленность.


    * * *

    На эту двусмысленность платоновского стиля Сталин отреагировал еще до того, как ему попалась на глаза повесть Платонова «Впрок».

    В 9-м номере журнала «Октябрь» за 1929 год появился рассказ Платонова «Усомнившийся Макар». На появление этого рассказа сразу же откликнулся один из главных тогдашних литвождей — Леопольд Авербах:

    > Рассказ Платонова идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность... Но наше время не терпит двусмысленности.

    ((Л. Авербах. О целостных масштабах и честных Макарах. «На литературном посту», 1929, № 21-22, стр. 164))

    Слово «двусмысленность», а также формулу «Наше время не терпит двусмысленности» произнес Сталин.

    Это предположение подтверждает реплика А. Фадеева, брошенная им в его письме Р.С. Землячке, датированном декабрем того же, 1929 года:

    > В «Октябре» я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина, — рассказ анархистский.

    ((Александр Фадеев. Письма. 1916—1956-М., 1967. Стр. 53))

    То, что рассказ, за который ему «попало от Сталина» — марксистский, Фадеев, быть может, добавил от себя. (Хотя — тоже вряд ли: Сталин любил наклеивать такие политические ярлыки: «троцкист», «уклонист», «меньшевиствующий идеалист». Вот он, настоящий-то «тарабарский» язык!) Но слова о двусмысленности, которая не может быть терпима в наше время, безусловно принадлежат Сталину. То, что оба литвождя использовали для характеристики платоновского рассказа одно и то же слово, не оставляет в этом сомнений. И тут надо сказать, что слово это, — в отличие от других сталинских ярлыков, — не лишено известной меткости.

    Для наглядности приведу только один — совсем крохотный — эпизод из «Усомнившегося Макара».

    После многих жизненных передряг герой этого рассказа попадает в «институт душевноболящих» (по-нашему, по-сегодняшнему говоря, — в психушку). И вот что там с ним происходит:

    > ...Макара принял доктор и начал спрашивать у Макара такие обстоятельные мысли, что Макар по невежеству своей жизни отвечал на эти докторские вопросы, как сумасшедший. Здесь доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя кровь.

    Надо его оставить на испытание, — заключил про Макара доктор.

    И Макар с Петром остались ночевать в душевной больнице. Вечером они пошли в читальную комнату, и Петр начал читать Макару книжки Ленина вслух.

    — Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки...

    Другие больные душой тоже заслушались Ленина — они не знали раньше, что Ленин знал все.

    — Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и крестьяне.

    — Побольше надо в наши учреждения рабочих и крестьян, — читал дальше рябой Петр. — Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят.

    — Видал? — спросил Макара Петр. — Ленина — и то могли замучить учреждения, а мы ходим и лежим. Вот она тебе, вся революция, написана живьем...

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 1. М., 1998. Стр. 533-534))

    Поди пойми, где здесь кончается «способ выражения» и начинается ирония.

    Эту «двусмысленность» отметил и такой непредвзятый и даже благожелательный читатель Платонова, как Горький:

    > А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ

    Москва. 18 сентября 1929 г.

    А. Платонову


    Человек вы — талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что вы обладаете очень своеобразным языком...

    Но, при неоспоримых достоинствах работы вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое ваше умонастроение, видимо свойственное природе вашего «духа». Хотели вы этого или нет, — но вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности вашего отношения к людям, они у вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как «чудаками» и «полоумными». Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, т.е. — мое. Возможно, что я ошибаюсь.

    Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить ваш роман по его достоинствам. Это мог бы сделать А.К. Воронский, но, как вы знаете, он «не у дел».

    Это все, что я могу сказать вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного. Всего доброго.

    А. П е ш к о в

    ((Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. Стр. 313))

    Я назвал Горького читателем благожелательным и, во яком случае, непредвзятым. Таким он и предстает перед нами в этом письме. Однако на сей счет существуют разные мнения. Например, вот такое:

    > 8 июня 1931 года Платонов написал Сталину письмо, где согласился с тем, что «получилась действительно губительная работа, ибо ее только и можно истолковать как во вред колхозному движению». Здесь же Платонов признал правоту «товарищей из РАППа»: «я заблудился и погибаю»...

    Сталин переслал письмо Платонова Горькому и поручил ему «перевоспитание» Платонова. Опубликованные в последние годы материалы переписки Сталина с Горьким проливают свет на характер контактов Платонова с Горьким. Надежды Платонова на понимание Горького и на его поддержку не оправдались. Горький, отягощенный поручением и доверием Сталина, был строг к Платонову.

    ((Н.М. Малыгина. Андрей Платонов. Поэтика «возвращения». М., 2005. Стр. 58))

    Если об отношении Горького к Платонову судить не по его переписке со Сталиным, а по его письмам, обращенным к самому Платонову, то из них, — из этих писем, — никак не вытекает, что он был к Платонову строг. И уж во всяком случае, никак из них не вытекает, что в своих контактах с писателем, которого ему якобы было поручено перевоспитать, он был «отягощен поручением и доверием Сталина».

    Если отвечая Платонову он и был чем-то отягощен, так только полной своей беспомощностью. Чувствуется, что он и смущен, и огорчен своей неспособностью помочь писателю, талант которого ценит весьма высоко, не в силах даже подбодрить его, внушить ему хоть какие-то надежды. Хотя сделать и то и другое он все-таки пытается:

    > А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ

    (Москва. Осень 1929 г.)

    Дорогой Платонов —

    о романе вашем я говорил с Берсеневым, директором 2-го МХАТа. Возникла мысль — нельзя ли — не можете ли вы переделать часть его в пьесу? Или же попробовать написать пьесу на иную тему?

    Мысль эта внушена вашим языком, со сцены, из уст неглупых артистов, он звучал бы превосходно. О возможности для вас сделать пьесу говорит и наличие у вас юмора, очень оригинального — лирического юмора.

    Берсенев будет искать вас в Доме Герцена, ибо я забыл ваш адрес, когда говорил с Берсеневым,

    Всего доброго.

    А. П е ш к о в

    В психике вашей, — как я воспринимаю ее, — есть сродство с Гоголем. Поэтому: попробуйте себя на комедии, а не на драме. Драму — оставьте для личного удовольствия.

    Не сердитесь. Не горюйте... «Все — минется, одна правда останется».

    «Пока солнце взойдет — роса очи выест»?

    Не выест.

    А. П.

    ((Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. Стр. 314))

    В этом письме, как и в первом, речь идет о романе Платонова «Чевенгур», о публикации которого (в отличие от «Усомнившегося Макара» и повести «Впрок», которые все же были напечатаны) нельзя было тогда даже и мечтать. Не только протолкнуть роман в печать, даже просто оценить его «по его достоинствам» из тогдашних советских литвождей мог бы только А.К. Воронский, который — «не у дел». (На самом деле Воронский, близкий друг только что высланного из страны Троцкого, был не просто «не у дел». Он в то время был уже человек конченый.)

    Эти горьковские письма — и первое, и второе — были написаны осенью 1929 года, то есть за полтора года до того, как Сталин объявил Платонова «агентом наших врагов». Но и последнее известное нам письмо Горького Платонову, написанное уже летом 1932 года, тоже не свидетельствует о том, что Алексей Максимович был так уж «отягощен поручением и доверием Сталина».

    Относится он к Платонову так же благожелательно, как и раньше. Помочь ему, как и полтора года назад, не может ничем. Но и заниматься его «перевоспитанием» отнюдь не собирается:

    > А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ

    Москва, 26 июля 1932 г

    Андрею Платонову

    Уверенно судить о достоинствах Вашей пьесы мешает мне плохое знание среды и отношений, изображенных вами.

    А рассматривая пьесу с ее литературной, формальной стороны, нахожу ее своеобразной, интересной и достойной сцены. Недостатками являются: обилие монологов, покойники и гроба на сцене, слишком аллегорически назойливо сделанный Мешков... Забыл сказать: очень хороший язык. Всего доброго.

    А. П е ш к о в

    ((Там же))

    Особенно знаменательна тут последняя горьковская реплика — о языке.

    Почему-то он считает нужным подчеркнуть, что именно в «тарабарском» платоновском языке видит едва ли не главное художественное достижение писателя.

    Но не мог же он не понимать, что именно этот язык Платонова придает его «освещению действительности характер лирико-сатирический», что пресловутая платоновская «двусмысленность» — это коренная, органическая черта его стиля, которую нельзя «вышелушить» и изъять вмешательством цензорского или редакторского карандаша: она растворена в самой конструкции — лексике, синтаксисе — каждой платоновской фразы.

    От этого своего языка Платонов не смог бы отказаться, даже если бы захотел. И уже по одному этому положение его в советской литературе было безнадежно.


    * * *

    Продолжая следить за ходом мысли Сталина, читающего повесть Платонова «Впрок», мы увидим, что и после той пометки, на которой мы прервали это наше занятие, главным раздражителем, вызывавшим самые гневные реплики вождя, и впредь оставался ее язык.

    Но — не единственным:

    > Проснулся я уже при высоком солнцестоянии — наверно, в полдень. Невдалеке от меня, среди улицы, топтался народ, и посреди его сидел человек без шапки, верхом на коне. Я подошел к общему месту и спросил у ближнего человека: кто этот измученный на сильной лошади?

    — Это воинствующий безбожник, только сейчас прибыл. Он давно нашу местность обслуживает, — объяснил мне сельский гражданин.

    Действительно, товарища Щекотулова, активно отрицавшего бога и небо, знали здесь довольно подробно. Он уже года два как ездил по деревням верхом на коне и сокрушал бога в умах и сердцах отсталых верующих масс.

    Действовал товарищ Щекотулов убежденно и просто. Приезжает он в любую деревню, останавливается среди людного кооперативного места и восклицает:

    — Граждане, кто не верит в бога, тот пускай остается дома, а кто верит — выходи и становись передо мной организованной массой!

    Верующие с испугу выходили и становились перед глазами товарища Щекотулова.

    — Бога нет! — громко произносил Щекотулов, выждав народ.

    — А кто же главный? — вопрошал какой-нибудь темный пожилой мужик.

    — Главный у нас — класс! — объяснял Щекотулов и говорил дальше: — Чтоб ни одного хотя бы слабоверующего человека больше у вас не было! Верующий в гада-бога есть расстройщик социалистического строительства, он портит, безумный член, настроение масс, идущих вперед темпом! Немедленно прекратите религию, повысьте уровень ума и двиньте бывшую церковь в орудие культурной революции! Устройте в церкви радио, и пусть оно загремит взрывами классовой победы и счастьем достижений!..

    Передние женщины, видевшие возбуждение товарища Щекотулова, начинали утирать глаза от сочувствия кричащему...

    — Вот, — обращался товарищ Щекотулов. — Сознательные женщины плачут передо мной, стало быть, они сознают, что бога нет.

    — Нету, милый, — говорили женщины. — Где же ему быть, когда ты явился.

    — Вот именно, — соглашался товарищ Щекотулов. — Если бы он даже и явился, то я б его уничтожил ради бедноты и середнячества.

    — Вот он и скрылся, милый, — горевали бабы. — А как ты уедешь, то он и явится.

    — Откуда явится? — удивлялся Щекотулов. — Тогда я его покараулю.

    — Чего ж тебе караулить: бога нету, — с хитростью сообщали бабы.

    — Ага! — сказал Щекотулов. — Я так и знал, что убедил вас. Теперь я поеду дальше.

    И товарищ Щекотулов, довольный своей победой над отсталостью, ехал проповедовать отсутствие бога дальше. А женщины и все верующие оставались в деревне и начинали верить в бога против товарища Щекотулова.

    В другой деревне товарищ Щекотулов поступал так же: собирал народ и говорил:

    — Бога нет!

    — Ну-к что ж! — отвечали ему верующие. — Нет и нет, стало быть, тебе нечего воевать против него, раз Иисуса Христа нет.

    Щекотулов становился своим умом в тупик.

    — В природе-то нет, — объяснял Щекотулов, — но в вашем теле он есть.

    — Тогда залезь в наше тело!

    — Вы, граждане, обладаете идиотизмом деревенской жизни. Вас еще Маркс Карл предвидел.

    —Так как же нам делать?

    — Думайте что-нибудь научное!

    — А про что думать-то?

    — Думайте, как, например, земля сама по себе сотворилась.

    — У нас ум слаб: нас Карл Маркс предвидел, что мы — идиотизм!

    — А раз вы думать не можете, — заключил Щекотулов, — то лучше в меня верьте, лишь бы не в бога.

    — Нет, товарищ оратор, ты хуже бога! Бог хотя невидим, и за то ему спасибо, а ты тут — от тебя покоя не будет.

    Последний резон был произнесен при мне. Он заставил Щекотулова обомлеть на одно мгновение, — видимо, мысль его несколько устала. Но он живо опомнился и мужественно закричал на всех:

    — Это контрреволюция! Я разрушу ваш подкулацкий Карфаген!..

    Щекотулов... быстро повернул лошадь и решительно поскакал вон из деревни, имея такой вид, будто он поехал вести на нас войска.

    — Ишь, гадюка: в колхозы он небось ездить перестал! — сказал кто-то ему вслед. — Там враз бы ему в разум иголку через ухо вдели! Маркс-Энгельс какой!

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. М., 1998. Стр. 433-435))

    Весь этот эпизод Сталин отчеркнул длинной вертикальной чертой и на полях дважды начертал: «БОЛВАН!»

    Первый раз — против богоборческих речей воинствующего безбожника Щекотулова:

    > Верующий в гада-бога есть расстройщик социалистического строительства, он портит, безумный член, настроение масс, идущих вперед темпом!

    И т.д.

    А второй — против ответных реплик внимающих ему баб и мужиков:

    — У нас ум слаб: нас Карл Маркс предвидел, что мы — идиотизм!

    И т.д.

    Все это и впрямь смахивает на издевательство, чему немало способствует все тот же, неизменно раздражающий Сталина, «тарабарский» платоновский язык. Но тут «идеологическая двусмысленность» заложена уже и в самой ситуации, где настоящим идиотом оказывается толкующий (ссылаясь на Маркса) об «идиотизме деревенской жизни» большевистский агитатор, а «отсталая крестьянская масса» отвечает ему возражениями, исполненными лукавой и умной иронии.

    Нет, удивляться надо не тому, что реакция Сталина на эту сцену была бурной и резкой. Удивляться тут надо тому, что эта его реакция пока еще не отлилась в четкую политическую формулировку.


    * * *

    Присущая Сталину тяга к ясным политическим формулировкам однажды уже дала сбой. Случилось это при первом его столкновении с прозой Андрея Платонова.

    Слово «двусмысленность», которым он обозначил идеологическую несостоятельность платоновского «Усомнившегося Макара», поражает не столько необычной для Сталина мягкостью, я бы даже сказал, деликатностью этого определения, сколько его туманной неопределенностью.

    Сталин по самому складу своего мышления просто не знал и не понимал, что такое двусмысленность. Не только слово это было не из его лексикона, но и само свойство человеческой мысли, этим словом обозначаемое, было недоступно его сознанию. В некотором смысле он был похож на мифического царя Мидаса, от прикосновения которого любой предмет окружающего мира превращался в золото. Но этот сталинский дар, в отличие от дара царя Мидаса, проявлялся не в материальной, а, так сказать, в духовной сфере. От его прикосновения любое проявление человеческого духа, любая мысль, какой бы сложной она ни была, становилась примитивно простой, однозначно плоской.

    Вот он беседует с Гербертом Уэллсом.

    Тот говорит, что не согласен с «упрощенной классификацией человечества на богатых и бедных»:

    > Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности?.. Разве мало талантливых и преданных инженеров, организаторов хозяйства, деятельность которых движется стимулами совсем иными, чем нажива? По-моему, имеется многочисленный класс попросту способных людей, сознающих неудовлетворительность нынешней системы и призванных сыграть большую роль в будущем, социалистическом обществе. Я много занимался последние годы и много думал о необходимости пропаганды идей социализма и космополитизма в широких кругах инженеров, летчиков, в военно-технических кругах и т.д. Подходить к этим кругам с прямолинейной пропагандой классовой борьбы — бесцельно. Это круги, понимающие, в каком состоянии находится мир, превращающийся в кровавое болото, но эти круги считают ваш примитивный антагонизм классовой борьбы нонсенсом.

    Сталин отвечает:


    > Вы возражаете против упрощенной классификации людей на богатых и бедных. Конечно, есть средние слои, есть и та техническая интеллигенция, о которой Вы говорите и в среде которой есть очень хорошие, очень честные люди. Есть в этой среде и нечестные, злые люди. Всякие есть. Но прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта.

    ((И.В. Сталин. Сочинения. Том 14. М., 2007. Стр. 17-18))

    И какие бы новые соображения, примеры, аргументы ни находил британский классик, Сталин твердо стоит на своем. Он не даст сбить себя с толку, не позволит отклониться в сторону, «отвлечься от основного факта».

    Это свойство сталинского мышления, многим казавшееся весьма привлекательным, в конечном счете обнаружило свою несостоятельность в приложении к самым разным сферам человеческой мысли. Но менее всего оказалось оно пригодным для понимания такой тонкой и сложной материи, как искусство.

    Вспомним его трактовку рассказа Горького «Кирилка», его интерпретацию рассказа Эренбурга «Ускомчел», его истолкование одного из главных мотивов романа Бориса Пильняка «Голый год».

    В каждом из этих случаев он извлекает из прочитанного художественного произведения нужный ему однозначный, плоский, утилитарный смысл. И в каждом случае — совсем не тот, какой вложил — или пытался вложить — в это свое сочинение автор.

    В своем отношении к произведению художественной литературы он исходил из двух возможностей. Оно могло быть или полезным, или вредным. Третьего — не дано. Если произведение полезно, надо определить, в чем именно состоит эта его полезность, к чему ее приспособить, как ее использовать. Ну, а если вредно, — объяснить, в чем состоит исходящий от этого произведения вред.

    Рассказ Платонова «Усомнившийся Макар», видимо, поставил его в тупик. Извлечь из него какую-либо пользу «для дела пролетариата» не представлялось возможным. Но и назвать его вылазкой классового врага тоже вроде не было оснований. Отсюда и это странное в сталинских устах — неуверенное, лишенное обычной сталинской твердости определение: идеологическая двусмысленность.

    Повесть Платонова «Впрок» внесла в его отношение к этому загадочному писателю полную ясность. Чем дальше он углублялся в ее чтение, тем яснее ему открывалось, что никакая это не двусмысленность, что в этой платоновской повести есть только один смысл, и смысл этот — однозначно антисоветский.

    Последним толчком к этому окончательному выводу стала следующая сцена платоновской повести, которую Сталин тоже отчеркнул и на которой — уже не на полях, а прямо по тексту, во всю ширину страницы — опять крупно вывел: «ПОДЛЕЦ!»:

    > Под религиозный праздник пасхи я вошел в небольшой колхоз «Сильный поток» и был здесь свидетелем конца жизни Филата-батрака, историю которого я постараюсь сейчас неприкосновенно изложить.

    Филата приняли в колхоз самым последним, когда уже все середняки успели записаться.

    — Ты всегда управишься войти в членство, — говорили Филату руководящие лица. — Ты же человек в классовом размере абсолютный!

    И Филат ждал, не зная, чему ему радоваться, поскольку он еще не член колхоза. Со скучным выражением лица он ходил по колхозу и устранял прочь всякие неполадки. Была ли открыта дверь в избу, покачнулся ли плетень, иль просто петух ходил отдельно от кур, — Филат притворял дверь, устанавливал плетень и подгонял к курам петуха.

    Во время ветра Филат выходил на тот край колхозной деревни, куда направлялся ветер, чтобы ветер не выдул из деревни чего-либо полезного. А если что полезное ветер уносил, то Филат подхватывал ту полезную вещь и возвращал ее обратно в обобществленный фонд...

    Филат мог чистить трубы, умел отучивать кур от желания быть наседками и рубил хвосты собакам для злобы.

    Рассказчик отмечает, что «к Филату все привыкли, и он был необходим в колхозе». Но вся эта его необходимая колхозу деятельность описана не без иронии. Петух, надо полагать, и без помощи Филата вернул бы курам свою благосклонность. Полезные предметы, которые «выдувал» из деревни ветер, а Филат возвращал обратно в обобществленный фонд, вряд ли представляли для этого фонда какую-то ценность. А зачем надо было «отучивать кур от желания быть наседками» и рубить собакам хвосты — и вовсе непонятно.

    Но это все — предыстория. А суть рассказываемой истории состоит в том, что колхозники решили сделать наконец беднейшего батрака Филата законным и полноценным членом своего коллектива. И не просто принять его в колхоз, но превратить этот прием в некое ритуальное, чуть ли не религиозное действо: «на первый день пасхи вместо воскресения Христа устроить воскресение бедняка в колхозе».

    Что из этого получилось, я поначалу собрался было — для краткости — изложить «своими словами». Но пересказывать прозу Платонова «своими словами» — это значит убить ее. (Не в меньшей мере, чем если бы кто-нибудь отважился, скажем, переложить прозой стихи Пастернака.) Поэтому — продолжу цитату:

    > Накануне пасхи Филата одели в роскошную чистоплотную одежду, взяв ее из колхозного кооператива, а старую одежду Филата повесили в особый амбар, который назывался «музеем бедняка и батрака, жившего в эпоху кулачества как класса».

    Избу-читальню загодя украсили флагом и лозунгом, а утром на пасхальный день Филата вывели на крыльцо, около которого стояла, собравшись, вся колхозная масса. Филат, увидев солнце на небе и организованный народ внизу, обрадовался всеми силами своего тела и захотел жить в будущем еще более преданно и трудоспособно, чем он жил дотоле.

    — Вот, — сказал активный председатель всему колхозу, — вот вам новый член нашего колхоза — товарищ Филат. Не колокол звучит над унылыми хатами, не поп поет загробные песни, не кулак наконец сало жует, а, наоборот, Филат стоит, улыбается, трудящееся солнце сияет над нашим колхозом и всем мировым интернационалом, и мы сами чувствуем непонятную радость в своем туловище! Но отчего же непонятна наша радость? Оттого, что Филат был самый гонимый, самый молчаливый и самый мало кушавший человек на свете!.. Скажи же, Филат, нам что-нибудь, теперь ты, грустный труженик, должен сиять на свете вместо кулацкого Христа...

    Филат улыбнулся ближнему народу и всей окрестной цветущей природе.

    — Я, товарищи, говорю тихо, потому что меня никогда не спрашивали. Я думал только, чтоб было счастье когда-нибудь в батрацком котле, но боюсь хлебать то счастье — пусть уж лучше другим достанется...

    Здесь Филат побелел лицом и прислонился к телу председателя колхоза.

    — Что ты, Филат?! — закричал весь колхоз. — Живи смелей, робкая душа, ты теперь членом будешь! Проповедуй нам труд и усердие, последний человек!..

    Но Филат настолько ослаб от счастья, что опустился на траву и стал умирать от излишнего биения сердца.

    Филата вынесли на траву и положили лицом к небесному свету солнца. Все замолкли и стояли неподвижно.

    И вдруг раздался голос какого-то притаившегося подкулачника:

    — Значит, есть Иисус Христос, раз он покарал Филата-батрака!

    Филат услышал то слово сквозь тьму своего потухающего ума и встал на ноги, потому что если он сумел вытерпеть 37 лет жизни, то мог стерпеть и превозмочь смерть, хотя бы на последнюю минуту.

    — Врешь, тайный гад! Вот он я, живой, ты видишь — солнце-то над рожью и надо мной! Меня кулаки тридцать лет томили — и вот меня уже нет.

    Вслед за тем Филат шагнул два шага, открыл глаза и умер с побелевшим взором.

    — Прощай, Филат! — сказал за всех председатель. — Велик твой труд, безвестный знаменитый человек.

    И каждый колхозник снял шапку и широко открыл глаза, чтоб они сохли, а не плакали.

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. М., 1998. Стр. 442—444))

    Такой неожиданный финал этой колхозной мистерии не мог не возмутить Сталина. И не убедить его окончательно в том, что автор этой «бедняцкой хроники» — не просто «ДУРАК», «БОЛВАН» или «ПОШЛЯК», а показавший наконец свое истинное лицо затаившийся ВРАГ, контрреволюционер, антисоветчик.

    От слова «ПОШЛЯК» он, однако, не отказывается и впредь. Но теперь утяжеляет это легковесное, аполитичное определение уточняющим эпитетом.

    «КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПОШЛЯК!» — крупно пишет он на полях следующего эпизода, в котором на сцену выводится новый герой по имени Пашка:

    > В старину, до революции, Павла Егоровича никто не звал полностью, хотя он жил уже в полном возрасте, — все его называли Пашкой, потому что он был глуп, как грунт или малолетний. В то прошедшее время он скупал в земельных обществах овраги и старые колодцы, — ему хотелось иметь хоть какое-нибудь имущество, чтобы сознавать свой смысл жизни в государстве. На приобретение истинных домов и форменной скотины у Пашки не хватало средств, поэтому ему приходилось считать своими усадьбами овраги. Такие места ему доставались дешево: однажды за полведра водки он скупил в волости все болота и песчаные угодья.

    — Бери — владей, — выпив и утерев рты, сказали волостные мужики. — Какая-нибудь мелочь вырастет. Хозяином себя будешь считать.

    После того Пашка проводил свою жизнь в оврагах и на поверхности заросших мокрых пучин. Там ему было уютно, кругом его простиралась собственность, и он мог видеть насекомых, всецело принадлежавших ему...

    Так бы, наверно, и жил этот Пашка, который был «глуп, как грунт или малолетний», воображая себя настоящим хозяином. Но — наступила революция. И все ценности поменялись местами. Хозяевами жизни стали неимущие, а бывшие хозяева — «врагами народа». Пашка же, будучи владельцем бесплодных оврагов и «заросших мокрых пучин», попал в категорию этих последних.

    > Неимущие стали мучить Пашку, как врага народа. Из оврагов его сразу выгнали, чтобы он там не был.

    И отправился тогда Пашка вдоль страны, дабы найти себе неизвестное место. По дороге он содрал с себя одежду, изранил тело и специально не ел: он уже заметил, будучи отсталым хищником, что для значения в советском государстве надо стать худшим на вид человеком. И действительно, его уважали сельсоветы.

    — Вот, — говорили сельсоветы на Пашку, — идет наш сподвижник, угнетенный человек. Где ты, товарищ, существовал?

    — В овраге, — отвечал Пашка.

    Предсельсовета смотрел на Пашку со слезами на глазах.

    — Поешь молочка с хлебцем, мы тебя в актив привлечем: нам весьма нужны подобные люди.

    Пашка напивался, наедался и оставался. В одной деревне его оставили заведовать кооперативом. Пашка увидел товары и пожалел их продавать: население все может поесть и уничтожить, а что толку? Имущество всегда нужно поберечь: людей хватает, а материализма мало.

    Из кооператива Пашку удалили. А он почел себя от этого происшествия недостаточно бедным, чтобы быть достойным советского государства, и обратился в нищего. Больше всего он боялся остаться без звания гражданина, без смысла жизни в сердце.

    Однако Пашку привлекли к суду, как бродягу и непроизводительного труженика, тратящего бесплатно пролетарскую еду. На суде Пашка указал, что он ищет самого низшего места в жизни, дабы революция его признала своей необходимостью, теперь он хочет умереть, чтобы избавить государство от своего присутствия и тем облегчить его положение, тем более что беднее мертвеца нет на свете пролетария.

    Рабочий судья выслушал Пашку и сказал ему:

    — Капитализм рожал бедных наравне с глупыми. С беднотою мы справимся, но куда нам девать дураков? И тут мы, товарищи, подходим к культурной революции. А отсюда я полагаю, что этого товарища, по названию Пашка, надо бросить в котел культурной революции, сжечь на нем кожу невежества, добраться до самых костей рабства, влезть под череп психологии и палить ему во все дырья наше идеологическое вещество...

    Здесь Пашка вскрикнул от ужаса и лег на пол, чтобы загодя скончаться. Но за него вступилась дамочка, помощница судьи:

    — Так нельзя пугать бессознательного. Следует его сначала пожалеть, а уж потом учить. Вставай на ноги, товарищ Пашка, мы тебя отдадим в мужья одной сознательной бабочке, она тебя с жалостью будет учить быть товарищем и светлым гражданином, потому что ты рожден капиталистическим мраком.

    С тех пор Пашку отдали бабе в мужья, и он, из страха перед ней, стал жить сознательным тружеником, благодаря свою судьбу и советскую власть, в руках которой эта судьба находится.

    Начиная с того светлого судебного момента и доныне Пашка все время лез в гору и дошел до поста председателя колхоза — настолько в нем увеличилось количество ума, благодаря воздействию сознательной супруги.

    ((Там же. Стр. 448—449))

    Тема, ставшая в этом отрывке главной («С беднотою мы справимся, но куда нам девать дураков?»), на страницах платоновской повести тут возникла не впервые. Мимоходом она затрагивалась автором и раньше.

    Например, вот так:

    > Вечером я попал в избу-читальню, узнав за весь день лишь одно, что все хотят в колхоз, а колхоз не учреждается. В избе-читальне стояло пять столов, за которыми заседали пять комиссий по организации колхоза. На стенах висели названия комиссий: «уставная», «классово-отборочная», «инвентарная», «ликвидационноку-лацкая» и наконец «разъяснительно-добровольческая».

    Послушав непрерывную работу этих комиссий, я понял, что такого большого количества глупых людей, собранных в одном месте, быть не может. Стало быть, в комиссиях сидели подкулацкие деятели, желавшие умертвить колхозное живое начало в бесконечных, якобы подготовительных, бюрократических хлопотах.

    ((Там же. Стр. 336))

    Этот «классовый подход», заставивший рассказчика в очевидной и несомненной глупости учредителей всех этих комиссий увидеть козни «подкулацких деятелей», исходит из уже знакомой нам теории, согласно которой «прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта».

    Тот же «классовый подход» помог передовым колхозникам и самому рассказчику «раскусить» Щекотулова — понять, что этот «воинствующий безбожник», которого по недомыслию можно принять за безобидного клинического идиота, на самом деле — «кулацкий подручный» и «тот левый прыгун, с которым партия сейчас воюет».

    Хотел того Платонов или нет, все это выглядит довольно-таки злой пародией на сталинский — ставший в то время уже государственным — стиль мышления.

    Но история Пашки, который был «глуп как грунт или малолетний», а выварившись в «котле культурной революции», так поумнел, что «все время лез в гору и дошел до поста председателя колхоза», — эта ироническая история несет в себе еще и другой, более глубокий смысл. Она подвергает сомнению самую основу, самую суть социалистического эксперимента.

    Убеждение, что первоосновой душевных изъянов, уродств и пороков, свойственных отдельным представителям человеческого рода, является уродливое общественное устройство и что при другом, более разумном и гармоничном общественном устройстве все они постепенно исчезнут, представлялось сомнительным еще Достоевскому.

    > Ясно и понятно до очевидности, — предрекал он, — что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой.

    Когда Достоевский высказал это свое мрачное пророчество, дело было, по его собственному выражению, «пока еще в теории». Когда же теория стала практикой, когда «социалистов великая ересь», как сформулировал это Маяковский, стала «сбываться былью», критика социалистической идеи обрела конкретность и даже спустилась с отвлеченно философского на, так сказать, обывательский уровень. Отчего, кстати сказать, ничуть не потеряла своей убедительности:

    > В вагоне разговорились мы с одним приказчиком из Малого Ярославца, горбатеньким уродцем. Он очень своеобразно нападал на коммунизм.

    — Что я ? Образина! Насекомое с человеческим паспортом! Прежде я хоть мог надежду питать — разбогатею, зашуршу «катеньками», все наверстаю. Может, скажете, что за деньги нельзя было все захватить! Ошибаетесь! Хоть я ей и противен, а она будет юлой юлить, горб целовать, прыщ мой превозносить станет! А теперь что? За паек работать? Равенство? Так пусть они раньше всех родят ровненькими. Хорошо, за восемь часов работы — полторы селедки. А за горб, спрошу я вас, за унижение мое, за тоску — кто заплатит? Одно мне осталось — поступлю в чеку. И никто меня осудить не посмеет. Я там наживать себе буду не больше того, что другие даром на дороге подбирают. Не от жадности чекистом стану, а во имя священного равенства.

    ((Илья Эренбург. Необычайные похождения Хулио Хуренито. М.—А., 1927. Стр. 261—262))

    Оказалось, что человечество делится не только на богатых и бедных, но — на злых и добрых, жестоких и милосердных, здоровых и больных, красивых и уродливых. И — не в последнюю очередь — на глупых и умных. И попытка посредством «культурной революции» превратить глупого человека в умника — такой же бред, как вера в то, что социализм всех, кто родился горбатенькими, сделает «ровненькими».

    Сталин так глубоко в этот платоновский сюжет не вник. Даже не пытался. Да вряд ли и смог бы, если бы даже захотел. Он ограничился тем, что на полях последней страницы этого отрывка приписал:

    «ТАКОВЫ, ЗНАЧИТ, НЕПОСРЕДСТВЕННЫЕ РУКОВОДИТЕЛИ КОЛХОЗНОГО ДВИЖЕНИЯ, КАДРЫ КОЛХОЗОВ?! ПОДЛЕЦ!»

    И даже последний, заключительный эпизод платоновской повести не стал комментировать. Отчеркнул его двумя чертами и на полях написал: «МЕРЗАВЕЦ!»

    Между тем эпизод этот заслуживал более вдумчивого комментария.

    Вот он:

    > Я прожил в колхозе «Утро человечества» очень долго; я был свидетелем ярового сева на 140% от плана и участником трех строительств — прудовой плотины, семенного амбара и силосной башни.

    После каждого очередного успеха Пашка выступал на собрании колхоза и провозглашал приблизительно одну и ту же тему:

    — Я — товарищ Пашка — со всеми вами, бедняками и товарищами, добьюсь того, чтобы в СССР никогда не смолкал рев гудков индустриализации, как над британским империализмом никогда не заходит солнце. И дальше того: мы добьемся, чтобы дым наших заводов застил солнце над Британией!.. Мы должны в будущем году взять какой-нибудь героический завод, дабы полностью снабжать его из нашего колхоза пшеничным зерном, — пусть наш рабочий товарищ оставит черный кислый хлеб и кушает наш первый первач! Это говорю я — товарищ Пашка!

    Дожив близ Пашки до начала осени, полюбив его до глубокой дружбы, ибо он был живым доказательством, что глупость есть лишь преходящее социальное условие, я все же в один светлый день подал ему руку на прощанье и поехал в уральские степи.

    — Езжай куда хочешь, — сказал мне Павел Егорович. — Все мы кипим в одном классовом котле, и сок твоей жизни дойдет до меня.

    Расставаясь с товарищами и врагами, я надеюсь, что коммунизм наступит скорее, чем пройдет наша жизнь, что на могилах всех врагов, нынешних и будущих, мы встретимся с товарищами еще раз и тогда поговорим обо всем окончательно.

    ((Там же. Стр. 450))

    На реплику платоновского рассказчика о том, что Пашка «был живым доказательством, что глупость есть лишь преходящее социальное условие», Сталин внимания не обратил. Никак ее не отметил. А ведь эта реплика — смысловой итог всего сюжета, в котором выплеснулась вся «гнилая философия» автора, на которую Сталин, казалось, должен был отреагировать в первую очередь.

    Но философия эта, похоже, никак его не задела. А задело его то, что в роли «непосредственных руководителей колхозного движения» (скажем, таких, как шолоховские Давыдов, Разметнов и Макар Нагульнов) он видит и рисует каких-то юродивых недоумков, дебилов, клинических идиотов.

    Такая примитивная реакция Сталина на сложный, неоднозначный смысл художественного образа нам уже хорошо знакома. Помимо горьковского рассказа «Кирилка» или эренбурговского «Ускомчела», о которых я тут уже вспоминал, нельзя не вспомнить его реакцию на рассказ Зощенко «Приключения обезьяны». В этом незатейливом зощенковском рассказике тоже ведь выразилась некая авторская философия. Но логика Сталина и его идеологической обслуги проста:

    > Описание похождений обезьяны автору понадобилось только для того, чтобы издевательски подчеркнуть трудности жизни нашего народа в дни войны (недостаток продовольствия, очереди и тд.).

    Это — из «Докладной записки Управления агитации и пропаганды о неудовлетворительном состоянии журналов «Звезда» и «Ленинград». Сам же Сталин об этом зощенковском рассказе высказывался так:

    > СТАЛИН. Это же пустейшая штука, ни уму ни сердцу ничего не дающая. Какой-то бездарный балаганный анекдот...

    ВИШНЕВСКИЙ. У него везде персонажи являются пьяные, калеки, инвалиды, везде драки, шум. И вот возьмите его последний рассказ «Приключения обезьяны», возьмите и сделайте анализ его. Вы увидите, что опять инвалиды, опять пивные, опять скандалы...

    СТАЛИН. И баня.

    ВИШНЕВСКИЙ. Баня, совершенно правильно...

    СТАЛИН. Он проповедник безыдейности.

    ВИШНЕВСКИЙ. Он последние вещи дал без мысли, без фабулы.

    СТАЛИН. Злопыхательские штуки.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М., 2002. Стр. 566, 573))

    Дальше этих плоских и примитивных определений в своем «анализе» зощенковского рассказа Сталин не пошел. А что касается разоблачения чуждой и враждебной нам философии автора этого рассказа, то на этот случай у него есть Жданов. Он в своем докладе и философию эту разоблачил, и источники этой «гнилой философии» обнаружил:

    > «Назад к средневековью» — таков общественный идеал этой аристократическо-салонной группы. Назад к обезьяне — перекликается с ней Зощенко. Кстати сказать, и акмеисты, и «Серапионовы братья» ведут свою родословную от общих предков. И у акмеистов, и «Серапионовых братьев» общим родоначальником являлся Гофман, один из основоположников аристократическо-салонного декадентства и мистицизма.

    ((Из доклада А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде))

    Не обошлось тут, правда, без некоторых накладок. И с разоблачением философии Зощенко он попал пальцем в небо, и с попыткой найти общую родословную у акмеистов и «Серапионовых братьев». А уж с Гофманом вышло совсем нехорошо: Эрнста Теодора Амадея он перепутал с Модестом. (Не он, конечно: референты подвели.) Но в конце концов — не все ли равно, тот ли Гофман, что жил и творил в XVIII веке, или тот, что был современником и коллегой (по ее пушкинским штудиям) Ахматовой. К черту подробности!

    Примерно так же, как с рассказом Зощенко, за пятнадцать лет до знаменитого постановления ЦК и доклада Жданова Сталин поступил с платоновской повестью «Впрок». Наметил лишь тему («Повесть написана «с целью развенчания колхозного движения», автор — «агент наших врагов», «подлец», «контрреволюционный пошляк», «мерзавец»). А разработку этой темы поручил, как он любил в таких случаях выражаться, «товарищам, знающим художественное дело».

    Специалиста такого уровня, как Жданов, у него под рукой тогда не оказалось, и разоблачить «кулацкую повесть» было поручено Фадееву и Сутырину.

    Статью эту, появившуюся за подписью Фадеева, оказывается, они писали вдвоем. А о том, как вышло, что подписал ее один Фадеев, рассказал его соавтор в том самом своем изложении событий, которое я уже цитировал.

    Продолжу цитату с той сталинской реплики, на которой я ее оборвал:

    > — Уведите этого... И вот такой руководит советской литературой... — и обращаясь к нам: — Товарищ Сутырин и товарищ Фадеев! Возьмите этот журнал, на нем есть мои замечания, и завтра же напишите статью для газеты, в которой разоблачите антисоветский смысл рассказа и лицо его автора. Можете идти.

    Мы вышли. Машина нас ждала, и мы поехали ко мне домой. Ждать завтрашнего дня мы не стали. И сели тут же писать статью. Замечания Сталина определяли не только смысл, но и характер статьи. Эти замечания были самого ругательного свойства. Мы просидели почти всю ночь и написали эту статью. Утром Фадеев ее увез, чтобы окончательно переписать и отправить в редакцию. Я не успел уснуть, как позвонил Фадеев:

    — Володя! Редактор «Красной нови» все же я. Мое имя связано с публикацией рассказа Платонова. И я хочу, чтобы эта статья появилась не за нашими двумя подписями, а за одной моей фамилией. Будешь ли ты возражать?

    Я согласился. Так вот появилась статья Фадеева о Платонове.

    ((Г. Белая. Дон-Кихоты 20-х годов. М., 1989. Стр. 276))

    Тут особенно примечательна одна фраза рассказчика: «Замечания Сталина определяли не только смысл, но и характер статьи».

    Так оно и было. Украшать сталинские замечания блеском своей фантазии и эрудиции, как пятнадцать лет спустя это делал Жданов, соавторы не стали. Они бесхитростно повторили все формулировки вождя, не выходя за пределы его лексики и фразеологии, даже в покаянном признании своей личной вины и ответственности за случившееся:

    > Одним из кулацких агентов указанного типа является писатель Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов...

    Повесть Платонова «Впрок» с чрезвычайной наглядностью демонстрирует все наиболее типичные свойства кулацкого агента самой последней формации... и является контрреволюционной по содержанию [...]

    Коммунисты, не умеющие разобраться в кулацкой тактике таких «художников», как Платонов, обнаруживают классовую слепоту, непростительную для пролетарского революционера.

    И потому нас, коммунистов, работающих в «Красной нови», прозевавших конкретную вылазку агента классового врага, следовало бы примерно наказать, чтобы наука пошла впрок.

    ((А. Фадеев. Об одной кулацкой хронике. «Красная новь», 1931, № 5-6, с. 206, 207, 209))

    Никаким кулацким агентом Платонов, разумеется, не был. И для утверждения, что его повесть «Впрок» была «вылазкой классового врага», на самом деле не было никаких оснований. Не была она, эта его повесть, и «контрреволюционной по своему содержанию».

    Отношение Платонова к тому, что происходило тогда в стране, было примерно таким же, как у героя «Страны Муравии»:

    —Товарищ Сталин!
    Дай ответ,
    Чтоб люди зря не спорили:
    Конец предвидится ай нет
    Всей это суетории?..
    И жизнь — на слом,
    И все на слом,
    Под корень, подчистую.
    А что к хорошему идем,
    Так я не протестую.

    С той только разницей, что Никита Моргунок у Твардовского, пожалуй, не так уж уверен, что вся эта «суетория» и впрямь ведет «к хорошему». Он всего лишь не оспаривает этого, не протестует. Не смеет протестовать.

    У героя платоновской «бедняцкой хроники» нет и следа этой неуверенности. В то, что «к хорошему идем», он верит истово и твердо. И эту его веру разделяет и автор.

    Последнее утверждение может показаться не то что сомнительным, а прямо-таки абсурдным.

    Никто не изобразил тот кровавый морок, тот жуткий тупик, в который привел страну сталинский путь «к хорошему», с такой обнаженностью и художественной мощью, как это сделал Платонов. Может ли быть, чтобы картина, нарисованная художником, оказалась в таком вопиющем противоречии с его политическими взглядами и даже самыми основами его мировоззрения?

    В советской литературоведческой науке на рубеже 30-х и 40-х годов этот старый спор вдруг вспыхнул с неожиданной силой, превратившись в длинную дискуссию, затронувшую самые основы официальной идеологии и в конце концов вылившуюся в громкую идеологическую кампанию.

    Дискуссию вели критики, литературоведы, философы — специалисты по так называемой марксистско-ленинской эстетике. Писатели в ней не участвовали, и в этом была своя логика. Считалось, что художнику размышлять о проблемах теории и психологии творчества не только ни к чему, но даже вредно. В разговорах на эту тему в художественной среде, которые время от времени все-таки возникали, неизменно всплывал знаменитый анекдот о сороконожке, которую спросили, что делает ее тридцать четвертая нога, когда двадцать шестая ступает на землю. Сороконожка задумалась и... остановилась. Не смогла больше сделать ни шагу.

    Но по странному — а может быть, и не такому уж странному — стечению обстоятельств в самом эпицентре этой «теоретической» дискуссии оказался один писатель, — хоть и опубликовавший десяток-другой литературно-критических статей, но на роль теоретика, а тем более идеолога никогда не претендовавший.

    Писателем этим был Андрей Платонов.

    Сюжет третий

    «ВОПРЕКИСТЫ» И «БЛАГОДАРИСТЫ»

    Эти два теперь уже прочно забытых, можно сказать, реликтовых термина возникли и постоянно мелькали в ходе той самой дискуссии, о которой я вспомнил, заключая предыдущий сюжет и переходя к этому.

    Вот как, спустя годы, о ней вспоминал один из самых активных ее участников:

    > Это был период борьбы с философским упрощенчеством, с вульгарным социологизмом.

    К 1939 году некоторые авторы «Литературного критика» под видом борьбы с вульгарным социологизмом стали отказываться и от марксистского социологизма.

    Образовались две партии литературоведов. Одни опирались на статью В. Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», в которой говорилось, что, вопреки своему реакционному мировоззрению, Лев Толстой добился великих художественных успехов. Само слово и понятие «вопреки» взято из статьи Ленина «Л.Н. Толстой и его эпоха». Приверженцев этой несколько примитивно истолкованной ленинской теории называли «вопрекистами»...

    Другая партия литературоведов стояла на том, что великое художественное произведение может быть создано только благодаря прогрессивному мировоззрению художника. Этих литературоведов называли «благодаристами».

    Так возникла дискуссия 1939—1940 гг. Пишущий эти строки был участником дискуссии тех лет.

    ((Б.Я. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 420))

    Вслед за этим в «Мемуарной книге» В. Кирпотина под рубрикой «Архив» приводится довольно пространный текст, обозначенный — то ли самим автором, то ли публикаторами его мемуаров — как «Фрагменты из проекта неопубликованной дискуссионной статьи».

    Приведу и я небольшой фрагмент из этих «Фрагментов»:

    > Е. Усиевич стала выразителем разбитого буржуазного сопротивления социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор рассказа «Впрок», является самым талантливым советским писателем. Она пишет:

    «Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит. Критик» №№ 9—10 за 1938 г., стр. 171). То есть Андрей Платонов является наиболее талантливым из лучших советских писателей?

    «Лит. Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. Даже рассказы его, забракованные в других журналах, печатают в «Лит. Критике».

    Платонов стал публицистом и критиком журнала, на страницах которого он доказывает, что вся русская литература после Пушкина — сплошной упадок, а Горький вобрал внутри себя... кусочек фашизма. Платонов пишет: «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И, естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» («Пушкин и Горький», «Лит. Критик» № 6 за 1937 г., стр. 80).

    Всю советскую литературу «Лит. Критик» считает иллюстративной (т.е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией.

    В передовой статье (№№ 9—10 за 1938 г.) написано: «До сих пор наша литература преимущественно иллюстрировала марксистское понимание действительности».

    Е.Усиевич разъясняет: иллюстративным является творчество писателей, «не слишком размышляющих о действительности, а иллюстрирующих ту или иную, по выражению Гегеля, «понятную и решенную» до них идею»...

    ...

    Какова теория, такова и практика. Группа «Лит. Критика» отрицает значение передовых идей, передового мировоззрения для художественной литературы и вообще для искусства. Она, наоборот, полагает, что реакционное, отсталое мировоззрение полезно для развития искусства.

    Выводы. Группа «Лит. Критика» выродилась в кучку людей, представляющих буржуазную реакцию, буржуазное сопротивление марксизму-ленинизму в литературе.

    ((Там же. Стр. 422—424))

    Стилистика, тональность, весь смысловой и эмоциональный настрой этого фрагмента (как и всех остальных фрагментов этого текста) не больно вяжутся с представлением о том, каким полагалось бы быть «проекту дискуссионной статьи». Сразу видно, что автор этих «фрагментов» вряд ли был рядовым участником дискуссии, как он скромно себя величает. Это — речь прокурора. И прокурора не на равных с адвокатами участвующего в состязательном процессе, а — власть имеющего, не сомневающегося в том, какой вердикт вынесут судьи.

    О том же свидетельствуют и подписи под документом:

    > Секретарь Президиума Союза советских писателей

    (А. Фадеев)

    Член Правления, секретарь секции критиков при Клубе писателей

    (В. Кирпотин)

    10 марта 1940 года.

    Стоит сравнить этот текст с текстом «Докладной записки секретарей ССП СССР А.А. Фадеева и В.Я. Кирпотина секретарям ЦК ВКП(б) «Об антипартийной группировке в советской критике», месяцем раньше (10 февраля 1940 года), отправленной на имя Сталина, Молотова, Жданова, Андреева и Маленкова (документ10), чтобы увидеть, что никакой это не «проект дискуссионной статьи», а тот же ДОНОС, после которого журнал «Литературный критик» специальным постановлением ЦК ВКП(б) был закрыт.

    > ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ЦК ВКП(б) «О ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКЕ И БИБЛИОГРАФИИ».

    2 декабря 1940 года

    Прекратить издание обособленного от писателей и литературы журнала «Литературный критик».

    ((КПСС в резолюциях. Том 7. М., 1985. Стр. 182))

    Это был обычный стиль (и итог) всех советских «научных дискуссий».

    Классический пример — «дискуссия» о генетике на знаменитой сессии ВАСХНИЛ. Едва только она началась, как Лысенко объявил, что его доклад одобрен Центральным Комитетом. (Все понимали, что это значит — Сталиным.)

    Сообщение это, разумеется, было встречено бурными аплодисментами, переходящими в овацию, что и определило весь ход дискуссии и ее финал. К трибуне сразу потянулись ораторы, бьющие себя в грудь и кающиеся, что не сразу оценили всю глубину и величие научных идей, высказанных докладчиком.

    Таких «научных дискуссий» мир прежде не знал. Это было чисто советское — сталинское — изобретение.

    Можно ли представить, чтобы в былое, досоветское время какой-нибудь ученый в начале или по ходу какого-то научного спора объявил, что его точку зрения разделяет и поддерживает Государь Император?

    Вообще-то — можно. Едва только возник у меня этот, как мне поначалу показалось, риторический вопрос, в моей памяти всплыл как раз такой случай:

    > В 96 году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда обсуждались вопросы таможенной политики. Встал, возражая кому-то, Дмитрий Иванович Менделеев и, тряхнув львиной головою, раздраженно заявил, что с его взглядами был солидарен сам Александр III. Слова знаменитого химика вызвали смущенное молчание. Но вот из рядов лысин и седин вынырнула круглая, гладко остриженная голова, выпрямился коренастый человек с лицом татарина и, поблескивая острыми глазками, звонко, отчетливо, с ядовитой вежливостью сказал, что выводы ученого, подкрепляемые именем царя, не только теряют свою убедительность, но и вообще компрометируют науку.

    ((М. Горький. Савва Морозов.// М. Горький. Полное собрание сочинений в 25 томах. Том 16.М., 1973. Стр. 498))

    Ситуация вроде похожая. Но разница — огромна. И дело даже не в том, что Дмитрию Ивановичу Менделееву после его сообщения никто не стал устраивать овацию, а, напротив, слова его вызвали смущенное молчание, похоже, что неодобрительное. Суть дела в том, что реплика знаменитого химика на ход дискуссии никак не повлияла. А сообщением Лысенко дискуссия, в сущности, сразу, еще не начавшись, была прекращена.

    Несколько безумцев, отважно пытавшихся после этого сообщения защищать свою «лженауку», были арестованы и отправлены в лагеря. И дело тут тоже было не только в их горестной судьбе, а еще и в том, что нежелание отречься от своих научных взглядов, осужденных партией (то есть — Сталиным), приравнивалось к государственному преступлению. Клеймо «менделист-морганист» в 40-е годы стало таким же жупелом, как в 30-е слово «троцкист».

    Ставшая обычной практика таких «научных дискуссий» растлевала сознание не только лже- и псевдоученых, каких было множество, но и настоящих мужей науки.

    Один мой приятель, работавший в отделе науки «Литературной газеты», рассказал мне о долголетней борьбе двух направлений в отечественной астрономии. Одна группа ученых утверждала, что какое-то (уж не помню, какое именно, но какое-то очень важное) событие в жизни Вселенной произошло пять миллионов (или миллиардов?) лет назад. Противники же их придерживались мнения, что событие это действительно имело место, но не пять, а десять миллионов (или миллиардов) лет назад.

    Борьба между этими двумя научными направлениями приняла такие яростные формы, что противники стали писать друг на друга доносы. В Академию наук, в ЦК. Ну и, разумеется, в КГБ. Этот, казалось бы, бесконечно далекий от политики, да и вообще, по правде говоря, не такой уж животрепещущий вопрос, выходит, тоже находился в компетенции наших, как их тогда называли (оказывается, не зря) компетентных органов.

    Была еще одна общая закономерность, характеризующая все советские «дискуссии» и судилища. Побеждали в них всегда худшие, а терпели поражение — лучшие.

    Один из арестованных крупных партийных функционеров, из которого выбивали признание, что он принадлежал к некой преступной организации, в конце концов признал: да, он действительно принадлежал к преступной организации, имя которой — Политбюро ЦК ВКП(б).

    Бухарин тоже принадлежал к этой преступной организации, и не раз приходилось слышать, что в некотором смысле он был ничуть не лучше Сталина. Но и самые злейшие его враги и ненавистники не стали бы отрицать, что по уровню интеллекта и образованности, да и чисто человеческим качествам он был несравним со Сталиным.

    Тухачевский был таким же верным исполнителем преступных приказов советского руководства, какими были Ворошилов, Тимошенко, Буденный. Он громил Кронштадт и жестоко подавлял народные — крестьянские — восстания (антоновщину). Но от бездарных и ничтожных Ворошилова, Тимошенко и Буденного он разительно отличался тем, что был талантливым, блестяще образованным, компетентным военачальником.

    Говорят, что Николай Иванович Вавилов в своих ботанико-агрономических экспедициях в страны Средиземноморья, Северной Африки, Северной и Южной Америки выполнял некоторые задания советских разведывательных органов. Может, оно и так. Но в отличие от шарлатана и мракобеса Лысенко он был гениальным ученым. И именно поэтому он был обречен.

    Тут действовал некий общий закон.

    Подобно тому как примитивная раковая клетка вытесняет, побеждает более сложные клетки и губит живые ткани здорового организма, так и эти «раковые клетки» советского государственного организма неизменно побеждали, обрекали на гибель все сложное, живое, талантливое.

    Членами редколлегии журнала «Литературный критик» были Елена Феликсовна Усиевич, Игорь Александрович Сац, Федор Маркович Левин, Владимир Борисович Александров, Михаил Александрович Лифшиц, Владимир Романович Гриб, Владимир Семенович Кеменов...

    Все они были правоверные марксисты, истово верующие в основные заповеди так называемой марксистско-ленинской эстетики. Но от своих оппонентов они отличались так же, как Бухарин от Сталина, Тухачевский от Ворошилова и Буденного и академик Н.И. Вавилов от академика Лысенко.

    О каждом из них тут можно было бы рассказать подробно — все они этого заслуживают. Некоторых из них (Михаила Александровича Лифшица, Федора Марковича Левина, Игоря Александровича Саца) я хорошо помню и мог бы даже поделиться впечатлениями о своем — не очень близком, но все-таки личном — знакомстве с ними.

    Но во всем этом нет никакой нужды.

    Чтобы понять, чем отличались названные критики, философы, литературоведы и искусствоведы от атаковавших и победивших их Фадеевых, Ермиловых и Кирпотиных, достаточно одного того, что они действительно «пригрели» и постоянно публиковали на страницах своего журнала Андрея Платонова.

    Из всех рекомендаций, какие я мог бы представить в их защиту, эта — лучшая. И никаких других тут больше не надо.


    * * *

    У Фадеева и Кирпотина, начавших кампанию против «Литературного критика», был, конечно, свой, особый, чисто карьерный интерес. Это была борьба «за место под солнцем». (Под солнцем сталинской благосклонности.) И в этой борьбе они не брезговали самыми гнусными средствами. Особенно таким проверенным в уже сложившихся в то время формах жанра политического доноса, как апелляция к прошлым политическим ошибкам и грехам сегодняшнего идейного противника.

    Например, вот так:

    > Руководящими лицами в группе являются Г. Лукач, Мих. Лифшиц, Е. Усиевич. Г. Лукач — человек очень путаной биографии, в начале своей деятельности неприкрытый буржуазный идеалист, впоследствии вступивший в венгерскую компартию, левак, о котором Ленин писал еще в 1920 г.: «Статья Г.Л. очень левая и очень плохая. Марксизм в ней чисто словесный» и т.д. (т. XXV, с. 291)

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 439))

    Методология эта была отработана Сталиным. В смертельной схватке с Троцким он постоянно напоминал: «Еще Ленин предупреждал, что меньшевизм Троцкого — не случайность». Когда понадобилось стереть с лица земли Бухарина, вспомнил: «Еще Ленин отмечал, что Бухарин никогда по-настоящему не знал и не понимал диалектики».

    Авторы «Докладной записки», как видим, были верными учениками Сталина. Можно даже сказать — первыми учениками.

    Ну и, конечно, используя этот проверенный сталинский метод разоблачения политического противника, они не могли не вцепиться в Платонова. Для их целей трудно было найти более удобную, более уязвимую мишень: «Вот, смотрите, кого они пригрели! Автора знаменитой «кулацкой повести»! Самим вождем разоблаченного «агента наших врагов»!

    В затеянной ими игре это был самый сильный, воистину беспроигрышный ход.

    Но это был не только удачный тактический ход, которым они не могли не воспользоваться.

    Заговорив о Платонове, они отошли от того казенно-бюрократического канцелярита, на котором написана вся эта их «Докладная записка». Тут вдруг в их мертвый партийный жаргон прорвалось искреннее, живое чувство:

    > «Литературный критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают, как на образец... Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Литературном критике».

    ((Ты же. Стр. 442))

    Это был крик души!

    И тут не было ни малейшего преувеличения. «Литературный критик» действительно сделал Платонова своим знаменем. Его действительно противопоставляли другим писателем. На него действительно — постоянно — указывали, как на образец. И — совсем уже поразительный, воистину беспрецедентный факт: на страницах литературно-критического и теоретического журнала, ни разу не опубликовавшего ни одного художественного произведения, вдруг появляются два рассказа Платонова: «Фро» и «Бессмертие». И — мало того! — публикация эта предваряется редакционной статьей «О хороших рассказах и редакторской рутине».

    В этой статье редакция журнала, объясняя, почему она решила нарушить жанровую целостность своего журнала и сделать исключение для двух рассказов Платонова, делала упор на то, что «ни один из московских журналов не согласился печатать эти два рассказа». И не по каким-нибудь там вкусовым соображениям не согласился, а потому, что они, эти рассказы, не соответствуют требованиям «поверхностного, никого не убеждающего и никого не заражающего оптимизма».

    Это была настоящая демонстрация. Если угодно — вызов.

    Публикацией этих двух платоновских рассказов и предваряющей их редакционной статьи редколлегия журнала «Литературный критик» провозглашала и утверждала такую шкалу художественных ценностей, которая не только противостояла фадеевской и кирпотинской, но и прямо отрицала самое право на существование таких критиков, как Кирпотин, и таких писателей, как Фадеев.

    Для них признать рассказы Платонова высшим (одним из высших) достижений современной русской прозы было все равно, что живыми лечь в гроб.

    Сам Платонов органическую свою несовместимость со своими гонителями видел ясно, но природу ее понимал несколько упрощенно:

    > ДОНЕСЕНИЕ

    2 СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР

    5 октября 1939 г.

    ПЛАТОНОВ Андрей Платонович — писатель. Пушкинский бульвар, дом Герцена, кв. 27.

    Беседа 4 октября касалась главным образом вопросов литературного творчества и литературной среды.

    По мнению ПЛАТОНОВА, общие условия литературного творчества сейчас очень тяжелы, так как писатели находятся во власти бездарностей, которым партия доверяет. К числу таких бездарностей относятся ФАДЕЕВ и ЕРМИЛОВ.

    ((Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936—1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 866))

    На самом деле Александр Александрович Фадеев бездарностью отнюдь не был. И природа его органического неприятия художественных достижений такого писателя, как Платонов, лежала совсем в иной плоскости.

    Сам Фадеев, осознав себя в конце жизни полным банкротом, всю вину за то, что, подводя итоги, оказался у разбитого корыта, возложил на партию, которой всю жизнь верно служил. То есть — не на саму партию, конечно, — даже на пороге смерти разорвать свою связь с этой священной коровой он не посмел, — а на тех, кто ее, эту партию, представлял:

    > Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.

    Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

    Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

    Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

    Прошу похоронить меня рядом с матерью моей

    Ал. Фадеев

    3/V.56.

    ((Предсмертное письмо А.А. Фадеева в ЦК КПСС. Цит. по кн.: Дмитрий Бузин. Александр Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 292))

    В этом своем предсмертном письме Александр Александрович не смог утаить своей обиды на людей, которые уже три года правят государством, но так и не нашли за эти три года времени его принять. Он называет их невежественными нуворишами и противопоставляет им Сталина, который «был хоть образован». Но ведь эти нувориши не упали с неба. Это — те самые люди, которые при жизни Сталина были ближайшими его соратниками, верными исполнителями его воли. И тогда, — если ему случалось общаться с ними, — он глядел на них совсем другими глазами:

    > А.А. ФАДЕЕВ. ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

    16 марта 1937 г.

    13-го был у Андреева. Рассказал о делах в Союзе пис<ателей>: говорю, дела неважные. Он насмешливо:

    — Ну-у?

    Видно, все знает. Обаятельный человек. Умные глаза, очень ясные. На лице следы забот. Лицо очень умного и, должно быть, доброго, но мужественного рабочего человека...

    Вначале я очень волновался. Волновался оттого, что боялся, не сумею толково все рассказать. Но увидев, что он все знает и понимает, окреп и все рассказал ему. Спрашивал, пишут ли писатели о вскрытой двумя процессами деятельности врагов народа. Я назвал романы Колдунова, Максимова, Слонимского и <сказал> об их недостатках: плохо знают нас, коммунистов. Говорит:

     — Надо помочь им, авторам, поработать с ними.

    Отвечаю: работать будем, но иной раз сами не уверены, насколько такое-то произведение удачно, боимся взять на себя ответственность.

     — Тогда советуйтесь с нами.

    Потом расспрашивал о писательских настроениях. Говорит — критика у нас плоха. Я назвал несколько человек, из которых могут выработаться хорошие критики. Он выслушал без комментариев.

     — Каково ваше мнение о Ставском как руководителе?

    Я начал было уклончиво (не хотелось, чтобы он подумал, будто мной руководят личные моменты). Он: — Вы в ЦК, — правду говорите.

    Отвечаю: — Ставский малокультурен и неумен.

     — Ограниченный?

     — Да, и губит себя недоверием и подозрительностью к людям.

     — Подходит он, по-вашему, в руководители или нет?

     — Нет.

     — А кого бы вы хотели?

    Говорю: — Нам надо большого человека.

    Он с улыбкой: — Трудно вам подобрать руководителя. Свободного члена Политбюро на вас нет.

    Я сказал, что хорошо бы писателям поговорить с руководителями партии и правительства. Говорит: — Посоветуемся, решим вопрос. На этом закончили.

    ((Александр Фадеев. Письма и документы.М., 2001. Стр. 55-56))

    Андрей Андреевич Андреев, о встрече и беседе с которым рассказал в этой своей записи Фадеев, был одним из самых страшных людей в тогдашнем сталинском Политбюро. Сохранил ли Фадеев о нем это свое былое впечатление как о добром, умном и обаятельном человеке с ясными глазами, который «все понимает»? Или в 56-м году, когда писал свое предсмертное письмо, он и его тоже уже числил в ряду тех невежественных нуворишей, обрушивавших на него потоки «окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок», о которых ему теперь невыносимо вспоминать?

    Если это и так, — что ж, слава богу, что прозрел. Хоть и с опозданием, но увидел этих сталинских холуев такими, какими они были. Лучше поздно, чем никогда.

    Но беда Фадеева не в том, что он прозрел поздно, а в том, что это его прозрение было весьма относительным. Во всяком случае — неполным.

    Конечно, масштаб и силу загубленного «нуворишами» своего художественного дара Фадеев преувеличил. Но это понять можно, и не в этом сказалась его слепота.

    «МЕНЯ ПРЕВРАТИЛИ...» — пишет он. Но истинное его горе в том, что не ЕГО ПРЕВРАТИЛИ, а он САМ ПРЕВРАТИЛ СЕБЯ В ТО, ЧЕМ СТАЛ. И не то было его бедой, что вместо того, чтобы сидеть за письменным столом и писать книги, для чего он был задуман и создан Богом, он убил жизнь на бесплодную и бессмысленную административную, руководящую работу. И даже не в том была его трагическая вина, что эта его руководящая роль была ему по душе.

    Не последней — а может быть, даже и главной — причиной самоубийства Фадеева стал глубочайший кризис, безвыходный творческий тупик, в котором он оказался.

    Это — отдельный и очень непростой сюжет, который уместнее развернуть не здесь, а в главе «Сталин и Фадеев», что, надеюсь, и будет сделано, если у меня достанет сил когда-нибудь эту главу написать. А если коротко, — суть дела состояла в том, что роман «Черная металлургия», над которым он работал последние годы своей жизни, завершить он не смог. И совсем не потому, что был по горло загружен административной работой:

    > Дело в том, что я задумывал, сочинял и начинал писать его в 51—52 гг., когда многие вопросы стояли, вернее, выглядели по-иному, чем сегодня. В центре моего сюжета находилось одно «великое» техническое открытие и борьба вокруг его осуществления. Но это «великое» открытие оказалось чистой «липой», взращенной высокопоставленными карьеристами, которые ввели тогда в заблуждение и правительство. Кроме того, большую сюжетную роль играла в моем романе борьба с группой так называемых «врагов народа», что было мной не выдумано, а взято из реальных материалов. К счастью для этих людей и к неудаче романиста, дело этих «врагов» тоже оказалось «липой». Но ведь я, на основании двух этих сюжетных линий, построил всю основу своего романа и целую серию характеров. Теперь все это приходится менять, переделывать, и это, конечно, ужасно нелегко, потому что человек за несколько лет работы привыкает и к своей теме, и к своим героям, и изменить это «на ходу» невозможно. Фактически роман мой остановился, и мне пришлось изучать материал наново, искать новых людей, новые сюжетные линии и прочее.

    ((Из письма А.А. Фадеева А.Ф. Колесниковой 23 апреля 1955 года. Александр Фадеев. Письма. М., 1967. Стр. 620-621))

    Вот в какой тупик его завело то «повседневное насилие над своим дарованием», о котором он писал в своем предсмертном письме. И совсем не в том, оказывается, оно заключалось, что он разрывался между естественным для художника желанием творить и осточертевшими ему его административными, секретарскими обязанностями. Причиной его трагедии и его трагической виной было то, что он ломал, калечил, уродовал, насиловал свой художественный дар в угоду сталинской эстетике.

    В своей «Докладной записке секретарям ЦК», разоблачающей «антипартийную группировку», окопавшуюся в редколлегии журнала «Литературный критик», Фадеев и Кирпотин делали вид (а может быть, даже и искренне в это верили), что защищают, отстаивают некие основополагающие принципы марксистско-ленинской эстетики. Но что, собственно, это такое — марксистско-ленинская эстетика? Существовала ли она на самом деле?

    Как говорят в таких случаях герои Зощенко, — «это еще вопрос и ответ».

    А вот что касается сталинской эстетики, то на этот счет не может быть никаких сомнений. Сталинская эстетика действительно существовала, и, как во всех других случаях, когда дело идет о сталинских идеях, основополагающие ее принципы можно обозначить ясно и определенно.

    Сталинская эстетика исходила из того, что назначение художественной литературы состоит в том, чтобы правильно отражать жизнь. А правильно — это значит, в соответствии с тем, чему учат классики марксизма. («Учение Маркса всесильно, потому что оно верно».) Что же касается современных писателей, то они должны отражать и выражать то, на что указывает партия (то есть — он, Сталин), поскольку партия (то есть — он, Сталин) всегда права.

    Именно так и представлял себе истинное назначение советского писателя Александр Фадеев.

    Андрей Платонов представлял себе это несколько иначе:

    > СВОДКА

    СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ГПУ

    29 ноября 1933 г.

    Однажды <-> собрались на квартире у ПЛАТОНОВА...

    ПЛАТОНОВ заговорил:

    — Меня не печатают. И, вероятно, не будут печатать. Они, вожди, ко мне относятся так же, как я к ним... Для меня вся их политика белыми нитками шита. Вождем можно всегда стать, отпусти себе грузинские усы и говори речи. Такие речи я могу говорить. А славу люди создадут. Молодые актеры делают так, в передние ряды театра сажают оболтусов, купленных за бесценок, и говорят <им> хлопать в ладоши, они усердствуют. Так и здесь. Я думаю, что хорошим писателем труднее быть, нежели наркомом, и думается, что поэтому они, сволочи, затирают меня. У меня установилась точка зрения, что к этим людям мне нечего идти и нечего просить... Беда их в недолговечности, и не тянет меня к ним потому, что от меня еще не пахнет тленом, а я хочу жить...

    ...начнут ли меня печатать? Нет ведь ни одного писателя, имеющего такой подход в тайники душ и вещей, каким являюсь я. Пойми хоть ты, что добрая половина моего творчества помогает партии видеть всю плесень некоторых вещей больше, чем РКИ.

    ((Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936—1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 854))

    Как видим, несмотря на свое снисходительно-пренебрежительное отношение к «вождям», Платонов был совсем не против того, чтобы своим творчеством помогать партии. (То есть — этим самым «вождям».) Он даже считает, что самая природа его художественного дара позволяет ему увидеть в советской действительности такие ее изъяны и пороки, которые не разглядит никакой РКИ («Рабоче-крестьянская инспекция». Был тогда такой наркомат, специальный орган Госконтроля).

    Но вся штука в том, что партии (то есть Сталину) совсем не нужно, чтобы он помогал ей увидеть ту «плесень», какую, благодаря своему дару художника, может разглядеть только он. Ей, партии (то есть Сталину), нужно, чтобы писатель, если уж он склонен не воспевать «наши достижения», а предпочитает разоблачать «наши недостатки», — видел, показывал и разоблачал только те «недостатки», на какие указывает она, партия (то есть Сталин).

    Я уже как-то вспоминал поразительное по откровенности признание Ленина, приведенное Юрием Анненковым в его мемуарах:

    > — Я, знаете, в искусстве не силен. Искусство для меня — это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью.

    Казалось бы, вся будущая политика сталинского государства по отношению к искусству, вся его эстетическая теория и практика, буквально каждый элемент этой теории и этой практики, каждый лозунг, каждый постулат, как колос из зерна, растет из этой ленинской формулы, откровенно отводящей искусству лишь пропагандную роль.

    Но Ленин был честнее Сталина, а Сталин, — кстати, не только в своем отношении к искусству, — умнее Ленина.

    На самом деле Сталин, конечно, тоже весьма смутно представлял себе, что такое искусство. В глубине души тоже, наверно, предпочел бы его — дзык, дзык! — вырезать. Но, в отличие от Ленина, никогда не высказывал вслух свою органическую враждебность искусству, свое последовательное, принципиальное неприятие самой его сути.

    Напротив, он всегда подчеркивал, что придает искусству огромное значение, рассматривает его как одну из важнейших «отраслей» народного хозяйства, не менее важную (даже более важную), чем, скажем, угольная или химическая промышленность.

    Он был не так глуп, чтобы открыто объявить, что оставляет искусству только пропагандную роль. Он даже признавал, что искусство и художественная литература каким-то своим, особым образом воздействуют на душу человека. Заметьте, — не на разум, не на сознание его, а на душу. Душа, как известно, не материалистическая, не марксистская категория, и Ленин наверняка сказал бы, что от этого слова за версту разит поповщиной. Но Сталин не побоялся назвать писателей инженерами человеческих душ. И хоть словом «инженер» слегка замаскировал идеалистический душок, насквозь пропитавший это поповское слово, чистоту марксистских риз этим словоупотреблением все-таки нарушил, не побоялся нарушить.

    В отличие от Ленина Сталин хотел не отменить художественную литературу, а использовать ее в своих целях, сделать ее управляемой.

    Вот эту управляемую литературу и защищали, самые ее основы утверждали и отстаивали Фадеев и Кирпотин в своей «Докладной записке». А «Литературный критик», который они хотели уничтожить (и уничтожили), отстаивал старую, традиционную эстетику, — хоть и именовал ее «марксистско-ленинской».

    Они пользовались одной и той же фразеологией, обращались к одним и тем же первоисточникам, опирались на одни и те же высказывания корифеев великого учения. Но при всем при том две эти эстетические концепции были несовместимы. Никакой компромисс между ними был невозможен.

    Эта несовместимость и лежала в основе дискуссии «вопрекистов» и «благодаристов», упоминанием о которой я начал этот сюжет.

    Это был нешуточный и отнюдь не схоластический, не отвлеченный, даже и не теоретический спор. Речь шла — ни мало ни много — о судьбе русской литературы. Уцелеет ли она? Или, как двадцать лет тому назад пророчески предположил Замятин, у нее теперь только одно будущее: ее прошлое?


    * * *

    Итак, «благодаристы» утверждали, что полноценное, то есть правдивое, правильно отражающее жизнь художественное произведение может быть создано только благодаря правильному (прогрессивному, передовому) мировоззрению художника. «Вопрекисты» же полагали, что иногда, — а может быть, даже и всегда, во всяком случае, часто — художник создает замечательное и даже великое произведение не благодаря, а вопреки тем идеям, которые считает истинными, вопреки мировоззрению, которое исповедует.

    Так объясняет предмет того давнего спора В. Кирпотин, который и сам был одним из активных его участников.

    Но по «Докладной записке», которую тот же Кирпотин написал и подписал вместе с Фадеевым, по тем обвинениям, которые они предъявляли редколлегии «Литературного критика», ясно видно, что самая суть этого спора состояла в другом:

    > Гнилые теоретические позиции группки «Литературного Критика» приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству.

    Е. Усиевич пишет: «Надо сказать, что произведения западных революционных писателей, ощупью идущих к коммунизму, зачастую в гораздо большей степени обладают специфическими свойствами художественного творчества и действуют гораздо более чарующе, чем произведения многих наших писателей, подходящих к творчеству с готовыми коммунистическими выводами» («О закономерности» Н. Вирта, «Лит[ературный] Критик», № 7,1937 г.).

    «Поиски героя у подавляющего большинства наших писателей не только оказываются неудачными по непосредственному результату, но и ведутся в том направлении, где героя найти просто невозможно» («Лит[ературный] Критик», статья «Разговор о герое», с. 154, №9—10 за [19]38 г.).

    Всю советскую литературу «Лит[ературный] Критик» считает иллюстративной (т.е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией. «До сих пор наша литература преимущественно иллюстрировала марксистское понимание действительности» (передовая «Лит[ературного] Критика», № 9—10 за 1938 г., с. 9).

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 441))

    Вот к чему на самом деле сводился тот спор. «Вопрекисты» пытались отстоять, защитить некоторые «специфические свойства художественного творчества». А «благодаристы» эти «специфические свойства», в сущности, отрицали. Во всяком случае — игнорировали.

    Нет, на словах они, конечно, признавали, что искусство, художественная литература имеют свою специфику. В отличие от ученого, мыслителя, политика, публициста художник мыслит образами. Это они не отрицали.

    Суть расхождений заключалась в том, как эту непререкаемую, общепризнанную, не подвергавшуюся сомнению истину понимать — какой смысл в нее вкладывать.

    «Благодаристы» понимали это просто: мыслить образами — это значит: облекать мысль в образную форму. Как уж там он (художник) с этим справится, — это его дело. Это зависит от уровня его мастерства. Разумеется, и таланта. Адепты сталинской эстетики предпочитали упирать на мастерство. Талант — это нечто туманное, расплывчатое, что-то на грани мистики: «Бог его снегом занес, вьюга его целовала». То ли дело — мастерство: «Но он ведь мастер? Мастер?» — спрашивал Сталин Пастернака о Мандельштаме. Но сами писатели этой своей отмеченностью, отличающей их от простых смертных, все-таки дорожили. Вот хоть тот же Фадеев! «Одаренный Богом талантом незаурядным», — говорит он о себе в своем предсмертном письме.

    Но в чем заключался этот его незаурядный талант? И для чего он был ему дан Богом?

    > Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами... я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.

    По всему выходит, что единственное назначение этого — данного ему Богом — таланта состояло в том, чтобы облекать в художественные формы те прекрасные идеи, в которые он смолоду поверил всей душой, которые полагал истинными. И трагедия его в том, что эти светлые идеи были искажены, извращены, испакощены:

    > Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны.

    Именно они, эти «нувориши от великого ленинского учения», подсунули ему лживые сведения, на основе которых он возводил здание своего нового большого романа. Этот роман мог бы — и должен был — стать вершиной его творчества, высшим его художественным достижением. И вот — величественное здание это рухнуло, развалилось, превратилось в беспорядочную груду строительного мусора.

    Но представим себе, что этого несчастья бы не произошло. Что сведения, полученные им, были бы верными. Что те, кого ему представили как вредителей, действительно были вредителями, а те, кого он считал новаторами и передовиками производства, на самом деле ими и были.

    Что бы изменилось?

    Он был уверен, что в этом случае изменилось бы все.

    Оказалось бы, что весь этот его творческий кризис, этот постыдный творческий тупик, из которого он не видел выхода, что все это — только страшный сон. И радость, которую он испытал бы в этом случае, была бы подобна той, что испытал герой знаменитой баллады Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова»:

    «То был лишь сон! О, счастие! О, радость!
    Моя душа, как этот день, ясна!
    Не сделал я Бодай-Корове гадость!
    Не выдал я агентам Ильина!
    Не наклепал на Савича! О, сладость!
    Мадам Гриневич мной не предана!
    Стриженко цел, и братья Шулавковы
    Постыдно мной не ввержены в оковы!»

    У выдуманного А.К. Толстым советника Попова оснований для этой бурной радости было больше, чем у Фадеева. Ведь те, кто, в случае если бы все это ему не приснилось, был бы им «предан», кому он «сделал гадость», кого бы «выдал агентам» и «вверг в оковы», — ведь все они, надо полагать, были реальными людьми. А у Фадеева те, кого он невольно оклеветал, изобразив вредителями, — всего лишь вымышленные герои вымышленного повествования.

    Хотя — как сказать! Говорят, что прототип Стахевича, которого он в «Молодой гвардии» вывел предателем, хотя на самом деле никаким предателем тот не был, а был, напротив, героем, — так вот, говорят, что он дорого заплатил за эту ошибку автора «вымышленного повествования».

    Но это — другой сюжет и другая тема. А свой вопрос (что изменилось бы, если бы Фадееву не всучили фальшивку, и те, кого он изобразил вредителями, на самом деле таковыми и были?) я задал, желая получить на него ответ не с точки зрения политики, юриспруденции или даже морали, а только лишь применительно к проблеме теории и психологии художественного творчества, которую мы сейчас обсуждаем.

    Так вот, с этой — в данный момент только нас и интересующей — точки зрения в этом случае не изменилось бы ничего.

    Сюжет романа остался бы тот же — вечный советский производственный сюжет, борьба новаторов с консерваторами, передовиков производства с вредителями. А кто передовики, кто вредители, — не все ли равно? От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

    Литературоведы говорят, что сюжет художественного повествования — это концепция действительности. Так вот, авторская концепция действительности в этом случае осталась бы неизменной.

    В другом — едва ли не самом знаменитом — романе Фадеева, в «Молодой гвардии», концепция действительности, подсказанная автору жизнью, была объявлена неправильной, даже порочной. (Не может такого быть, чтобы юные герои-красногвардейцы создали свою группу сопротивления и действовали самостоятельно, без руководства партии.) Концепцию (то есть — сюжет) приказано было изменить — в соответствии с «правдой жизни». То есть — с тем, как эта правда должна была выглядеть, согласно высочайшим предписаниям.

    Но художественная уязвимость (я бы даже сказал — несостоятельность) этого фадеевского романа была не в том, что концепция, которую автору надлежало воплотить в сюжет, была ему навязана. В каком-то смысле даже неважно, была эта заданная ему концепция истинной или ложной. Ничего не изменилось бы даже и в том случае, если бы она, эта концепция, не была ему навязана извне, а была его собственной. Тут важно лишь то, что именно она, концепция, определила, обусловила, сформировала сюжет его произведения.

    У настоящего художника это бывает иначе. Не сюжет меняется, потому что изменилась концепция, а концепция становится другой, потому что — неожиданно для автора и даже помимо его воли — трансформировался, до неузнаваемости изменился сюжет его будущего произведения.

    Л.Н. Толстой задумал и начал писать «Анну Каренину» с тем, чтобы осудить героиню, изменившую мужу, разрушившую семью. Не раз повторял, что именно в этом и состояла «концепция» задуманного им романа, только потому и поставил эпиграфом к нему евангельское: «Мне отмщение, и Аз воздам». Но в процессе работы над романом сюжет его постепенно стал меняться, усложняться, разветвляться. Появился Левин со своими размышлениями о том, что если русскому мужику дать английскую молотилку, он ее сломает. Появились картины жизни пореформенной России, в которой «все переворотилось и только укладывается». В результате вышел совсем другой роман, — не только, в отличие от первоначального авторского замысла, пронизанный состраданием и сочувствием несчастной героине, но и в самой своей основе — другой. О другом.

    Когда какая-то знакомая Толстого упрекнула его за то, что он так жестоко поступил с Анной Карениной, заставив ее броситься под поезд, Лев Николаевич в ответ рассказал ей известную историю про Пушкина.

    Представь, — сказал Александр Сергеевич одному из своих друзей, — какую штуку удрала со мной Татьяна! Она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее.

    Рассказав своей собеседнице эту хрестоматийную историю, Толстой заключил:

    То же самое и я могу сказать про Анну Каренину.

    И добавил:

    — Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы.

    А вот что он написал однажды (26 апреля 1876 года) в письме Н.Н. Страхову:

    > Глава о том, как Вронский принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно Вронский стал стреляться.

    Легче всего предположить, что, высказываясь таким образом, Лев Николаевич говорил не вполне серьезно. Может быть, даже шутил, чтобы не вдаваться в долгие объяснения насчет того, почему он кинул свою героиню под паровоз или заставил Вронского стреляться. Такой же шуткой, быть может, были и знаменитые слова Пушкина про Татьяну, которая вопреки его авторским намерениям вдруг выскочила замуж за генерала.

    На самом деле, однако, ни Пушкин, ни Толстой даже и не думали шутить. Они говорили чистую правду.

    В 1930 году в Ленинграде вышла небольшая книжечка. Она называлась: «Как мы пишем». Составлена она была из рассказов самых разных писателей о своей работе. В числе ее авторов были Горький, Зощенко, Алексей Толстой, Тынянов, Константин Федин, Ольга Форш, Вячеслав Шишков и многие другие из самых известных тогдашних русских писателей. Собственно, это были даже не рассказы, а — ответы на анкету.

    Люди, задумавшие эту книжку, разослали разным писателям анкету, состоявшую из шестнадцати вопросов. Вопросы там были самые разные. Например, такие: «Каким материалом преимущественно пользуетесь (автобиографическим, книжным, наблюдениями и записями)?.. Когда работаете: утром, вечером, ночью? Сколько часов в день?.. Техника письма: карандаш, перо или пишущая машинка?.. Много ли вычеркиваете в окончательной редакции?.. Примерная производительность — в листах в месяц?..»

    Каждый из опрашиваемых на все эти вопросы отвечал, естественно, по-своему. И ответы были получены самые разные. Выяснилось, что у одних писателей производительность высокая, а у других, наоборот, крайне низкая. Одни любят работать ночью, другие, наоборот, садятся за письменный стол с утра пораньше. Одни пользуются пишущей машинкой, другие предпочитают огрызок карандаша...

    Но был в этой анкете один вопрос, на который самые разные писатели ответили на удивление одинаково.

    Вопрос этот был такой: «Составляете ли предварительный план и как он меняется?»

    Вот некоторые из ответов на этот вопрос.

    Ответ А. М. Горького:

    > Плана никогда не делаю, план создается сам собою в процессе работы, его вырабатывают сами герои. Нахожу, что действующим лицам нельзя подсказывать, как они должны вести себя. У каждого из них есть своя биологическая воля.

    Ответ А. Н. Толстого:

    > Я никогда не составляю плана. Если составлю, то с первых страниц начну писать не то, что в плане...

    Писать роман, повесть (крупное произведение) — значит жить вместе с вашими персонажами. Их выдумываешь, но они должны ожить, и, оживая, они часто желают поступать не так, как вам хотелось бы.

    Ответ Евгения Замятина:

    > ...на первом листке обычно происходит воплощение нужных мне людей, делаются эскизы к их портретам, пока мне не станет ясно, как каждый из них ходит, улыбается, ест, говорит. Как только они для меня оживут — они уже сами начнут действовать безошибочно, вернее — начнут ошибаться, но так, как может и должен ошибаться каждый из них. Я пробую перевоспитать их, я пробую построить их жизнь по плану, но если люди живые — они непременно опрокинут выдуманные для них планы. И часто до самой последней страницы я не знаю, чем у меня (у них, у моих людей) все кончится. Бывает, что я не знаю развязки даже тогда, когда я ее знаю — когда с развязки начинается вся работа.

    Так было, например, с повестью «Островитяне»... к моему удивлению — оказалось, что повесть кончается совершенно иначе, чем было по плану. Герой повести — Кембл — отказался быть негодяем, каким я хотел его сделать.

    Ответ Вячеслава Шишкова:

    > Писать-то начинаешь, конечно, по плану. Но когда примерно четверть работы сделана, возникают сначала недомолвки, потом и жестокие ссоры автора с героями. Автор сует в нос героя план: «Полезай сюда, вот в это место», — а герой упирается, не лезет. Еще один-то ничего, с одним-то героем не считаешься, упрячешь его в план, он и сидит, как за решеткой. Однако мало-помалу начинают заявлять свой протест и прочие действующие лица. Они так пристают, так с тобою спорят, утверждая свое право на независимое существование, что по ночам не спишь, теряешь аппетит, надолго запираешь рукопись в рабочий стол.

    Все эти ответы говорят — чуть ли не слово в слово — то же, что говорил про своих героев Л.Н. Толстой. То же, что сказал однажды про свою Татьяну Пушкин. Стало быть, это не было личным, индивидуальным свойством Толстого и Пушкина. Нечто похожее происходит с каждым настоящим художником. А писателей, герои которых не выходят из их авторской воли, и «концепция действительности», которую они собираются претворить в сюжет, — все равно, заданная им извне или их собственная, — остается неизменной, следовало бы именовать не художниками, а как-нибудь иначе. Например — оформителями. Мандельштам их называл переводчиками готового смысла.

    Вот на таких «переводчиков готового смысла» и ориентировался со своими эстетическими установками Сталин. Только такие писатели и были ему нужны.


    * * *

    Читая «Докладную записку» Фадеева и Кирпотина, Сталин по обыкновению (он всегда так делал) подчеркнул — или отчеркнул на полях — то, что более всего его в этой «Записке» заинтересовало (Документ12). Заинтересовали же его, судя по этим пометкам, главным образом политические обвинения, предъявляемые авторами «Записки» редколлегии ненавидимого ими журнала.

    Начал он с того, что подчеркнул — двумя чертами — заглавие этой «Записки»:

    > «Об антипартийной группировке в советской критике».

    Это была любимая его формулировка. Понятный, хорошо ему знакомый язык. ЕГО язык.

    Затем взял на заметку, отчеркнув вертикальной чертой, такой абзац:

    > Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник Литературного Отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в Лит<ературном> Отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке.

    Сделал стойку на слово «термидор»:

    > Принижение идеалов революционных демократов и возвеличивание реакционных мыслителей или реакционных сторон в учении больших мыслителей и писателей является следствием прямого восхваления группой термидора как переворота, будто бы благодетельного для истории человечества.

    Особо отметил постоянно повторяемые авторами «Записки» словечки — «группка», «группировка», а также предлагаемые ими практические (карательные) меры, направленные на ее уничтожение:

    > По системе своих взглядов, по методам своей работы группка «Литературного Критика» является антипартийной группировкой в литературе.

    Необходимо отнять «Лит<ературный> Критик» и «Литературное Обозрение» из рук группы и сделать их органами Союза Советских Писателей, целиком и полностью изменив редколлегию этих журналов.

    Необходимо разоблачить взгляды группки «Лит[ературного] Критика», чтобы прекратить разлагающее влияние ее на литературу и учащуюся молодежь.

    В общем, заинтересовала его чисто политическая сторона дела — возможность развернуть идеологическую кампанию, разоблачающую очередную антипартийную, политическую ересь. Что же касается многословных разоблачений «антимарксистских» эстетических взглядов членов редколлегии крамольного журнала, составлявших главное содержание фадеевского и кирпотинского доноса, то он их вроде просто проигнорировал. Во всяком случае, вмешиваться в спор «вопрекистов» с «благодаристами» (в отличие от более поздних «научных» споров — лысенковцев с генетиками или сторонников традиционного языкознания с последователями академика Марра) он не стал.

    Но один абзац, имевший самое непосредственное касательство к этому спору и даже из него вытекающий, все-таки его внимание привлек:

    > Гнилые теоретические позиции группки «Лит<ературного> Критика» приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству... Всю советскую литературу «Лит<ературный> Критик» считает иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией.

    Конечно, этот абзац и сам по себе мог вызвать его интерес. Но не последнюю, а может быть, даже и главную роль тут сыграло то — немаловажное для Сталина — обстоятельство, что непосредственным продолжением этого абзаца стала развернутая инвектива, нацеленная в давнего его «любимца» — Платонова:

    > В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем...

    Этот абзац Сталин отчеркнул — на полях — вертикальной чертой. А в следующем подчеркнул две фразы, прямо относящиеся к Платонову:

    > Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических, форм развития, является у нас Андрей Платонов («Лит<ературный> Критик», № 9— 10 за 1938 г., стр. 171).

    И еще один абзац тоже отчеркнул вертикальной чертой: «Лит<ературный> Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. В. Александров в своей статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Лит<ературный> Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Лит<ературном> Критике». Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Лит<ературного> Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма!


    А в следующем подчеркнул лишь отдельные — зацепившие его — слова и обороты из цитируемых авторами «Записки» статей Платонова о Пушкине и о Горьком:

    > «Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (стр. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (стр. 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (стр. 80) (статья «Пушкин и Горький» — «Лит<ературный> Критик», № 6 за 1937 г.)

    Как и во всех предыдущих фрагментах, привлекших его внимание, Сталина зацепили тут те выражения и словесные обороты, в которых ему мерещится некая политическая крамола. Он отмечает слова «фашизм», «фашистские». Подчеркивает платоновские реплики, в которых ему видится крамольное истолкование роли или умаление заслуг классиков («обеднение», «имитация», «Пушкин явился не от избытка сил народа, а от его нужды»). Раздражила и, наверное, даже возмутила его мысль Платонова, что для наиболее убедительного разоблачения и уничтожения врага «надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя». Сталинская эстетика, как мы знаем, не позволяла близко подпускать к себе врага и уж тем более не могла разрешить врагу проникнуть «в самого себя». В произведениях советских писателей персонажам, которых автору надлежало разоблачить, не позволялось даже просто высказывать вслух свои — чуждые советскому человеку — взгляды. Это называлось «предоставлять трибуну врагу».

    Так что и в этих своих пометках Сталин тоже мимоходом коснулся некоторых проблем эстетики. Но более всего в крамольных эстетических воззрениях редакторов и авторов «Литературного критика» его безусловно возмутило то, что «всю советскую литературу» они считают «иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной)» и противопоставляют ей не кого-нибудь, а Платонова. Именно его, этого «агента наших врагов», они сделали «своим знаменем». Именно на него «указывают как на образец».

    Тут надо отдать должное эстетическому (лучше сказать — идеологическому) чутью авторов «Докладной записки».

    Написав, что разоблачаемая ими «группка» всю советскую литературу считает «иллюстративной (т.е. дидактической, второсортной)», они тут же добавили:

    > Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем.

    Тут вся соль в одном этом слове — «поэтому».

    Вряд ли они вкладывали в это слово какой-то особенно глубокий смысл. Скорее всего это была просто синтаксическая связка, — невольно подвернувшаяся формула перехода к Платонову, имя которого им понадобилось как безусловный, неоспоримый знак враждебности разоблачаемой ими теории. Но — сознательно или неосознанно — этим словом они попали в самую точку.


    * * *

    Автором «Литературного критика» Платонов стал, можно сказать, случайно.

    Возможно, тут сыграло роль то, что давний его воронежский знакомый Владимир Келлер стал в это время известным критиком, постоянно публиковавшим — под псевдонимом «В. Александров» — именно в «Литературном критике» свои статьи и рецензии. Еще в 1922 году он написал и опубликовал первую рецензию на книгу стихов Платонова «Голубая глубина», в которой предсказал юному автору всю его нелегкую грядущую судьбу:

    > Толкаться в литературных лавочках Питера и Москвы он, разумеется, не будет... Но те, кому нужен Платонов, найдут к нему дорогу. А нужен он многим.

    ((Зори. 1922. Кн. 1. Стр. 34-36))

    Приятелем, даже, можно сказать, другом Платонова был член редколлегии «Литературного критика» И.А. Сац. Они познакомились задолго до начала сотрудничества Платонова с «Литературным критиком» — еще в 1930-м, когда Сац был одним из редакторов (а потом и внутренним рецензентом) его повести «Впрок»:

    > Обсуждалась эта вещь на рабочем редсовете, вызвала очень резкие суждения... Решено было... рукопись принять к печати. Была выделена комиссия в составе: Горелов (член рабочего редсовета), Поволоцкая (редактор массовой литературы), Сац (редактор массовой литературы) и Черняк (редактор современной русской литературы) — для работы с Платоновым... Платонов часто приходит в издательство... В последний раз он приходил сегодня 10/ХII — рассказал, что «Новый мир» хочет опубликовать часть повести «Впрок»... Поволоцкая и Сац (Черняк больше ею не занимается) задержали ее и не выдадут на руки Платонову до тех пор, пока не изымут из нее политически вредные моменты.

    ((Сводка. Секретный отдел ГПУ. 10 декабря 1930 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 849-850))

    Несмотря на все споры, разногласия и неизбежную при работе с редактором (даже самым доброжелательным) нервотрепку, добрые отношения у Платонова с Сацем сложились уже тогда.

    Именно Сац рекомендовал редколлегии «Литературного современника» опубликовать на страницах журнала рассказы Платонова «Бессмертие» и «Фро»:

    > Современники запомнили, что предложение напечатать эти рассказы... высказал И.А. Сац, его поддержали Е. Усиевич, М. Розенталь, М. Лифшиц.

    ((Н.М. Малыгина. Сотрудничество Платонова в журналах «Литературный критик» и «Литературное обозрение». В кн.: Н.М. Малыгина. Андрей Платонов: поэтика «возвращения». М., 2005. Стр. 75))

    Не исключено, что какую-то роль тут действительно сыграли и личные отношения, личная приязнь И.А. Саца к автору понравившихся ему рассказов.

    Автор цитируемого исследования высказывает даже такое предположение:

    > Наверное, в судьбе Платонова сыграло свою роль и то обстоятельство, что редакция журнала находилась во дворе того же дома, где жил писатель, — на Тверском бульваре, 25. И в самом деле, Платонов пришелся здесь ко двору.

    ((Там же. Стр. 71))

    Может, оно и так. Какую-то роль вполне могла тут сыграть и эта случайность. Но то, что Платонов за годы своего сотрудничества с «Литературным критиком» опубликовал там больше статей, чем рассказов и повестей в других тогдашних изданиях, что теоретический журнал для него одного сделал исключение, опубликовав на своих страницах его рассказы, — все это, конечно, было не случайно. Платонов не просто, как говорит исследовательница, пришелся «Литературному критику» ко двору. Он действительно стал знаменем журнала. И случилось это потому, что в его творческой практике с наибольшей полнотой и свободой реализовалось то понимание природы художественного творчества, которое — в теории — защищал и отстаивал «Литературный критик».

    Конечно, Платонов был тогда не единственным русским писателем, чье творчество можно было бы противопоставить «иллюстративной, дидактической, второсортной» прозе, которую защищали «благодаристы». В то время жили и творили такие подлинные художники, как Зощенко, Бабель, Булгаков, А.Н. Толстой, уже опубликовал лучшие свои прозаические вещи («Детство Люверс», «Охранная грамота») Борис Пастернак. Платонов был не единственным счастливым исключением из общего унылого правила. Но «случай Платонова» являет нам единственный в своем роде пример наиболее полного воплощения и торжества главного эстетического принципа «вопрекистов».

    Утверждая, что инстинкт, творческий дар художника может оказаться — и чаще всего оказывается — более надежным «инструментом» постижения правды жизни, чем его мировоззрение, «вопрекисты», будучи правоверными марксистами, искали опору для этих своих воззрений не только в статьях Ленина о Толстом, но и в трудах (точнее — отдельных замечаниях) Маркса и Энгельса.

    Они ссылались на мысль Маркса, заметившего однажды, что Бальзак был творцом тех прообразов-типов, которые при Луи-Филиппе находились в зародышевом состоянии, а достигли развития позже, уже при Наполеоне III. Это замечание основоположника великого учения позволяло им сделать вывод, что, подметив зарождение нового социального явления, когда в жизни оно еще не было очевидным, Бальзак именно благодаря своему художественному дару раскрыл сущность этого нового явления, заставив его обнаружиться, проявиться в развернутых, законченных характерах.

    Они ссылались на известное замечание Энгельса, брошенное им в его письме к английской писательнице Маргарэт Гаркнесс:

    > Бальзак, которого я считаю гораздо более крупным художником-реалистом, чем все Золя прошлого, настоящего и будущего, в своей «Человеческой комедии» дает нам самую замечательную реалистическую историю французского «общества»... он группирует всю историю французского общества, из которой я узнал даже в смысле экономических деталей больше... чем из книг всех профессиональных историков, экономистов, статистиков этого периода, взятых вместе. Правда, Бальзак политически был легитимистом. Его великое произведение — непрестанная элегия по поводу непоправимого развала высшего общества; его симпатии на стороне класса, осужденного на вымирание. Но при всем этом его сатира никогда не была более острой, его ирония более горькой, чем тогда, когда он заставляет действовать аристократов, мужчин и женщин, которым он глубоко симпатизирует... То, что Бальзак был принужден идти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков, то, что он видел неизбежность падения своих излюбленных аристократов и описывал их как людей, не заслуживающих лучшей участи... я считаю одной из величайших побед реализма, одной из величайших особенностей старика Бальзака.

    ((Маркс и Энгельс о литературе. Новые материалы. Комментарии Ф. Шиллера и Г. Лукача. М., 1933. Стр. 167-168))

    Для теоретиков-«вопрекистов» тут важно было то, что этот «парадокс Бальзака» Энгельс рассматривал не как флуктуацию, нарушающую закономерность, а, напротив, как проявление некоего общего закона — «одну из величайших побед реализма».

    В русской литературе середины 30-х годов XX века трудно — да попросту невозможно — отыскать пример, который подтверждал бы всеобщность этого закона с такой наглядной очевидностью, как «парадокс Платонова».

    В своем покаянном письме Сталину Платонов заметил: «Первичные намерения автора не меняют дела, важен результат». То, что результат может не совпасть с первичными намерениями автора и даже войти с ними в противоречие, представлялось ему делом вполне естественным.

    Сталин вряд ли мог это понять и, уж во всяком случае, не мог в это поверить.

    Копию этого платоновского письма он, как мы знаем, распорядился отправить Горькому. Платонов об этом, может быть, и не знал. Но Горькому он пишет о том же, надеясь, что уж он-то его поймет и ему поверит:

    > Это письмо я Вам пишу не для того, чтобы жаловаться, — мне жаловаться не на что. Я хочу Вам лишь сказать, как человеку, мнение которого мне дорого, как писателю, который дает решающую, конечную оценку всем литературным событиям в нашей стране, — я хочу сказать Вам, что я не классовый враг, и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок, вроде «Впрока», я классовым врагом стать не могу, и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс — это моя родина, и мое будущее связано с пролетариатом. Я говорю это не ради самозащиты, не ради маскировки — дело действительно обстоит так. Это правда еще и потому, что быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним — это гораздо более мучительно, чем сознать себя чуждым всему, опустить голову и отойти в сторону.

    ((«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 333-334))

    Он не темнил, не лукавил. Честно написал о том, что думал, как чувствовал и как себя осознавал. Мировоззрение Платонова, как ни дико это прозвучит тех, кто читал главные его книги — «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море», — не слишком отличалось от офииозного советского.

    Вот каков был его тогдашний — да и на протяжении всей его жизни остававшийся неизменным — символ веры:

    > Традиционное русское историческое правдоискательство соединилось в Октябрьской революции с большевизмом — для реального осуществления народной правды на земле.

    ((«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 1. М., 1994. Стр. 53-54))

    Эти вечные русские правдоискатели, в Октябрьской революции и большевизме обретшие, как говорит Платонов, правду и смысл жизни», стали любимыми его героями, именно они — главные действующие лица и движители сюжетов самых мощных его творений — «Чевенгура», «Котлована», «Ювенильного моря». Но, как говорил Энгельс о Бальзаке, при всем при этом его сатира никогда не была более острой, а его ирония более убийственной, чем тогда, когда он изображал и заставлял действовать этих своих любимцев:

    > — Где тут Совет, честный человек? — обратился Копенкин к хромому гражданину.

    Хромой гражданин шел медленным важным шагом, облеченный неизвестным достоинством.

    — Ты говоришь — я честный? Ногу отняли, а теперь честным называете?.. Нету тут сельсовета, а я уполномоченный волревкома, бедняцкая карающая власть и сила. Ты не гляди, что я хром, — я здесь самый умный человек: все могу!..

    — Кто ж тебе такое своевластие дал? — нахмурился Копенкин с коня.

    — Да я ж тут все одно что Ленин! — разъяснил хромой очевидность...

    Хромого звали Федором Достоевским: так он сам себя перерегистрировал в специальном протоколе, где сказано, что уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков слушал заявление гражданина Игнатия Мошонкова о переименовании его в честь памяти известного писателя — в Федора Достоевского, и постановил: переименоваться с начала новых суток и навсегда, а впредь предложить всем гражданам пересмотреть свои прозвища — удовлетворяют ли они их, — имея в виду необходимость подобия новому имени. Федор Достоевский задумал эту кампанию в целях самосовершенствования граждан: кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Таким порядком по регистру переименования прошли двое граждан: Степан Чечер стал Христофором Колумбом, а колодезник — Петр Грудин — Францем Мерингом: по-уличному Мерин.

    ((Андрей Платонов. Чевенгур. Собрание сочинений. Том 2. М., 1998. Стр. 89-90))

    Эта причуда — а лучше сказать дурь — районного Ленина того же свойства и из того же источника, что одержимость другого героя того же «Чевенгура» — Григория Копенкина:

    > Копенкин пошел на двор к своему коню. Конь обладал грузной комплекцией и легче был способен возить бревна, чем человека. Привыкнув к хозяину и гражданской войне, конь питался молодыми плетнями, соломой крыш и был доволен малым. Однако, чтобы достаточно наесться, конь съедал по осьмушке делянки молодого леса, а запивал небольшим прудом в степи. Копенкин уважал свою лошадь и ценил ее третьим разрядом: Роза Люксембург, Революция и затем конь.

    — Здорово, Пролетарская Сила! — приветствовал Копенкин сопевшего от перенасыщения грубым кормом коня. — Поедем на могилу Розы!

    Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу Розы, и лошадь так привыкла к слову «Роза», что признавала его за понукание вперед. После звуков «Розы», конь сразу начинал шевелить ногами, будь тут хоть топь, хоть чаща, хоть пучина снежных сугробов.

    — Роза, Роза! — время от времени бормотал в пути Копенкин, и конь напрягался толстым телом.

    — Роза! — вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то все равно окружат землю и попадут на родину Розы.

    Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней.

    Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина.

    — Роза! — жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали.

    ((Там же. Стр. 81))

    Эта мечта «рыцаря революции» Григория Копенкина подобна мечте средневекового рыцаря добраться до Святого Грааля. И то, что Розу (что ему Гекуба?) он ценит «первым разрядом», а саму революцию числит вторым, и то, что своему коню он дал прозвище «Пролетарская Сила», — все это даже трогательно. Ирония автора поначалу кажется вполне добродушной, а сам Копенкин глядится фигурой, вызывающей искреннюю симпатию. Но вскоре выясняется, что эта его одержимость социалистическим идеалом не так уж безобидна:

    > Копенкин показал на недалекую полосу леса, лежавшего на просторной земле черной тишиной и уютом...

    — Там будет кордон...

    Лесной надзиратель, хранивший леса из любви к науке, в этот час сидел над старинными книгами. Он искал советскому времени подобия в прошлом, чтобы узнать дальнейшую мучительную судьбу революции и найти исход для спасения своей семьи...

    «Откуда вы? — думал надзиратель про большевиков. — Вы, наверное, когда-то уже были, ничего не происходит без подобия чему-нибудь, без воровства существовавшего»...

    Собаки взвыли голосами тревоги, и надзиратель, взяв винтовку, вышел встречать поздних гостей...

    — Ты скажи, куда нам лес девать в социализме? — с огорченной задумчивостью вздохнул Копенкин. — Скажите, товарищ, сколько лес дает дохода на десятину? — спросил Дванов надзирателя.

    — Разно бывает, — затруднился надзиратель. — Какой смотря лес, какого возраста и состояния — здесь много обстоятельств...

    — Ну а в среднем?

    — В среднем... Рублей десять — пятнадцать надо считать.

    — Только? А рожь, наверно, больше? Надзиратель начал пугаться и старался не ошибиться.

    — Рожь несколько больше... Двадцать — тридцать рублей выйдет у мужика чистого дохода на десятину. Я думаю, не меньше.

    У Копенкина на лице появилась ярость обманутого человека.

    — Тогда лес надо сразу сносить и отдать землю под пахоту! Эти дерева только у озимого хлеба место отнимают...

    Надзиратель затих и следил чуткими глазами за волнующимся Копенкиным. Дванов высчитывал карандашом на книжке Арсакова убыток от лесоводства. Он еще спросил у надзирателя, сколько десятин в лесничестве, — и подвел итог.

    — Тысяч десять мужики в год теряют от этого леса, — спокойно сообщил Дванов. — Рожь, пожалуй, будет выгоднее.

    — Конечно, выгодней! — воскликнул Копенкин. — Сам лесник тебе сказал. Вырубить надо наголо всю эту гущу и засеять рожью. Пиши приказ, товарищ Дванов!..

    Надзиратель осмелился немного возразить:

    — Я хотел вам сказать, что самовольные порубки и так сильно развились в последнее время и не надо больше рубить такие твердые растения.

    Ну, тем лучше, — враждебно отозвался Копенкин. — Мы идем по следу народа, а не впереди его. Народ, значит, сам чует, что рожь полезней деревьев. Пиши, Саша, ордер на рубку леса.

    Дванов написал длинный приказ-обращение для всех крестьян-бедняков Верхне-Мотнинской волости. В приказе, от имени губисполкома, предлагалось взять справки о бедняцком состоянии и срочно вырубить лес Биттермановского лесничества. Этим, говорилось в приказе, сразу проложатся два пути в социализм. С одной стороны, бедняки получат лес для постройки новых советских городов на высокой степи, а с другой — освободится земля для посевов ржи и прочих культур, более выгодных, чем долгорастущее дерево. Копенкин прочитал приказ.

    — Отлично! — оценил он. — Дай-ка и я подпишусь внизу, чтобы страшнее было: меня здесь многие помнят — я ведь вооруженный человек.

    И подписался полным званием: «Командир отряда полевых большевиков имени Розы Люксембург Верхне-Мотнинского района Степан Ефимович Копенкин».

    — Отвезешь завтрашний день в ближние деревни, а другие сами узнают, — вручил Копенкин бумагу лесному надзирателю...

    Глубокая революционная ночь лежала над обреченным лесом.

    ((Там же. Стр. 96—99))

    И так — везде. Где бы ни появился Копенкин на своей Пролетарской Силе, со своим не оставляющим его томлением по Розе Люксембург и мировой революции, всюду он сеет разрушение и смерть:

    > Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка собственной неутешности, но сейчас же бред продолжающейся жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым теплом остатков жизни...

    Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.

    Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по зернышку.

    В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью. Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть...

    ((Там же. Стр. 103—104))

    Но особенно злой и язвительной становится ирония Платонова, когда дело доходит до тех коллизий и сцен его повествования, в которых с присущей ему конкретностью он показывает, чем обернулось на деле то, что мнилось ему «реальным осуществлением народной правды на земле»:

    > ...писарь коммуны стал писать ордера на ужин, выписывая лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» от руки на каждом ордере.

    Все взрослые члены коммуны — семь мужчин, пять женщин и четыре девки — занимали в коммуне определенные должности.

    Поименный перечень должностей висел на стене. Все люди, согласно перечня и распорядка, были заняты целый день обслуживанием самих себя; названия же должностей изменились в сторону большего уважения к труду, как то — была заведующая коммунальным питанием, начальник живой тяги, железный мастер — он же надзиратель мертвого инвентаря и строительного имущества (должно быть, кузнец, плотник и прочее — в одной и той же личности), заведующий охраной и неприкосновенностью коммуны, заведующий пропагандой коммунизма в неорганизованных деревнях, коммунальная воспитательница поколения — и другие обслуживающие должности.

    Копенкин долго читал бумагу и что-то соображал, потом спросил председателя, подписывавшего ордера на ужин:

    — Ну, а как же вы пашете-то?

    Председатель ответил, не останавливаясь подписывать:

    — В этом году не пахали.

    — Почему так?

    — Нельзя было внутреннего порядка нарушать: пришлось бы всех от должностей отнять — какая ж коммуна тогда осталась? И так еле наладили, а потом — в имении хлеб еще был...

    — Ну, тогда так, раз хлеб был, — оставил сомнения Копенкин.

    — Был, был, — сказал председатель, — мы его на учет сразу и взяли — для общественной сытости.

    — Это, товарищ, правильно.

    — Без сомнения: у нас все записано и по ртам забронировано. Фельдшера звали, чтобы норму пищи без предрассудка навсегда установить. Здесь большая дума над каждой вещью была: великое дело — коммуна! Усложнение жизни!

    Копенкин и здесь согласился — он верил, что люди сами справедливо управятся, если им не мешать. Его дело — держать дорогу в социализм чистой; для этого он применял свою вооруженную руку и веское указание.

    ((Там же. Стр. 99—100))

    Такого глумления над социалистической идеей (если и не над самой идеей, так над попыткой воплотить ее в жизнь в «одной, отдельно взятой стране»), казалось бы, менее всего можно было ждать от Платонова. Платонов — это ведь не Булгаков, любимый герой которого искренне признается, что не любит пролетариата. И не Зощенко, который тоже не больно-то верил, что из попытки реализации социалистического идеала может выйти что-нибудь путное: «башмак стопчется по ноге».

    В отличие от этих (да и многих других) своих собратьев по перу, Платонов в социализм верил. Верил, что именно социализм откроет такие пути и возможности безбедного и счастливого существования человека на Земле, о котором прежнее, досоциалистическое человечество не могло даже и мечтать.

    У него даже были на этот счет свои собственные идеи:

    > По всей земле сейчас идет творчество социализма. Одновременно же должны быть созданы (и они создаются) эквиваленты социализму в физике, химии, технике, биологии и т.д. Иначе социализм не мыслим и не возможен.

    Мы здесь остановимся на техническом эквиваленте социализму. Социалистическая техника должна найти и суметь утилизировать такую энергию, которая бы почти автоматически творила бы человечеству все то колоссальное количество продуктов, о котором капитализм не имеет никакого представления. Социализму нужна эквивалентная ему физическая сила, чтобы посредством ее социализм стал твердой вещью и утвердил свое мировое господство. Но сила безграничной мощи, всюду имеющаяся, всегда готовая к производству, сила, освобождающая человека от низших форм труда.

    Имя этой силы — свет, обыкновенный солнечный дневной рассеянный свет, но также и свет луны и звезд. Эту силу мы и хотим запрячь в станки. Ее во вселенной столько, сколько пространства. Дальше мы увидим, что свет и пространство — одно и то же.

    Производственная мощь капиталистического общества слагалась из угля и железа и соответствующей социальной организации. Неравномерное распределение по земле естественных запасов топлива, немногочисленность таких резервуаров энергии — все эти естественные условия именно обосновывали капиталистический способ производства. Электрификация отчасти побеждает эти неблагоприятные для социалистического производства естественные условия и разрывает зависимость энергии от географического пункта. Но только частично. Нам же нужно полное решение вопроса. Только тогда и можно сделать социализм, заранее определив его, когда мы узнаем, какая физическая сила и как будет запряжена в социалистическое производство. Эта сила — свет.

    Пространство, по новейшим учениям, электромагнитной природы. Физическая функция пространства — электромагнитное переменное поле. Ибо свет есть переменное электромагнитное поле с очень большой частотой периодов (обратных перемен направления); в секунду это число периодов равно приблизительно 500 триллионов. Длина же электромагнитной световой волны равна приблизительно 0,6 микрон...

    Не вдаваясь в теоретические области, ибо чистая теория — предрассудок умирающей эпохи, нас же интересует не столько истина, сколько материальный продукт, не справедливость, а факт господства.

    Мы просто говорим, что социализм нужно строить на такой физической силе, которая самая дешевая, самая распространенная и запасы которой не поддаются исчислению (света столько — сколько пространства), т.е. на свете и из света надо отлить и выточить коммунизм.

    Вся вселенная есть, точно говоря, резервуар, аккумулятор электрической энергии, т.к. вселенная прежде всего пространство, а пространство прежде всего электромагнитное переменное поле. Рассматривая же историю как практическое разрешение единого энергетического вопроса, конечное решение которого есть полное, 100%-ное использование вселенной человеком без всякой затраты сил человека, мы можем сказать: использование света для промышленности есть самое совершенное решение энергетического вопроса для нашего времени. Вспомним, что база мира растений есть свет. Сделаем же свет также и базой мира человека...

    В случае удачного разрешения этой технической задачи (мы не входим тут в ее детали) свет, а с ним вся вселенная станет «пролетарием» человечества на многие неисчерпаемые века, и человечество не истощит эту энергию никакими машинами, сопротивлениями и сооружениями. Даже энергия расколотого Резерфордом атома ничто в сравнении с энергией светового океана.

    При социализме в основе творчества человека лежит не настроение, не случай, вдохновение или интуиция, а сознание. И поэтому если фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор еще не сделан, его надо сделать сознательно волей, потому что он необходим для утилизации света, а свет — для социализма. Ибо свет должен лечь в основу социалистического производства — или не будет никогда социализма, а будет вечная «переходная эпоха». Социализм придет не ранее (а немного позднее) внедрения света как двигателя в производство. И только тогда из светового производства вырастет социалистическое общество, новый человек — существо, полное сознания, чуда и любви, коммунистическое искусство — это вселенская скульптура, планетная архитектура, и только тогда совершится совокупление человечества в одно физическое существо...

    ((Андрей Платонов. Свет и социализм. В кн.: Андрей Платонов. Государственный житель. М., 1988. Стр. 537-539))

    Все это, по правде сказать, напоминает тех «русских мальчиков», над «аксиомами» которых иронизировал Достоевский:

    — Не стану я, — говорит Иван Карамазов брату Алеше, — перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома...

    В том же своем романе Достоевский замечает, что, если дать русскому мальчику карту звездного неба, он на другой день вернет ее исправленной.

    Именно таким «русским мальчиком» предстает перед нами в этой ранней своей статье Андрей Платонов. Недаром, развивая эту свою — ниоткуда не вычитанную, им самим придуманную, доморощенную теорию социализма, он то и дело роняет: «Не вдаваясь в теоретические области, ибо чистая теория — предрассудок умирающей эпохи...», «В случае удачного разрешения этой технической задачи (мы не входим тут в ее детали)...»

    Зачем ему входить в детали! Он не пустяками, не мелочами занимается. Он карту звездного неба перекраивает!

    Но это как раз и может служить самым надежным подтверждением искренности его веры в социализм. Свидетельством того, что социализм для него — не официальная государственная религия, обязательная для всех граждан Страны Советов, а сугубо личная, интимная его вера. Как бы даже собственное его изобретение.

    Это свое изобретение он подарил герою своей повести «Ювенильное море» — Николаю Вермо.

    > ...лицо ее было счастливое, и серые глаза были открыты как рассвет, как утреннее пространство, в котором волнуется электромагнитная энергия солнца.

    Вермо почувствовал эту излучающую силу Босталоевой и тут же необдуманно решил использовать свет человека с народнохозяйственной целью; он вспомнил про электромагнитную теорию света Максвелла, по которой сияние солнца, луны и звезд и даже ночной сумрак есть действие переменного электромагнитного поля, где длина волны очень короткая, а частота колебаний в секунду велика настолько, что чувство человека скучает от этого воображения. Вермо вспомнил далее первичную зарю сегодняшнего дня, когда свет напрягался на востоке и слабел от сопротивления бесконечности, наполненной мраком...

    И сейчас еще Вермо не знал, что можно сделать из небесного света.

    — Товарищ Босталоева, — сказал он, — дайте мне руку...

    Босталоева дала ему свою опухшую от ветра и работы руку, и оба человека проехали некоторое время со сдвоенными руками, причем Вермо жал руку женщины, помогая этим не страсти, а размышлению, — у него даже остыло все тело, теплота которого ушла на внутреннюю силу задумчивости.

    Вскоре показалось расположение «Родительских Двориков», беспомощное издали, особенно если сравнить с «Двориками» небесное пространство, напряженное грозной и безмолвной электромагнитной энергией солнца.

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. К, 1998. Стр. 479-480))

    Сцена эта — лирическая. И Николай Вермо — не чета темным, невежественным героям «Чевенгура» и «Котлована». Он — инженер. И безумная космическая идея, вдруг осенившая его, не просто близка Платонову, — это его собственная задушевная идея. Казалось бы, все это исключает ироническое отношение автора к этому своему герою.

    Но все сцены и эпизоды «Ювенильного моря», в которых автор повествует о деятельности инженера Николая Вермо, строящего социализм в одном отдельно взятом совхозе, пронизаны той же нескрываемой платоновской иронией, уже хорошо нам знакомой по «Чевенгуру», «Котловану», «Усомнившемуся Макару» и так возмутившей Сталина «кулацкой повести» «Впрок»:

    > К полуночи инженер и директор доехали до дальнего пастбища совхоза... Худое стадо, голов в триста, ночевало на беззащитном выпуклом месте, потому что нигде не было ни балки, ни другого укрытия в тишине рельефа земли. Убогий колодец был серединой ночующего гурта, и в огромном пойловом корыте спал бык, храпя поверх смирившихся коров...

    Из колодца Вермо вытащил на проверку бадью — в ней оказалось небольшое количество мутной воды, а остальное было заполнено отложениями четвертичной эпохи — погребенной почвы.

    Почуяв воду по звуку бадьи, бык проснулся в лотке и съел влагу вместе с отложениями, а ближние коровы лишь терпеливо облизали свои жаждущие рты.

    — Здесь так плохо! — проговорила Босталоева с болезненным впечатлением. — Смотрите — земля, как засохшая рана...

    Вермо с мгновенностью своего разума, действующего на все коренным образом, уже понял обстановку...

    — Мы достанем наверх материнскую воду. Мы нальем здесь большое озеро из древней воды — она лежит глубоко отсюда в кристаллическом гробу!

    Босталоева доверчиво поглядела на Вермо: ей нужно было поправить в теле это дальнее стадо, и, кроме того, Трест предполагал увеличить стадо «Родительских Двориков» на две тысячи голов, но все пастбища, даже самые тощие, уже густо заселены коровами, а далее лежат умершие пространства пустыни, где трава вырастет только после воды. И те пастбища, которые уже освоены, также нуждаются в воде, — тогда бы корма утроились, скот не жаждал и полумертвые ныне земли покрылись бы влажной жизнью растений...

    — Товарищ Босталоева, — сказал Вермо, — давайте покроем всю степь, всю Среднюю Азию озерами ювенильной воды! Мы освежим климат и на берегах новой воды разведем миллионы коров! Я сознаю все ясно!

    — Давайте, Вермо, — ответила Босталоева. — Я любить буду вас.

    Оба человека по-прежнему находились у колодца, и бык храпел возле них. К колодцу подошел пастух. Он был на хозрасчете. У него болело сердце от недостачи двух коров, и он пришел поглядеть — не чужие ли это люди, которые могут обменять коров или выдоить их, тогда как он и сам старался для лучшей удойности не пить молока. Вермо в увлечении рассказал пастуху, что внизу, в темноте земли, лежат навеки погребенные воды. Когда шло создание земного шара и теперь, когда оно продолжается, то много воды было зажато кристаллическими породами, и там вода осталась в тесноте и покое. Много воды выделилось из вещества, при изменении его от химических причин, и эта вода также собралась в каменных могилах в неприкосновенном, девственном виде...

    — Ну как засиделая девка в шалаше, — обратно объяснил пастух инженеру, — выпусти ее, она тебе сразу рожать начнет, из нее так и посыпется.

    Вермо не услышал: он заметил, как дрожали первичные волны рассвета на востоке, и мучил в темноте своего сознания зарождающуюся, еле живую мысль, еще неизвестную самой себе, но связанную с рассветом нового дня. Однако, опершись рукой на спящего быка, Вермо уже приобрел другую догадку: не пришла ли пора отойти от ветхих форм животных и завести вместо них социалистические гиганты, вроде бронтозавров, чтобы получать от них по цистерне молока в один удой?

    ((Там же. Стр. 477))

    Добыть подземную «ювенильную» воду и напоить безводную степь, чтобы развести на берегах этой новой воды миллионы коров — или хотя бы те две тысячи, которые обещает прислать совхозу трест, — идея столь же фантастическая, как и все другие идеи инженера Вермо: научиться добывать электрическую энергию из мирового пространства или вместо коров развести гигантских животных вроде бронтозавров, от которых можно будет получать по цистерне молока в один удой. Но на ближайшем же собрании руководителей совхоза эта его очередная безумная идея рассматривается уже как первоочередная практическая задача:

    > — Вермо, — обратилась Босталоева, — поезжайте, пожалуйста, с Федератовной в колхоз к Умрищеву и объясните ему, что такое электрон. Теперь давайте обсудим зимнее отопление коровников.

    Собрание вступило в это обсуждение, а Високовский вручил Босталоевой бумагу, где описывалось суточное положение совхоза, здоровье скота, отгон масла из молока — и между прочим отмечалась бесследная пропажа восьми коров и смерть двенадцати голов телят. Босталоева с терпеливым сердцем прочитала бумагу; она знала, что надо беречь свою ненависть, чтоб ее хватило до конца классового врага.

    Собрание приняло решение строить ветряное отопление и рыть землю вглубь, вплоть до таинственных девственных морей, дабы выпустить оттуда сжатую воду на дневную поверхность земли, а затем закупорить скважину, и тогда среди степи останется новое пресное море — для утоления жажды трав и коров.

    Ввиду дальности и безвестности ювенильной воды Вермо предложил прожигать землю вольтовой дугой, которая будет плавить кристаллические толщи и входить в них, как нож в тесто.

    Федератовна по своей скупости на социалистические средства не велела было этим заниматься, но Вермо объяснил ей, что глубокое бурение электрическим пламенем безусловно является событием всемирно-исторического значения, и старушка, улыбаясь щербатым ртом, согласилась, так как была слаба на славу. Вслед за тем собрание начало думать, куда поместить новые две тысячи коров, и Вермо выдумал уже было кое-что, ничего не выдумывать он не мог: он бы разрушился от напора личной жизни...

    ((Там же. Стр. 481))

    Откуда возьмется вольтова дуга, которой инженер Вермо собирается бурить землю, чтобы добраться до ювенильных вод, — нам не сообщается. И участники собрания, принявшие это решение, в такие мелочи не вдаются. А о том, какие на этот счет у них имеются технические возможности, мы узнаем из следующего эпизода:

    > Босталоева зашла в институт к подруге-чертежнице и увидела старую динамо-машину, с которой студентки чертили детали. Она прочитала на неподвижной машине надпись, что в ней 850 ампер, 110 вольт, но не знала — сильно это или слабо. Выйдя из института, она написала телеграмму Вермо, что машина есть, но в ней 850 ампер и по ней учатся черчению молодые кадры; как же быть?

    Ночью инженер Вермо прислал Босталоевой ответную телеграмму: «Придумал более совершенную, современную конструкцию динамо-машины, делаем ее из дерева и проволоки во всех деталях, окрасим в нужный цвет и вышлем багажом институту. Так как чертить можно с деревянной разборной модели — обменяйте нашу деревянную на ихнюю металлическую, наша деревянная конструктивно лучше...»

    ((Там же. Стр. 488))

    Уж не из этой ли самодельной — деревянной и проволочной — динамо-машины появится та вольтова дуга, которая будет «плавить кристаллические толщи и входить в них, как нож в тесто»?

    Нельзя в полной мере оценить всю язвительность этой платоновской иронии, да и просто понять, куда, как любил говорить Зощенко, направлено жало этой художественной сатиры, не вспомнив, что происходило в советской действительности, а также в отражающей (на свой лад) эту действительность советской литературе в то время, когда Андрей Платонов сочинял эту свою повесть.

    Страна совершала свой Большой Скачок.

    Первый пятилетний план, поначалу вполне грамотный, а стало быть, выполнимый, по прямому указанию «товарища Сталина» был срочно пересмотрен. Решено было взять другой, более крутой темп. Но и этого «товарищу Сталину» показалось мало. Заставив принять уже этот новый, скорректированный, практически невыполнимый план, он поставил перед страной уже другую цель: выполнить пятилетку в четыре года. Началась бешеная гонка, пропагандистской машиной рекламируемая как идущее снизу движение охваченных энтузиазмом масс. К пропагандистской кампании подключились писатели. Именно в эти годы появились знаменитые советские «производственные» романы: «Соль» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «День второй» Ильи Эренбурга, «Время, вперед!» Валентина Катаева. В каждом из них инженерам старой, дореволюционной формации, доказывающим, что выполнить поставленную перед ними безумную задачу невозможно, противостоял молодой инженер новой, советской выучки, стоящий на том, что для большевиков нет ничего невозможного. И именно он, а не инженеры старой формации («предельщики», как их сразу же стали называть), разумеется, оказывался прав.

    Образ инженера Николая Вермо из платоновского «Ювенильного моря» трудно воспринять иначе, чем пародию на этот социально-психологический тип, утвердившийся в тогдашних, прославляемых критикой советских романах. А всю эту повесть — иначе, чем пародию (в тогдашней литературно-критической терминологии — «пасквиль») на всю эту историческую коллизию в целом. (Не случайно повесть «Ювенильное море» дошла до читателя только в 1988 году!)

    В комментариях к ее книжной публикации говорится:

    > Ощущается, что Платонов в этой повести уже пробует «шагать в ногу».

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 541))

    Может быть, такие намерения у него и были. Но что из этого получилось, мы видим.

    Завершается повесть как будто бы бравурно:

    > В глубокую осень из Ленинграда в Гамбург отплыл корабль. На борту корабля находились инженер Вермо и Надежда Босталоева. Они имели командировку в Америку, сроком на полтора года, чтобы проверить там в опытном масштабе идею сверхглубокого бурения вольтовым пламенем и научиться добывать электричество из пространства, освещенного небом.

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 511))

    Но и бравурность эта отдает пародией. А чтобы у читателя уже совсем не оставалось на этот счет никаких сомнений, в последней, заключающей повесть сцене опять — уже совсем явственно — слышится знакомая нам ироническая авторская ухмылка:

    > Вечером того же дня, ложась спать в гостинице, Умрищев долго кряхтел, предполагая и боясь высказаться.

    — Мавруша, а Мавруш! — обратился он после томления к Федератовне.

    Чего тебе, старичок? — охотно спросила Федератовна.

    — А что, Мавруш, когда Николай Эдвардович и Надежда Михайловна начнут из дневного света делать свое электричество, что, Мавруш, не настанет ли на земле тогда сумрак?.. Ведь свет-то, Мавруш, весь в проводе скроется, а провода, Мавруш, темные, они же чугунные, Мавруш!..

    Здесь лежачая Федератовна обернулась к Умрищеву и обругала его за оппортунизм.

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 512))

    Тут можно только подивиться твердости и несгибаемости Платонова, его верности своим художественным намерениям и своему писательскому дару. Но еще больше все-таки поражает разрыв между отношением Платонова к строительству социализма в СССР на, так сказать, мировоззренческом уровне и отражением этого исторического процесса в его художественных произведениях. Разрыв этот впечатляет сильнее, чем у Бальзака. Быть может, потому, что платоновские сюжеты нам, современникам автора, гораздо ближе бальзаковских? Как бы то ни было, контраст этот столь разителен, что объяснения и предположения тут возникают самые разные.

    Вот, пожалуй, самое распространенное:

    > ...в начале 1930-х гг. в литературной жизни Платонова происходит «драматический слом» и писатель находится на грани двух начал — жизни и идеи. Именно это (или, скорее, непонимание этого) лежит, на наш взгляд, в основе многих противоречий в трактовке текстов Платонова.

    ((Валентина Славина. К вопросу об эстетическом идеале А. Платонова. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М, 2000. Стр. 334-335))

    Не коснулся ли этот «драматический слом» и мировоззрения писателя? Говоря проще, окунувшись в жизнь, поездив по стране и увидав, как происходит в реальности это самое построение социализма, не разочаровался ли он в своих социалистических идеалах?

    Как будто бы нет, не разочаровался.

    Об этом свидетельствуют осведомители всесильного ведомства, фиксировавшие в своих донесениях самые разнообразные высказывания писателя, произносившиеся им в узком домашнем кругу, в разговорах с друзьями и близкими знакомыми, перед которыми у него не было нужды притворяться:

    > СВОДКА

    СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ОГПУ

    20 октября 1933 г.

    ПЛАТОНОВ сетовал на то, что его считают врагом только потому, что он с горечью указывает на те опасности, которые указывают с радостью действительные враги. Настоящие враги в литературе не там, где их ищут, а примазавшиеся — всякие...

    Во второй раз П<латонов> очень интересно говорил об освоении техники. Здесь у него оригинальные и глубокие мысли... Политику партии в этой области, как и вообще в области создания производственной соц<иалистической> базы, считает вполне правильной.

    ((«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 853))

    > СВОДКА

    СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ОГПУ

    13 марта 1934 г.

    ...зря считают желательным поддержание легенды о человеке — «царе природы»; человек есть самое несчастное в мире вещество. Надежда одна — победа пролетарской революции, Но, во-первых, в ней «мучение материи» достигает высшей точки и, во-вторых, победа эта возможна, но не неизбежна. Если пролетариат потерпит поражение, то будет всеобщее варварство и возврат к культуре каменного века.

    ((Там же. Стр. 856))

    Все это — в особенности последнее платоновское высказывание — не вполне вписывается в жесткие рамки ортодоксальной советской идеологии. Но все-таки и не дает оснований предполагать, что Платонов ко времени написания «Ювенильного моря» окончательно растерял, утратил свою веру в победу пролетарской революции и торжество социализма. Однако художественный итог этой платоновской повести (не говоря уже о «Чевенгуре» и «Котловане») именно таков.

    Автор процитированного мною выше исследования «К вопросу об эстетическом идеале А. Платонова», стремясь разрешить это противоречие, «о котором много спорят платоноведы», останавливает свое внимание на небольшом очерке Платонова «В поисках будущего (Путешествие на Каменскую писчебумажную фабрику)», написанном в 1929 году:

    > Очерк сам по себе, может быть, и не представлял бы такого интереса, если бы не одно обстоятельство. На оборотных листах одновременно с очерком писалась повесть «Котлован»...

    Очерк Платонова посвящен устройству новой жизни. Писателя, как рабочих и инженеров писчебумажной фабрики, волнуют проблемы труда, именно творческого труда, а не «порочный круг вечной работы», приносящей страдания... «Труд, — пишет Платонов, — это средство соприкосновения с миром и людьми... Человек же без труда, без узла, связавшего его с человечеством и природой, делается сухой былинкой, колеблемой ветром нужды и теснотой одиночества». Платонов говорит, что «хорошая жизнь делается трудно». «Быть может, ежегодно растения и звери тратят на свое создание и обновление столько же сил, сколько людям потребно на устройство социализма. Но ведь природа все же устраивается однажды в год, значит, и мы сумеем устроиться раз в век». И, как всегда, Платонова волнует прежде всего человек: «...в русском рабочем всегда было много ума, не хватало лишь средств: теперь ему дали средства в виде целого государства — и он действует...»

    ((Валентина Славина. К вопросу об эстетическом идеале А. Платонова. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 335))

    Очерк, отмечает далее исследовательница, написан не только той же рукой, что и «Котлован», — в нем те же, что в «Котловане», любимые, задушевные, постоянно волнующие Платонова мысли. И тут она приводит суждение другой обратившей внимание на тот же очерк исследовательницы, которая —

    > ...удивляется, как же это возможно, что на одной стороне листа мрачные страницы «Котлована», где «мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни...», а на другой — очерк, размышления о «высоком образце рабочего класса».

    ((Там же))

    Сама она ничего парадоксального в этом не видит. А пресловутый (как ей представляется, мнимый) «парадокс Платонова» объясняет так:

    > ...социалистическая идея, идеал Платонова, который он понимал не только как идеал будущего общества, не только как долженствование, но как практическое сегодняшнее дело, ростки которого он и увидел в работе Каменской писчебумажной фабрики... Противоречия в мировоззрении и творчестве Платонова, которые фиксируют исследователи, объясняются, на наш взгляд, именно тем, что строительство социализма в сталинской версии не совпало с платоновским пониманием социалистической идеи.

    ((Там же. Стр. 336))

    Получается, что провозглашенное Сталиным построение социализма в одной, отдельно взятой стране, по мнению Платонова, невозможно (таков, во всяком случае, художественный итог и «Чевенгура» и «Котлована»), а в какой-то одной, отдельно взятой Каменской писчебумажной фабрике почему-то вдруг оказалось возможно.

    Это, конечно, трудно себе представить, но по крайней мере один такой случай нам известен. Я имею в виду колонию Макаренко, в которой были реализованы черты той — так и не осуществившейся — модели государственного устройства, контуры которого Ленин наметил в своей работе «Государство и революция». (Заработная плата высших государственных чиновников не должна быть выше заработной платы рабочего и т.д.) Но, во-первых, недолго она, эта макаренковская колония просуществовала. Безбрежный океан сталинского социализма поглотил этот крохотный островок реализованной ленинской утопии. А во-вторых, и в нем самом, в этом оазисе, тоже уже были заложены черты и сталинского социализма, с его жесткими суровыми законами, военной дисциплиной и непререкаемым авторитетом (хоть и подлинным, а не искусственно создаваемым) начальника колонии.

    Но к Платонову — во всяком случае, к его «Котловану» и «Чевенгуру» — все это никакого отношения не имеет. Ведь дело там совсем не в том, что «строительство социализма в сталинской версии не совпало с платоновским пониманием социалистической идеи».

    На самом деле в «Чевенгуре» и «Котловане» Платонов разоблачает не сталинскую — и даже не ленинскую — «версию социализма», а кровавый хилиазм коммунистической утопии. Материализовавшуюся на российской почве самую ее идею:

    > Пробыв председателем ревкома месяца два, Чепурный замучился — буржуазия живет, коммунизма нет...

    Сначала он назначил комиссию, и та комиссия говорила Чепурному про необходимость второго пришествия...

    А потом Чепурный захотел отмучиться и вызвал председателя чрезвычайки Пиюсю.

    — Очисть мне город от гнетущего элемента! — приказал Чепурный.

    — Можно, — послушался Пиюся. Он собрался перебить в Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился Чепурный.

    —Ты понимаешь — это будет добрей! — уговаривал он Пиюсю. — Иначе, брат, весь народ помрет на переходных ступенях. И потом, буржуи теперь все равно не люди: я читал, что человек, как родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия?.. Это прямо некрасиво!

    Пиюся был знаком с буржуазией лично: он помнил чевенгурские улицы и ясно представлял себе наружность каждого домовладельца... Пиюся знал их способ жизни и пропитания и согласен был убить любого из них вручную, даже без применения оружия...

    Однако секретарь уика Прокофий Дванов не согласился подворно и явочным порядком истребить буржуазию. Он сказал, что это надо сделать более теоретично.

    — Ну как же — сформулируй! — предложил ему Чепурный...

    — На основе второго пришествия! — с точностью выразился Прокофий... — Совершенно необходимо, товарищ Чепурный, объявить официально второе пришествие. И на его базе очистить город для пролетарской оседлости...

    Прокофий кратко сформулировал будущее для чевенгурской буржуазии и передал исписанную бумагу Пиюсе; тот должен по памяти прибавить к приказу фамильный список имущих.

    Чепурный прочитал, что Советская власть предоставляет буржуазии все бесконечное небо, оборудованное звездами и светилами на предмет организации там вечного блаженства; что же касается земли, фундаментальных построек и домашнего инвентаря, то таковые остаются внизу — в обмен на небо — всецело в руках пролетариата и трудового крестьянства.

    В конце приказа указывался срок второго пришествия, которое в организованном безболезненном порядке уведет буржуазию в загробную жизнь.

    Часом явки буржуазии на соборную площадь назначалась полночь на четверг...

    В ночь на четверг соборную площадь заняла чевенгурская буржуазия, пришедшая еще с вечера. Пиюся оцепил район площади красноармейцами, а внутрь буржуазной публики ввел худых чекистов. По списку не явилось только трое буржуев — двое из них были задавлены собственными домами, а третий умер от старости лет. Пиюся сейчас же послал двух чекистов проверить — отчего обвалились дома, а сам занялся установкой буржуев в строгий ряд. Буржуи принесли с собой узелки и сундучки — с мылом, полотенцами, бельем, белыми пышками и семейной поминальной книжкой...

    За чертой красноармейцев стояли жены буржуев и рыдали в ночном воздухе.

    — Устрани этих приспешниц! — приказал Пиюся. — Тут сочады не нужны!

    — Их бы тоже надо кончить, товарищ Пиюся! — посоветовал чекист...

    Пришли два чекиста с проверки обвалившихся домов и объяснили: дома рухнули с потолков, потому что чердаки были загружены солью и мукой сверх всякого веса; мука же и соль буржуям требовались в запас — для питания во время прохождения второго пришествия, дабы благополучно переждать его, а затем остаться жить.

    — Ах, вы так! — сказал Пиюся и выстроил чекистов, не ожидая часа полуночи. — Копай их, ребята! — и сам выпустил пулю из нагана в череп ближнего буржуя...

    Чекисты ударили из наганов по безгласным, причастившимся вчера буржуям — и буржуи неловко и косо упали, вывертывая сальные шеи до поврежденья позвонков...

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 171-173))

    Буржуев ликвидировали, но коммунизм почему-то не наступил. Вождям Чевенгурского коммунизма — предревкома Чепурному и секретарю уика Прокофию Дванову эта несообразность не давала покоя. Но мучились они недолго:

    > ...Чепурный нисколько не знал вначале, после погребения буржуазии, как жить для счастья, и он уходил для сосредоточенности в дальние луга, чтобы там, в живой траве и одиночестве, предчувствовать коммунизм. После двух суток лугового безлюдья и созерцания контрреволюционной благости природы, Чепурный грустно затосковал и обратился за умом к Карлу Марксу: думал — громадная книга, в ней все написано...

    Однако он организовал чтение той книги вслух: Прокофий ему читал, а Чепурный положил голову и слушал внимательным умом, время от времени наливая квасу Прокофию, чтобы у чтеца не ослабевал голос. После чтения Чепурный ничего не понял, но ему полегчало.

    — Формулируй, Прош, — мирно сказал он, — я что-то чувствую.

    Прокофий надулся своим умом и сформулировал просто:

    — Я полагаю, товарищ Чепурный, одно...

    — Ты не полагай, ты давай мне резолюцию о ликвидации класса остаточной сволочи.

    — Я полагаю, — рассудочно округлял Прокофий, — одно: раз у Карла Маркса не сказано про остаточные классы, то их и быть не может.

    — А они есть, — выйди на улицу: либо вдова, либо приказчик, либо сокращенный начальник пролетариата... Как же быть, скажи, пожалуйста!

    — А я полагаю, поскольку их быть по Карлу Марксу не может, постольку же их быть и не должно.

    — А они живут и косвенно нас угнетают — как же так?

    Прокофий снова напрягся привычной головой, отыскивая теперь лишь организационную форму. Чепурный его предупредил, чтобы он по науке думать не старался, — наука еще не кончена, а только развивается: неспелую рожь не косят.

    — Я мыслю и полагаю, товарищ Чепурный, в таком последовательном порядке, — нашел исход Прокофий.

    — Да ты мысли скорей, а то я волнуюсь!

    — Я исхожу так: необходимо остатки населения вывести из Чевенгура сколько возможно далеко, чтоб они заблудились... Затем — всему среднему запасному остатку буржуазии объявляется смертная казнь, и тут же она прощается...

    — Вот это так?!

    — Прощается под знаком вечного изгнания из Чевенгура и с прочих баз коммунизма. Если же остатки появятся в Чевенгуре, то смертная казнь на них возвращается в двадцать четыре часа.

    — Это, Прош, вполне приемлемо! Пиши, пожалуйста, постановление с правой стороны бумаги.

    Чепурный с затяжкой понюхал табаку и продолжительно ощущал его вкус. Теперь ему стало хорошо: класс остаточной сволочи будет выведен за черту уезда, а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть.

    ((Там же. Стр. 182—183))

    Это хитроумное решение в точности повторяет ленинский план высылки за пределы Страны Советов такой же «остаточной сволочи» — философов, экономистов, инженеров и прочих «полубуржуев», от которых он решил «очистить Россию». Те тоже были приговорены к высшей мере, то есть к расстрелу. Высылка из страны была заменой этой высшей меры, и каждый высылаемый предупреждался, что, окажись он на территории СССР, тот, прежний приговор немедленно будет приведен в исполнение. Рассказывали, что Питирим Сорокин, когда, спустя тридцать лет, его пригласили в Ленинград на какой-то социологический симпозиум, пришел в ужас. Он решил, что это ловушка. Те, кто его приглашал, давно уже забыли про эту подробность того, давнего приговора. А если и помнили, то наверняка считали, что это ничего не значащая пустая формальность. Но он о ней не забыл и не сомневался, что, ступив на советскую землю, немедленно будет расстрелян.

    Среди намеченных к высылке из Чевенгура «полубуржуев», нетрудовых элементов и прочей «остаточной сволочи» были и временно оказавшиеся без работы совслужащие, готовые честно служить советской власти. Но с ними тоже не церемонились:

    > ...остатки чевенгурской буржуазии не послушались словесной резолюции — приказа, приклеенного мукой к заборам, ставням и плетням. Коренные жители Чевенгура думали, что вот-вот и все кончится: не может же долго продолжаться то, чего никогда не было. Чепурный прождал ухода остатков буржуазии двадцать четыре часа и пошел с Пиюсей выгонять людей из домов. Пиюся входил в любой очередной дом, отыскивал самого возмужалого буржуя и молча ударял его по скуле.

    — Читал приказ?

    — Читал, товарищ, — смирно отвечал буржуй. — Проверьте мои документы — я не буржуй, а бывший советский служащий, я подлежу приему в учреждения по первому требованию...

    Чепурный брал его бумажку:

    «Дано сие тов. Прокопенко Р.Т. В том, что он сего числа сокращен из должности зам. Коменданта запасной хлебофуражной базы Эвакопункта и по советскому состоянию и движению образов мыслей принадлежит к революционно-благонадежным элементам.

    За Нач. Эвакопункта П. Дванов».

    — Чего там? — ожидал Пиюся. Чепурный разорвал бумажку.

    — Выселяй его. Мы всю буржуазию удостоверили. —Да как же так, товарищи? — сбивал Прокопенко на милость. — Ведь у меня удостоверение на руках — я советский служащий, я даже с белыми не уходил, а все уходили...

    — Уйдешь ты куда — у тебя свой дом здесь! — разъяснил Пиюся Прокопенко его поведение и дал ему любя по уху.

    — Займись, в общем, сделай мне город пустым, — окончательно подтвердил Чепурный Пиюсе...

    ((Там же. Стр. 188—189))

    Среди пассажиров «философского парохода» тоже попадались такие же, ни в чем перед советской властью не провинившиеся, вполне лояльные совслужащие, не понимающие, за что и почему их высылают, и так же, как этот чевенгурский житель Прокопенко, пытавшиеся «сбивать на милость» товарищей, от которых зависело решение их судьбы. И с тем же результатом:

    > ЗАПИСКА И.А. ТЕОДОРОВИЧА И.В. СТАЛИНУ

    С ПРОСЬБОЙ ОТМЕНИТЬ ВЫСЫЛКУ

    ЗА ГРАНИЦУ ПРОФЕССОРА

    Н.П. ОГАНОВСКОГО

    16 декабря 1922 г.

    Тов. И.В. Сталину

    Дорогой товарищ! Препровождая Вам документы по делу проф. Огановского, сотрудника Н[ар]к[_о]з[ема], считаю долгом сообщить следующее, Огановский на днях говорил мне, глубоко взволнованный, что постановление ГПУ ставит его в ужаснейшее положение: его высылают за границу как врага Советской власти, а он бледнеет перед мыслью, что за границей его затравят как слугу Советской власти.

    Очень прошу прочесть его письмо на мое имя.

    Ему ставят, между прочим, в вину выступление в Вольном экономическом обществе, а на деле он там выступал горячим защитником концессионной политики Советской власти.

    С коммунистическим приветом

    Ив. ТЕОДОРОВИЧ

    ((«Очистим Россию надолго...». М., 2008. Стр. 440-441))

    > ПИСЬМО ГПУ В ЦК РКП(б)

    О НЕЦЕЛЕСООБРАЗНОСТИ ОТМЕНЫ

    ВЫСЫЛКИ ЗА ГРАНИЦУ

    ПРОФЕССОРА Н.П. ОГАНОВСКОГО

    19 декабря 1922 г.

    В ЦК РКП(б)


    Возвращая при сем переписку с ходатайством тов. Хинчука и правления 1-го Московского государственного университета об отмене постановления о высылке за границу проф. Огановского Н.П., ГПУ сообщает, что считает отмену высылки проф. Огановского крайне нецелесообразной по следующим соображениям.

    1) Проф. Огановский является крупным общественником и одним из наиболее ярких и активных работников явочным порядком легализовавшегося весной с.г. Вольно-экономического о[бщест]ва. Один из руководителей Группы общественников в О[бщест]ве сельского хозяйства.

    Поэтому оставление Огановского в Москве, несомненно, усилит антисоветскую деятельность общественников в обоих обществах.

    Освобождение от высылки Огановского явится прецедентом для возбуждения подобных же ходатайств со стороны других лиц, подобно Огановскому высылаемых за границу.

    Зампред ГПУ УНШЛИХТ

    Нач[альник] СО ГПУ САМСОНОВ

    ((Там же. Стр. 444))

    Эта секретная переписка высших чинов советского партийного и государственного аппарата Платонову, разумеется, была недоступна. Но о том, как готовилась и осуществлялась высылка пассажиров «философского парохода», он безусловно знал. (Хотя бы по наверняка доходившим до него слухам о перипетиях несостоявшейся высылки Замятина.) И, по правде говоря, тут трудно отделаться от впечатления, что в своем «Чевенгуре» Платонов пародировал, в частности, и эту реальную историческую коллизию.

    Но это бы означало, что он навязал своим героям весь образ их поведения, жестко подчинив все их действия и поступки заранее придуманному гротескному сюжету. На самом же деле все было ровно наоборот. Платонов с полным основанием мог бы сказать о себе, повторив вслед за Л.Н. Толстым, что герои его «делают иногда такие штуки», которых он не желал бы. Он даже мог бы выразиться еще парадоксальнее, сказав, что его героям иногда приходят в голову такие мысли, до которых он сам никогда бы не додумался:

    > Некогда Прокофий предложил Чепурному ввести в Чевенгуре науку и просвещение, но тот отклонил такие попытки без всякой надежды. «Что ты, — сказал он Прокофию, — иль не знаешь — какая наука? Она же всей буржуазии даст обратный поворот: любой капиталист станет ученым и будет порошком организмы солить, а ты считайся с ним! И потом наука только развивается, а чем кончится — неизвестно».

    Чепурный на фронтах сильно болел и на память изучил медицину, поэтому после выздоровления он сразу выдержал экзамен на ротного фельдшера, но к докторам относился, как к умственным эксплуататорам...

    — Как ты думаешь? — спросил он у Копенкина. — Твой Дванов науку у нас не введет?

    — Он мне про то не сказывал: его дело — один коммунизм.

    — А то я боюсь, — сознался Чепурный, стараясь думать, но к месту вспомнил Прошку, который в точном смысле изложил его подозрение к науке. — Прокофий под моим руководством сформулировал, что ум такое же имущество, как и дом, стало быть, он будет угнетать ненаучных и ослабелых.

    — Тогда ты вооружи дураков, — нашел выход Копенкин. — Пускай тогда умный полезет к нему с порошком!..

    По наущению Чепурного Прокофий дал труду специальное толкование, где труд раз навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество угнетению.

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. Стр. 160-161))

    Именно эти мысли и привели Чепурного и Прокофия Дванова к убеждению, что для наступления в Чевенгуре полного коммунизма необходимо истребить не только буржуев, но и «полубуржуев», и всю «остаточную сволочь», а в конечном счете — все население города:

    > — Очисть мне город от гнетущего элемента! — приказал Чепурный.

    — Можно, — послушался Пиюся.

    Он собрался перебить в Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился Чепурный.

    Поначалу истреблять все население города они не собирались, решили ограничиться тем, что выселят их за пределы городской черты. Но в конце концов пришлось истребить, и случилось это опять же потому, что исполнители половинчаого решения вождей действовали в соответствии со своими характерами и тоже оказались способны на «такие штуки», которых автор от них не ждал и не желал бы:

    > Пиюся глянул в остальную дверь — куда пойдет солнце... — и сделал шаг назад от оскорбления: вблизи околицы Чевенгура стояли табором вчерашние полубуржуи; у них горели костры, паслись козы, и бабы в дождевых лунках стирали белье. Сами же полубуржуи в сокращении чего-то копались — вероятно, рыли землянки, а трое приказчиков из нижнего белья и простынь приспосабливали палатку, работая голыми на свежем воздухе — лишь бы сделать жилье и имущество...

    Отвыкшие от жен и сестер, от чистоты и сытного питания, чевенгурские большевики жили самодельно — умывались, вместо мыла, с песком, утирались рукавами и лопухами, сами щупали кур и разыскивали яйца по закутам, а основной суп заваривали с утра в железной кадушке неизвестного назначения, и всякий, кто проходил мимо костра, в котором грелась кадушка, совал туда разной близкорастущей травки — крапивы, укропу, лебеды и прочей съедобной зелени; туда же бросалось несколько кур и телячий зад, если вовремя попадался телок, — и суп варился до поздней ночи, пока большевики не отделаются от революции для принятия пищи и пока в супную посуду не нападают жучки, бабочки и комарики. Тогда большевики ели — однажды в сутки — и чутко отдыхали.

    Пиюся прошел мимо кадушки, в которой уже заваривали суп, и ничего туда не сунул.

    Он открыл чулан, взял грузное промявшееся ведро с пулеметными лентами и попросил товарища Кирея, допивавшего куриные яйца, катить за ним вслед пулемет. Кирей в жирные дни ходил на озеро охотиться из пулемета — и почти всегда приносил по одной чайке, а если нет, то хоть цаплю; пробовал он бить из пулемета и рыб в воде, но мало попадал. Кирей не спрашивал Пиюсю, куда они идут, ему заранее была охота постреляться во что попало, лишь бы не в живой пролетариат...

    — Видишь ты тот вчерашний народ? — показал Кирею Пиюся на полубуржуев, сидевших вокруг потухших костров маленькими коллективами.

    — Во! Куда ж они теперь от меня денутся?

    — А ты пули гадил на курей! Ставь машину поскорей в упор, а то Чепурный проснется — у него опять душа заболит от этих остатков...

    Кирей живыми руками наладил пулемет и дал его патронной ленте ход на месте. Водя держатель пулемета, Кирей еще поспевал, в такт быстроходной отсечке пуль, моментально освобождать руки и хлопать ими свои щеки, рот и колена — для аккомпанемента. Пули в такое время теряли цель и начинали вонзаться вблизи, расшвыривая землю и корчуя траву.

    — Не теряй противника, глазомер держи! — говорил лежавший без делов Пиюся. — Не спеши, ствола не грей!

    Но Кирей, для сочетания работы пулемета со своим телом, не мог не поддакивать ему руками и ногами...

    Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм.

    В комнату вошел Кирей и поставил на пол ведро с пустыми лентами.

    — В чулан тащи! — говорил снаружи Пиюся, закатывавший в сени пулемет. — Чего ты там греметь пошел, людей будить!

    — Да оно же теперь легкое стало, товарищ Пиюся! — сказал Кирей и унес ведро на его постоянное место — в чулан.

    ((Там же. Стр. 191—195))

    Нам, прочитавшим десятки, а может быть, и сотни книг о сталинских тюрьмах и лагерях, о голодоморе, о выселенных в безлюдные леса и болота на верную смерть «кулаках и подкулачниках» с женами, стариками, старухами и малыми детьми, простота и будничность, я бы даже сказал, простодушие этого описанного Платоновым палачества уже не кажется ни сгущением красок, ни, тем более, гротеском. Какой там гротеск! Самое что ни на есть реалистическое описание «сталинской версии» построения социализма.

    К сталинщине, однако, это никакого отношения не имеет.

    То есть имеет, конечно. В такой же мере, как, скажем, теория Шигалева о социальном устройстве будущего общества. Сталинский террор тридцать седьмого года Пастернак назвал шигалевщиной, и у него были для этого все основания, хотя Достоевский, создавая своего Шигалева, знать не знал и ведать не ведал никакого Сталина. Вот так же — с не меньшим, а может быть, даже и с большим основанием — сталинский опыт построения коммунизма можно было бы назвать чевенгуровщиной.

    А что касается отношения Платонова к Сталину, — точнее, того места, какое Сталин занимает в художественном пространстве платоновской прозы, — то это совсем другая, особая тема, прикосновения к которой нам, конечно, тоже не избежать.


    * * *

    Литературовед («платоновед») Елена Колесникова, работая в Рукописном отделе Пушкинского Дома, обнаружила там фрагмент неоконченного (в сущности, только начатого) рассказа Платонова «Черноногая девчонка».

    > Название рассказа написано один раз и не подвергалось изменениям. Кто работал с рукописями Платонова, тот знает, насколько редко это случается. Обычно выбор заглавия ведется мучительно и изобилует вариантами. В данном случае уверенно выведено «Черноногая девчонка» и обозначен жанр будущего произведения как рассказ... За названием следует эпиграф, который и проясняет ситуацию с заглавием, задает многоуровневую проблематику, завязывает в один узел современный политический и окололитературный подтексты, резкими тонами отсвечивает их с помощью классических аллюзий; кроме того, определяет композиционные особенности, а также решает судьбу рассказа — быть погребенным в дальних ящиках стола.

    ((Рассказ «Черноногая девчонка» и его историко-литературный контекст. Статья и публикация Елены Колесниковой. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 805))

    Эпиграф, который, собственно, и привлек внимание исследовательницы к этому неоконченному платоновскому рассказу, был такой:

    > — Если вспомните, кучер Селифан счел нужным отчитать Пелагею за смешение правого с левым, сказав ей: «Эх ты, черноногая... не знаешь, где право, где лево...»

    ((Доклад И.В. Сталина на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов о проекте Конституции Союза ССР))

    Из следующего за этим эпиграфом текста я приведу только самое его начало:

    > Слепая мать Пелагеи не помнила белого света; она ослепла в полтора года [от] [после] от рождения [от болезни] после болезни кори. До полутора лет [жизни] она видела [свет] свет, [и сейчас/но теперь ее сердце уже не /но теперь уже не скучала о нем, ее сердце навсегда отвыкло от солнца / потому что за сорок лет прошедших/ жизни] до ее [слу] нежного слуха доносился лай собак или стук бадьи о колодезный сруб из деревни Всячины, находившейся в нескольких километрах от жилища путевого сторожа, ее отца.

    Пелагея-то давно ушла? — спросил старик у дочери.

    Затемно [еще] еще, — ответила слепая. Ты бы хоть керосин [хоть] с вечера в фонарь добавлял, за ночь выгорает, у девочки сигнал потухнет...

    Слепая умолкла и привстала со своего [твердого] ложа на руках. Она расслышала далекое биение напряженной, мчащейся машины и слабое, но все более вздымающееся стенание рельсов навстречу бегущему паровозу.

    Отец, курьерский! — громко сказала дочь. — Пойди, проводи [его] его, флаг у тебя под подушкой... Большой паровоз идет, сейчас мороз, ночью [товарные] товарные, [шли] тяжелые поезда шли, [они могли] рельсы могли лопнуть...

    Эва, пусть проходит, чума с ним, — произнес старик. — У внучки глаза поострей моих, а она ведь давишь в обход пошла. — Да теперь какие морозы, они жидкие стали — февраль месяц, рельсы [не] целы останутся не треснут. Старик поджег солому [в печ] в печи и задвинул туда чугун с картошкой, предполагая [снача] сначала картошку сварить, а потом запечь, чтоб была вкусней и питательней.

    ((«Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 811))

    Старик, стало быть, — путевой обходчик, а девочка Пелагея — его внучка, которой он время от времени поручает выполнять свои обязанности. Гоголевскую «черноногую девчонку», которую вспомнил и упомянул в своем докладе Сталин, тоже звали Пелагеей. Помимо имени, этих двух девочек объединяет еще и то — и это, наверно, тут главное, — что современной, платоновской Пелагее автором, видимо, назначена та же роль, что и гоголевской: роль указчика верного пути, верной дороги.

    Но какие события должны были произойти далее в рассказе, а главное, как автор предполагал связать их с высказыванием Сталина, по этому фрагменту не угадать. А фрагмент на этом обрывается — такой зачин Платонову, видимо, показался слишком прямолинейным, — и следующий за ним текст представляет собой уже совсем другой вариант начала ого же рассказа. Тут девочка и ее слепая мать бредут куда-то в ночь. Выясняется, что мать с дочкой решила уйти от мужа и жить самостоятельно. Они находят приют в избе старика, — тоже (как и в первом фрагменте) путевого сторожа. Но он тут уже не отец слепой женщины и не дед ее дочки, а совсем чужой им человек, И, переночевав у него, они уходят. Кончается отрывок так:

    > Путевой сторож оглядел своих гостей и сказал им:

    — Куда вам ходить? Оставайтесь еще на [сутки] сутки, я хлеб сейчас [ставить] новый ставить буду, лепешек из теста спеку...

    — Нам не надо, — ответила слепая, [мы по делу идем] я пенсионерка, я от государства [ко] хлебом кормлюсь.

    — Нам не надо, — сказала Пелагея заодно с матерью. — Мы не бедные: мы книжку вчера получили, мы задаром будем жить.

    [ — Вам видней, — произнес старик. — А то живите покамест со мной: изба просторная, дров до лета хватит — чего еще! Я ведь один здесь нахожусь.]

    — Вам видней, — произнес старик.

    Слепая сказала «спасибо» и ушла со своей дочерью и кошкой, а сторож начал готовить тесто на хлеб, измазал себе руки и вытер их о бороду. И ему стало вдруг скучно, что ушла [красивая] миловидная слепая женщина и больше он ее не увидит вовек, а ему необходим человек в избе: хоть за жалованье его бери к себе.

    ((Там же. Стр. 814))

    Как предполагал автор связать этот новый ход своего повествования со сталинским эпиграфом, теперь совсем уже не понять. И немудрено, что все свое внимание исследовательница обратила не на сам платоновский текст, а на эпиграф, пытаясь именно в нем найти разрешение загадки этого непонятного авторского замысла.

    Последуем и мы ее примеру, для начала, как это сделала она, раздвинув рамки сталинской цитаты:

    > Если законодательное закрепление победы социализма, законодательное закрепление успехов индустриализации, коллективизации и демократизации называется у них «сдвигом вправо», то позволительно спросить: а знают ли вообще эти господа, чем отличается левое от правого? (Общий смех, аплодисменты.)

    Не может быть сомнения, что эти господа окончательно запутались в своей критике проекта Конституции и, запутавшись, перепутали правое с левым.

    Нельзя не вспомнить по этому случаю дворовую «девчонку» Пелагею из «Мертвых душ» Гоголя. Она, как рассказывает Гоголь, взялась как-то показать дорогу кучеру Чичикова Селифану, но, не сумев отличить правую сторону дороги от левой ее стороны, запуталась и попала в неловкое положение. Надо признать, что наши критики из польских газет, несмотря на всю их амбицию, все же недалеко ушли от уровня понимания Пелагеи, дворовой «девчонки» из «Мертвых душ». (Аплодисменты.) Если вспомните, кучер Селифан счел нужным отчитать Пелагею за смешение правого с левым, сказав ей: «Эх, ты, черноногая... не знаешь, где право, где лево». Мне кажется, что следовало бы так же отчитать наших незадачливых критиков, сказав им: Эх, вы, горе-критики... не знаете, где право, где лево. (Продолжительные аплодисменты.)

    ((И. Сталин. О проекте Конституции Союза ССР. Аоклад на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 года. И. Сталин. Сочинения. Том 14. М., 2007. Стр. 155-156))

    Соотнеся этот текст с соответствующей сценой гоголевской поэмы, исследовательница замечает, что Сталин — «то ли запамятовал соответствующие страницы из «Мертвых душ», то ли не уловил не столь уж глубоко скрытой гоголевской иронии».

    И в самом деле:

    > — Расскажите только мне, как добраться до большой дороги.

    — Как же бы это сделать? — сказала хозяйка. — Рассказать-то мудрено, поворотов много; разве я тебе дам девчонку, чтобы проводила...

    — Эй, Пелагея! — сказала помещица стоявшей около крыльца девчонке лет одиннадцати, в платье из домашней крашенины и с босыми ногами, которые издали можно было принять за сапоги, так они были облеплены свежею грязью. — Покажи-ка барину дорогу».

    Селифан помог взлезть девчонке на козлы, которая, ставши одной ногой на барскую ступеньку, сначала запачкала ее грязью, а потом уже взобралась на верхушку и поместилась возле него... Кони тронулись...

    — Направо, что ли? — с таким сухим вопросом обратился Селифан к сидевшей возле него девчонке, показывая ей кнутом на почерневшую от дождя дорогу между яркозелеными, освеженными полями.

    — Нет, нет, я уж покажу, — отвечала девчонка.

    — Куда ж? — сказал Селифан, когда подъехали поближе.

    — Вот куды, — отвечала девчонка, показавши рукою.

    — Эх ты! — сказал Селифан. — Да это и есть направо: не знает, где право, где лево!

    Хотя день был очень хорош, но земля до такой степени загрязнилась, что колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею как войлоком, что значительно отяжелило экипаж; к тому же почва была глиниста и цепка необыкновенно. То и другое было причиною, что они не могли выбраться из проселков раньше полудня. Без девчонки было бы трудно сделать и это, потому что дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка, и Селифану довелось бы поколесить уже не по своей вине. Скоро девчонка показала рукою на черневшее вдали строение, сказавши:

    — Вон столбовая дорога!

    — А строение? — спросил Селифан.

    — Трактир, — сказала девчонка.

    — Ну, теперь мы сами доедем, — сказал Селифан, — ступай себе домой.

    Он остановился и помог ей сойти, проговорив сквозь зубы: «Эх ты, черноногая!»

    ((Н.В. Гоголь. Полное собрание сочинений. Том 6. М., 1951. Стр. 57-59))

    Замечание исследовательницы, что Сталин то ли запамятовал соответствующие страницы из «Мертвых душ», то ли не уловил истинного смысла нарисованной Гоголем картины, как видим, не лишено некоторого резона. Она, правда, делает из этого своего наблюдения уж слишком далеко идущие выводы: Гоголь, а следом за ним и Платонов, будто бы выразили здесь некую «идейно-эстетическую концепцию, содержательно выраженную мысль о подспудном, не сформулированном словами и теориями знании народом своего пути».

    Для такого глубокомысленного вывода ни опубликованный ею фрагмент платоновского рассказа, ни сама гоголевская сцена не дают ни малейших оснований. Но — что правда, то правда, — Сталин в своей ссылке на Гоголя полностью проигнорировал тот несомненный факт, что черноногая девчонка Пелагея вовсе не попала «в неловкое положение», дорогу путникам она указала правильно. Гоголь даже прямо говорит, что без девчонки им нипочем бы не выбраться из сложного сплетения многочисленных проселочных дорог, которые «расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка».

    Вот в этой ошибке Сталина, которую Платонов, конечно же, не мог не заметить, исследовательница и видит ключ к разгадке истинной подоплеки этого платоновского замысла:

    > Сталин использует в своей речи литературное включение (искажая его до обратного смысла), которое призвано играть роль уничижительного для оппонентов сравнения; в свою очередь, Платонов вводит в свое художественное пространство политическую цитату, которая содержательно, через текст рассказа, корреспондируется с изначальным гоголевским смыслом; возникает эффект обратного сравнения. Вынесение в эпиграф цитаты из речи И. Сталина, а затем зеркальное толкование ее путем соотнесения с текстом «Мертвых душ» Гоголя позволяет говорить об особом типе пародийной аллюзии у Платонова.

    ((Рассказ «Черноногая девчонка» и его историко-литературный контекст. Статья и публикация Елены Колесниковой. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 808).)

    Этот изначальный сокровенный смысл платоновского замысла, полагает исследовательница, и предопределил «судьбу рассказа — быть погребенным в дальних ящиках стола»:

    > Рассказ не окончен. Наброски к нему, хранящиеся в Пушкинском Доме, ориентированно можно отнести к 1937 году. Поскольку с такой степенью иронии в адрес Сталина он не мог появиться в печати, вероятно, для Платонова это был некий творческий экзерсис, изначально не рассчитанный на публикацию.

    ((Там же. Стр. 810))

    Трудно, даже невозможно представить себе, чтобы в 1937 году у Платонова вдруг возникло желание заняться такого рода «творческими экзерсисами». Как говорится, нашел время и место. Даже если бы и явилась у него потребность поглумиться над тупостью Сталина, не сумевшего правильно прочесть классическую гоголевскую сцену, разве посмел бы он тогда на это решиться?

    Но все дело в том, что такая потребность вряд ли могла у него даже и возникнуть.

    Возмутившее Сталина упоминание его имени в повести «Впрок» тоже не давало оснований для сталинского гнева. Но в середине 30-х годов имя Сталина, если и мелькнет на страницах платоновских повестей и рассказов, является там перед нами уже совсем в ином качестве.

    Например, вот так:

    > Если бы Чагатаев не воображал, не чувствовал Сталина, как отца, как добрую силу, берегущую и просветляющую его жизнь, он бы не мог узнать смысл своего существования, — и он бы вообще не сумел жить сейчас без ощущения той доброты революции, которая сохранила его в детстве от заброшенности и голодной смерти и поддерживает теперь в достоинстве и человечности.

    ((А. Платонов. Джан. Проза. М., 1999. Стр. 523))

    А вот — в рукописном варианте той же повести:

    > Чагатаев давно уже жил чувством и воображением Сталина, сначала он любил его нечаянно и по-детски за то, что он стал есть пищу в детском доме... Без него, как без отца, как без доброй силы, берегущей и просветляющей его жизнь, Чагатаев не мог ни спастись тогда, ни вырасти, ни жить теперь.

    ((А. Платонов. Записные книжки. Материалы к биографии. М., 2000. Стр. 383))

    Так же трепетно обращается своей мыслью к Сталину герой платоновского «Ювенильного моря»:

    > В вещах Босталоевой Вермо нашел «Вопросы ленинизма» и стал перечитывать эту прозрачную книгу, в которой дно истины ему показалось близким, тогда как оно на самом деле было глубоким, потому что стиль был составлен из одного мощного чувства целесообразности, без всяких примесей смешных украшений, и был ясен до самого горизонта, как освещенное простое пространство, уходящее в бесконечность времени мира.

    Читая, Вермо ощущал спокойствие и счастливое убеждение верности своей жизни, точно старый серьезный товарищ, неизвестный в лицо, поддерживал его силу...

    ((Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1998. Стр. 509))

    Может быть, так думает и чувствует не сам Платонов, а его герои, за которых автор ответственности не несет?

    Но вот — в газетной заметке 1937 года — ту же мысль и то же чувство Платонов высказывает уже прямо, от себя:

    > Нигде нет большего ощущения связи и родства людей между собой, чем у нас. Больше того, у нас, у нескольких советских поколений, есть общий отец — в глубоком и проникновенном и принципиальном смысле. Мы идем вслед за ним.

    ((А. Платонов. Преодоление злодейства. В кн.: Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 350))

    Ну, в газетной статье, да еще в 1937 году, чего не напишешь!

    Но ту же мысль мы встречаем и в записной книжке Платонова;

    > Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин — отец или старший брат всех, Сталин родитель свежего человечества, другой природы, другого сердца.

    ((Л. Платонов. Записные книжки. Материалы к биографии. М., 2000. Стр. 157))

    И тут уже не остается сомнений, что это его собственная, и не случайно мелькнувшая, а любимая, задушевная мысль, к которой он возвращается постоянно.

    Все это окончательно убеждает нас в том, что Платонов не мог, никак не мог в 1937 году замыслить — и даже начать писать — иронический рассказ, «пародийная аллюзия» которого была изначально нацелена на Сталина.

    И суждено было этому рассказу остаться незавершенным фрагментом, погребенным в дальних ящиках стола, совсем не потому, что это был «некий творческий экзерсис, изначально не рассчитанный на публикацию».

    Совершенно очевидно, что, минуя обычные для него мучительные поиски заглавия и сразу, решительно назвав этот свой рассказ сталинским (именно сталинским, а не гоголевским) словосочетанием, да еще подкрепив это эпиграфом, взятым из бывшего тогда у всех на слуху сталинского доклада, Платонов как раз рассчитывал на то, что уж этот-то его рассказ наверняка будет опубликован. Ну, а дальше случилось то, что только и могло случить с таким писателем, как Платонов. У его героев (точнее — героинь) едва только они появились на свет, сразу же проявилась, как говорит Горький, «своя биологическая воля». И эта их биологическая воля повела, потащила автора... Куда? Это мы уже никогда не узнаем, но, во всяком случае, не туда, куда он поначалу собирался их повести.

    Но и того, что мы увидели на тех страницах этого рассказа, которые до нас дошли, тоже довольно, чтобы понять, почему он не стал его продолжать: такой крутой замес жестокой жизненной правды в печатной советской литературе в то время был уже невозможен.

    Платонов был «вопрекистом» не потому, что ему это нравилось, а потому, что иначе у него просто не получалось. Не могло получиться.

    Это было не слабостью его, а силой. И сам он это великолепно понимал, на этой своей силе настаивал, — хотя именно она была источником, первопричиной всех выпавших на его долю бед и страданий.

    Однажды (в рецензии на книгу Виктора Шкловского «О Маяковском») он очень ясно это сформулировал:

    > Автор слишком профессионал, чтобы быть художником, предавшимся своему делу со страстью невинности, с надеждой неопытности. Профессионал любого дела знает, что у него «не получиться не может», что удача его не минует, рука сама знает, как делать. Надо, однако, отказаться от сознания собственной удачи, чтобы научиться вперед работать безошибочно...

    Опытность в искусстве может предупреждать ошибки и предохранять от создания шедевров. Один писатель сказал как-то: мы слишком опытны, чтобы не напечататься! Это — отвратительная уверенность, потому что писательский опыт, не обновляемый, не питаемый жизненной судьбою, есть гибель для художника.

    Писатель в каждой своей новой вещи должен быть готовым на риск ошибки и провала, потому что он не только строитель, но и исследователь.

    ((Андрей Платонов. Размышления читателя. М., 1980. Стр. 123-124))

    Исследователь — на то он и исследователь! — не может знать заранее, каков будет результат его исследования.

    Платонов не стал продолжать задуманный им рассказ «Черноногая девчонка», потому что сквозь «магический кристалл» начал уже различать, куда его ведут обретшие свою «биологическую волю» его героини. Он понял, что выходит не совсем то, а может быть, и совсем не то, что он задумал. Другой бы, наверно, сумел навязать взбунтовавшимся героям свою волю. Но он этого не умел.

    Быть «переводчиком готового смысла», оформителем готовых идей он не мог. Даже если эти готовые идеи были его собственными.

    Сюжет четвертый

    ТРЕТИЙ ТУР

    В конце июля или начале августа 1955 года Лидия Корнеевна Чуковская, побывав в Ленинграде, навестила Михаила Михайловича Зощенко. Вернувшись в Москву, она рассказала об этом своем визите Ахматовой, с которой в то время виделась постоянно. Сперва она упомянула об этом вскользь, мимоходом. Но Анна Андреевна потребовала от нее полного отчета.

    > Она выспрашивала все подробности: какая комната? Как он выглядит? Как и что говорит?

    Я постаралась ответить возможно точнее:

    Комната большая, опрятная, пустоватая... Михаил Михайлович неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан...

    Тут Анна Андреевна перебила меня:

    — Бедный Мишенька!.. Он не выдержал второго тура.

    ((Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том 2. М., 1997. Стр. 156))

    Она имела в виду новую волну репрессий, обрушившихся на Михаила Михайловича, после того как на встрече с английскими студентами он сказал, что не может согласиться с тем, что он трус и подонок, как назвал его в своем докладе Жданов. Это и был тот «второй тур», которого он не выдержал.

    А у Платонова после второго тура был еще третий.


    * * *

    Начало этой новой — уже третьей по счету — антиплатоновской кампании положила статья В. Ермилова «Клеветнический рассказ Андрея Платонова», появившаяся на страницах «Литературной газеты» 4 января 1947 года.

    Конечно, и до появления этой ермиловской статьи Платонов как был, так и оставался изгоем, вечным «мальчиком для битья». И душевное его состояние было соответственное:

    > ДОНЕСЕНИЕ

    3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР

    5 апреля 1945 г.

    Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться. Был уже поздний вечер. <...>

    <...> Тяжелое впечатление производил надрыв, с которым ПЛАТОНОВ рассказывал о себе, о своей семейной жизни, о своих неудачах в литературе... Мысль его все время возвращалась к смерти сына, потери которого он не может забыть. О своей болезни — ПЛАТОНОВ недавно заболел туберкулезом в тяжелой форме — он говорит как о «благосклонности судьбы, которая хочет сократить сроки его жизни»...

    ((«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 869-870))

    > ДОНЕСЕНИЕ

    3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР

    18 мая 1945 г.

    ПЛАТОНОВ мне сообщил:

    «Всю войну я провел на фронте, в землянках. Я увидел теперь совсем по-другому свой народ. Русский народ, многострадальный, такой, который цензура у меня всегда вымарывает, вычеркивает и не дает говорить о русском народе. Сейчас мне трудно. У меня туберкулез второй степени, я харкаю кровью. Живу материально очень плохо, а нас 6 человек, работник я один, все малые и старые. Я устал за войну. Меня уже кроют и будут крыть все, что бы я ни написал... Конечно, так как я писатель, то писать я буду до последнего вздоха и при любых условиях, на кочке, на чердаке, — где хотите, но я очень устал, и дома условия невозможные... Мне всячески вставляют палки в колеса, дома есть нечего, я ведь не корифей, и лимит у меня только 300 р<ублей>...»

    < Верно:> Старший оперативный уполномоченный отделения 3 отдела 2 управления НКГБ <подпись>

    ((Там же. Стр. 871))

    И все-таки, после того как постепенно сошла на нет вторая антиплатоновская кампания, связанная с разгромом «Литературного критика», — в литературной судьбе Платонова появился некий просвет. Все-таки это была какая-никакая, но — передышка.

    Конечно, это не могло случиться без санкции Сталина. Однако существует на этот счет и другая версия:

    > РАССКАЗЫВАЕТ РЕДАКТОР

    «КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ» ГЕНЕРАЛ-МАЙОР

    ДАВИД ОРТЕНБЕРГ

    Дело было так. В сентябре сорок второго года мы получили записку Василия Гроссмана, работавшего нашим спецкором в Сталинграде, в которой он просил принять «под свое покровительство» Андрея Платонова, «этого хорошего писателя. Он беззащитен и неустроен».

    Много известных писателей работали в нашей газете. Одних я «добывал» через Главное политуправление Красной Армии, других приглашал сам. Но, сколько я ни рылся в пуровских списках, имя Платонова ни разу не встречал. Не видел его публикаций в ту пору в газетах и журналах.

    Словом, для меня эта фигура была неизвестной.

    У меня сидел Петр Павленко. Я показал ему записку Гроссмана. Петр Андреевич чуть ли не вскрикнул:

    — Платонов! — И после небольшой паузы сказал: — С ним произошла большая драма. Хочешь, я тебе сейчас принесу журналы «Красная новь» за тридцать первый год, все поймешь... — И тут же притащил из библиотеки журналы — третью и пятую книги.

    В третьем номере я нашел небольшую повесть Платонова «Впрок». За ночь прочитал. Это был рассказ о деревенской жизни того времени. Уже тогда писатель увидел серьезную опасность, которую таило административно-бюрократическое командование крестьянством. Тема была для меня близкой. Многое в повести знакомо. В те годы я работал редактором окружной газеты на Украине, многое видел и знал. А в начале тридцать третьего года был послан начальником политотдела МТС — помочь исправить зло, причиненное крестьянству в годы коллективизации. Словом, Платонов тогда написал то, о чем сейчас говорят прямо и открыто. Вот за эту повесть Сталин и обругал писателя, назвав его кулаком, сволочью.

    В следующем номере журнала увидел статью Александра Фадеева. Стал читать, и волосы чуть ли не встали дыбом. Само название статьи чего стоит: «Об одной кулацкой хронике»!

    После этого Платонова перестали печатать, иногда появлялись рецензии за подписью «Человеков». Жизнь он вел почти нищенскую.

    Да, нелегкую задачу поставил перед нами Гроссман...

    И вот появился у меня в кабинете писатель. В простой солдатской шинели — ее носили в ту пору не только военнослужащие, — мешковато сидевшей на его плечах, видавших виды сапогах, небритый. Он произвел на меня впечатление человека неказистого, сумрачного. Но это было лишь первое впечатление. Сосредоточенный взгляд его голубых глаз, скупая улыбка и немногословные реплики выдавали личность незаурядную. Я не стал расспрашивать Андрея Платоновича о минулом, не хотел теребить его душевные раны, а просто спросил — хотел бы он работать у нас специальным корреспондентом? Андрей Платонович как-то пожал плечами, лицо его просветлело, и я почувствовал, что он будет этому рад. Тут же при нем я подписал приказ: «Зачислить Платонова Андрея Платоновича с сего числа специальным корреспондентом «Красной звезды» с окладом в 1200 рублей». Дал ему прочитать и даже попросил расписаться, а затем вызвал начальника АХО и сказал, чтобы писателя экипировали в командирское обмундирование, выдали пистолет и поставили на довольствие.

    — Вот вы и вступили в наш краснозвездовский строй. Писательская «компания» у вас будет неплохая: Толстой, Шолохов, Эренбург, Тихонов, Сурков, Гроссман, Павленко, Габрилович... Освоитесь неделю-две и поедете на фронт...

    ((Д. Ортенберг. Андрей Платонов — фронтовой корреспондент. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 105-106))

    Уже самое начало этого рассказа вызывает большие сомнения. Трудно представить, чтобы политический генерал, старый работник «идеологического фронта» (уже в конце 20-х бывший редактором окружной газеты), и слыхом не слыхал о «большой драме», случившейся с Андреем Платоновым. Даже имя этого писателя, оказывается, в тот день он услышал впервые, и если бы не оказавшийся в тот момент рядом с ним всезнающий Павленко, так бы, может быть, ничего бы про все это и не узнал. А тут еще — «рояль в кустах» — сразу же оказавшиеся в его руках два журнала — один с крамольной платоновской повестью, другой со статьей Фадеева..

    Видимо, почувствовав, что все это выглядит не слишком правдоподобно, в другом своем мемуарном отрывке генерал рассказал об этом немного иначе:

    > К сорок второму году я получил короткую записку Василия Гроссмана, в которой он просил меня взять под свое покровительство Андрея Платонова, «этого хорошего писателя — он беззащитен и неустроен».

    Записка поставила меня в тупик: хороший писатель — и неустроен, беззащитен...

    В записке Гроссмана только две строки, больше, видимо, по цензурным условиям не мог написать. Пришлось мне самому добираться до истины. В это время зашел ко мне Петр Павленко...

    ((Д.И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 24))

    Особенно умиляет тут фраза: «Хороший писатель — и неустроен, беззащитен...» Может ли, мол, такое быть в нашей юной, прекрасной стране? Экая невинность при таком-то опыте. Но реплика о «цензурных условиях», из-за которых Гроссман был так вынужденно сдержан в своей записке, а также следующая реплика: «Пришлось мне самому добираться до истины», — все это как-никак уже ближе к реальности, чем первый вариант генеральского рассказа.

    А есть и еще один вариант, третий:

    > Андрея Платоновича я знал немного до войны...

    ((Д. И. Ортенберг. Год 1942: Рассказ-хроника. М., 1988. Стр. 333))

    Вот оно как! Не только имя Платонова, оказывается, было ему известно, но и его самого еще до войны он «знал немного».

    Но все эти мелкие разночтения и уточнения дела не меняют. И чем дальше следуем мы за воспоминаниями генерала, тем больше у нас возникает недоумений и сомнений.

    Поздравив Платонова с тем, что тот на равных вошел в «краснозвездный строй» фронтовых корреспондентов главной военной газеты страны и перечислив их громкие имена, Ортенберг упустил из виду одно немаловажное обстоятельство. Все писатели, которых он назвал, объясняя Платонову, в какую хорошую компанию тот попал, имели воинские звания. Когда Эренбург в первый день войны пришел к Ортенбергу и сказал, что хочет работать в его газете, тот сразу же задал ему вопрос: «Есть ли у вас воинское звание?» Эренбург ответил, что звания нет, но есть призвание.

    Ну, для Эренбурга, — как и для А.Н. Толстого, — можно было сделать исключение. А Симонов, Сурков, Гроссман, даже Шолохов, — все они были — кто майором, кто подполковником, а кто и полковником. А у Платонова, хоть он и служил когда-то в Красной Армии, воевал в Гражданскую войну, звание было самое рядовое — красноармеец.

    > Пустить на фронт специального корреспондента центральной военной газеты с этим хотя и почетным, но скромным званием, — объясняет Ортенберг, — было нескладно, не всюду бы его сразу пустили, да пришлось бы к тому же беспрерывно козырять всем — от сержанта до генерала. Политическое звание присвоить Платонову нельзя — он беспартийный. Командирское — тоже, нет у него командирской подготовки, в Наркомате не подпишут.

    ((Д. Ортенберг. Андрей Платонов — фронтовой корреспондент... Стр. 106))

    Положение было довольно-таки щекотливое. Можно даже сказать — тупиковое. Но генерал и тут не дрогнул: поступил решительно, уверенно, по-генеральски:

    > И вот, нарушив все воинские законы и правила, я сказал начальнику АХО, чтобы писателю нацепили на петлицы одну «шпалу», а в удостоверении написали «капитан».

    Так Платонов прошагал в этом звании почти два года, а под конец войны ему уже официально присвоили звание «майор».

    ((Там же))

    Ну, это ладно. Это, хоть и было против правил, быть может, еще как-то вписывалось в его — генеральские — прерогативы. Да другого выхода у него, наверно, тогда уже и не было: сказавши «а», надо было сказать и «б».

    Но самовольным присвоением Платонову воинского звания дело не кончилось:

    > Попрощались мы, но Андрей Платонович все не уходит, мнется, что-то хочет сказать.

    — Что у вас еще? — спрашиваю его.

    И как-то стесненно он достает из сумки рукопись и дает ее мне:

    — Встретил на Урале раненых моряков. Поговорил с ними и написал. Прочитайте. Может, подойдет.

    Тут же при нем я прочитал очерк, над которым стоял заголовок «Броня». Это был рассказ не о броне, в которую одевают корабли и танки, а об Отечестве, о народе, о мужестве советских воинов, о жизни и смерти. Очерк покорил меня философской мудростью и волшебным языком. Я спросил Платонова:

    — Давно написали? Печатали его? С каким-то смущением он ответил:

    — С полгода тому назад. Меня никто и нигде не печатает...

    Словом, я написал на рукописи «В набор», и на второй день очерк появился в «Красной звезде», заняв три полных колонки.

    Сталин не отругал нас, ничего не сказал. Фадеев промолчал. Так произошло литературное воскрешение Андрея Платонова.

    (Там же)

    Вот в это уже совсем невозможно поверить.

    К высшей — для писателя — мере наказания, к литературной смерти, Платонова приговорил Сталин. И только Сталин мог этот приговор отменить.

    Все, кому выпало быть в прямом подчинении у Сталина, хорошо знали, как ревниво относится Хозяин к принятию подчиненными не согласованных с ним, самостоятельных решений.

    Вот, например, какой спектакль разыграл он однажды как раз по такому поводу.

    В конце 40-х — начале 50-х в Советском Союзе делалось очень мало фильмов: пять-шесть в год. И каждый новый фильм непременно показывали Сталину. Ни одна картина не могла выйти к зрителю без его личного разрешения.

    Но для одного фильма было сделано исключение.

    Это был биографический фильм о Жуковском — не о Василии Андреевиче — поэте, а о Николае Егоровиче — отце русской авиации.

    Фильм делался в спешном порядке: надо было поспеть к юбилею Николая Егоровича. Но с выпуском его на экран произошла заминка: Сталина в то время в Москве не было, он отдыхал на своей даче возле Сочи — на озере Рица.

    Члены Политбюро, посмотрев фильм, никаких идейных промахов в нем вроде не нашли, но выпустить его на экран без личного указания товарища Сталина все-таки не решались. Делать, однако, было нечего, поскольку дорого яичко к Христову дню: юбилей ведь не отложишь. И в конце концов Молотов отважился дать добро. Фильм вышел на экраны.

    А когда вернулся Сталин, фильм показали членам Политбюро снова, уже в присутствии вождя.

    Когда просмотр кончился и в зале зажегся свет, Сталин спросил:

    — Фильм, кажется, уже вышел на экран?

    — Да, товарищ Сталин. Ведь мы торопились, к юбилею. А вы... А вас... — начал объяснять министр кинематографии.

    — Кто принял решение? — прервал его Сталин.

    Большаков посмотрел на Молотова и понял, что, если он сейчас его назовет, второй человек в государстве навсегда станет его злейшим врагом.

    — Мы тут подумали... посоветовались... — начал он.

    — С кем посоветовались? — спросил Сталин.

    Побледнев, Большаков сказал:

    — Сами... Между собой...

    Сталин кивнул. Медленно прошелся по залу.

    — Значит, так, — после долгого гнетущего молчания подвел он итог. — Сами подумали, сами посоветовались... И сами решили?

    Все испуганно молчали.

    Медленно пройдясь еще раз по залу, Сталин задумчиво повторил:

    — Сами подумали, сами посоветовались и сами решили... В голосе вождя слышалась горечь: «Без меня, стало быть, решили. Можете, значит, уже обходиться и без меня. Ну-ну...»

    Покачал головой, вздохнул. Пошел к выходу. Остановился. Поглядел на соратников. И вновь горько повторил:

    —Сами подумали... Сами посоветовались... И сами решили...

    Подойдя к двери, он постоял еще некоторое время ссутулившись: одинокий, никому не нужный, всеми забытый старик.

    Все сидели ни живы ни мертвы.

    — Ну что ж, правильно решили, товарищи, — неожиданно заключил он. И вышел.

    «Литературное воскрешение» Андрея Платонова было делом куда более ответственным и серьезным, чем выпуск на экран какого-то затрапезного фильма. Тут трудно — почти невозможно — было рассчитывать на то, что Сталин, поиграв немного на нервах генерала, принявшего это отчаянно смелое решение, вдруг скажет: «Ну что ж, правильно решили, товарищ Ортенберг».

    Тем не менее Ортенберг, — так, во всяком случае, он это объясняет, — рассчитывал именно на это:

    > В ту пору меня спрашивали, иногда и сейчас спрашивают: как это редакция набралась смелости принять на работу, печатать материалы писателей, которых Сталин заклеймил «кулаками», «вражеским охвостьем» и которые были отстранены от всякой литературной деятельности? Ответ у меня был один: нет, мы не ошиблись!

    Идет война, как бы человек ни был грешен, на войне своим мужеством, самоотверженностью, как мы говорили, своей кровью искупает свои грехи.

    Кто имеет право лишить его этого?

    Так мы рассуждали, и основания у нас были.

    Уже с первых месяцев войны Сталин, как я был уверен, именно этой линии придерживался.

    ((Д.И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 52-53))

    В это трудно поверить не только потому, что никто и никогда не мог знать, какой «линии» будет придерживаться Сталин, принимая то или иное свое решение, но еще и потому, что сам Ортенберг обнажил всю шаткость этого своего объяснения, сравнив свое поведение в случае с Платоновым с другим таким же случаем, где он повел себя совершенно иначе.

    Речь идет о принятом им — тоже будто бы самостоятельно — решении печатать в «Красной звезде» Александра Авдеенко.

    Авдеенко, как и Платонов, был объявлен врагом и выброшен — с волчьим билетом — из дружного коллектива советских писателей по личному указанию Сталина.

    Вряд ли стоит тут рассказывать всю историю его прегрешений, остановлюсь только на последнем этапе его скандальной политической биографии.

    9 сентября 1940 года в ЦК ВКП(б) состоялось совещание, посвященное обсуждению кинофильма «Закон жизни». Автором сценария этого фильма был А.О. Авдеенко, и именно он стал главной мишенью этого партийного погрома.

    С большой речью выступил на том совещании Сталин. Сохранилась неправленая стенограмма этого его выступления.

    Стенограмма эта являет собой такой яркий и выразительный психологический документ, некоторые особенности психики главного героя этой книги выразились в этом его выступлении так ярко, что на нем стоит несколько задержаться.

    Высказав сперва несколько малоинтересных общих соображений, он перешел к непосредственной критике обсуждаемого фильма. (Точнее — его сценария.)

    Поначалу эта его критика звучала вроде как безобидно. Я бы даже сказал, миролюбиво:

    > Теперь насчет товарища Авдеенко. Видите ли, я уже говорил, что дело не в том, что у него ошибки, не в том, что он передает типы врагов или друзей наших врагов в наиболее приличном виде, не как чудовища, а как людей, у которых есть некоторые хорошие черты, а без них не бывает ни одного человека. Самый последний подлец, если к нему присмотреться, имеет хорошие черты. Он голову свою может положить за хорошего друга, значит, не в том, что хорошо врагов наших изображает, а дело в том, что люди, которые разоблачили этих врагов, показаны не советскими людьми... У Авдеенко люди, которые должны бороться, они показаны какими-то замухрышками, простыми, серенькими, — как могли эти люди разбить врагов? Весь грех Авдеенко состоит в том, что нашего брата — большевика — он оставляет в тени и для него у Авдеенко не хватает красок.

    ((Власть и художественная интеллигенция... Стр. 453-454))

    Пока его обвинения как будто направлены не на идейные пороки сценария, а на чисто художественную его несостоятельность. Отрицательные герои получились ярче, убедительнее, чем положительные? Ну что ж, с кем не бывает. Для изображения положительных не хватило художественных красок? Так не казнить же его за это. И с маститыми такое случалось. А тут — сравнительно еще молодой писатель... Поработает над собой, научится...

    Но тут включается маниакальная сталинская подозрительность:

    > Он так хорошо присмотрелся к врагам, познакомился с ними до того хорошо, что может изобразить даже с точки зрения отрицательной и с положительной. К нашей действительности не присмотрелся. Трудно поверить, — не понял и не заметил?!

    Не хватает красок изобразить наших людей... Чувствуется, что он таким-то сочувствует, таким-то не сочувствует. Я хотел бы знать, кому из своих героев он сочувствует? Во всяком случае не большевикам. Почему же у него в противном случае не хватило красок показать настоящих людей? Откуда взялись Чкаловы, Громовы? Откуда же они взялись, ведь они с неба не падают? Ведь есть среда, которая дает героев. Почему не хватает красок на то, чтобы показать хороших людей? Почему нет красок на то, чтобы показать плохие черты, не хватает красок на то, чтобы устроить новую жизнь? Почему нет красок на изображение жизни? Потому что он этому не сочувствует.

    Вы скажете, что я преувеличиваю. Я бы хотел ошибиться, но, по-моему, едва ли он сочувствует большевикам.

    Возьмите 1934 год. Ведь его поправляли. Все одно и то же. Потом в 1938 году поправляли, указывали. Все равно он свое делает.

    ((Там же. Стр. 454))

    Он еще как бы размышляет вслух. Делится своими подозрениями, но не особенно на них настаивает. Готов даже предположить, что его подозрительность преувеличена. Хотел бы ошибиться. Но чем дальше, тем больше растет его раздражение. Он вспоминает все прошлые грехи обсуждаемого автора, на которые тому указывали еще в 1934 году, а потом — и в 1938-м. И закравшееся в его душу подозрение, которому он и сам бы не хотел верить, перерастает в уверенность:

    > Этот лагерь у него живет, наш лагерь где-то в тени... Откуда это? Ошибка это? Нет, не ошибка. Человек самоуверенный, пишет законы жизни для людей, — чуть ли не монопольное воспитание молодежи. Законы!.. Если бы его не предупреждали, не поправляли, — это было бы другое дело, но тут были предупреждения и со стороны ЦК, и рецензия в «Правде», а он свое дело продолжает.

    Влезать в душу — не мое дело, но и наивным не хочу быть. Я думаю, что он человек вражеского охвостья — Саркисова, Кабакова, — и он с врагами перекликается: «Живу среди дураков, все равно мои произведения пропустят, не заметят, деньги получу, а кому нужно, поймет, а дураки — черт с ними, пускай в дураках остаются».

    ((Там же. Стр. 454—455))

    Вот все наконец и определилось. Сомнений нет, Авдеенко — враг, «человек вражеского охвостья». Он даже теперь знает, какого именно: враги, «охвостьем» которого он является, названы пофамильно.

    Как и все высказывания Сталина, эта его реплика тут же стала законом, руководством к действию. Год спустя (14 мая 1941 года) ее — дословно — повторил Жданов на новом совещании кинематографистов в ЦК ВКП(б).

    Ортенбергу все эти обстоятельства были хорошо известны. Излагая их в своих мемуарах, он даже добавляет некоторые, откуда-то ставшие ему известными подробности:

    > Было и другое обвинение, притянутое за уши. «Мы видели, — сказал Жданов, — лицо романиста и драматурга Авдеенко. Давайте теперь посмотрим на Авдеенко-журналиста. Вот как он живописует буржуазный город, освобожденный Красной Армией».

    В дни освобождения Бессарабии «Правда» командировала Авдеенко в этот край. Оттуда он прислал очерк «В Черновцах». В этом очерке говорилось о красивом, чистом, аккуратном городе... А тут еще Сталин поддал «жару».

    — Тянет его туда... За границу... Ишь, как расхвалил Черновцы...

    Я там был в те дни. Действительно красивый город. И Авдеенко написал о нем честно и правдиво. Вот это и не понравилось «отцу народов»...

    Особенно негодовали Сталин и Жданов, что Авдеенко не пришел с повинной. Вот, мол, и «Известия», и «Кино», хвалившие этот фильм, Комитет кинематографии уже покаялись, а Авдеенко молчит, не бьет себя в грудь, не становится на колени. И хотя он был оглушен всей обстановкой на совещании в ЦК, но, думаю, не потерял своего достоинства, не пошел против своей совести...

    Фадеев, выступивший на этом совещании в ЦК с заявлением, что «нужно освободить Союз от таких людей, как Авдеенко», быстро провернул это дело. В «Литературной газете» появилась передовая статья, написанная Фадеевым, в которой было сказано: «Решением президиума Союза советских писателей исключен из Союза, как человек, проводящий в своих произведениях антисоветские взгляды, писатель Авдеенко...»

    На последней странице «Правды» появилось сообщение: «От редакции (о писателе Авдеенко). Ввиду того, что, как выяснилось в последнее время, ряд произведений писателя Авдеенко носят не вполне советский характер, редакция «Правды» постановила исключить писателя Авдеенко из списков корреспондентов «Правды» и отобрать у него корреспондентскую карточку».

    ((Д.И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 32-33))

    В общем, печатать Авдеенко было запрещено, и снять этот запрет мог только Сталин. Но Ортенберг твердо решил понравившийся ему фронтовой очерк Авдеенко напечатать и, как в случае с Платоновым, уже готов был отправить его в набор. Но все-таки решил заручиться поддержкой других «ответственных товарищей»:

    > В этот же день проходило всеармейское совещание фронтовых газет, я встретился там с Александром Фадеевым и редактором ленинградской фронтовой газеты Максимом Гордоном. Спросил Гордона, знает ли он, что в 131-й дивизии служит автор романа «Я люблю» Авдеенко? Гордон ответил утвердительно. Он сказал, что они пытались привлечь Авдеенко к работе в газете: редакция вызвала его из дивизии, поселила у себя и даже напечатала его корреспонденцию. Но Гордону сразу же приказали возвратить Авдеенко на прежнее место службы и не давать в печати его материалы. Обращался редактор к Жданову, но ничего из этого не вышло. И не могло выйти потому, что не кто иной, как Жданов немало сделал в довоенные годы, чтобы «распять» писателя, а теперь, в войну, именно он приказал вернуть Авдеенко в дивизию и запретил его печатать. Словом, нашел кого просить! Я обратился к стоявшему рядом с нами Фадееву:

    — Александр Александрович, что будем делать с Авдеенко? Это же ведь по вашей линии. Это же ваши кадры?

    И услышал ответ, поразивший меня:

    — А что можно сделать?.. — развел Фадеев руками. Я понял, что струсил он... Ведь Фадеев в тон Сталину на том совещании в ЦК тоже обрушился на Авдеенко, требуя очистить Союз от «таких писателей». За пять лет после этого Фадеев ни разу не вспомнил об Авдеенко. И даже теперь, когда узнал от меня, что Авдеенко фронтовик, доказал свою преданность Родине под огнем, палец о палец не ударил, чтобы вернуть Авдеенко в писательскую семью.

    Мне стало ясно, что без Сталина судьбу Авдеенко не решить. Сдали очерк в набор, и когда я получил трехколонную верстку, написал письмо Сталину:

    «Писатель А. Авдеенко, находящийся на Ленинградском фронте, прислал в «Красную звезду» свои очерки. Некоторые из них, по-моему, хорошие.

    Авдеенко является младшим лейтенантом, служит в 131-й дивизии, участвовал в прорыве блокады Ленинграда. По сообщению корреспондента «Красной звезды», которому я поручил ознакомиться с деятельностью Авдеенко, этот писатель ведет себя на фронте мужественно и пользуется уважением бойцов и командиров.

    Считаю, что тов. Авдеенко в дни Отечественной войны искупил свою прошлую вину, прошу разрешения напечатать его очерки в «Красной звезде».

    Письмо было сразу же доставлено Сталину, и уже через час мне позвонил Поскребышев и соединил со Сталиным. Сталин сказал: «Можете печатать. Авдеенко искупил свою вину»...

    После звонка Сталина очерк сразу же поставили в номер. Вспоминаю, что ночью прибежал полковник из цензуры с перепуганным лицом и показал мне список запрещенных авторов. Первым стоял Авдеенко. Цензор и говорит:

    —Авдеенко запрещено печатать. Пропустить не могу!

    Я ему отвечаю:

    — Под мою ответственность.

    ((Там же. Стр. 36—37))

    Телефонный звонок Сталина позволил Ортенбергу так же уверенно держаться не только с «полковником из цензуры», но и со своим непосредственным начальством, курирующим всю тогдашнюю советскую печать, секретарем ЦК ВКП(б) А.С. Щербаковым:

    > Номер вышел. В полдень звонит мне секретарь ЦК партии А. С. Щербаков и тоном резким и непримиримым спрашивает:

    — Вы почему напечатали Авдеенко?

    Имея разрешение Сталина, я вместо объяснения вначале спросил:

    — Александр Сергеевич, вы читали очерк? Понравился он вам?

    Ничего об очерке он не сказал, а все требовал, чтобы я объяснил, почему напечатали запретного писателя. Наконец я ему объяснил, что получил разрешение Сталина, и рассказал, как было. Щербаков тут же дал указание, чтобы очерк Авдеенко передали по всесоюзному радио.

    ((Там же. Стр. 37—38))

    Вот как делались у них эти дела.

    Поэтому-то я и не могу поверить, что в отношении Платонова он принял решение самостоятельно, ни с кем его не согласовывая, с неслыханной в его положении смелостью, я бы даже сказал, бесшабашностью взяв всю ответственность на себя.

    Может быть, он так поступил потому, что клеймо, которым Сталин припечатал Авдеенко, было свежее, чем то, давнее, которым когда-то он заклеймил Платонова? Но ведь имя Платонова как автора небезызвестной «кулацкой повести» и «агента наших врагов» — тоже совсем недавно, в том же 1940-м — опять оказалось в центре громкой идеологической кампании, мелькало в десятках газетных и журнальных статей...

    Нет, не могло «литературное воскрешение Андрея Платонова» произойти так, как об этом рассказывает в своих мемуарах Давид Ортенберг.

    Да и в этих его мемуарах, если внимательно к ним приглядеться, тоже просвечивает некий второй план, из которого можно заключить, что все было не совсем так, как это пытается изобразить бывший редактор «Красной звезды».

    Зеев Бар-Селла, автор книги «Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов», на которую (в главе «Сталин и Шолохов») я неоднократно ссылался, исследуя взаимоотношения Платонова с Шолоховым, внимательно изучив и сопоставив мемуарные сочинения генерала, писавшиеся и публиковавшиеся в разное время, обнаружил там некоторую путаницу в датах:

    > Ортенберг-94 получил записку Гроссмана в сентябре 1942 года, а Платонова на службу принимал за два дня до публикации очерка «Броня». В «Красной звезде» очерк появился 5 сентября 1942 года. Следовательно, специальным корреспондентом Платонов стал 3 сентября. Впрочем в 1988 году Ортенберг вспомнил, что записку Гроссмана он читал за месяц до встречи с Платоновым, то есть в начале августа. На что же ушел месяц?

    (Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 337)

    Месяц этот мог уйти на размышления: как лучше подступиться к этому трудному делу. А мог — и на согласование.

    Обратиться с этим вопросом прямо к Сталину, как он сделал это в случае с Авдеенко, Ортенберг, видимо, не посмел. Но действовать на свой страх и риск тоже вряд ли решился. Какую-то осторожную разведку, надо полагать, произвел. Наиболее вероятным мне тут кажется предположение, что он попытался действовать через Павленко. (Недаром он именно его упомянул в своем рассказе о «литературном воскрешении» Платонова.) Павленко, как известно, был вхож к Сталину, и ему выяснить, насколько рискованным был бы такой шаг, было, наверно, даже сподручнее, чем Фадееву.

    Сталин, быть может, и не сказал, что РАЗРЕШАЕТ вернуть Платонова в строй (единый строй с Шолоховым, А.Н. Толстым, Эренбургом, Тихоновым, Симоновым, Сурковым и Павленко). Но, видимо, дал понять, что НЕ ЗАПРЕЩАЕТ это сделать.

    Тут, однако, нельзя не припомнить некоторые обстоятельства и факты, которые это мое предположение как будто бы опровергают.

    8 июля 1943 года в «Правде» появилась статья Ю. Лукина. Называлась она — «Неясная мысль». В статье этой очередному разгрому была подвергнута повесть Платонова «Оборона Семидворья», отрывки из которой печатались в «Красной звезде». Речь в этой статье, правда, шла не о содержании повести, а только лишь о ее плохом языке. Но статья «Правды» — это статья «Правды». Тут любая — даже чисто эстетическая — претензия читалась как претензия политическая. Тем более, если была она предъявлена автору печально знаменитой «кулацкой повести», давно разоблаченному «агенту наших классовых врагов».

    Ортенбергу тут было отчего прийти в смятение.

    Он этого и не скрывает. И хоть об этом своем смятении говорит довольно скупо, но даже из этого его скупого рассказа видно, какого страха он тогда натерпелся:

    > Признаюсь, я встревожился. Подумал: начинается. Каждую минуту ждал звонка Сталина: кто, мол, разрешил вам взять на работу в «Красную звезду» этого «агента классового врага»? Да к тому же могли докопаться: почему, на каком основании я самовольно присвоил красноармейцу капитанское звание?

    Как раз в тот день, когда появилась статья в «Правде», вернулся с фронта Платонов. Зашел ко мне. Вид у него был, пожалуй, не веселее, чем у меня. Усадил я его в кресло. Сидит и молчит. Оказалось, что принес рукопись нового очерка, но побоялся мне его дать, думал, что теперь не будем печатать его. Я взял очерк, прочитал и сделал надпись: «В завтрашний номер». Молча он сидел, молча сидел и я, но эта надпись была самым лучшим разговором.

    Звонка все не было. Пронесло.

    (Д. Ортенберг. Платонов — фронтовой корреспондент. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 110)

    Казалось бы, если верно мое предположение, что, принимая Платонова на работу в «Красную звезду», Ортенберг заручился — хотя бы даже и не выраженным прямо, а молчаливым, но все-таки согласием Сталина, — чего ему в этом случае было бояться, ожидая звонка, и облегченно перевести дух, когда «пронесло»?

    Но Ортенберг хорошо знал Сталина.

    Знал, что не только молчаливое согласие Сталина, но даже прямое его разрешение взять Платонова в штат не могло его защитить от готовых в любой момент обрушиться на его голову обвинений в самоуправстве.

    Сталин вполне мог тут поступить так, как он повел себя в случае с «Партизанскими рассказами» Зощенко, когда он сказал Симонову:

    — Ну что ж, печатайте. А мы потом почитаем.

    Или как в случае с Ахматовой, про которую он вдруг спросил, почему ее не печатают, а потом санкционировал ждановское решение изъять из продажи и уничтожить напечатанную как бы по его собственному указанию ее книгу. Нет, никаких таких распоряжений он, оказывается, не давал. Он только спросил, почему ее не печатают, из чего вовсе не следовало, что надо немедленно выпустить отдельной книгой все ее старые стихи, да еще представить их на соискание премии его имени.

    Что же касается статьи Ю. Лукина, то ее появление на страницах «Правды» отнюдь не противоречит моему предположению, что пресловутое «литературное воскрешение» Платонова было — в той или иной форме — санкционировано Сталиным. Если угодно, факт появления этой статьи эту мою гипотезу скорее даже подтверждает. Так же, как и некоторые другие факты, в подоплеке которых нам еще предстоит разобраться.


    * * *

    Статьей Ю. Лукина дело не ограничилось.

    Полтора года спустя — 27 декабря 1944 года — на страницах той же «Правды» появилась новая критическая заметка, целящая в Платонова. Нападению подвергся небольшой платоновский сборник «Рассказы о Родине», вышедший в свет более года тому назад. Автором заметки был В. Лебедев, а называлась она — «Литературные выкрутасы». Само это название говорит о том, что и на этот раз мишенью критического разгрома стало не содержание платоновских рассказов, а их стилистика.

    А в промежутке между этими двумя публичными атаками на Платонова была еще одна, непубличная. Я имею в виду Докладную записку Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина Г.М. Маленкову от 2 декабря 1943 года, которую я уже цитировал на этих страницах. Речь в ней шла о той же платоновской повести (в «Записке» она названа рассказом), что и в статейке Ю. Лукина: «Оборона Семидворья». И мишенью этой критической атаки, как чуть раньше у Лукина, а позже у Лебедева, тоже стало не содержание «рассказа», а его язык: «Рассказ написан плохим, вычурным языком...», «Рассказ пестрит нелепыми изречениями...» и т.д.

    У Сталина, как мы только что это видели на примере его выступления о сценарии А. Авдеенко, от эстетических претензий до политических обвинений был только шаг. Даже — полшага. Но ни Ю. Лукин, ни В. Лебедев, ни Г.Ф. Александров с А.А. Пузиным и А.М. Еголиным в своих нападках на Платонова эти полшага не сделали.

    В приводившейся мною раньше, а сейчас снова припомнившейся «Докладной записке» Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина речь шла не об одном Платонове.

    Главной ее мишенью были литературно-художественные журналы («Октябрь», «Знамя»), в которых были «допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений».

    Первыми в перечне этих «антихудожественных и политически вредных произведений» были названы напечатанные в «Знамени» и «Октябре» стихи И. Сельвинского и печатавшаяся в «Октябре» повесть М. Зощенко «Перед восходом солнца». За ними — с разной степенью резкости — были осуждены «вредная повесть «Победа» (автор Довженко)», повесть Г. Фиша «Контрудар», «антихудожественный и фальшивый рассказ Лавренева «Старуха», очерки Панферова «Люди Урала», рассказ Слезкина «Старики», повесть Письменного «Край земли», роман Финка «Бедная Франция»...

    А заключал этот перечень проштрафившихся писателей А.А. Фадеев, о многочисленных ошибках которого в «Записке» тоже говорилось в выражениях весьма нелицеприятных:

    > Литературно-критические выступления тов. Фадеева на совещаниях писателей малосодержательны, абстрактны и нередко ошибочны. Так, например, на состоявшемся в октябре текущего года совещании писателей тов. Фадеев резко выступил против повести Горбатова «Непокоренные» и романа Голубова «Багратион». Повесть Горбатова т. Фадеев назвал «беллетризованной публицистикой», «чертежом», выбросив, таким образом, эту повесть за пределы художественной литературы...

    Совершенно очевидно, что тов. Фадеев выступил здесь против той положительной оценки, которую получили произведения Горбатова и Голубова в ЦК ВКП(б).

    ((«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 103))

    Вот в какую компанию попал вчерашний отщепенец и «агент наших врагов» Андрей Платонов.

    Его в этой «Записке» критиковали тоже достаточно резко, в выражениях не стеснялись, но — КАК ОДНОГО ИЗ СВОИХ. Не только Панферову или Лавреневу, самому Фадееву в той «Записке» крепко досталось. А с некоторыми из тех, кто в то время тоже еще считались СВОИМИ, поступили куда суровее, чем с Платоновым. По поводу стихов Сельвинского, о которых в ней шла речь, было принято даже специальное постановление:

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б)

    «О СТИХОТВОРЕНИИ И. СЕЛЬВИНСКОГО

    «КОГО БАЮКАЛА РОССИЯ»

    10 февраля 1944 г. № 144. п. 104 г

    О стихотворении И.Сельвинского «Кого баюкала Россия».

    Отметить, что стихотворение И. Сельвинского «Кого баюкала Россия», опубликованное в журнале «Знамя» (№ 7—8 за 1943 г.), содержит грубые политические ошибки. Сельвинский клевещет в этом стихотворении на русский народ. Появление этого стихотворения, а также политически вредных произведений — «Россия» и «Эпизод», свидетельствует о серьезных идеологических ошибках в поэтическом творчестве Сельвинского, недопустимых для советского писателя, тем более для писателя — члена ВКП(б).

    Освободить т. Сельвинского от работы военного корреспондента до тех пор, пока т. Сельвинский не докажет своим творчеством способность правильно понимать жизнь и борьбу советского народа.

    ((Власть и художественная интеллигенция... Стр. 510))

    За упоминанием в этой «Записке» повести Зощенко «Перед восходом солнца» тоже последовали санкции. Печатание повести в «Октябре» было приостановлено. А насчет автора ее было дано специальное указание:

    > ...усилить нападение на Зощенко, которого нужно расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось.

    ((Резолюция А. Жданова))

    За «нападением» на Платонова в «Записке» Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина, как и в появившихся в «Правде» статьях Ю. Лукина и В. Лебедева, никаких санкций не последовало. Значит, не было на этот счет соответствующих указаний. Вернее, даже так: значит, было на этот счет соответствующее указание, суть которого состояла в том, что автору не следует предъявлять никаких политических обвинений, вспоминать ему его прошлые грехи и раздувать критику его художественных промахов и ошибок до масштаба очередной идеологической кампании. А покритиковать — что ж, почему не покритиковать. На то и щука в море, чтобы карась не дремал...

    Все это подтверждает мою уверенность в том, что дарованная Платонову в годы войны передышка была санкционирована Сталиным. А это уже дает основание с достаточной долей уверенности предположить, что и акция, положившая этой передышке конец, тоже была санкционирована с самого верха.


    * * *

    В том, что это была именно акция, не может быть ни малейших сомнений. Об этом говорит уже само заглавие статьи В. Ермилова, появившейся 4 января 1947 года на страницах «Литературной газеты»: «Клеветнический рассказ А. Платонова».

    Заметьте: не «слабый», не «плохой», не «ошибочный», не «фальшивый»... Какие там еще на этот случай были дежурные эпитеты у них в запасе?.. Не «ущербный», даже не «порочный»: клеветнический.

    В том же духе был выдержан весь тон и стиль этой ермиловской статьи, да и самое ее содержание:

    > ...в словах, которые он вкладывает в уста жены Иванова, заключена такая чудовищная пошлость, которая приобретает характер злобной издевки...

    ...Каким, однако, пакостным воображением нужно обладать...

    ...Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова...

    ...А. Платонов давно известен читателю... — как литератор, уже выступавший с клеветническими произведениями о нашей действительности. Мы не забыли его кулацкий памфлет против колхозного строя под названием «Впрок», не забыли и других мрачных, придавленных картин нашей жизни, нарисованных этим писателем уже после той суровой критики, какую вызвал «Впрок». Мы не вспомнили бы об этом, если бы А. Платонов не повторялся...

    ...Надоела читателю любовь А. Платонова ко всяческой душевной неопрятности, подозрительная страсть к болезненным — в духе самой дурной «достоевщины» — положениям и переживаниям... Надоела вся манера «юродствующего во Христе», характеризующая писания А. Платонова. Надоел тот психологический гиньоль в духе некоторых школ декаданса, та нездоровая тяга ко всему страшненькому и грязненькому, которая всегда отличала автора «Семьи Иванова». И разве не является своеобразным гиньолем эта химера, выдуманная А. Платоновым...

    ...Советский народ дышит чистым воздухом героического ударного труда и созидания во имя великой цели — коммунизма. Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова...

    ((Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 467—474))

    Все это — такая чудовищная ложь, до такой степени не имеющая ничего общего с чистым, благородным, целомудренным тоном платоновского рассказа, а главное, за этим разбойничьим посвистом ощущается такое уверенное сознание вседозволенности, полной своей безнаказанности, что уже никаких не остается сомнений: да, было, наверняка было указание, предписывающее, как и в случае с Зощенко, расклевать Платонова, чтобы мокрого места от него не осталось.

    Хотя... Нет... Кое-какой повод для сомнений все-таки остается. Все-таки я бы не стал с полной уверенностью утверждать, что Ермилов так-таки уж и не мог бы сочинить и напечатать свою статью и по собственной инициативе.

    Это — крошечное, совсем крошечное — мое сомнение основано не на том, что никакого письменного указания на сей счет — не только от Сталина, но и от Жданова или Маленкова — отыскать не удалось. (Оно еще может отыскаться; да и вполне оно могло быть не письменным, а устным, — это указание.)

    Гораздо более серьезным основанием для признания такой возможности может служить хорошо известная склонность Владимира Владимировича Ермилова именно вот к таким инициативам. Эту свою склонность на протяжении всей своей — довольно долгой — жизни в литературе он обнаруживал и проявлял неоднократно.

    > ...В 1948 году я проводил лето со своей семьей в деревне Вертушино, рядом с литфондовским санаторием имени Серафимовича, известным под названием Малеевки. В Малеевке в то лето отдыхала Ольга Владимировна Маяковская, которой я до той поры никогда не видел. Узнав, что я живу неподалеку, она пожелала со мной познакомиться и пришла к нам с визитом. Это была крупная женщина лет пятидесяти, очень похожая на брата не только лицом, но и манерой говорить. Уже тогда на ней заметны были следы тяжелого заболевания сердца, которое через несколько лет привело ее к смерти, — она страдала одышкой, на лице ее была отечность. И мне и жене она была очень мила, и после первого визита она, гуляя, стала заходить к нам каждый день.

    И вдруг ее посещения прекратились. Она не появлялась у нас больше недели. Мы с женой забеспокоились, полагая, что она заболела. Мы навели справки через знакомых отдыхающих и выяснили, что она безвыходно сидит в своей комнате и не появляется даже в столовой.

    Однако скоро мы узнали, что она здорова. Как передала она нам через общих знакомых, дело объяснялось тем, что в Малеевку приехал В.В. Ермилов. Не желая с ним встречаться, она десять дней не выходила из своей комнаты. Потом, не надеясь его переждать, уехала.

    Она не скрывала, что считала В.В. Ермилова виновным в смерти своего брата.

    ((Николай Чуковский. Литературные воспоминания.))

    Это, конечно, полная ерунда. Смешно думать, что Маяковский мог покончить с собой из-за такого ничтожества, как Ермилов. Но, что правда — то правда: в своем предсмертном письме он Ермилова упомянул. Одной строчкой:


    > Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.

    Лозунг, о котором там шла речь (один из сочиненных им к спектаклю «Баня» и развешанных на сцене и в зрительном зале), был такой:

    Сразу
          не выпарить
                бюрократов рой.
    Не хватит
          ни бань
                и ни мыла вам.
    А еще бюрократам
                помогает перо
    критиков —
                вроде Ермилова...

    Поводом для появления этого лозунга была статья Ермилова в «Правде» (потом она была перепечатана еще и в «Вечерке»), в которой тот в свойственной ему манере громил эту самую «Баню».

    Ермилов в то время был одним из руководителей РАППа, и по его требованию этот лозунг был снят.

    Не могу тут не вспомнить еще одну ермиловскую «инициативу».

    Она — из другой, более поздней эпохи. Многое к тому времени в нашей жизни уже изменилось. Но Ермилов, как пелось в популярной тогдашней песне, каким был, таким остался.

    А история была такая.

    Заключая шестую книгу своих мемуаров «Люди, годы, жизнь», Илья Эренбург признался, что никогда не любил Сталина, никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд, Бабель — предатели.

    Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:

    > Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах. Да о чем тут говорить: пресечь преступления не могли и люди куда более влиятельные, куда более осведомленные.

    Эта робкая попытка объясниться у Ермилова вызвала бурю гражданского негодования. Он разразился статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам:

    — А-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же право вы имели молчать! Мы-то о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали. Да, мы были слепыми, наивными. Но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?!

    Особая пикантность ситуации состояла в том, что цену Ермилову все отлично знали. Поэтому вскоре после появления его статьи родилась и повсеместно повторялась эпиграмма:

    Один — молчал.
    Другой — стучал.

    При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла тему.

    Эти — и многие другие — ермиловские «инициативы» нашли свое отражение даже в КЛЭ (Краткой литературной энциклопедии, выходившей у нас в 60-е годы).

    Авторы и редакторы этой энциклопедии любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г.П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.

    Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время.

    Заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов.

    Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».

    Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича, простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.

    До публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.

    Скандал тем не менее произошел.

    Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В.В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.

    Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

    В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

    У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)

    Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а — приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей... Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали...


    Вернемся, однако, к Платонову.

    Погромная статья о рассказе «Семья Иванова» была не первой «инициативой» В.В. Ермилова (если исходить из того, что это все-таки была его личная инициатива), мишенью которой стал Андрей Платонов.

    10 сентября 1939 года он «сигнализировал» А.А. Жданову, что в издательстве «Советский писатель» выходит — или даже уже вышла — книга А. Платонова (сборник его статей), в которой «проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, как враждебными» (Документ9).

    Полгода спустя (в марте 1940-го) он сочинил и отправил на имя Сталина, Молотова, Жданова, Андреева и Поспелова другой донос — на этот раз на Г. Лукача, который «противопоставляет «бюрократическим» советским писателям «самостоятельного художника» А. Платонова» (Документ № 10).

    Обе эти его инициативы были поддержаны. Книга Платонова была пущена под нож, а Г. Лукач — арестован.

    Так может быть, так же было и с этой, новой его инициативой?


    * * *

    Нет, непохоже.

    Уж больно поспешно, ретиво, как-то даже испуганно присоединились к ней лица, обладавшие никак не меньшим, а может быть, даже и большим чиновным весом, чем Ермилов.

    Статья Ермилова появилась на страницах «Литературной газеты» 4 января 1947 года. Не прошло и месяца, как в «Правде» появилась статья А. Фадеева, в которой все ермиловские формулировки были воспроизведены с такой подобострастной буквальностью, с какой обычно повторялись разве только не подлежащие редактуре изречения Вождя или словесные обороты официальных партийных документов:

    > ...серьезным идейным провалом является напечатание в № 10/11 «Нового мира» лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Автор не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской отсталости, косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство. Пора бы уж редакциям журналов понять, что такие и им подобные «произведения» не только глубоко чужды самому духу советской литературы, а это и не литература вовсе — это выползшая на страницы печати обывательская сплетня.

    ((А. Фадеев. О литературно-художественных журналах. «Правда», 1947, 2 февраля))

    Весьма уверенно, я бы даже сказал, нагло вел себя и сам Ермилов. Через три месяца после появления статьи «Клеветнический рассказ А. Платонова» он — уже как хозяин положения, как «власть имеющий», подводил итоги этой развязанной им идеологической кампании:

    > Не так давно вся наша общественность, партийно-советская печать единодушно осудила клеветнический рассказ А. Платонова «Семья Иванова». <..> Но редакция «Нового мира» до сих пор не сочла нужным сказать советской общественности, считает ли она ошибкой напечатание этого рассказа или же полагает, что была права, напечатав «Семью Иванова». На днях вышла первая книжка «Нового мира» за текущий год. В распоряжении редакции было целых три месяца для того, чтобы определить свое отношение к той критике, которой был подвергнут рассказ А. Платонова в печати. Мы нашли в первой книжке большую статью главного редактора журнала К. Симонова. И с удивлением мы обнаружили, что К. Симонов говорит в своей статье об очень многом, но ни слова не говорит о рассказе А. Платонова

    ((Б. Ермилов. О партийности в литературе и об ответственности критики. «Аитературная газета», 1947, 19 апреля. Стр. 2))

    Все это было, конечно, в духе и стиле той эпохи. Но была тут и некоторая странность, по-настоящему оценить которую можно только, напомнив, КЕМ был в то время, — точнее, КЕМ незадолго до этого стал К.М. Симонов.

    После знаменитого августовского — 1946 года — постановления ЦК (о Зощенко и Ахматовой) Сталин изменил структуру Союза писателей. Вместо Председателя (им был Н.С. Тихонов) Союз теперь стал возглавлять генеральный секретарь (на эту должность был назначен А.А. Фадеев), а вместо Президиума был учрежден секретариат.

    Казалось бы, — не все ли равно, как называется должность того или иного руководителя?

    Но тут дело было не только в смене названий.

    Суть перемен состояла в том, что структура, еще сохранявшая какие рудименты общественной организации, окончательно превращалась в жестко структурированный литературный департамент.

    К.М. Симонов и раньше, до этих перемен номинально состоял в одном из руководящих органов Союза. Но никакого значения этому обстоятельству не придавал. Да оно и не имело большого значения. Во всяком случае, значило гораздо меньше, чем тот факт, что к тому времени он уже был лауреатом трех Сталинских премий, которые были ему присуждены по личной инициативе Сталина.

    > ...к концу лета сорок шестого года, когда после постановлений ЦК были предрешены перемены руководства в Союзе писателей и предполагалось изменение самой структуры этого руководства, я, хотя и был из молодых да ранних и оказался в роли — думаю, что не преувеличиваю, говоря это, — самого известного из писателей моего поколения, к деятельности Союза писателей практически не имел никакого отношения и оставался в этом смысле совершенно зеленым и неопытным человеком. В сорок четвертом году нескольких писателей-фронтовиков: Твардовского, Кожевникова, Горбатова, меня, кажется, еще кого-то — ввели, вернее, кооптировали в состав Президиума Союза писателей... Кажется, один раз, может быть, два — между поездками на фронт — присутствовал на не запомнившихся мне заседаниях Президиума. Вот и все... И когда в конце августа или в сентябре сорок шестого года... нас всех, членов Президиума Союза писателей, собрали у Жданова для обсуждения вопроса о том, как дальше работать Союзу, я был, повторяю, человеком совершенно зеленым в этом смысле.

    Первое из двух обсуждений было длительным, продолжалось несколько часов. Разные люди называли разные кандидатуры в состав секретариата, который, как предполагалось, практически будет руководить работою Союза. И когда Борис Горбатов вдруг как одну из возможных кандидатур в руководители Союза предложил мою, в неумеренных выражениях расхвалив перед этим меня как организатора и главу нашей писательской бригады в Японии, то все только улыбались этому предложению как весьма дружелюбному по отношению ко мне, но в то же время несерьезному.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 359-360))

    Но улыбались и относились к этому предложению как к несерьезному они недолго. Через несколько дней их всех — в том же составе — собрали там же, у Жданова, и Жданов сообщил им, что о предыдущем собрании было доложено товарищу Сталину, и товарищ Сталин предложил такой состав секретариата: генеральный секретарь правления Союза писателей Фадеев, заместители генерального секретаря Симонов, Вишневский, Тихонов, секретари Леонов и Горбатов.

    Рассказывая об этом в своих записках, Симонов особо подчеркивает, что «автором этой формулы» был Сталин, и — мало того — что именно он —

    > ...по каким-то своим соображениям, расставил не по алфавиту, а по порядку заместительства трех заместителей генерального секретаря.

    ((Там же. Стр. 361))

    Так — неожиданно для всех, да и для него самого, — Симонов стал первым заместителем генерального секретаря, то есть вторым — после Фадеева — человеком в руководстве Союза писателей СССР.

    А вскоре — через неделю или полторы — он получил еще одно назначение: стал главным редактором «Нового мира».

    В отличие от первого, это — второе — его назначение не было для него неожиданным. И оно-то как раз было для него очень желанным. Некоторые свои соображения о том, как он собирается вести журнал, он предварительно уже докладывал в ЦК. А когда назначение состоялось, набрался нахальства и обратился — прямо к Сталину — с некоторыми дополнительными просьбами:

    >  Сталин спросил нас полуожидающе:

    — Ну, кажется, все вопросы?

    Я сказал:

    — Товарищ Сталин, разрешите один вопрос?

    — Пожалуйста, хоть два, — сказал Сталин.

    Я сказал, что вот уже полгода редактирую журнал и столкнулся при этом с большими трудностями в постановке общественных вопросов. На то, чтобы действительно делать журнал не только литературно-художественным, но и общественно-политическим, мне не хватает объема, потому что если мы, скажем, печатаем в номере повесть, то при объеме журнала в двенадцать листов и при желании дать читателю прочесть эту повесть всю сразу мы можем напечатать на этих двенадцати листах только ее, несколько стихотворений, одну-две критические статьи и библиографию, из-за этого приходится отказываться от очерков, от интересных научных материалов, а хотелось бы делать журнал более широкого профиля...

    — Ну, что же, надо дать, надо попробовать, — сказал Сталин. — Но если вам дать, то все другие журналы шум поднимут. Как с этим быть?

    Я попросил, чтоб сначала попробовали с нами, с «Новым миром», а там уже будет видно на нашем опыте...

    — Хорошо, — согласился Сталин. — Давайте. Давайте увеличим «Новый мир». Сколько вам надо листов?

    — Я повторил то, что уже сказал, — восемнадцать.

    — Дадим семнадцать листов, — сказал Сталин.

    Я сказал, что поскольку в журнале будут созданы научный и международный отделы, то нам нужно будет увеличить и штаты. Мне нужны будут два заведующих отделами.

    Сталин улыбнулся:

    — Ну, это тоже дайте в комиссию.

    Жданов сказал, что у него есть мое ходатайство о ставках для работников журнала.

    — Нам не жалко денег, — сказал Сталин и еще раз повторил: — Нам не жалко денег.

    Я объяснил, что заведующий отделом у нас получает всего тысячу двести рублей (разумеется, тогдашними деньгами).

    — Решить и этот вопрос на комиссии, — сказал Сталин и в третий раз повторил: — Нам не жалко денег.

    ((Там же. Стр. 379—382))

    Ни в чем не мог Сталин отказать своему любимцу.

    А в том, что Симонов был тогда его любимцем, не может быть ни малейших сомнений. Рассказывали, что он будто бы даже повесил над своим столом вырезанную из «Огонька» его фотографию. Если это даже чья-то досужая выдумка, довольно уже того, что Симонов был обладателем ШЕСТИ Сталинских премий.

    Шестикратных лауреатов и вообще-то можно по пальцам пересчитать: это были артисты — Николай Иванович Боголюбов и Николай Павлович Охлопков, кинорежиссеры — Иван Александрович Пырьев и Юлий Яковлевич Райзман, композитор Сергей Сергеевич Прокофьев... Но писатель, удостоившийся ШЕСТИ этих наград, был только один: Константин Михайлович Симонов.

    И вот этого сталинского любимца Ермилов осмелился призвать к ответу. Настоятельно требовал, чтобы тот публично признал, что, напечатав рассказ Платонова «Семья Иванова», он совершил грубую политическую ошибку.

    Что ни говори, а была в этом все-таки некоторая странность.

    Но еще большей странностью было то, что Симонов эту ермиловскую пилюлю проглотил.


    * * *

    О том, как все это было, Симонов в своей последней (писавшейся не для печати, а в стол) мемуарной книге рассказал подробно. И этот его рассказ стоит того, чтобы привести его здесь полностью.

    > В девятой книжке «Нового мира», подписанной предыдущим составом редколлегии, были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Разумеется, я не имею в виду, что новая редколлегия во главе с новым редактором не перепечатала бы на страницах «Нового мира» постановление и доклад, — конечно, перепечатала бы, если бы это не было сделано раньше. Но так уж вышло, что девятый номер, где были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова, был последним аккордом в работе прежней редколлегии, им нечто завершилось, а мы начинали как бы с чистого листа. Перелистывая сейчас тот сдвоенный — десятый-одиннадцатый — номер «Нового мира» 1946 года, с которого мы начали свою работу, думаю, что в те очень короткие сроки, которые у нас были, он был сделан неплохо и даже широко... Что касается рассказа Платонова «Семья Иванова», он очень нравился нам с Кривицким. Мы хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной звезде», в этом первом выпускаемом нами номере...

    Очень хотелось, получив в свои руки эту возможность, продолжить этим рассказом о возвращении с войны то, что писал Платонов в годы войны в «Красной звезде» и что как-то помогло ему обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов. Мы с Кривицким не предвидели беды. Ее предвидел только Агапов. Присоединившись к нашему доброму мнению о рассказе и добавив даже, что рассказ не только хороший, а превосходный, мудрый Агапов добавил:

    — В случае чего, будем считать, что я так же голосую за него, как и вы, но предупреждаю вас, что с этим рассказом у нас будет беда. Мне это подсказывает моя стариковская память. — Агапов, которому было тогда сорок семь лет, любил несколько кокетливо, учитывая его мощную, казавшуюся навек несокрушимой фигуру, говорить о своих стариковских памяти, привычках и слабостях. — В свое время, если не изменяет эта стариковская память, «Красную новь» чуть было не закрыли из-за опубликованной в ней вещи Платонова, был неимоверный скандал, в связи с чем досталось Ермилову, еще больше, кажется, Фадееву, которого вызывали и мылили шею на самом верхнем полке.

    Что за Платонова мылил шею Фадееву именно Сталин, по интонации и по выражению лица Агапова сомневаться не приходилось.

    — В рассказе, — продолжал Агапов, — есть некоторые оттенки того особого, свойственного Платонову отношения к жизни и к людским поступкам, которое в былое время было очень не одобрено, о чем вас и предупреждаю, хотя рассказ, повторяю, прекрасный, и если быть беде, то будем считать, что я вас ни о чем не предупреждал.

    Не знаю почему, но мы с Кривицким как-то очень легко отнеслись к этому предупреждению. Внутренне рассказ для нас продолжал то, что много раз печаталось в «Красной звезде», то же свое, платоновское, не вызывавшее ничьих нареканий, — нам верилось, что так будет и на этот раз. А вдобавок было у нас и еще одно соображение: как-то не принято, только что назначив нового редактора, утвердив новую редколлегию, начинать колотить их за что-нибудь по первому же выпущенному ими номеру. В таких случаях обычно для начала первые грехи было принято отпускать.

    Однако, увы, Агапов оказался прав. Едва успел выйти номер журнала, как Ермилов тиснул в «Литературной газете» погромную статью «Клеветнический рассказ А. Платонова». В рассказе Платонова было всего четырнадцать журнальных страничек, а статья Ермилова была написана чуть ли не во всю длину рассказа, на целую газетную полосу.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 363-364))

    Тональность этого симоновского рассказа — во всяком случае, процитированного тут его начала, — в свете известных нам трагических фактов и обстоятельств кажется какой-то облегченной, чуть ли даже не легкомысленной. «Истории тяжелая вода» не выглядит тут такой уж тяжелой.

    Это у Симонова вышло, может быть, и неосознанно. Так, наверно, она ему на самом деле и виделась, эта трагическая ситуация, когда он вспоминал о ней в последние годы своей жизни.

    Кроме того, есть тут одна проговорка, обнажающая, быть может, не такую уж крупную, но важную несообразность в этом его изложении истории — точнее, пока еще предыстории — разразившейся драмы. Несообразность эта состоит в том, что, с одной стороны, вспоминая о совместной работе с Платоновым в «Красной звезде», он мимоходом роняет, что работа эта помогла Платонову «обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов». Стало быть, о той «сокрушительной критике», какой Платонов был подвергнут в 30-е годы, он, Симонов, был наслышан. И тут же, передавая, как они с Кривицким слушали рассказ «старика» Агапова, он делает вид, что о платоновской трагедии 30-х годов вот только сейчас, от Агапова, оба они — и он, и Кривицкий, — услышали впервые:

    > Что за Платонова мылил шею Фадееву именно Сталин, по интонации и по выражению лица Агапова сомневаться не приходилось.

    А то они раньше, без агаповского «выражения лица» про это не знали, ничего об этом не слышали...

    Статья Ермилова, однако, как следует из продолжения этого симоновского рассказа, поразила Симонова не только тем, что заняла в газете целую газетную полосу. В этом как раз ничего удивительного не было. Ермилов в то время был главным редактором «Литературной газеты» и мог для своих литературно-критических упражнений отводить столько полос, сколько ему было нужно. (Что, кстати сказать, он тогда постоянно и делал, позже случалось, что какая-нибудь очередная его погромная статья занимал даже не одну, а полторы и даже две газетные полосы.)

    «Литературная газета» была тогда органом Союза писателей, и Симонов, как первый зам генерального секретаря, в некотором смысле был для Ермилова даже начальством. Но «по распределению обязанностей», как сообщает Симонов в той же своей книге воспоминаний, «Литературная газета» была в подчинении у Фадеева:

    > «Литературная газета», по распределению обязанностей, была в Союзе писателей под прямым наблюдением Фадеева, Ермилов был его давним, с рапповских времен, соратником, в те времена, в сорок шестом году, другом, в иных случаях — без раскаяния употреблю это слово — подручным, и статья эта могла появиться только как результат их коллективного мнения и решения. Статья была беспощадная, удар наносился человеку беззащитному и только-только ставшему на ноги. Эта история была для меня первой зарубкой в наших отношениях с Фадеевым, зарубкой, о которой я не забыл. Я высоко его ставил, знал ему цену, не безоговорочно, но любил его, но нескольких случаев не мог простить ему. Они у меня оставались в душе, как зазубрины, пока он был жив, остались и после того, как он решил уйти из жизни.

    Зачем он это сделал? Почему? Меня волновало это. Ермилова я уже до этого устойчиво, прочно не любил и не уважал. Я не стал говорить с Фадеевым на эту тему, потому что, несмотря на всю свою неопытность, чувствовал, что разговора не выйдет или он будет неискренним. В чем дело? Почему он так поступил? Мне казалось, что как опытный политик он не должен был бояться того, что вслед за уже появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него. Или Фадеев все-таки так помнил рискованное положение, в котором когда-то оказался из-за Платонова, что не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей, — потому что ведь не ему бы, случись что-нибудь, досталось в первую очередь. Или, как это было у него по отношению к некоторым людям, с которыми он столкнулся в более молодые годы, с которыми имел разногласия, которых тогда не любил или которым тогда не доверял, — он держал в памяти Платонова как человека, причинившего лично ему, Фадееву, зло? Как человека, которому вследствие этого ничего не следует прощать, ничего и никогда? Я знал несколько человек в литературе, к которым он именно так относился — без пощады, без отпущения грехов. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но в моем представлении дело было именно так.

    А может быть, только вернувшись в Союз по инициативе Сталина, ему хотелось в эти первые месяцы показать себя на высоте задачи, одетым в броню твердости, непогрешимости и памятливости — политической памятливости, и пример этого был показан на Платонове? Не знаю. Во всяком случае, убежден, что никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не требовалось и ее не было. Сужу по тому, что она при ее разгромной силе не получила никакого дальнейшего отклика.

    ((Там же. Стр. 364— 365))

    Это, положим, неверно. «Дальнейший отклик» ермиловская статья получила, и еще какой! После уже упоминавшейся статьи Фадеева в «Правде» 11 февраля 1947 года в самой зловещей тогдашней газете «Культура и жизнь» появилась передовая, в которой поминался «клеветнический рассказ А. Платонова», а также статья некоего И. Сергиевского, в которой опять повторялось, что «некоторые журналы допустили серьезнейшие ошибки и срывы». И опять — первым номером в перечне примеров этих «ошибок и срывов» шел «порочный и пошлый рассказ А. Платонова в «Новом мире».

    Симонов все это прекрасно знал. А о том, что «никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не было», судил по таким признакам и приметам:

    > Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова.

    ((Там же))

    Так что же, в таком случае, помешало ему публично защитить Платонова? Или — хоть не публично, а просто пожаловаться «наверх» на несправедливую критику, которая касалась ведь не только Платонова, но и его самого тоже?

    Вот как он отвечает на этот естественно возникающий вопрос:

    > ...обстановка тех месяцев не располагала к тому, чтобы пробовать куда-то жаловаться на эту статью. Рассказ Платонова был по настроениям того времени и по обстановке, сложившейся сразу после постановлений, в чем-то, конечно, уязвим. Можно было пройти мимо него, не вцепившись в него, но защищать его после того, как в него вцепились, да еще так громогласно, как это сделал Ермилов, имевший вдобавок пока что — повторяю, пока что — молчаливую поддержку Фадеева, было опасно — не столько даже для журнала и его редактора, сколько для автора. В общем, мы проглотили эту пилюлю: идти до конца, до самого верха, в этом случае не хватило духу и пороху.

    ((Там же))

    Итак, защищать Платонова было опасно.

    Понять это можно только в одном смысле: если команда «расклевать» Платонова исходила все-таки от Сталина, даже была не инспирирована им, а просто началась с его молчаливого согласия, обращаться с жалобой к Сталину было бы чистым безумием. Ведь это значило бы жаловаться Сталину на Сталина.

    Но если даже Сталин был тут ни при чем, обращаться к нему все равно было опасно. Не столько для него, Симонова, сколько для Платонова: поди угадай, какая моча ударит в голову Хозяину, если попросить его заступиться за того, кого он когда-то назвал «агентом наших врагов»...

    Да, обращаться к Сталину в этом случае Симонов не мог.

    Но искренне веря, что вся эта антиплатоновская акция была личной инициативой Ермилова (пусть даже поддержанной Фадеевым), или даже сделав вид, что он в этом не сомневается, он вполне мог и не промолчать. Скажем, опубликовать «Открытое письмо критику Владимиру Ермилову», как незадолго до того он сделал это, атаковав другого нелюбимого и неуважаемого им критика.


    * * *

    Двумя месяцами раньше, чем статья Ермилова о Платонове, — 26 октября 1946 года в той же ермиловской «Литературной газете» появилась статья известного в то время критика Семена Трегуба «Новые стихи Маргариты Алигер» — о цикле ее лирических стихотворений, только что напечатанных в «Знамени» (1946, № 8—9).

    Слова «клевета» ни в заголовке этой статьи, ни в ее тексте не было. Но были в ней и ссылки на недавнее постановление ЦК и доклад Жданова, и все, полагающиеся к случаю другие, не менее грозные слова и обвинения. Алигер в этой статье обвинялась во всех смертных грехах: в «порочности», в искажении «великого пути коммунизма», в «идейном убожестве», в «упадочничестве».

    Итак, за два месяца до того как главный редактор «Литературной газеты» решил «пристегнуть» к только что разоблаченным и изничтоженным Зощенке и Ахматовой Платонова, критик Семен Трегуб на страницах той же газеты попытался сделать это с Маргаритой Алигер.

    Ощущение полной вседозволенности и безнаказанности у него было такое же, как у Ермилова. Он и думать не думал, что в той горячечной, погромной обстановке кто-нибудь посмеет ему возразить.

    Возражение, однако, последовало.

    В «Новом мире» (1947, № 1) появилось написанное и подписанное именем главного редактора этого журнала Константина Симонова «Открытое письмо критику Семену Трегубу».

    В начале этого своего открытого письма Симонов прямо и откровенно признавался адресату в давней своей нелюбви к нему:

    > Я не любил того, что Вы писали до войны. До войны, критикуя писателей и поэтов, Вы любили становиться в неуязвимую позицию яростного защитника не нуждающихся в защите авторитетов. Чаще всего Вы ссылались на Маяковского, то защищая его от воображаемых нападок, то — это было чаще и хуже — используя его имя и цитаты из него в качестве критической дубинки. Вы как бы, взяв в руки фотографию и рулетку, осматривали и обмеривали поэтов. Не похож — не годен. Не дорос — не годен. Словно... в казенном присутствии.

    Вы любили у Маяковского все и в других не любили ничего. И — простите меня — мне казалось, что Вы не любили ни того, ни другого: ни Маяковского, ни поэзии. Маяковский был не Вашей любовью; он был просто Вашей позицией. А поэзия была не полем борьбы, а полем деятельности.

    Я, кажется, пишу грубо, но это — правда.

    ((Константин Симонов. Открытое письмо критику Семену Трегубу. В кн.: Константин Симонов. Собрание сочинений. Том 11 (дополнительный). М., 1985. Стр. 253))

    Право на эту грубую откровенность Симонову давало, как он об этом пишет, то обстоятельство, что во время войны Трегуб тронул его своей статьей о его, Симонова, «Лирическом дневнике». Тронул не тем, что статья эта была хвалебная, а тем, что она была другой, совсем не такой, как те, довоенные статьи этого критика, которые так его раздражали.

    > Мне показалось тогда, что в Вашем лице в тот год большой беды я узнал друга. Это было тем более радостно, что это было неожиданно...

    Мне показалось, что Вы стали другим, совсем другим. А ведь это тогда случалось с очень многими из нас. Это была не редкость. Громадная беда испытаний, горя, многим тогда очистила душу. Вот так я и понял Вашу статью.

    Хочу еще раз подчеркнуть — дело не в том, что Вы тогда написали обо мне. Мне было бы сейчас легче писать, если бы эта статья Ваша была не обо мне, а, скажем, об Алексее Суркове.

    Вы написали не обо мне. Вы написали о нас, о писателях. Вы написали об очень многих из нас: о тех писателях и поэтах, которые в первые же месяцы войны на ее горьких дорогах ощутили ее не только как громадное всенародное бедствие, но и как собственное бедствие, собственную боль и, главное, собственную борьбу.

    ((Там же))

    И вот оказалось, что все это был обман. Нет, не изменила война критика Семена Трегуба. Он остался таким же, каким был в те довоенные времена, когда Симонов чувствовал , что поэзия для того была «не полем борьбы, а полем деятельности».

    > Я развернул номер «Литературной газеты» от 26 октября 1946 года и увидел Вашу статью: «Новые стихи Маргариты Алигер». Статья начиналась с цитаты «Партизанского дневника», потом шла цитата из Горького, потом из Маяковского, потом из Луначарского и кончалась опять цитатой из Маяковского. Цитаты все были хорошие, солидные. Вы двинулись в бой с поэтом не один на один; Вы предварительно окружили себя со всех сторон надежной охраной...

    Впрочем, дело не в этом. В конце концов, нельзя всерьез упрекать человека в злоупотреблении цитатами. Эта Ваша статья омрачила меня не присутствием цитат, а совсем другим: отсутствием чувства.

    Я вдруг поймал себя на том, что опять вижу Вас довоенного: рассудительного и аккуратного; я поймал себя на том, что опять не знаю, что Вы любите и чего не любите. Вы опять заговорили о стихах холодным, скрипучим голосом человека, который уже давно, бог весть когда, был молодым, а сейчас способен только на то, чтобы осуждать школьнические проделки молодежи...

    Ваша статья вовсе не из тех, на которые обязательно хочется дать отповедь: в ней нет ни грубости, ни передержек, ни недобросовестности; она вполне корректна по форме и если чем-нибудь может задеть писателя, то только прикосновением холодных рук. Это ведь всегда очень неприятно. От этого всегда невольно вздрагивают...

    Вот я перечитал сегодня еще раз этот цикл стихов Алигер, о которых Вы пишете. Они понравились мне тогда, когда я их читал впервые, и опять понравились мне сейчас. По-моему, это хорошие стихи. И мужественные. И душа хорошего, мужественного человека стоит за этими стихами. И мне кажется, это трудно не почувствовать, если читать их с сердцем.

    ((Там же. Стр. 254—255))

    И он вновь перечитывает эти стихи, которые критик объявил «порочными», «упадочными», поражающими своим «идейным убожеством», и как бы приглашает читателя вместе с ним вглядеться, вчувствоваться в них, прочесть их «с сердцем».

    Приводить тут все эти заново им прочитанные стихи я не стану, остановлюсь только на том, как он их комментирует:

    > Эти стихи удивляют Вас «идейным убожеством и поэтической беспомощностью». Меня они не удивляют ни тем, ни другим. Я не могу и не хочу считать идейным убожеством трезвый, здравый взгляд на вещи. Жизнь трудна, полна борьбы и испытаний. Эти испытания и борьба предстоят нам и в будущем. И прав поэт, когда напоминает мне, как читателю, об этом.

    Я прочел первое стихотворение. Теперь прочту второе...

    По-моему, это прекрасные, мужественные строки. Я вижу за ними человека-искателя, человека, который не склонен успокаиваться, который, достигнув чего-то, не удовлетворяется этим, а думает уже о будущей борьбе и больших ожиданиях будущего.

    Мне кажется, Вы напрасно написали об этих стихах и, в связи с ними, о Маргарите Алигер, что, будь она идейно вооруженной, она бы написала не то и не так и что смысл этих стихов в том, что будто бы действительность обманывает человека. Напротив. Здесь речь идет о вере в будущее, о мечте, о движении к новым целям, то есть о том, без чего жизнь превращается в существование.

    Перелистываю дальше, стихотворение за стихотворением...

    Вы напрасно пишете, что эти стихи унижают нас. Меня они не унижают. Они меня просто заставляют подумать над жизнью. А может быть, как раз в этом и есть одна из задач поэзии?

    Перелистываю дальше...

    Вы скажете, что это — грустное стихотворение. Да, грустное. Но поэзия вообще — не комната смеха в парке культуры и отдыха...

    ((Там же. Стр. 256—257))

    Хоть он и говорит в начале этого своего «Открытого письма», что статья Трегуба «не из тех, на которые обязательно хочется дать отповедь», но получилась у него именно отповедь. И очень резкая, даже грубая отповедь.

    Вот как он ее заключает:

    > Обидным холодом веет от Вашей статьи. В одном месте Вы в ней пишете об авторе стихов, что «автора самого нужно отогревать грелками, — не то чтобы он своим теплом согрел другого».

    Что на это сказать Вам? Можно сказать, конечно, что поэзия — не паровое отопление и что от нее нельзя требовать, чтобы она одинаково пригревала каждого, кто придет в ее комнату. Можно сказать, что поэзия — скорей радио, и для того, чтобы слушать и слышать, нужно настроить свой приемник на ту волну, на которой идет передача. Вы не обязаны настраиваться на эту волну, но если Вы ее не нашли и слышите только треск и разряды, что-то неприятное для Вашего уха, — не говорите, что это плохие стихи, сознайтесь просто, что Вы не имели терпения или желания, а может быть, и умения, найти ту волну, на которой идет передача.

    Но мне хочется сказать еще одно: о грелках. Мне кажется, что Вы замерзли сами. Вас нужно отогреть, чтобы Вы снова почувствовали и полюбили поэзию. Замерзших отогревают по-разному. Можно отогревать и грелками, а можно натирать их снегом. Это способ народный, несколько грубый, но действенный. Простите меня, что я воспользовался именно им.

    ((Там же. Стр. 260—261))

    Я так обильно цитирую эту симоновскую отповедь, потому что все, что он высказал в ней Трегубу по поводу стихов Маргариты Алигер, с тем же, и даже с большим основанием он мог бы обратить и к Ермилову, защищая от его злобных нападок прекрасный, как он сам его назвал, рассказ Платонова.

    В этом случае он тоже мог бы сказать, что от статьи критика веет холодом. Что о правдивом, сложном и тонком платоновском рассказе он говорит холодным, скрипучим голосом человека, который способен только на то, чтобы судить и осуждать. Что в этой своей статье он, Ермилов, обнаружил органическую неспособность понять писателя, «настроить свой приемник на ту волну, на которой идет передача» и поэтому вместо чистой и благородной музыкальной мелодии услышал только неприятные для его уха треск и разряды.

    И, видит Бог, это было бы самое мягкое из всего, что можно и нужно было бы сказать Ермилову о его статье.

    Кстати, сам Ермилов, когда много лет спустя, уже в иную, послесталинскую эпоху счел за благо отречься от той позорной своей статьи, сделал это именно вот в такой, предельно мягкой форме. Отвечая на вопрос критика В. Левина: «Были ли у вас такие работы, которые вы считаете ошибочными и хотели бы перечеркнуть?», он вспомнил ту, давнюю свою статью о рассказе Платонова «Семья Иванова» и высказался о ней так:

    > Я не сумел войти в своеобразие художественного мира Платонова, услышать его особенный поэтический язык, его грусть и его радость за людей. Я подошел к рассказу с мерками, далекими от реальной сложности жизни и искусства.

    ((«Литературная газета», 1964, 17 октября))

    И смысл, и тон ответа с головой выдают все лицемерие, всю фальшь этого его запоздалого покаяния. Особенно, если вспомнить знаменитое пушкинское:

    И с отвращением читая жизнь мою,
    Я трепещу и проклинаю,
    И горько жалуюсь, и горько слезы лью.
    Но строк печальных не смываю.

    Эти строки первого нашего поэта любил вспоминать Л.Н. Толстой. Но, повторяя их, он слово «печальных» в последней строке заменял другим: «постыдных».

    Ермилову, если бы ему вдруг захотелось применить к себе эти пушкинские строки, конечно, больше подошел бы именно этот, толстовский вариант. Но он, как мы это только что видели, «читая» свою жизнь, никакого отвращения не испытывает и никаких слез не льет. А постыдные строки как раз норовит смыть. И не слезами, а засахаренной водичкой. Но из этих его попыток не выходит — и не может выйти — ничего, кроме нового срама. Потому что, как выразился по сходному поводу другой наш классик:

    ...вы не смоете все вашей черной кровью
    Поэта праведную кровь!

    Высказать все это Ермилову с такой прямотой Симонов тогда, конечно, не мог, хотя думал и чувствовал примерно так же («Ермилова я уже до этого устойчиво, прочно не любил и не уважал»). Во всяком случае, он не мог не сознавать, что статья Ермилова о Платонове была выступлением не литературного критика, а — заплечных дел мастера.

    Сказать об этом вслух по обстоятельствам того времени было, разумеется, невозможно. Но попенять Ермилову, что он не смог «настроить свой приемник» на нужную волну, не сумел «войти в своеобразие художественного мира Платонова, услышать его особенный поэтический язык», — это, наверно, он сделать бы мог.

    Но даже и на такую, мягкую попытку отчитать Ермилова и защитить Платонова он не отважился.

    Это я не к тому, чтобы упрекнуть Симонова в чрезмерной осторожности, робости или даже трусости. Цель этого моего длинного отступления — совсем другая. Я хочу объяснить, почему уверенность Симонова, что «никакой инспирации сверху» для статьи Ермилова о Платонове не было («...это было не в стиле Сталина, не похоже на него»), не кажется мне достаточно обоснованной.

    Еще менее убедительным представляется мне объяснение причин, по которым ему пришлось «проглотить пилюлю», оставив грязную выходку Ермилова без ответа. Были там и другие обстоятельства, о которых в надиктованной им незадолго до смерти книге «Глазами человека моего поколения» он умалчивает. То ли сознательно, то ли потому, что теперь, четверть века спустя, эта ситуация и впрямь видится ему такой, какой он ее изображает.

    Попробуем увидеть ее такой, какой она была на самом деле.


    * * *

    Помочь нам в этом может недавно опубликованный дневник Лидии Чуковской — «Полгода в «Новом мире». О Константине Симонове».

    Это были те самые полгода, когда Симонов только начинал свою работу редактора «Нового мира». (То есть — то самое время, когда разразился скандал вокруг платоновского рассказа.)

    Первая запись в этом дневнике Лидии Корнеевны датирована 28 ноября 1946 года. В этот день Константин Михайлович пригласил ее поработать в журнале, который только что возглавил, предложив ей заведовать в нем отделом поэзии:

    > Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря — по три от каждого — лирические и «без барабанного боя».

    — Я хочу сделать подборку «в защиту лирики». В конце концов, двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора — что ж, пусть.

    ((Лидия Чуковская. Сочинения в двух томах. Том 2. М., 2001. Стр. 350))

    Такое начало обнадеживало. Она согласилась.

    Но сразу, чуть ли не в тот же день, обнаружилась разность — можно даже сказать несовместимость — их подходов к тому, как должна быть реализована эта красивая идея:

    >  Маленькая черта неприятная.

    Прочтя список поэтов — в котором рядом с именами почтенными стоят Долматовский, Матусовский и пр. чушь, — я сказала:

    — Разрешите мне, Константин Михайлович, добавить к этому списку два имени: Маршака и Семынина.

    Он разрешил, но о Семынине сказал:

    — Ну, это вряд ли.

    Неужели у него настолько нету слуха.

    (Там же. Стр. 331)

    Для предположения об отсутствии у шефа поэтического слуха оснований как будто пока маловато. А вот насчет Долматовского и Матусовского ее реакция как раз понятна. Тут дело не в разности слуха. Он ведь сам же сказал: лирические и «без барабанного боя». А «долматусовская ошань», как назвал продукцию этих стихотворцев Николай Глазков, без барабанного боя не бывает. (Забегая вперед, не могу тут не отметить, что позже К.М. пожелал включить в эту лирическую подборку не только Долматовского с Матусовским, но даже Лебедева-Кумача.)

    Чем дальше, тем эта, сразу наметившаяся маленькая трещина в отношениях Лидии Корнеевны с шефом становилась все шире. Тон ее по отношению к нему в дневнике делается все более сдержанным, холодным, а в конце концов даже и неприязненным. Но Лидия Корнеевна свидетель хоть и пристрастный, но безукоризненно честный, и эта неприязненность ее тона не только не затемняет, а, напротив, высветляет, подчеркивает все благородство намерений и планов Симонова-редактора, смелость, я бы даже сказал, героичность многих тогдашних его начинаний.

    Он хотел напечатать (и напечатал) Заболоцкого. Хотел напечатать Ксению Некрасову:

    >  — Лидия Корнеевна, я уже давно прошу т. Ивинскую дать вам стихи Некрасовой. Она талантливый поэт, и я хочу, чтобы вы, Лидия Корнеевна, выбрали целый цикл.

    ((Там же. Стр. 335))

    Во что бы то ни стало хотел он напечатать Пастернака, о чем сразу же сказал Чуковской, попросив ее как можно быстрее обратиться от его имени к Борису Леонидовичу и попросить у него стихи.

    А напечатать Пастернака тогда было ох как непросто!

    Не все просто было и с Заболоцким:

    >  17/ХП46.

    К трем часам решила позвонить Симонову... Хотелось продвинуть поэму Заболоцкого.

    Все удалось, и, хотя все удалось, — мне очень противно.

    Я пришла. Симонов был занят. Потом меня позвали в кабинет — там Симонов, Кривицкий... и кто-то на диване, кого я не могла разглядеть. Но с дивана дуло злым, темным...

    Симонов прочел сам... Прочел хорошо. Вчера он отозвался об этой поэме не очень восторженно — сегодня, кажется, она ему понравилась. Он сказал:

    — Человек восемь лет был там... Надо его печатать.

    — В первом номере, — сказала я. Он взял перо.

    — Места нет, — сказал Кривицкий.

    — Уберем Яшина, — сказала я.

    — Да, да, — перенесем его, — сказал Симонов.

    — Там есть недопустимая строка, — сказал Кривицкий.

    — Какая? — прислушался Симонов.

    — Вождь И ГОСПОДИН.

    (Это о природе, о власти человека над природой.) Симонов согласился. Я не возразила.

    — И виола, — сказал с дивана мерзавец...

    — Да, да, — сказал Симонов.

    — Какая виола? — спросила я, озадаченная.

    —Да, это не надо, — сразу согласился Симонов.

    Я не стала спорить, хотя замечание крайне глупо...

    Я оставалась в редакции, пока поэму перепечатывали и пока при мне ее не отправили в набор. То-то будет рад Н.А. [Заболоцкий]. Он сегодня утром мне звонил и говорил, что поэма для него главное.

    А о виоле я еще подумаю. Уговорю Константина Михайловича или позвоню ему.

    ((Там же. Стр. 337))

    Фамилию сидящего на диване «мерзавца», от которого «дуло злым, темным», Л.К. не расшифровала. Но надо ли нам знать его фамилию? Тут важно то, что Симонов к его замечанию прислушался. Не мог не прислушаться. И из следующей ее дневниковой записи мы узнаем, почему:

    > Симонов на мой звонок через секретаря передал, чтобы я пришла к четырем в редакцию... Я пришла...

    Меня позвал Симонов.

    —У меня есть 5 минут, — сказал он.

    — Хорошо.

    Я была готова. Я сказала ему: если у вас нет возражений против мысли, которую выражает Заболоцкий о хоре светил и цветов, почему вы возражаете против силы выражения его мысли? А виолы усиляют — им действительно откликается следующая строка.

    Колокола, виолы и гитары
    Им нежно откликаются с земли.

    — Я никогда не обращаю на это внимания, — сказал он. «Ну так пишите тогда статьи и не трогайте стихов», — надо было ответить, но я смолчала...

    — Передайте Заболоцкому, — сказал Константин Михайлович, — что Симонов просит его переделать кусок, чтобы не было архаизмов: виолы, лилеи... А вы, Лидия Корнеевна, можете продолжать высказывать свое мнение, — прибавил он зло, — так как это не повредит вашему доброму имени.

    — Я не о добром имени своем хлопочу, — сказала я.

    — Но разве вы забыли, что было с «Торжеством Земледелия»? И можете поручиться, что из-за этих архаических строк не будет того же?

    ((Там же. Стр. 338—339))

    Поэма Заболоцкого «Торжество Земледелия» в 30-е годы была — как и повесть Платонова «Впрок» — объявлена кулацкой, и именно из-за нее он оказался в лагере.

    Казалось бы, что можно было возразить на эту симоновскую реплику?

    Но Лидия Корнеевна за словом в карман не лезет. На вопрос Симонова, может ли она поручиться, что из-за архаических строк в новой его поэме не будет того же, она отвечает:

    > — Нет, не могу. Но что угодно может быть из-за любых строк — не только этих.

    ((Там же))

    Спустя несколько дней Симонов в разговоре с ней снова коснулся этой темы. На этот раз — более мягко и миролюбиво, даже словно бы оправдываясь:

    > — Не ставьте мне каждое слово в строку. Поймите, что, когда я отступаю в мелочах, — я делаю это, чтобы наступать в главном.

    Но она непримирима:

    > Пусть так. Но почему у него в двенадцатом номере плохие стихи Долматовского, ужасные, вялые, пустые?

    (Там же. Стр. 343)

    Впрочем, вялые и пустые стихи Долматовского она ему, с грехом пополам, наверное бы простила. Но чего она никак не может ему простить, так это его отношения к Заболоцкому и Пастернаку:

    > Он хочет быть благодетелем и чтобы ему были за это благодарны. А люди не хотят благодеяний. Они хотят уважения по заслугам. Поэму Заболоцкого надо печатать не потому, что он восемь лет был в лагере, а потому, что поэма его хороша. Пастернака Симонов обязан сейчас поддержать, а не оказывать ему милости — обязан, потому что он поставлен хозяином поэзии и Пастернак в его хозяйстве — первая забота... А если Борис Леонидович и не вполне справедлив к нему, то как можно сейчас требовать от Бориса Леонидовича справедливости?

    ((Там же. Стр. 339))

    Она готова признать, что в случившейся в тот момент размолвке Пастернака с Симоновым (в существо этой размолвки нам тут входить необязательно) виноват Борис Леонидович. Но она к Борису Леонидовичу относится коленопреклоненно и того же ждет — не просто ждет, требует! — от Симонова:

    > Опять тяжкий и бессмысленный разговор о Пастернаке. Тут уж я высказалась вполне: что, мол, Пастернак не может быть справедливым и ему, Симонову, надо самому позвонить Борису Леонидовичу и «помириться».

    — Да ведь он меня обидел, а не я его. Что же я буду первый звонить.

    — Потому вы первый, что вы годами моложе его на двадцать лет, а положением — старше в десять раз, — сказала я.

    ((Стр. 343))

    Но спустя день-другой, вновь возвращаясь мыслями к этой их «ссоре», все-таки признается:

    > Сердилась я и на Бориса Леонидовича, которому совершенно не следовало ссориться с Симоновым. Не из-за чего и не для чего, в сущности. Если Симонов ему и не благодетель, то, во всяком случае, дурного он ему тоже не сделал и хотел хорошего.

    ((Стр. 345))

    Он и в самом деле «хотел хорошего». Но на примере его отношения к Пастернаку особенно ясно видно, как он был НЕСВОБОДЕН в осуществлении этих своих благих намерений. И тут дело уже не в личных, частных размолвках, обусловленных особенностями характера Бориса Леонидовича и его собственного, а во все более явственно ощущаемом им ВНЕШНЕМ ДАВЛЕНИИ.

    > ИЗ ПИСЬМА К.М. СИМОНОВА Л.К. Чуковской

    2 февраля 1947 г.

    4) Пастернак.

    Оба стихотворения не из его лучших, но хорошие.

    По «Марту» у меня возражений нет, за исключением того, что было бы хорошо, если бы он согласился переставить последнюю и предпоследнюю строфы, чтобы живитель и виновник — навоз — был деталью, а не точкой и выводом стихотворения.

    Впрочем, это только пожелание. При всех обстоятельствах я за печатание этого стихотворения — отправляйте его в набор.

    В «Бабьем Лете» дело сложней. Подчеркнутые мной слова всему и всё в четвертой и пятой строфах — неприемлемы.

    Они звучат горестным обобщением — всему конец, всё сожжено.

    Если идет речь о том, что конец лету — то стихи для меня приемлемы. Если же их и подтекст и текст — что конец всему — то это для меня [не] приемлемо.

    Что делать?

    Надо попросить Пастернака заменить эти слова. Или во всяком случае слово «всё» в пятой строфе.

    Скажем:

    (я говорю для Вашей ориентировки)

    «Когда лето уже сожжено»

    или

    «Что и лету приходит конец»

    Словом, если речь здесь о лете — то я думаю, что на поправку двух слов при всем моем пиетете к Пастернаку — он мог бы пойти.

    Если же смысл как раз и есть во «всё сожжено» — то, конечно, он этих слов поправлять не захочет и не будет.

    А пока в этом виде придется с грустью отказаться от печатания стихов этих.

    Если есть возможность до всяких разговоров — вытребуйте у него и 3-е и 4-е стихотворение.

    Если мое мнение Вы сочтете нужным сообщить Пастернаку — располагайте им — хоть дословно.

    При всем внешнем примитивизме своего суждения — я по существу прав. Учтите, что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп.

    А я не желаю ему зла. Добавлю только, что очень бы хотелось напечатать его стихи.

    Да! Забыл.

    Может, попросить еще стихов у Луконина,

    Михаила Львова,

    Безыменского.

    Крепко жму Вашу руку

    Ваш К. Симонов

    ((Стр. 359))

    Письмо это было написано 2 февраля 1947 года.

    Трудно представить, чтобы Симонов начал свой рабочий день, не заглянув с утра в свежий номер «Правды». А если бы даже он и не удосужился в него заглянуть, кто-нибудь непременно посоветовал бы ему это сделать, потому что появившаяся в тот день в «Правде» статья А. Фадеева «О литературно-художественных журналах» касалась его самым непосредственным образом.

    Это была та самая статья, в которой Фадеев резко осуждал появление на страницах вверенного ему (Симонову) журнала «лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Но помимо этого в той фадеевской статье осуждался еще и журнал «Знамя», на страницах которого «печатались, как известно, стихи Ахматовой» и «расточались реверансы аполитичной и индивидуалистической позиции Б. Пастернака».

    Появление этой фадеевской статьи делало и без того трудно осуществимое намерение Симонова напечатать стихи Пастернака практически невозможным. «Учтите, — пишет он Лидии Корнеевне, — что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп». И вот, забегая вперед, он сам начинает рассматривать эти стихи в микроскоп, и там, где в этих стихах говорится о конце лета, ему уже чудится, что поэт намекает чуть ли не на конец советской власти.

    Особенно комично его предложение поменять местами две последние строфы в стихотворении «Март»:

    Эти ночи, эти дни и ночи!
    Дробь капелей к середине дня,
    Кровельных сосулек худосочье,
    Ручейков бессонных болтовня!
    Настежь всё, конюшни и коровник,
    Голуби в снегу клюют овес,
    И, всего живитель и виновник, —
    Пахнет свежим воздухом навоз.

    Хорошо было бы, конечно, обойтись совсем без навоза. Но так далеко он не идет. Он просит лишь сделать так, чтобы запах навоза не так бил в нос. Но ведь он же и сам — поэт! Не может же он не понимать, что финальную, концовочную строфу стихотворения поменять местами с предпоследней — невозможно! Стихотворение в этом случае будет разрушено. Как цельный, живой организм просто перестанет существовать.

    Может быть, он нарочно предлагает Пастернаку эти дурацкие исправления, чтобы виновником того, что стихи напечатать не удалось, оказался не редактор, который «хотел хорошего», а не в меру капризный автор?

    Нет, непохоже. Он действительно хотел напечатать Пастернака. Не последнюю роль тут играло, конечно, и его редакторское тщеславие. Но не только это. Он искренне, от всей души хотел Борису Леонидовичу «хорошего».

    Как бы поступил Пастернак, если бы до него дошли эти симоновские пожелания, мы не знаем. Не знаем даже, передала ли их ему Лидия Корнеевна.

    Как бы то ни было, размышлять над ними ему не пришлось. Дело решилось без его участия.

    Спустя месяц после получения этого симоновского письма, 6 марта 1947 г. Л.К. записывает в своем дневнике:

    > Страшный поток людей и гранок — страшный — державший меня семь часов — без еды — в грохоте дверей и куреве — нет, не могу — в физическом и душевном ужасе.

    Ивинская приносит газету, где ругают Пастернака...

    ((Стр. 367))

    Газетой этой, видимо, была «Комсомольская правда», в которой были напечатаны отрывки из доклада Фадеева на Всесоюзном совещании молодых писателей.

    О Пастернаке там говорилось так:

    > Лучшие произведения Бориса Пастернака — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», в которых ему, как художнику, удалось выйти из личного мирка к общественной жизни. Но к сожалению, Пастернак не пошел по этому пути. Он целиком и полностью остался в плену идей аполитичности искусства, замкнулся в индивидуализме, в кругу формальных исканий.

    А на следующий день состоялась очередная встреча Лидии Корнеевны с шефом:

    > 7/III 1947. Я с утра в редакцию — там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально... Передает мне стихи ленинградцев — рывками — и вдруг — вскользь:

    — Знаете, Пастернака мы не будем печатать.

    Так.

    — Только позвоните ему перед отъездом, К.М., — говорю я. — Скажите сами.

    Он как-то неопределенно кивает. А Кривицкий взрывается:

    — Незачем тебе звонить... я не ждал от него... крупный поэт... что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!

    — Мне жаль, — говорю я, — что мы просили у него стихов.

    — Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!

    ((Стр. 368))

    Я так подробно остановился на этом сюжете, потому что история неосуществленного намерения Симонова напечатать Пастернака проливает свет на точно такую же — просто один к одному! — историю неосуществившегося его намерения утереть нос Ермилову.

    Этой истории Л.К. в своем дневнике касается вскользь (она не была так глубоко и лично ею задета, как историей с Пастернаком), но все-таки тоже касается:

    > ...к шести вернулась в редакцию, на свидание с Симоновым.

    Он пришел — загорелый, посвежевший, молодой — веселый, доброжелательный, мягкий — почти обаятельный. Поискал свободного стола, сели мы втроем: он, я, Ивинская. Он на угол:

    — Семь лет без взаимности...

    — Мое положение особенно трудное, — сказал он. (Мы коснулись Платонова.) Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока — так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый... Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс...

    — Что ж Ермилов, — сказала я. — Это ведь только псевдоним. Ведь и «Правда» повторила его версию, и «Культура и Жизнь».

    — Разве «Культура и Жизнь» тоже? — спросил он.

    — Да, — сказали мы в один голос с Ивинской. Странно, что он этого не знал.

    — Прочтя Ермилова, я немедленно послал в «Новый Мир» телеграмму: заказать Платонову другой рассказ.

    ((Стр. 361))

    Вот, значит, как это было!

    Подозревая, что открыто ответить Ермилову будет сложно, а может быть, даже и невозможно, он решил ответить на появление его статьи публикацией нового платоновского рассказа. Это была обычная в то время журнальная и газетная форма. Опровержений, как правило, не печатали. Если выяснялось, что обиженный — или даже оклеветанный — в газете или журнале литератор был не виноват, публиковали какую-нибудь его фитюльку, — неважно, какую, — важно, что имя его появилось на страницах того же издания. Это была принятая и всем понятная форма реабилитации.

    Распоряжение Симонова было выполнено. Новый рассказ Платонову был «заказан» и вскоре редакцией получен. Но на страницах журнала он так и не появился.

    Это обстоятельство в дневнике Л.К. Чуковской отмечено особо:

    > 28/I—47. Симонов думает, что его журнал чем-нибудь будет отличаться — напрасно. Будет та же серость. Ничего не дадут: вот ведь и Платонова не дали напечатать. Рассказ Платонова для Платонова — не лучший, но в журнале — из лучших. То же и со стихами станет.

    ((Стр. 353))

    Слова «не дадут», «не дали» как будто бы должны вызывать некоторое недоумение. КТО может НЕ ДАТЬ Симонову напечатать то, что он хочет? Разве он не хозяин в своем журнале?

    То-то и дело, что не хозяин.

    Он сам прекрасно это знает и постоянно на это сетует, вздыхает. И Лидия Корнеевна в своем дневнике все эти его вздохи тоже постоянно фиксирует:

    > ...опять говорил о своем сложном положении:

    — Ну как печатать людей, если потом тебе не дадут возможности их защищать?

    ((Стр. 362))

    > ...погоревал, что в редколлегии нет единства и находятся такие члены, которые уверяют, будто прав не он, а Ермилов.

    ((Стр. 387))

    Ну, так выгони их из редколлегии, этих «членов»! Или хоть цыкни на них, покажи им, «кто в этом доме хозяин»!

    Ни того, ни другого он сделать, видимо, не мог.

    Не мог по многим причинам. Но, помимо всего прочего, еще и потому, что у этих людей, уверяющих, будто прав не он, а Ермилов, была в его журнале надежная и прочная опора в лице его первого зама Александра Юльевича Кривицкого. Не исключено даже, что Александр Юльевич и сам принадлежал к их числу. То обстоятельство, что рассказ Платонова «Семья Иванова» ему, как и Симонову, «очень нравился» и что они оба «хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной звезде», никакого значения для него не имело. Обстоятельства переменились, и он, в соответствии с этими переменившимися обстоятельствами, изменил свою точку зрения. Как в случае со стихами Пастернака:

    > — Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!

    Лидия Корнеевна в своем дневнике называет Кривицкого «комиссаром при Симонове».

    Комиссаром при нем он, может быть, и не был: комиссаров назначают, а Кривицкого — старого своего товарища — Симонов взял себе в замы сам. Но взял именно на роль если не комиссара, так политического советника. Политическому опыту Кривицкого, а лучше сказать — его «верхнему чутью» он доверял безгранично:

    > ...мне хотелось, чтобы он выслушал и чтобы прочел. Но говорить толком как-то нельзя было. Все — наспех, под звон телефонов. И хотя и благородно, но каждую минуту с оглядкой на Кривицкого:

    — Саша, это я верно сделал?

    ((Стр. 366))

    Это именно он, Кривицкий, навел Симонова на те «сомнительные» места в стихах Пастернака, которые, по его мнению, ни в коем случае нельзя было пропустить:

    > До семи часов ждала Кривицкого... Нужна его резолюция. Это очень жаль, потому что он будет заново смотреть и цепляться.

    Он спросил о Пастернаке. Я ему показала «Март», в котором совершенно уверена И вдруг: это невозможно.

    — Почему?

    — Навоз! Всему живитель! Да это же целая философия!

    ((Стр. 354))

    Прочитав письмо Симонова о Пастернаке, Л.К. замечает, что все его замечания «хоть и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие». (Стр. 357) Так — наверняка — было и с Платоновым, и с неосуществленным желанием Симонова ответить Ермилову.

    Убедившись, что в ее постоянных столкновениях с Кривицким Симонов всегда будет поддерживать своего «комиссара», Лидия Корнеевна решила, что из журнала ей лучше уйти. Симонов предложил ей компромиссный вариант, но она от него отказалась. Они обменялись письмами, которые — хотя бы в отрывках — я считаю нужным здесь привести. Не столько даже потому, что они бросают дополнительный свет на ситуацию, которую я разбираю, а прежде всего и главным образом потому, что в этом их последнем объяснении вновь — и это, конечно, не случайно! — всплывает имя Ермилова:

    > ИЗ ПИСЬМА Л. К. ЧУКОВСКОЙ

    К.М. СИМОНОВУ

    28/IV 7.

    К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового Мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной — но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, — означает в данной ситуации, что Вы... санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы..

    Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права — не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, — и, в сущности говоря, это тот же самый спор...

    ((Стр. 389))

    > К. М. СИМОНОВ — Л. К. ЧУКОВСКОЙ

    16 мая 1947 года

    Дорогая Лидия Корнеевна!

    Я прошу у Вас прощения, что так долго не отвечал на Ваше письмо. Причина тому не сознательная невежливость моя, а какое-то внутреннее желание оттянуть с этим делом, поискать выхода, каким все-таки все могло бы «образоваться».

    Я несколько раз передумал Ваше письмо и пришел к выводу, что, серьезно говоря, Вы, конечно, правы, и то, что я предлагал Вам, это полумеры, которые, в конце концов, ни к чему хорошему и не привели бы.

    Мне остается от души поблагодарить Вас за всё, что Вы сделали, за Вашу большую и дружескую помощь мне. Прошу Вас так же искренне принять эти слова, как искренне я их говорю.

    Глубоко уважающий Вас

    Ваш Константин Симонов

    ((Стр. 392))

    Сознавал ли Константин Михайлович, что этим своим письмом он признал, что спор Л.К с Кривицким и его спор с Ермиловым — это, «в сущности говоря, один и тот же спор»?

    Или эта фраза в его письме — «серьезно говоря, Вы, конечно, правы» — была просто формулой вежливости?

    Это, в конце концов, не так уж и важно.

    Но что «Ермилов», как выразилась в разговоре с ним Лидия Корнеевна, «только псевдоним», — это он, конечно, понимал. Не мог не понимать.

    Недаром же он промолчал, не стал с ней спорить. Спорить тут можно было только о том, КТО стоял за этим псевдонимом.


    * * *

    Симонов, как мы уже знаем, считал, что, во всяком случае, — не Сталин. Он полностью исключал вариант, при котором —

    > ...вслед за уже появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него.

    Прямого указания, конечно, могло и не быть. И скорее всего его действительно не было. Но таков уж закон всякой идеологической кампании. Прорабатывали не только тех, кто был упомянут в постановлении и ждановском докладе.

    Взрывной волной задело Сельвинского, Пастернака. Могло ли в эту воронку не втянуть и Платонова?

    К этому объяснению так или иначе склоняются все «платоноведы».

    Но было высказано на этот счет и другое предположение.


    * * *

    Высказал его литературовед Евгений Яблоков, посвятив подробному изложению этой своей гипотезы специальную статью, подзаголовок которой гласил: «О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 года».

    Вот какой виделась ему эта подоплека:

    > ...думается, очередную волну нападок на Платонова обусловили не только «внешние» причины. Есть основания полагать, что кампания 1947 г. (в отличие от «проработок» за «Усомнившегося Макара» и «Впрок») не должна была оказаться абсолютно неожиданной для автора «Семьи Иванова». Как мы попытаемся показать, использование им данного заглавия оказалось не случайным: это был поступок преднамеренный и даже в известном смысле демонстративный. Соответственно, не случайным стал и разразившийся скандал: ожесточенная реакция на платоновский рассказ явилась своеобразным подтверждением того, что поступок оказался понят. И если, например, роль «примерных жертв», на которую были выбраны А. Ахматова и М. Зощенко, не могла быть объяснена их действительной «нелояльностью», то автор «Семьи Иванова», кажется, и впрямь совершил нечто, по тогдашним меркам, предосудительное. Дело в том, что заглавие платоновского рассказа по существу представляло собой цитату и неизбежно напоминало о весьма драматичных событиях не столь уж далекого прошлого.

    ((Евгений Яблоков. Три семьи Иванова. О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Проблемы творчества. Выпуск 5. М., 2003. Стр. 608))

    Цитатой он назвал заголовок этого платоновского рассказа потому, что Платонов якобы заимствовал его у знаменитого в 30-е годы советского драматурга Александра Афиногенова. Так называлась одна его пьеса (точнее, второй ее вариант; первый вариант назывался — «Ложь»), над которой он работал в 1932—1933 гг.

    С пьесой этой действительно вышла весьма драматическая — во всяком случае, для ее автора — история.

    > Замысел, план, а возможно, и основные фабульные линии были изложены драматургом лично Сталину, судя по всему, еще до того, как началась практическая работа над текстом: в письме к Сталину от 2 апреля 1933 г. Афиногенов напоминает, что их разговор о будущей пьесе состоялся «пять месяцев назад» — т. е. в начале ноября 1932 г. Видимо, автор был убежден, что получил тогда санкцию на постановку «острых» вопросов; по воспоминаниям американского журналиста М. Хиндуса, Афиногенов, рассказывая ему о замысле «Лжи», на вопрос, имеет ли подобное произведение шанс увидеть свет, ответил: «Я обсуждал эту пьесу со Сталиным И он мне сказал, что нам нужна такая пьеса».

    ((Там же. Стр. 608-609))

    Завершив работу над пьесой (первым ее вариантом), драматург послал ее Сталину и получил от него довольно развернутый и, хотя и весьма критичный, но все-таки обнадеживающий ответ:

    > ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА АН. АФИНОГЕНОВУ

    С ЗАМЕЧАНИЯМИ НА ЕГО ПЬЕСУ «ЛОЖЬ»

    [Не ранее 2 апреля 1933 г.]

    Тов. Афиногенов!

    Идея пьесы богатая, но оформление вышло небогатое. Почему-то все партийцы у Вас уродами вышли, физическими, нравственными, политич[ескими] уродами (Горчакова, Виктор, Кулик, Сероштанов). Даже Рядовой выглядит местами каким-то незавершенным, почти недоноском. Единственный человек, который ведет последовательную и до конца продуманную линию (двурушничества) — это Накатов. Он наиболее «цельный».

    Для чего понадобился выстрел Нины? Он только запутывает дело и портит всю музыку.

    Кулику надо бы противопоставить другого честного, беспорочного и беззаветно преданного делу рабочего (откройте глаза и увидите, что в партии есть у нас такие рабочие).

    Надо бы дать в пьесе собрание рабочих, где разоблачают Виктора, опрокидывают Горчакову и восстанавливают правду. Это тем более необходимо, что у Вас нет вообще в пьесе действий, есть только разговоры (если не считать выстрела Нины, бессмысленного и ненужного).

    Удались Вам, по-моему, типы отца, матери, Нины. Но они не доработаны до конца, не вполне скульптурны.

    Почти у каждого героя имеется свой стиль (разговорный). Но стили эти не доработаны, ходульны, неряшливо переданы. Видимо, торопились с окончанием пьесы.

    Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?

    Выпускать пьесу в таком виде нельзя.

    Давайте поговорим, если хотите.

    Привет!

    И. Сталин

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 192))

    При всей остроте и даже резкости этих сталинских замечаний общий тон записки благожелательный. А последняя его реплика свидетельствует даже о каком-то особом расположении генсека к автору раскритикованной пьесы. Не каждому литератору, рукопись которого ему случалось прочесть, предлагал он встретиться и поговорить.

    Об этом благожелательном отношении вождя к Афиногенову было широко известно. Пьесу сразу приняли к постановке 300 театров. Но тут же поползли слухи и о том, что вождь новой пьесой знаменитого драматурга остался недоволен:

    > ...возмущенный Сталин исчеркал ее всю красным карандашом, после чего автор сам отказался от постановок.

    ((Наталья Громова. Узел. Из литературного быта конца 20-х-30-х годов. М., 2006. Стр. 172))

    Второй, переработанный по сталинским замечаниям вариант пьесы (тот, который уже назывался «Семья Иванова») действительно вызвал у Сталина резко отрицательное отношение.

    Но Афиногенов не терял надежды, что все еще как-нибудь образуется.

    > А.Н. АФИНОГЕНОВ — И.В. СТАЛИНУ

    Уважаемый Иосиф Виссарионович!

    Т. Киршон передал мне, что Вы остались недовольны вторым вариантом пьесы «Семья Ивановых» («Ложь»). Прежде чем снять пьесу — хотелось бы показать Вам результаты работы над ней актеров МХАТ — 1-го и 2-го (в первых числах декабря с.г.). Если же Вы находите это излишним, — я немедленно сам сниму пьесу. Прошу Вас сообщить мне Ваше мнение по данному вопросу.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 758))

    Реакция Сталина была лаконичной и совершенно определенной:

    > Т. Афиногенов! Пьесу во втором варианте считаю неудачной.

    И. Сталин.

    10. XI. 33 г.

    ((Там же))

    На сей раз приглашения встретиться и поговорить уже не последовало.

    Видимо, Сталина разозлило, что, работая над вторым вариантом пьесы, Афиногенов некоторые его замечания проигнорировал. Особенно важно тут одно из них: «выстрел Нины», который Сталин в своем письме Афиногенову назвал «бессмысленным и ненужным», а в другом месте того же письма высказался о нем так:

    > Для чего понадобился выстрел Нины? Он только запутывает дело и портит всю музыку.

    «Выстрел Нины» был кульминацией афиногеновской пьесы. Нина, главная ее героиня, являющаяся в некотором смысле «рупором идей автора» (вот некоторые ключевые ее реплики: «...не знаем мы, что будет завтра генеральной линией — сегодня линия, завтра уклон. И в газетах всей правды не пишут...», «...врем мы и обманываем и подличаем...», «Так и все наши лозунги — на собраниях им аплодируют, а дома свою оценку дают, другую...»), крадет револьвер, намереваясь застрелиться, но в конце концов стреляет не в себя, а в замнаркома Рядового, старого большевика с героическим революционным прошлым. Рядовой тяжело ранен, но, спасая Нину, говорит, что по неосторожности выстрелил в себя сам, и умирает.

    Коллизия, надо сказать, не самого высокого вкуса. Но Сталина она раздражила не только этим. И даже — совсем не этим.

    Встреча Сталина с Афиногеновым, во время которой они обсуждали замысел будущей афиногеновской пьесы, состоялась в первых числах ноября 1932 года. А буквально несколько дней спустя — в ночь с 8 на 9 ноября — случилось одно из самых трагических событий в жизни Сталина: застрелилась его жена Надежда Аллилуева. Событие это не могло не наложить отпечаток на сталинское восприятие выстрела афиногеновской Нины:

    > ...этот выстрел напомнил ему другой — прозвучавший в его кремлевской квартире.

    ((Н. Афанасьев. Я и Он. Александр Афиногенов: 1904—1941. Парадокс о драме. Перечитывая пьесы 1920- 1930-х годов. М., 1994))

    Поразмышлять и порассуждать об этом, конечно, можно. Но автор рассматриваемой нами гипотезы (не будем терять из виду, что в центре его внимания тут все-таки не Афиногенов, а — Платонов) превратил эту коллизию в некий фундамент, на котором он выстроил всю сложную конструкцию этой своей гипотезы:

    > Судя по всему, Афиногенов строил фабулу, вводя в нее прямые аллюзии на обстоятельства личной жизни самого Сталина...

    По воспоминаниям С. Аллилуевой, ее мать оставила мужу письмо, в котором содержались не только личные упреки, но и политические обвинения. Афиногеновская Нина Ковалева тоже предъявляет Рядовому и нравственные, и политические претензии...

    Впрочем, на опасные аллюзии наталкивала не только сцена выстрела. Например, главная героиня имеет тот же инициал имени — «Н», что и жена Сталина. Разница в возрасте между Ниной и Рядовым — 25 лет; Сталин был старше жены на 22 года. Кроме Нины, в пьесе есть еще одна молодая героиня — с которой Рядовой познакомился на Кавказе и на которой вначале намеревался жениться: девушку эту зовут Верой, и ее имя тоже может восприниматься как намек на образ Надежды Аллилуевой (ср. триаду «Вера — Надежда — Любовь»). Как и Аллилуева, афиногеновская Нина не носит фамилии мужа... «металлические» коннотации ее собственной фамилии — Ковалева — также намекают на «сталинский» подтекст...

    Аллюзии на Сталина выстраиваются еще по одной линии: помимо пятидесятилетнего замнаркома Рядового, «сталинские» черты проглядывают и в образе 27-летнего секретаря заводской партячейки Павла Сероштанова — в самой фамилии которого присутствует намек на «серую шинель», ставшую в 1930-х гг. неотъемлемой частью «имиджа» Вождя. Показательно, что автор наделил персонажа явным «комплексом неполноценности» из-за некрасивой внешности, — Сероштанов жалуется на свое уродство как на несправедливость, причем иной раз выражается совершенно в «платоновском» духе: «Не хочу активистом быть, хочу быть красавцем». Нина говорит о Сероштанове: «Лицом он не вышел, а душа у него, как цветок», — но Сталина такой компромисс не удовлетворил; характерны его замечания автору: «Почему-то все партийцы у вас уродами вышли, физическими, нравственными, политич<ескими> уродами»; «Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?» В довершение всего этот персонаж у Афиногенова оказался сыном сапожника, и такое происхождение явно должно было настораживать; во фразе Сероштанова: «Меня отец-сапожник до тринадцати лет колодкой по лбу лупил, пока сам не околел» — «рецензент» не мог не увидеть прямого намека: отец Сталина, сапожник Виссарион Джугашвили, систематически избивал жену и сына и погиб в пьяной драке, когда Иосифу было 11 лет.

    Весь этот опасный потенциал содержался уже в первом варианте пьесы. И, как ни оценивать мотивировки драматурга, сочинившего (после предварительного обсуждения!) столь странное произведение, еще более поразительно, что, перерабатывая пьесу (опять-таки в соответствии с указаниями Вождя), Афиногенов выстрел Нины не убрал. Трудно предположить, что он не понял откровенно личных мотивов в замечаниях Сталина... сомнительно, чтобы Афиногенов был столь наивен. Более правдоподобным кажется иное объяснение: драматург добился того, чего и добивался, — а почувствовав, что его намеки поняты, продолжал гнуть свое, акцентируя связь между семейной трагедией «Отца народов» и общим неблагополучием «в народной семье»... И кажется отнюдь не случайным, что письмо с просьбой посмотреть готовящуюся постановку переработанной пьесы драматург направил Сталину 9 ноября 1933 г. — т. е. буквально в годовщину смерти Аллилуевой.

    ((Евгений Яблоков. Три семьи Иванова. О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Проблемы творчества. Выпуск 5. М., 2003. Стр. 610—611))

    Оставив — на время — всю искусственность (и даже некоторую нелепость) этих сложных построений, согласимся с их автором в том, что особенно сильно могло тут задеть Сталина настоятельно подчеркиваемое драматургом уродство героев его пьесы.

    Для Сталина это и в самом деле была больная тема, и все, кто достаточно близко его знал, никогда об этом не забывали.

    Стихотворение Ильи Сельвинского «Кого баюкала Россия», удостоившееся специального постановления ЦК, вызвало грандиозный политический скандал только одной своей строчкой, где о России сказано, что —

    Она пригреет и урода...

    Эта злосчастная строка повторялась во всех партийных документах, в которых упоминалось пресловутое крамольное стихотворение. Природа этой истерии открылась автору стихотворения, когда его вызвали на специально посвященное этому вопросу заседание секретариата ЦК, где на него топал ногами и орал Маленков.

    Важно тут было не то, что топал и орал, — дело обычное, вот так же топал и орал однажды на Н.Н. Асеева другой секретарь ЦК — Щербаков. Важно, ЧТО он ему выкрикивал, какие вопрос задавал, каких признаний от него добивался:

    — Кто этот урод?.. Вы нам тут бабки не заколачивайте. Скажите прямо и откровенно: кто этот урод? Кого именно вы имели в виду? Имя!

    Ничего не понимающий поэт растерянно лепетал, что никого конкретно в виду не имел. Имел в виду просто юродивых.

    — Ложь! — орал на него Маленков. — Умел воровать, умей ответ держать!

    И тут до Сельвинского дошло: они думают, что он имел в виду Сталина! Он ведь рябой, сухорукий...

    Ужас, охвативший в эту минуту несчастного поэта, не поддается описанию.

    А Афиногенов, значит, действительно имел в виду Сталина...

    Можно ли в это поверить?

    Но — еще раз напоминаю — нас все-таки (как, впрочем, и автора разбираемой нами статьи) интересует не Афиногенов, а Платонов. Он-то тут при чем?

    А Платонов, оказывается, взяв для своего рассказа то же название, какое дал своей пьесе Афиногенов, сделал это намеренно, прямо дав тем самым понять, что солидаризируется с Афиногеновым.

    Тут сразу возникает вопрос: знал ли Платонов о существовании этой афиногеновской пьесы?

    Автор статьи предполагает, что это вполне возможно. Основания для этих предположений у него такие:

    > Афиногенов жил в том же самом флигеле, что и Платонов; и хотя об их отношениях нам, увы, ничего не известно, все же трудно представить, что между соседями не было никаких контактов — особенно с учетом общительного характера Афиногенова...

    Афиногенов погиб 29 октября 1941 г. при попадании немецкой авиабомбы в здание ЦК ВКП(б) на Варварке, где помещалось Совинформбюро. Между прочим, десятилетием раньше это место было связано и с биографией Платонова: фактически на этой улице (в Псковском переулке) он жил после переезда в Москву во второй половине 1920-х гг. Укажем и еще на одно совпадение: выход в 1946 г. платоновского рассказа «Семья Иванова» в октябрьско-ноябрьском номере «Нового мира» оказался словно приурочен к пятой годовщине со дня смерти Афиногенова. Думается, что история пьесы «Семья Ивановых» была хорошо известна Платонову (как, вероятно, и всем, кто имел тогда отношение к сфере художественного творчества); и вряд ли он не осознавал, что воспроизводить «опасное» заглавие значит как бы «солидаризироваться» с автором произведения, отнюдь не «реабилитированного»...

    ((Там же. Стр. 612))

    Даже если на основании этих — весьма шатких и даже комических аргументов допустить, что история пьесы «Семья Ивановых» была Платонову известна, из этого еще отнюдь не вытекает, что ему была известна и сама эта афиногеновская пьеса. Но об этом автор гипотезы говорит уже как о чем-то само собой разумеющемся, даже не стараясь найти для этого своего утверждения какую-то фактическую опору. И вот что при этом у него получается:

    > Подобно пьесе Афиногенова, платоновское заглавие «Семья Иванова» читается как метафора народа в целом; соответственно, главным участником «семейной» драмы оказываются не только сержант Иванов, но и тот «живой символ», чьим именем была достигнута победа Иванова и ему подобных, — «всеобщий отец», «отец народов». Сюжет об отце, поглощенном «любовью к дальнему» (ср. образ «просторной Маши»), готовом предать своих детей и оставить их сиротами, но все же опомнившемся и вернувшемся домой, обретал черты притчи: в условиях послевоенного «закручивания гаек» он звучал как призыв к Сталину вспомнить о покинутых «детях» и возвратиться к оставленной «семье».

    Если наше предположение справедливо и Платонов действительно стремился «сориентировать» читателя на афиногеновскую пьесу, внося в сценарий и рассказ «Семья Иванова» элемент литературной «игры» (хотя это слово в данном случае, пожалуй, не очень уместно), то вполне логичен вопрос: не были ли правила этой «игры» уже тогда кем-то поняты?

    ((Там же. Стр. 613—614))

    Не станем вдаваться в существо этих сомнительных умозаключений. Надуманность и ложность предложенной схемы очевидна.

    Но если это так, зачем, спрашивается, я так надолго задержал на ней ваше внимание?

    Затем, что в этой надуманной и ложной схеме есть все-таки некое рациональное зерно.


    * * *

    Совпадение заглавия платоновского рассказа с названием пьесы Афиногенова скорее всего было случайным. О том, что существовала вызвавшая неудовольствие Сталина пьеса с таким названием, Платонову, вероятно, стало известно (кто-то подсказал) уже после того, как его рассказ «Семья Иванова» подвергся разгрому. Узнав это, он, — не теряя надежды этот разгромленный рассказ все-таки еще напечатать, — изменил его название: во всех последующих редакциях он уже назывался не «Семья Иванова», а — «Возвращение». (Под  этим заглавием он публикуется и поныне.)

    История запрета Сталиным афиногеновской пьесы в литературных кругах, конечно, обсуждалась. Но круг этот был достаточно узок.

    Позже, в 1937 году, когда Афиногенов был исключен из партии и имя его постоянно поминалось в печати в одном ряду с расстрелянными Авербахом, Киршоном и Бруно Ясенским (подробно об этом будет рассказано в главе «Сталин и Афиногенов»), эта история получила более широкую огласку.

    Упоминая об этом, Евгений Яблоков приводит отрывок из передовой статьи «Литературной газеты» того времени:

    > Разве случаен тот факт, что пьеса Афиногенова «Ложь» так и не увидела театральных подмостков? Лицемеря и двурушничая перед литературной и театральной общественностью, на словах признавая решения ЦК правильными, а на деле реализуя гнусные авербаховские установки, Афиногенов свои личные переживания лжеца и двурушника пытался представить типическими. Так возникла у него пьеса «Ложь».

    ((«Литературная газета», 15 мая 1937 г.))

    Кто из читателей тогдашней «Литературной газеты» знал, что подвергнутая этому погрому пьеса Афиногенова имела еще и другое название: «Семья Ивановых»? Боюсь, что очень немногие. Вряд ли тогда знал это и Платонов.

    Ермилов, Фадеев — те, конечно, знали. И десять лет спустя — в 1947-м — тот же Фадеев легко мог представить себе, как Сталин, прочитав заглавие появившегося в «Новом мире» платоновского рассказа, вспоминает пьесу, которую он когда-то вдоль и поперек исчеркал красным карандашом. Вспоминает — и недовольно хмурится. Может быть, даже раздраженно бурчит что-то себе под нос. Того и гляди — снова вызовет «на ковер», как в 1931-м. «Опять, — скажет, — прохлопал?» Так не лучше ли самому сделать первый ход? За чрезмерную бдительность уж точно не накажут...

    Могло ли такое быть?

    Еще как могло!

    Да что там — могло, не могло. Именно так оно, наверное, и было.


    * * *

    К. Симонов, как мы помним, был уверен, что «никакой инспирации сверху» для погромной статьи о Платонове «не требовалось и ее не было». Эту свою уверенность он черпал в том, что за статьей не последовало никаких карательных акций:

    > Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 363-364))

    Да, для него, Симонова, эта новая антиплатоновская кампания и в самом деле не имела никаких последствий. Но для Платонова последствия были.

    С.И. Липкин в своих воспоминаниях о Платонове рассказывает, что однажды — дело было в первый послевоенный год, — когда они с В.С. Гроссманом были у Платонова, Василий Семенович кинул такую поддразнивающую реплику:

    — Что-то, Андрюша, давно тебя в прессе не ругают.

    И Платонов, не поддержав шутливого тона, серьезно ответил:

    — Я теперь в команде выздоравливающих.

    Недолго ему пришлось числиться в этой команде. А после статьи Ермилова из команды выздоравливающих его уже окончательно перевели в камеру смертников. Как писал в своем письме Сталину Замятин, для писателя отлучение от печатного станка равносильно смертному приговору. И вот Платонова — уже в третий раз в его жизни — приговорили к этой «высшей мере наказания».

    Он обращался с письмами к Фадееву:

    > А.А.!

    Прошу Вас из сборника рассказов, который находится у Вас, исключить рассказ «Семья Иванова», а остальные рукописи прочитать и с Вашим указанием направить в «Советский писатель» тов. Ярцеву. При этом я прошу Вас, хотя и знаю Вашу занятость, прочитать рукопись скорее, потому что для дальнейшей работы мне необходимы средства к существованию.

    Еще я подготовил сборник избранных рассказов, о чем я говорил с Вами по телефону некоторое время назад, — и прошу Вашего согласия просмотреть этот сборник: иначе я не знаю, как поступить.

    ((Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 464))

    > Дорогой Александр Александрович!

    При этом посылаю рукопись (2 экз.) сборника «Вся жизнь», что была разобрана в изд-ве «Советский писатель». Я немного изменил содержание книги: один рассказ заменил другим, два добавил. Теперь прошу тебя посмотреть и затем направить ее тов. Ярцеву и Гранику с твоим указанием, без этого ничего не двинется.

    Очень прошу сделать это скорее, насколько возможно.

    ((Там же))

    Убедившись, что и Фадеев бессилен тут что-нибудь решить, он обращается к Жданову:

    > Глубокоуважаемый Андрей Александрович!

    При этом письме посылаю Вам рукопись пьесы «Ученик Лицея» — с просьбой прочитать эту пьесу (зачеркнуто) и дать возможность напечатать ее и поставить на сцене, если с Вашей стороны не будет к тому возражений.

    Я обращаюсь к Вам потому, что некому решить этого вопроса, кроме Вас. Конечно, работники в редакции или в театре должны и могут решать такие вопросы, но в случаях со мной (когда я предлагаю им свои рукописи) эти вопросы почти всегда превращаются в практически неразрешимые — и мне либо возвращают рукописи без всякого суждения, либо рукописи вообще оставляются без ответа (они как бы не отвергаются и не принимаются).

    Сейчас я осмеливаюсь обратиться к Вам. Долгая, тяжелая болезнь ввергла меня в нужду, при которой я не могу бесконечно долго ожидать ответа по поводу своих работ от людей, которые не желают или не могут дать мне ответа.

    Поэтому я обращаюсь к Вам, в надежде, что Ваше суждение о посылаемой рукописи будет наилучшим решением ее судьбы.

    ((Там же. Стр. 484))

    Но и этот вопль отчаяния остается без ответа. Впрочем, об этом письме неизвестно даже, было ли оно послано адресату: оно публикуется по черновику, сохранившемуся в архиве писателя. Не исключено, что, написав, он решил, что посылать его не имеет смысла.

    При этом он не оставляет попыток напечатать хоть что-нибудь, — не в журнале, так в газете:

    > В архиве «Нового мира» 1947—1948 годов мы находим рассказы «Сухой хлеб», «Житейское дело» (поступили в редакцию 8/VII 48 года), «В 1891 году. Рассказ старого человека» (поступил в редакцию 11/III 48 года). На первой странице последнего рассказа надпись К. Симонова: «Я прочел. Дать прочесть Федину и Катаеву. К.С». Все дело было сдано в архив в 1948 году. Такая же судьба и у рукописей, разосланных Платоновым в журналы «Знамя», «Октябрь», «Смена», «Дружные ребята», «Звезда», во многие газеты в 1946—1948 годах. Ответы редакций выдерживались в одном стиле. Из «Нового мира»: «Рассказ «Новому миру» не подходит». Из «Октября»: «Уважаемый Андрей Платонович! Очерк «Юность строителя» редакция напечатать не может. Возвращаю. Привет. Г. Санников».

    ((Н. Корниенко. В стране разрушенных предметов и враждебных душ. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 459-460))

    Хотел вспомнить тут ответ Аввакума на вопрос протопопицы: «Долго ли еще мука сия, протопоп, будет?» — «До самыя смерти, матушка!» Но вдове Платонова выпало терпеть эту муку и после смерти мужа.

    Андрей Платонович умер 5 января 1951 года.

    > Он заразился туберкулезом от своего несчастного умирающего сына, в каком-то безумии целовал его в губы...

    ((С. Липкин. Голос друга. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 123))

    Как полагалось в то время, в Союзе писателей была создана комиссия по его литературному наследию (ее возглавил В.С. Гроссман), и комиссия эта предприняла попытку издать посмертную книгу писателя. Подготовленная к изданию рукопись была отдана в издательство «Советский писатель», в соответствии с существующими правилами отправлена на «внутреннее рецензирование» (А. Маковскому, А. Беку и А. Арамилеву) — и отклонена.

    > ИЗ ВНУТРЕННЕЙ РЕЦЕНЗИИ А. ЧАКОВСКОГО

    Их мужество, их патриотизм, ясность ума — все это корнями уходило в социалистическую действительность, не понятую Платоновым... Герои Платонова, остановившие своими телами танки, только внешне повторяют легендарный подвиг. У платоновских героев не могло оказаться внутренних сил для осознанного самопожертвования.

    ((«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 122))

    Хочется верить, что две другие внутренние рецензии были не такими бесстыдными. Но все это не имело никакого значения. Будь они даже восторженными, эта посмертная книга Платонова все равно не увидела бы света. И дело тут было не в злой или доброй воле внутренних рецензентов, редакторов или даже самых высоких тогдашних литературных чиновников.

    Платонов был клейменый, меченый. И всем было хорошо известно, КТО пометил его своей черной меткой.


    Примечания:



    3

    В fb2 не предусмотрена возмжность подчеркивания, поэтому текст, подчеркнутый Сталиным, выделен курсивом.



    4

    О том, к какому эпизоду платоновской повести относится та или иная сталинская реплика, я узнал из статьи историка Игоря Курляндского «Вождь в гневе. Сталин за чтением Андрея Платонова». Политический журнал. № 3—4, 5 февраля 2007 года. Стр. 106—109.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх