Глава 8

ЗЕРЦАЛО ХРИСТА

Ни один человек, обретший свободу, которую дает вера, не впадет в те безысходные крайности, в какие впали поздние францисканцы, когда попытались сделать из святого Франциска второго Христа, давшего новейший завет. Если они правы, теряет смысл все, что он делал, ибо никто не станет благоговейно чтить соперника или изо всех сил подражать тому, кого задумал свергнуть. Позднее я покажу и подчеркну, что только прозорливость первосвященников спасла великое движение для мира и Вселенской Церкви и не дала ему выродиться в одну из узких сект, которые зовутся новой религией. Я ни в коей мере не собираюсь обоготворять францисканцев. Христос и святой Франциск отличались друг от друга, как отличаются Создатель и создание; и непомерности этого различия ни одно создание не чувствовало лучше, чем сам святой Франциск. И все же очень верно, очень важно, что Христос был образцом для святого Франциска, что личные их свойства и события их жизни во многом странно совпадали; а главное — что по сравнению с нами святой Франциск поразительно близок к своему Учителю, хотя только являет Его, только отражает, словно точнейшее в мире зеркало. Истина эта наводит на мысль о другой, которую редко замечают, хотя именно она показывает, почему наша Церковь так чтит Христа.

В одной из своих блестящих полемических работ кардинал Ньюмен[104] обронил фразу, которая может служить примером смелости и логической ясности католичества. Рассуждая о том, как легко принять истину за нечто противное ей, он говорит: «Если Антихрист похож на Христа, то и Христос, наверное, похож на Антихриста». Религиозному чувству неприятен конец этой фразы, но опровергнуть ее может лишь тот, кто сказал, что Помпей[105] и Цезарь очень похожи, особенно Цезарь. Надеюсь, вы огорчитесь меньше, когда я скажу то, что многие забыли: если святой Франциск был похож на Христа, Христос, наверное, был похож на святого Франциска. Сравнение это очень полезно, и вот чем: если кто-то обнаружит загадки и странности в галилейских событиях и найдет разгадки в событиях ассизских, он увидит, что тайна вручена определенной, вот этой традиции. Он увидит, что ларец, запертый в Палестине, смогли открыть в Умбрии, ибо Церкви дана власть ключей[106].

Всегда считалось естественным рассматривать святого Франциска в свете Христа, но мало кто догадался рассмотреть Христа в свете святого Франциска. Может быть, «свет» — не самый лучший образ; что ж, ту же истину выразит образ зеркала. Святой Франциск — зерцало Христа, как луна — зерцало солнца. Луна гораздо меньше солнца, зато гораздо ближе к нам; она не такая яркая, зато видна лучше. В этом же самом смысле святой Франциск — ближе к нам, он просто человек, как и мы, и нам легче его представить. Само собой понятно, что тайны в нем меньше, и потому слова его не загадочны. Собственно, многие, даже не очень важные слова, загадочные в устах Христовых, покажутся хотя и странными, но вполне естественными для святого Франциска. Незачем напоминать, что Христос жил до христианства; но из этого следует, что Он жил в языческом мире. Я хочу сказать, что среда, в которой Он действовал, не была христианской, то была среда античной империи, и по одному этому она понятна нам куда меньше, чем среда, в которой действует итальянский монах. Даже сведущий комментатор вряд ли может определить, насколько обычны или необычны Евангельские притчи, какие воспринимались как обыденный рассказ, какие — как немыслимый вымысел. Среда — чужая, древняя, и потому многие речения подобны иероглифам, их можно толковать на самый странный лад. Но если мы переведем почти каждое из них на говор Умбрии, они легко уложатся в историю святого Франциска; конечно, они останутся странными, но станут намного понятней. Немало споров породили слова о лилиях, не пекущихся о завтрашнем дне[107]. Скептики то упрекают нас в измене евангельскому идеалу, то разъясняют, что сохранить ему верность невозможно. Я не собираюсь сейчас обсуждать проблемы этики или экономики; я просто замечу, что даже тот, кого ставят в тупик слова Христа, ничуть не удивится, если их скажет святой Франциск. Никто не удивится, что он сказал: «Прошу вас, братцы, будьте мудры, как брат наш одуванчик и сестра маргаритка, ибо они не пекутся о завтрашнем дне, а у них короны, как у королей, и властителей, и у Карла Великого во всей его славе». Еще больше огорчает и озадачивает совет о щеке и о воре, укравшем плащ[108]. Этот текст любят приводить как довод против войны, о которой вроде бы здесь нет ни слова. Если уж понимать эти слова буквально и применять ко всему на свете, скорее из них можно вывести, что плох закон, греховна власть. Но преуспевающих миротворцев гораздо больше ужасает насилие солдат над могущественным чужеземцем, чем насилие полицейских над бедным соотечественником. Однако и здесь замечу, что парадокс становится понятным, если мы представим себе, что святой Франциск говорит это францисканцам. Никто не удивится, если брат Юнипер побежит за вором, который украл у него плащ, и попросит забрать рубаху, ибо так велел святой Франциск. Никто не удивится, если святой Франциск скажет молодому дворянину, который хочет вступить в его братство, что не стоит бежать за разбойником, чтобы отобрать свои башмаки, а лучше побежать за ним и подарить ему чулки. Мы можем любить, можем и не любить такой дух, но мы прекрасно его чувствуем. Мы узнаем интонацию, простую и чистую, как пение птицы, — интонацию святого Франциска. Есть тут и кроткая насмешка над самой идеей собственности, и надежда обезоружить врага великодушием, и озорное желание ошарашить своекорыстных, и радость безупречной последовательности. Но что бы тут ни было, нам нетрудно узнать это, если мы хоть что-то читали о братцах и о том, что началось в Ассизи. Если именно этот дух породил столь странные слова в Умбрии, тот же дух мог породить их в Палестине. Если мы слышим ни на что не похожую интонацию и ощущаем неописуемый привкус в двух разделенных временем явлениях, естественно вывести отсюда, что более отдаленное от нас похоже на более близкое. Если святой Франциск вполне мог говорить такое францисканцам, разумно предположить, что Христос тоже говорил это содружеству верных, чье дело подобно делу братцев. Другими словами, вполне естественно считать, как и считает Церковь, что советы, ведущие к совершенству, были частью особого замысла, призванного поразить и разбудить мир. Во всяком случае, важно помнить, что, когда мы видим, как одни и те же слова с удивительной точностью повторяются через тысячу с лишним лет, приходится поверить, что породило их одно и то же, а потому — нужна преемственность, нужен авторитет, восходящий к тем событиям, где он проявился впервые. Многие философские системы повторяют и будут повторять общие места христианства. Но только Церковь может заново поразить мир его парадоксами. Ubi Petrus ibi Franciscus[109].

Если мы поймем, что Франциск подражал своему Создателю в чудачествах милосердия, мы должны понять, что Ему же он подражал в чудачествах самоотречения. Конечно, притчи о кротости стали возможны, потому что он внимательно читал Нагорную проповедь. Но еще внимательнее он читал молчаливую проповедь на другой горе, на Голгофе. Он говорил чистую правду, когда сказал, что в посте или в унижении он просто пытается хоть чем-то уподобиться Христу; и мне снова кажется: если мы видим одну и ту же истину в двух далеких звеньях церковного Предания, значит, Предание сохранило истину. Это важно, и это касается того, что было потом с Франциском.

Чем яснее он видел, что дело его удалось, что первая опасность миновала, орден создан, тем сильнее хотел он подражать Христу. С тех пор как у него появились последователи, он сравнивал себя не с теми, для кого он был учителем; он все больше и больше сравнивал себя с Тем, для Кого он только слуга. Скажу мимоходом, что это одна из моральных и даже практических выгод аскезы. Всякая другая исключительность легко приведет к высокомерию. Святой не может смотреть свысока, он всегда в присутствии Высшего. В наших избранниках духа плохо то, что они жрецы без Бога. Но служение, которому отдал себя святой Франциск, все больше и больше уподоблялось для него Страстям и Распятию. Он чувствовал все сильнее, что недостаточно страдал и потому недостоин даже издали следовать за своим Страдающим Богом. Эту часть его жизни можно назвать исканием мученичества.

Отчасти поэтому он задумал замечательное дело — побег к сарацинам, в Сирию. Были у него и другие причины, которые стоят того, чтобы разобраться в них получше, чем разбирались до сих пор. Он хотел положить конец крестовым походам в двух смыслах — и завершить их, и прекратить, только не силой, а словом, не материально, а духовно. На современного человека трудно угодить: мы называем путь Готфрида жестоким, а путь Франциска — безумным, то есть обвиняем в безнравственности практический выход, а потом объявляем непрактичным выход нравственный. Но мысль святого Франциска была совсем не безумна и не так уж непрактична, хотя, может быть, он представлял себе все слишком просто, потому что знал меньше, чем его великий наследник Раймонд Луллий[110], которого, правда, ничуть не лучше поняли. Франциск, как всегда, пошел своим, неповторимым путем. Мысль его была проста, как чуть ли не все его мысли. Но глупой она не была; многое можно сказать в ее защиту, и она могла осуществиться. Он просто думал, что лучше создавать христиан, чем убивать мусульман. Если бы ислам обратили в христианство, мир стал бы не в пример более счастливым и единым; во всяком случае, очень многих войн новой истории просто бы не было. Не так уж глупо предположить, что этого можно было добиться миром, при помощи миссионеров, готовых к мученичеству. Церковь тогда уже завоевала так Европу, значит, могла завоевать так и Азию, и Африку. Все это верно; но для святого Франциска мученичество было не только средством. Оно и само было целью, ибо последней целью для него была близость к Христу. Сквозь все его беспокойные дни проходит припев: «Я мало страдал, я мало отдал, я недостоин и тени тернового венца». И, бродя по долинам мира, он искал холм, очертанием похожий на череп[111].

Незадолго до того, как он уехал на Восток, весь францисканский орден торжественно собрался у стен Порциункулы. Могучая армия разбила лагерь, и назвали это «Собором соломенных хижин». Предание говорит, что именно тогда святой Франциск и святой Доминик встретились в первый и последний раз. Еще оно говорит (и это вполне возможно), что здравого и властного испанца поразила благочестивая безответственность итальянца, собравшего такое множество людей, не позаботившись о штабе. Доминик, как почти все испанцы, был прирожденным воином. Его любовь к людям выражалась в предусмотрительности, в заботе. Вероятно, он просто не мог понять, как влияет на людей сама личность Франциска. Вся округа собралась там, чтобы обеспечить питьем и пищей благочестивый пикник. Крестьяне тащили им бочки вина и груды дичи; вельможи прислуживали им, как лакеи. Это был истинный триумф беззаботной веры не только в Бога, но и в человека. Отношения Франциска и Доминика в достаточной мере сложны, их много обсуждали, во многом сомневались, а историю «Собора соломенных хижин» мы знаем со слов францисканцев. Но сказать о нем стоит именно потому, что, перед тем как выйти в свой бескровный поход, святой Франциск, быть может, встретил святого Доминика, которого сурово осуждают за поход не столь бескровный. В такой маленькой книге не объяснишь, что в крайнем случае святой Франциск не хуже святого Доминика защищал бы христианское единство силой. Понадобилась бы очень большая книга, чтобы объяснить одно это. Дело в том, что современные люди ничего не разумеют в терпимости, и рядовой агностик новых времен и впрямь не ведает, что понимает он сам под свободой совести и равенством всех религий. Он принял как данность свою этику и навязывал силой что-нибудь вроде благопристойности, а потом ужаснулся и рассердился, что кто-то другой — христианин ли, мусульманин — верит в свою этику и навязывает силой что-нибудь вроде благочестия. Напоследок же он взглянул на кособокий лабиринт без выхода, в котором подсознательное сталкивается с неведомым, и назвал все это свободомыслием, терпимостью, широтой. Средневековые люди считали, что, если общество стоит на какой-то идее, оно должно за нее бороться, будь она проста, как ислам, или тщательно уравновешена, как христианство. Современные люди думают так же, и обнаруживается это, когда коммунисты нападают на идею собственности, — только мысли их не очень четки, ибо они недодумали до конца, что же такое собственность. Вероятно, Франциск нехотя признал бы вместе с Домиником, что в самой крайности можно сражаться за истину; но Доминик уж точно соглашался с Франциском, что много лучше убеждать и обращать. Доминик гораздо больше проповедовал, чем преследовал, но, конечно, действовали они по-разному, потому что были разными людьми. Во всем, что делал святой Франциск, есть что-то детское, даже своевольное. Он начинал свои дела с места, сразу, словно только что их придумал, и отправлялся за море, как убегает из дому мальчик, чтобы стать моряком. Начал он с того, что стал святым покровителем зайцев[112]. Ему и в голову не пришло подождать, пока хоть как-то помогут те богатые и влиятельные люди, которые уже помогали ордену. Он увидел корабль и бросился туда, как бросился бы куда угодно. Из-за этой спешки так и кажется, что он всю жизнь бежал, всю жизнь спасался в самом прямом, не богословском смысле. С попутчиком, которого он прихватил по дороге, он пристроился среди груза; но плавание оказалось неудачным, и пришлось вернуться в Италию. Видимо, после этой попытки он собрал орден в Порциункуле, а потом пытался отразить угрозу ислама, проповедуя маврам в Испании. Именно там первым францисканцам удалось стать мучениками. Но великий Франциск тщетно простирал руки к страданиям. Никто не сказал бы с таким пылом, что он дальше от Христа, чем те, другие, которые уже обрели Голгофу. Он хранил в душе, словно тайну, необычнейшую из всех печалей, и тосковал по мученической смерти.

Следующее путешествие было удачней, во всяком случае, он прибыл на место, в штаб-квартиру крестового похода, к осажденной Дамиетте, и быстро, как всегда, поспешил разыскать штаб-квартиру неверных. Ему удалось поговорить с султаном, и тогда, вероятно, он предложил, а может, и претерпел испытание огнем, подбивая мусульманских учителей веры сделать то же самое. Если это и неправда, нет сомнений, что он мог так поступить. Во всяком случае, броситься в огонь не отчаянней, чем ринуться в самую гущу фанатиков, оснащенных орудиями пытки, и просить их отречься от Магомета. По преданию, магометанские муфтии[113] отнеслись холодно к его вызову, а один даже скрылся, пока это обсуждали, что весьма вероятно. Как бы то ни было, Франциск вернулся таким же свободным, как пришел. Быть может, он и впрямь понравился султану; летописец намекает даже на тайное обращение. Может быть, среди полудиких восточных людей его ограждало то сияние святости, которое, как говорят, окружает в таких местах идиота. Может быть, тут сыграло роль то вельможное, хотя и своевольное вежество, которым, при всех своих пороках, нередко отличались султаны, перенявшие нрав и традицию Саладина[114]. Может быть, наконец, повесть о святом Франциске подобна смешной трагедии или просто комедии под названием «Человек, который не мог стать убитым». Люди слишком любили его, чтобы убить его за веру; люди принимали его, не принимая его вести. Но все это — лишь догадки, и нам не дано судить о великом замысле, ибо мост, который мог бы соединить Восток и Запад, рухнул сразу, оставшись навсегда одной из несбывшихся возможностей истории.

Тем временем великое движение шло по Италии огромными шагами. Опираясь на власть папы и на любовь народа, сдружив сословия, францисканцы подняли мятеж, чтобы перевернуть все, что только было в церковной и в общественной жизни. Прежде всего они начали строить, как случается всякий раз, когда Европа возрождается заново. В Болонье они построили великолепную миссию и сами не меньше своих поклонников восхваляли ее на все лады. Единству этому помешали. Только один из всех толпившихся гневно обличил здание, словно то была Вавилонская башня, и возмущенно спросил, с каких это пор Госпожу Бедность оскорбляют роскошью чертогов. Это Франциск вернулся в лохмотьях из своего крестового похода и в первый и последний раз повысил голос на своих детей.

Так еще одна тень омрачила его душу и в определенном смысле помогла подготовить следующую ступень пути, самую одинокую и таинственную. То, о чем я расскажу сейчас, окутано туманом сомнений, даже дата; некоторые летописцы относят это к гораздо более ранней поре. Но когда бы это ни случилось, именно здесь его жизнь достигла вершины, и лучше всего указать на это сейчас. Я говорю, «указать», потому что вряд ли можно сделать больше; тут все тайна — и в высшем, духовном, и в простом, историческом смысле. Примерно было так: святой Франциск с молодым братцем зашли по пути в праздничный замок, где ждали сына, посвященного в рыцари. В это обиталище вельмож они, как обычно, вошли невзначай и стали проповедовать благую весть. Наверное, кто-нибудь да слушал святого «как ангела Господня»; во всяком случае, так слушал дворянин по имени Орландо ди Кьюзи. У него были земли в Тоскане, и он выразил почтение к Франциску небывалым, живописным образом. Он подарил ему гору, а гор, должно быть, еще не дарили в нашем мире. Францисканские правила запрещали принимать деньги, но ничего не говорили о горах. Кроме того, святой Франциск принял ее как бы на время, условно, — он все принимал так; но ушел туда скорее отшельником, чем монахом. Вернее, он уходил туда, чтобы молиться и поститься, и не брал даже ближайших друзей. То была гора Альверно в Апеннинах, и на вершине ее осталось навсегда темное облако, окруженное сиянием славы.

Никто никогда не узнает, что именно там случилось. И самые духовные, и самые обычные исследователи святой жизни много спорили об этом. Может быть, святой Франциск никому ничего не сказал; во всяком случае, если он и говорил, то очень мало. По-видимому, он лишь однажды обронил несколько слов, и слышал их лишь один из братцев. Как бы ни мучили меня благоговейные сомнения, признаюсь, что этот единственный намек для меня исключительно реален; есть вещи, которые реальнее, чем повседневная реальность. Образ многозначен, он странен, но мы ощущаем за ним что-то поражающее чувства, как поражают их многоочитые твари Откровения. Франциск увидел в небе, над собой, огромное крылатое существо, вроде серафима, распростертое крестом. Осталось тайной, было ли оно распято, или только раскинулось по небу, или держало огромный крест. Но все же ясно, что могло оно быть и распятым, ибо, по слову святого Бонавентуры, святой Франциск удивился, что серафима можно распять — ведь эти таинственные, древние ангелы избавлены от немощи Страстей. По предположению святого Бонавентуры, странность эта означала, что святой Франциск будет распят как дух, а не как человек; но что бы это ни значило, самое видение удивительно, поразительно живо. Над Франциском заполонила небо невообразимая сила, древняя, как Ветхий днями; сила, которую здравые люди воображали крылатым быком или дивным чудищем, — и она страдала, словно подбитая птица. По преданию, мука серафима пронзила душу Франциска мечом жалости, и он забылся в экстазе, близком к агонии. Потом видение исчезло, агония кончилась, тишина и чистый утренний воздух мягко устлали лиловые расщелины гор. Одинокий Франциск уронил голову и обрел покой, который приходит, когда что-то свершилось, завершилось; и, посмотрев вниз, увидел следы гвоздей на своих ладонях.








Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх