• 1. От мечтателя к подпольному парадоксалисту
  • 2. Пьяненькие
  • 3. Между добром и злом
  • 4. Болезнь или развитие?
  • 5. Не приносящие счастья
  • 6. Так как же оценить их психическое здоровье?
  • Глава III

    Кто они, герои Достоевского?

    Но мало ли бывает аномалий, а г. Достоевский имеет, так сказать, привилегию на их изображение.

    (А. Н. Добролюбов)

    В предшествующих главах мы пытались исследовать причины «кровоточащих ран души человеческой», раскрытых в произведениях Достоевского. Остался нерешенным лишь вопрос, у кого наблюдаются эти психопатологические явления? Кто они, герои Достоевского, с позиций психического здоровья?

    Этот вопрос актуален еще потому, что далеко не все согласны с тем, что художник изображал психически больных людей, и психологический анализ творчества Достоевского рассматривается как умаление социально-психологического значения героев, а следовательно, и сужение эстетическо-художественного воздействия его произведений. Это мнение имеет под собой определенное основание. Действительно, если рассматривать психически больных как неспособных адекватно воспринимать окружающую среду и осознанно совершать поступки, то морально-этические проблемы, поднятые Достоевским, теряют свою значимость.

    Констатация психического нездоровья всегда социально значима для человека. Она или существенно ограничивает свободу общественной жизни, или иногда даже дает определенные преимущества (признание невменяемости при совершении преступления, освобождение от особо опасных, тяжелых и ответственных гражданских обязанностей и т. п.). Достоевский на собственном опыте понял социальное значение психической болезни. Он, писатель с мировым именем, открыто говорил о своей психической болезни, не переставая при этом полноценно жить как человек и гражданин. Поэтому его мысли, соображения и, конечно, прежде всего созданные им и ставшие классическими образы заслуживают самого серьезного обсуждения с позиции оценки их психического здоровья.

    В этой главе мы остановимся на характеристике ряда героев и обсудим их с позиции современной классификации психических болезней. При этом мы учитываем, что психиатрическая теория – это не догма и не истина в последней инстанции, а развивающаяся система взглядов. Одновременно мы хотели бы подчеркнуть, что литературный герой – это плод творческого воображения художника. Он не живой человек, поскольку у него нельзя взять анализ крови и сделать его электрокардиограмму. Но над этими требованиями профессиональной диагностики психозов смеялся еще сам Достоевский, который создавал своих героев такими живыми, что целые поколения психиатров учились, заглядывая в его романы. Начнем мы с психических расстройств, наиболее легких и привычных в быту.

    1. От мечтателя к подпольному парадоксалисту

    Подпольный человек был ему отвратителен, и если он занимался им как художник, то только потому, что сострадал ему как несчастному.

    (В. Я. Кирпотин)

    Болезнь или мечта? Больной или мечтатель? Эти вопросы могут показаться странными. Но не надо спешить с выводами. Ведь болезнь – это прежде всего жизнь в других условиях. В ходе болезни проявляются не только разрушительные, но и защитные механизмы борьбы против болезнетворных условий среды, соотношение между которыми при разных болезнях и на разных стадиях одного заболевания могут быть различны, например, разрушение не произошло, а осталась одна защита. Мечтатели Достоевского – люди со «слабым сердцем», защищаясь от непереносимых для них условий, они уходят в мир своего воображения, грез, как бы самоизолируются. Мечтатель, по Достоевскому, – это «кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками...» (18; 32). Эти несчастные ни к чему не способны, хотя и служат, и «тянут свое дело», к которому чувствуют отвращение. Они смирны и боятся, чтобы их не затронули. Предпочитая одиночество, мечтатели селятся по неприступным углам, таясь от людей и от света.

    Забравшись в свой угол, мечтатель начинает грезить. В мире его мечты – пленительные женщины, героические подвиги и т. д. При этом комната исчезает, время останавливается или летит, ночи проходят незаметно в неописуемых наслаждениях. В несколько часов переживается рай любви или целая жизнь, чудная, как сон, грандиозно прекрасная. Во время грез ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные щеки. Когда заря блеснет в окошко мечтателя, он болен, истерзан и счастлив. Минуты отрезвления от грез для него ужасны, он их не «выносит и медленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах» (18; 33).

    В мечтах героя повести «Белые ночи» – и героини романов В. Скотта, и воспоминание об опере Мейербера «Роберт-дьявол», и Клеопатра и ее любовники, и «История» Карамзина, и даже герои Хераскова, Гете, Жорж Санд и других литераторов-романтиков, книги которых волновали и молодого Достоевского как читателя. Ведь именно он признается устами своего героя: «...Вы спросите, может быть, о чем он мечтает?.. да обо всем... об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом» (2; 116). Если мечтатель постоянен в своих грезах, то крайне нестабилен в своем поведении: то он «слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то способен к благороднейшим чувствам» (13; 32).

    Достоевский понимает, раздумывая над своим характером, что, чем больше в человеке внутреннего содержания, тем «краше ему угол в жизни». Для него страшен диссонанс, неравновесие, которое ему представляет общество. Он считал, что «...с отсутствием внешних явлений внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Каждое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни». И он по-хорошему, по-доброму завидует своему «заземленному» брату: «Счастлив ты, что природа обильно наделила тебя любовью и сильным характером. В тебе есть еще крепкий здравый смысл и блестки бриллиантового юмора и веселости. Все это еще спасает тебя» (28; 1; 137–138).

    В набросках к роману «Мечтатель» «паралич мечтательности» оценивается Достоевским уже как «одна из болезней века». Им прослеживается трагизм психопатологических путей диалектики мечтательства, их связь с невыносимостью социальных условий и с нравственными страданиями личности. Мечтатель, вынесший от начальника за небрежность «позорную ругань», рассуждает следующим образом: «...Неужели же вы думаете, что я бы мог жить, если б не мечтал. Да я бы застрелился, если б не это. Вот я пришел, лег и намечтал... он спился, он не вынес. Я – мечтатель, я выношу...» (17; 8).

    Таким образом, мечта спасает от самоубийства, от пьянства. Но мечтательность для позднего Достоевского не только психологическая защита, но и бегство от жизни, ее нерешенных проблем, от которых, по мысли писателя, не должен уходить порядочный человек.

    Крайним вариантом развития болезненного мечтательства оказалось «подполье», выявляющее в мечтателе новый диапазон болезненных расстройств. Исповедь героя повести «Записки из подполья» (парадоксалиста) начинается с того, что он нездоров: «Я человек больной... Я злой человек... Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит...» (5; 98).

    Зададимся вопросом – что же для него является болезненным? Болезнь, «настоящая, полная болезнь» для парадоксалиста – это «слишком сознавать». «Для человеческого обихода, – рассуждает он, – слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре» (5; 101).

    На наш взгляд, это не показатель мечтательности парадоксалиста, а свидетельство его сожаления о потере человеческой синтонности, недовольство излишком рефлексирующего сознания. Об этом говорит сам парадоксалист: «Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели» (5; 101). Он жалеет о том, что у него утрачена эмоциональность, заменившаяся холодной умозрительностью. «Подпольного» человека при этом трудно отличить от «мыслителя», так как он является действительно в высшей степени мыслителем.

    Сам парадоксалист, с несвойственной ему теплотой, вспоминает: «Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем» (5; 132). Но остается вопрос: парадоксалист – «отчаянный ли мечтатель» (определение В. П. Одинокова) в момент написания записок или таким он был только в прошлом?

    На наш взгляд, это скорее сожаление парадоксалиста об утраченном времени, когда мечты отчасти облагораживали антигероя и он ими спасался от нравственного падения. Превращение мечтателя в парадоксалиста начинается тогда, когда он упорно начинает стремиться занять первое место. Альтруизм, потребность осчастливить других помогают Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных», мечтателю в «Белых ночах» не стать подпольными парадоксалистами, но и не предохраняют их от гибели, личной катастрофы. Эмоциональное насыщение, альтруистические отношения, согласно взглядам В. И. Мясищева, находящиеся в «гармонии рассудка, сердца и совести», помогают желанному слиянию человека с обществом. Но «слабое сердце» мечтателя не защищает от безумия при встрече с жестокостью окружающего мира.

    Неблаговидные поступки может совершить бывший мечтатель, ставший рационально-иррациональным солипсистом, достигший степени клинической патологии при потере эмоциональности. Вспомним верные слова М. Горького: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя „Записок из подполья“ с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата...».[57] Есть правда и в том, что Достоевский на примере своего героя убедительно показал, до какого «подлого визга» может дожить оторвавшийся от жизни индивидуалист. Правильно и то, что для «подпольного» человека характерны и черты социального вырождения. Но уж никак нельзя согласиться с А. М. Горьким, когда он в немецком философе Ф. Ницше, отразившем кризис сознания своего времени, видит только социального вырожденца. Еще более недальновидно упрекать Достоевского в раскрытии больной души «подпольного» человека и совсем уже кощунственно отождествлять «подпольного человека» с самим Достоевским. А такие попытки делаются...

    Как уже отмечалось, Достоевский, ставя своих героев в определенные ситуации, проигрывал в своем воображении, что может произойти с их сознанием. Об этом открыто говорит он сам: «И автор записок и самые „Записки“, разумеется, вымышлены. Те м не менее такие лица, как сочинитель этих записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе... это лицо рекомендует самого себя, свои взгляды и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде».

    Писатель в уста подпольного человека, характеризуемого им как «подпольная дрянь», «низкий человек», «подлец», «мучитель ребенка», вкладывает мысли, чувства и стремления, которые мог бы испытывать антипод дорогого ему идеала – прекрасного и внутренне свободного человека. Но, осуждая человеконенавистничество, выраженное в идеях парадоксалиста, он одновременно понимает их болезненность и сочувствует ему как несчастному, обиженному жизнью. Не только Достоевский, но и сам его герой в какой-то степени понимает болезненность такого состояния как социально-психологического явления. Это особенно четко звучит в его следующих рассуждениях. На примере зубной боли как бы раскрывается социально-психологический генезис отношения к болезненности вообще и к «больным мыслям» в частности. В существующих условиях «неизвестно что и неизвестно кто» виноват в том, что тебе больно. Создается даже впечатление, «как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват». Выходит, что «...даже злиться ...тебе не на кого...», а все-таки у вас «болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» (5; 106).

    Парадоксалист видит в «зубной боли» как бы модель «болезненных мыслей», появляющихся при «кровавых обидах» от «неизвестно чьих насмешек». При этом он понимает и переживает «унизительную бесцельность... боли», и это «при законности природы, на которую вам... наплевать, но от которой вы страдаете, а она-то нет» (5; 106).

    В этом образном и точном сравнении есть одна условность, связанная с конкретным периодом развития стоматологии как области медицины, с которым столкнулись как парадоксалист, так и Достоевский. На это В. Я. Кирпотин откликнулся весьма правильным замечанием о том, что «уровень зубного врачевания был, по-видимому, не очень высок в середине XIX столетия».[58] От такой, казалось бы, банальной мысли можно перейти к общетеоретическому обсуждению глубинного смысла разбираемой аналогии.

    В настоящее время в стоматологии разработаны эффективные методы борьбы с зубной болью. При обращении к зубному врачу острая боль может быть прекращена. Длительно продолжающаяся зубная боль в настоящее время удел только тех, кто отказывается от медицинской помощи. По аналогии на каком-то новом, еще далеком от нас уровне развития медицинской помощи можно надеяться на своевременное и эффективное облегчение душевных страданий. И не придется искать в них наслаждения, как это делает подпольный парадоксалист.

    «Больные мысли» в обществе, по Достоевскому, проявляются в болезненном состоянии людей. Душевная боль, как и зубная, исходя из медицинской теории, – сигнал о помощи, но отреагировать на него может только профессиональный психотерапевт.

    Важные социально-психологические аспекты здоровья заключены в мысли парадоксалиста об эгоистичности «пакостно-злых», продолжающихся дни и ночи, «скверных» стонов тронутого цивилизацией образованного человека. В отличие от простого мужика цивилизованный эгоист «со злости ехидства» раздражает других, хотя и знает, что не верят ему: «...я вас беспокою, сердце вам надрываю... Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю...» (5; 107).

    Безумие не стало уделом парадоксалиста. Вероятно, изощренность его ущербного эгоцентрического сознания будет медленно прогрессировать и отравлять жизнь ему и окружающим до его смертного одра. Но зададимся вопросом: не тяжелее ли выбранный им жизненный путь по сравнению с трагедией других героев Достоевского, окончивших жизнь в безумии?

    Заключительные размышления парадоксалиста как бы отвечают на этот вопрос положительно. Едва живой от душевной боли, он философствует: «...что же лучше – дешевое ли счастье или возвышенные страдания?..»– и удовлетворяется «... фразой о пользе от оскорбления и ненависти...» Его мертворожденные идеи порождают болезненные переживания. Психический дискомфорт создает у него также рабскую зависимость от книг, без которых он не знает, «куда примкнуть, чего придерживаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать...», вызывает «омерзение к живой жизни», воспринимаемой им как тяжкий труд, сравнимый только с бессмысленной чиновничьей службой (5; 178). Чувство социальной неполноценности делает его нравственным уродом в собственных глазах; он сопоставляет себя с горбуном или карликом, обреченными по нездоровью на участь изгоя.

    Близки к «озлобленному визгу» парадоксалиста необычные стихи капитана Лебядкина из романа «Бесы». В стихотворном творчестве Лебядкина литературовед И. Л. Альми выявляет «...сбои ритма, какофонию, лексическую неупорядоченность, образную „черезмерность“. На фоне русской поэзии того времени они воспринимались как демонстрация уродства...» По мнению И. Л. Альми, они в своей стилистике «несут потенцию скандала, готовую развернуться в первой же подходящей ситуации или создать для себя таковую...».[59] Именно по демонстрации уродств и болезненной потенции скандала стихи Лебядкина приближаются к исповеди парадоксалиста.

    Для нас важно, что в творческих планах Достоевского стихи Лебядкина предназначались герою задуманной, но ненаписанной повести – Картузову. Картузов молчалив, вежлив, наивен и доверчив, влюблен. В нем воплощаются типичные для мечтателей черты. И. А. Битюгова, исследовавшая соотношение этих двух образов, выявила, что Лебядкин, герой романа «Бесы», наследует от Картузова «только его преклонение перед красотой... и склонность к сочинению нелепых стихов» (18; 325).

    Но так ли нелепы эти стихи с позиций эстетики нашего времени? Попробуем перечитать «Басню о таракане»:

    Жил на свете таракан,
    Таракан от детства,
    И потом попал в стакан,
    Полный мухоедства...
    Место занял таракан,
    Мухи возроптали.
    «Полон очень наш стакан»,—
    К Юпитеру закричали.
    Но пока у них шел крик,
    Подошел Никифор,
    Бла-го-роднейший старик...
    (10; 141)

    Стихи Лебядкина только внешне кажутся нелепыми, на самом же деле по содержанию это чрезвычайно своеобразное, социально-насыщенное, беспощадно сатирическое произведение. Эстетику их удалось понять в конце XX в., когда в вокальном цикле на эти стихи музыка Д. Д. Шостаковича нашла конгениальное воплощение в исполнительском искусстве Е. Е. Нестеренко и Е. Шендеровича. Этот цикл стал шедевром сатирического вокала наряду с величайшими произведениями этого жанра М. П. Мусоргского и А. С. Даргомыжского.

    Кто должен был написать эти стихи – мечтатель Картузов или «скандалист» Лебядкин?

    Попробуем проанализировать, почему Достоевский передал авторство этих стихов, пронизанных саркастической горечью и отрицанием красоты в обществе, «полном мухоедства», от блаженного Картузова шуту-пьянице, доносчику, шантажисту, приживале и сутенеру Лебядкину.

    На наш взгляд, Картузов в начальном варианте разработки его образа, как человек порядочный и добрый, не органичен. Наивность, донкихотство психологически не объясняют злого, уничтожающего сарказма почти дьявольского отрицания бессмысленности действительности, проступающего за кажущейся нелепостью стихотворных строк. Принадлежность же авторства этих стихов Лебядкину Достоевский глубоко и психологически точно обосновал содержанием романа. Лебядкин «...стихотворения свои уважал и ценил безмерно», единственным слушателем для него, оценкой которого он дорожил, был Ставрогин. Ему нравилось, когда Ставрогин «...веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватываясь за бока» (10; 210). Хохот Ставрогина оттачивал злобный сарказм Лебядкина. Ставрогину, всегда стремившемуся ощутить предел зла, но не обладавшему для этого достаточной эмоциональностью, ряд аффективно-образных ассоциаций стихотворений Лебядкина, отрицающих и издевательских, доставлял эстетическое наслаждение.

    Лебядкин как бы применяет мысль Ставрогина («Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла» – 10; 209) к своим псевдостихам, которые «противостоят здравому смыслу», забывая, что, по «теории» Ставрогина, они могут принадлежать как великому человеку, так и дураку. И. Л. Альми очень точно отмечает: «...Хам и холуй Лебядкин в то же время поэт – не только по внешнему факту писания стихов. В нем бродит беспокойная закваска, эмоциональный избыток (сильно мешающий плутовской карьере)».[60]

    Отличие Картузова как мечтателя от Лебядкина можно увидеть, сопоставляя разницу смыслового содержания, вложенного в их стихи («красота, красота сломала член и интересней вдове стала. И вновь сделался влюблен. Влюбленный уже не мало»). Если Картузов готов к самопожертвованию ради любимой им несчастной девушки, то Лебядкин нечестен и даже меркантилен. Он Ставрогину так объясняет происхождение своих стихов: «Фантазия... бред, но бред поэта. Однажды был поражен при встрече с наездницей и задал материальный вопрос: «Что бы тогда было? (то есть в случае, если бы она сломала ногу. – Авт.) Дело ясное... все женихи прочь, морген фри, нос утри, один поэт остался верен с раздавленным в груди сердцем... даже вошь, и та могла бы бытъ влюблена, и той не запрещено законом...» (10; 210).

    В этом «творческом бреде» из-под шутовской маски проглядывает напряженная злобность и недоброжелательность, направленная не просто к случайно встретившейся амазонке, а именно к Лизе, от которой он не только «брачных и законных наслаждений» (10; 106) желает, но и материальных выгод. Лебядкин тайно злорадствует, что Ставрогин (единственный, кто способен пренебречь нафантазированным им уродством) устранен из соперников женитьбой на его полоумной и хромоногой сестре.

    Таким образом, мечтательность может перерасти в злобность, как это случилось у «подпольного» парадоксалиста и у Лебядкина. Богатство фантазии погубило и Голядкина. Оказывается, совсем безобидная мечтательность, даже при талантливости мечтающего, может изолировать его от общества или превратить в человеконенавистника. Степень болезненности у героев Достоевского в значительной мере связана с отношением личности к обществу: альтруизм приводит даже самого безудержного мечтателя к обществу, эгоизм же изолирует человека и делает его мизантропом.

    2. Пьяненькие

    Все эти беспрестанно повторяющиеся шуты, вся эта невероятная вереница Лебедевых, Карамазовых, Иволгиных, Снегиревых составляют более фантастический род человеческий, чем тот, которым населена «Ночная стража Рембрандта».

    (Марсель Пруст)

    Общеизвестно, что алкоголизм – психическая болезнь, входящая в группу наркомании, связанное с ним пьянство совсем ему не тождественно. И хотя психиатрические критерии перехода пьянства в алкоголизм достаточно конкретны (сверхценность мыслей о выпивке, увеличение дозы алкоголя и появление синдрома похмелья), термин «алкоголик» часто используется крайне произвольно. С одной стороны, страдающие тяжелым алкоголизмом (когда уже снижается переносимость к выпитому) не считаются больными. С другой – ярлык «алкоголика» иногда необоснованно навешивается на человека, случайно обратившего на себя внимание единичным, но тяжело протекающим опьянением. В общественном сознании именно для алкоголизма грань между здоровьем и болезнью крайне размыта и субъективна.

    Достоевский не прошел мимо порочной потребности людей, на заработанные деньги покупающих неизлечимое иногда безумие. Для многих его героев (например, капитана Лебядкина) пьянство – существенная сторона их образа жизни. Задумав роман «Пьяненькие», Достоевский вместо него создал «Преступление и наказание», великий роман о больной совести, где муки совести пьяницы Мармеладова оттеняют трагедию души Раскольникова. Достоевского, как и нас, возмущало общество, где «чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка... т. е. по-теперешнему, народное пьянство и народный разврат, – стало быть, вся народная будущность... Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод» (21; 94). Он страдал, видя, что сегодняшнее величие окупается разрушением будущего человека. Нездорово то общество, «где, случись так, что люди, все, одновременно бросили бы

    пить, государству пришлось бы заставить их пить силой. Иначе – финансовый крах». Больно то общество, где «государство живет одним днем, не думая о будущем народа». Он не мог без страдания видеть отравленными корни народной силы и говорил об этом как публицист во весь голос.

    От замысла романа «Пьяненькие» остались тезис «Оттого мы пьем, что дела нет», антитезис «Врешь ты, – оттого, что нравственности нет», и объединяющая их мысль, над которой нам стоит задуматься: «Да и нравственности нет оттого – дела долго (150 лет) не было» (7; 5).

    Если у французского писателя Э. Золя в романе «Западня» кровельщик Купо и его жена, прачка Жервеза, пьют оттого, что потеряли возможность работать, то пьянство героев Достоевского всегда связано с нравственными проблемами. Немногие из его героев способны реализовать свои потенциальные возможности, найти свое место в жизни, поскольку зачастую действительность не соответствует высоте их замыслов. И тогда начинается пьянство. Или мечта, или пьянство – дилемма, решавшаяся мечтателем Достоевского в пользу мечты, – Лебядкиным решается иначе. Как пьянство, так и его стихи типичны для его «подполья». Потерянная совесть при этом прячется за ширму опьянения. Недаром он как о необходимом источнике вдохновения говорит «о старой боевой бутылке, воспетой Денисом Давыдовым» (10; 142). Тут же «зловещий волк, ежеминутно подливающий и ожидающий конца» (собутыльник Липутин, использующий пьяного стихотворца в скандальных происшествиях).

    Как приживала и соучастник безнравственных поступков своего господина, Ставрогина, Лебядкин научился прятаться за маской пьяного шутовства. Благо пьяному нечего стыдиться: можно даже шантажировать своего господина, превратив его в «дойную корову». Будучи пьяным, он еще сохраняет псевдообаяние, а протрезвляясь, становится злобным, безжалостным, «в том тяжелом, грузном, дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней запоя» (10; 37).

    Во многом похоже на состояние Лебядкина пьянство Лебедева (роман «Идиот»), присасывающегося к власть и деньги имущим. Он и с Лихачевым Алексашкой ездил после смерти его родителей. И в первый же день знакомства с Рогожиным Лебедев в его пьяной свите, «не отстававший от него как тень и уже сильно пьяный...» (8; 96). Вечером в этой же пьяной компании, у Настасьи Филипповны, «один только Лебедев был из числа наиболее ободренных и убежденных и выступал почти рядом с Рогожиным, постигал, что в самом деле значит миллион четыреста тысяч чистыми деньгами и сто тысяч теперь, сейчас же, в руках...» (8; 135).

    Но достаточно деньгам оказаться в горящем камине, он, не переставая кривляться и ползать на коленях пред Настасьей Филипповной, вопит: «Матушка! Королева! Всемогущая!.. Милостивая! Повели мне в камин...» (8; 145). И в тот же вечер пьяным голосом он прохрипел «ура!», услышав о полученном князем Мышкиным наследстве. Став своего рода опекуном-наперсником князя, он так кривлялся при гостях Мышкина, что по-детски реагирующая генеральша Епанчина усомнилась: «Он сумасшедший?.. Пьяный, может быть?» И прибавила, обращаясь к князю: «некрасивая же твоя компания...» (8; 202). В действительности же Лебедев, ползая перед Мышкиным и уверяя его в своей преданности, одновременно участвовал в написании пасквиля, направленного на оспаривание права князя на наследствование. Слова и дела, ложь и правда – все у Лебедева вместе и «совершенно искренне» в опьянении. Вся ложь его в «адской мысли» – как бы и тут «уловить человека, как бы через слезы раскаяния выиграть!» (8; 269).

    В отличие от Лебядкина Лебедев играет под маской опьянения более тонко, по-иезуитски, никогда не упуская своей выгоды. «Иуда и Фальстаф» – характеристика, данная купцу Архипову (один из героев романа «Униженные и оскорбленные»), еще больше подходит Лебедеву.

    За маской опьянения могут скрываться не только шутовство, но и оскорбленные принципы, униженное человеческое достоинство, попранная честь. В пьянствующем и кривляющемся Трусоцком из рассказа «Вечный муж» обнажается трагизм традиционно комической роли «мужа-рогоносца». «Скажите мне прямо... вы не пьяны сегодня?» – спрашивает пораженный шутовской развязностью овдовевшего рогоносца бывший любовник его жены Вельчанинов. И пойманный с открытой бутылкой шампанского Трусоцкий признается: «Дурные привычки и вдруг-с. Право, с того срока (с обнаружения измены жены. – Авт.): не лгу-с! Удержать себя не могу» (9; 30).

    Во всех тяжелых для них свиданиях пьяный Трусоцкий юродствует. «Э, пьяный шут, и больше ничего!» – думает Вельчанинов, когда спившийся рогоносец «вдруг, совсем неожиданно, сделал двумя пальцами рога над своим лысым лбом и тихо, продолжительно захихикал... и хихикая, целые полминуты, с каким-то упоением самой ехидной наглости смотря в глаза Вельчанинову» (9; 43). Пьяный Трусоцкий издевается над собой: «И бьюсь об заклад, вы теперь думаете: „Свинья же ты, что сам на рога свои указал, хе-хе!“» (9; 47).

    Такое поведение психологически невозможно для трезвого. И только пьяный может предложить любовнику своей покойной жены поцеловать себя: Вельчанинов все-таки «поцеловал его в губы, от которых очень пахло вином» (9; 49). Не мог не спиться человек, на которого навесили ярлык «вечный муж» и который осознал позор своего положения.

    Алкогольное опьянение позволяет «вечному мужу» перенести и новое унижение: «отставку» от выбранной им невесты он принимает балагуря. Однако без алкогольного допинга, вновь став «подкаблучником», обманутым новой женой, Трусоцкий сбрасывает маску шута. После того как он оттолкнул протянутую руку Вельчанинова, его подбородок «вдруг запрыгал... и слезы хлынули из глаз» (9; 112).

    В пьяном шутовстве юродствующего Федора Карамазова есть что-то извращенно перевернутое от страданий Трусоцкого. Когда жена Карамазова сбежала с погибавшим от нищеты семинаристом-учителем, то он завел в доме гарем и ударился в пьянство. Одновременно стал ездить по всей губернии и слезно жаловаться всем на покинувшую его супругу, «причем сообщал такие подробности, которые слишком бы стыдно сообщать супругу о своей брачной жизни» (14; 9). И, уже узнав о смерти жены, Карамазов, по одним слухам, пьяный побежал по улице, «в радости воздевая руки к небу: „Ныне отпущаещи“», а по другим – «плакал навзрыд, как маленький ребенок, и до того, что говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение» (14; 9). Именно этот элемент «наивности и простодушия», неожиданно проявившийся, казалось бы, у развращенного пьяного шута, и дает нам возможность сопоставить Трусоцкого с Карамазовым.

    Казалось, ему ли не уметь возмущать своим юродством окружающих. Достаточно вспомнить сцену у старца Зосимы. Но самая отвратительная из его историй рассказывается им «за коньяком». Пьянствуя, поведал отец-богохульник, что, издеваясь над фанатичной до кликушества религиозностью своей жены, он сказал ей: «Видишь, говорю, видишь, вот твой образ... ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» И чтобы усилить эффект рассказанного, он, юродствуя, добавил, что наблюдал, как «она... вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол...» (14; 126). И даже ему состояние опьянения оказывается необходимым для того, чтобы обнажить свой цинизм.

    Но это не покажется удивительным, если мы вспомним Валковского из романа «Униженные и оскорбленные». Законченный злодей, умеющий утонченно и аристократически вести себя на людях, он также раскрывал свою аморальность, только будучи пьяным. Как только он захмелел, лицо «его изменилось и приняло какое-то злобное выражение. Ему, очевидно, захотелось язвить, колоть, кусать, насмехаться...» (3; 361). Идеалом для Валковского стало поведение сумасшедшего человека, который раздевался, «совершенно как Адам», оставляя на себе обувь, накидывал на себя плащ до пят и выходил на улицу. Встречая кого-нибудь, «он вдруг останавливался перед ним, развертывая свой плащ, и показывал себя во всем чистосердечии... Та к он поступал со всеми мужчинами, женщинами и детьми, и в этом состояло все его удовольствие» (3; 363).

    Иван Петрович (главный герой романа) во время пьяной «исповеди» Валковского понял, что тот находил удовольствие, «может быть, даже сладострастие в своей низости и в этом нахальстве, в этом цинизме, с которым он срывал, наконец, передо мной свою маску. Он хотел насладиться моим удивлением, моим ужасом» (3; 358).

    За опьянением этих героев из романов Достоевского скрывается изощренная бессовестность, аморальность и человеконенавистничество. Этими качествами наделен и Фома Опискин, демагог-проповедник, подчиняющий обитателей села Степанчиково своим резонерством и пьяным юродствованием.

    За опьянением у героев Достоевского могут скрываться не только пороки, но и простая скромность, доходящая до уничижения. Так, в том же романе «Униженные и оскорбленные», наряду с Валковским, существует и доброжелательный Маслобоев, стесняющийся своего ремесла подпольного стряпчего-сыщика. Он говорит, как бы извиняясь, бывшему школьному товарищу, ставшему писателем: «Не стою я тебя. И правду ты сказал, Ваня, что если и подошел, то только потому, что хмельной» (3; 265).

    Принято считать, что пьяница пропивает остатки совести. В романе Э. Золя «Западня» описана история нравственного падения двух втянутых в пьянство людей. В отличие от Золя Достоевского не интересует сам процесс развития алкоголизма, хотя пьянство многих его героев, безусловно, достигает стадии болезни. Это относится как к персонажам его великих романов Мармеладову и Снегиреву, так и к Емеле – герою его раннего рассказа «Честный вор». У этих, казалось бы, совсем спившихся людей Достоевский не только видит совестливость, но и выявляет настоящую трагедию болезни совести.

    В маленьком рассказе как бы проигрывается композиция одного из самых знаменитых романов. Здесь есть и «преступление», и «наказание». «Преступление» просто: блаженненький пьянчужка из тех, кого «за пьяную жизнь давно из службы выключили» (2; 85), поддавшись своему влечению к алкоголю, крадет у своего благодетеля-портного рейтузы, которым на «толкучем рынке целковых пять» цена. От момента обнаружения пропажи хозяином, к которому «ласковый», «добрый», «бессловесный» Емеля привязался, как «собачонка», до его признания в содеянном разворачивается картина нравственного «наказания» пьяницы его совестью при осознании «тяжести» своего «преступления». Сначала он искал рейтузы. Потом на вопрос хозяина: «Да не ты ли... их просто украл у меня, как вор и мошенник, за мою хлеб-соль услужил?» (2; 90) – ответил: «Нет-с...» – и стал бледным, как простыня. Затем Емеля просто запил, а прекратил тогда, когда все пропил. Промучившись молча, наконец говорит он хозяину: «Вы уж не такой стали теперь...» И на вопрос: «Да какой не такой?» – отвечает: «... вы вот, как уходите, сундук запираете, а я вижу и плачу... Нет, уж вы лучше пустите меня... и простите мне все», а сам «сидит и плачет, да как! То есть просто колодезь, словно не слышит сам, как слезы роняет...» (2; 91).

    В финале трагедии «болезни совести» Емеля отказывается даже от вина. Мысль о совершенном не покидает его. Он смотрит на хозяина, «сказать что-то хочет, да не смеет... тоска такая в глазах у бедняги...» Перед самой смертью у Емели возникает нелепая, но трогательная мысль: «Вы продайте шинеленку-то, как я помру, а меня в ней не хороните. Я и так полежу; а она вещь ценная; вам пригодиться может...» (2; 93). И уже совсем перед тем, как Богу душу отдать, Емеля признается в краже своему благодетелю как исповеднику, единственному, кто видел в нем (пьянчужке) человека.

    Честный вор – это необычное словосочетание произносится и разъясняется самим рассказчиком так: «...честный, кажется, был человек, а украл». Тема «честного вора» – пьющего, деградирующего, но доброго человека, испытывающего муки совести, страдающего из-за приносимого окружающим урона, особенно глубоко исследуется Достоевским в образах Мармеладова и Снегирева. При этом воровство как деяние выступает в двух ипостасях. С одной стороны, в морально-нравственном смысле: Мармеладов и Снегирев как бы воруют у своих близких честь и достоинство, толкают их на унижение. С другой – в прямом, буквальном смысле. Мармеладов, например, даже чулки и косыночку из козьего пуха своей жены пропил и «...хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул что осталось из принесенного жалованья...» (6; 20).

    Посредничество Снегирева как негласного поверенного Федора Карамазова «по денежным делишкам» расценивается как мошенничество и Грушенькой, и Митей Карамазовым.

    Пострадавшие по вине Мармеладова и Снегирева люди реагируют примерно одинаково: «... Воротился! Колодник!» – кричит в исступлении жена Мармеладова, в бешенстве хватает его за волосы и тащит в комнату; а Снегирева Митя в трактире хватает за бороду, тащит на улицу и там прилюдно избивает.

    «Болезнь совести» – ядро переживаний Мармеладова. Он переживает и до («Я не Катерины Ивановны теперь боюсь... и не того, что она волосы драть начнет... глаз ее боюсь... Красных пятен на щеках... и еще ее дыхания боюсь... детского плача тоже боюсь...» – 6; 21), и во время получаемого им наказания («...И это мне не в боль, а в наслаждение... – выкрикивал он, потрясаемый за волосы, и даже раз стукнулся лбом об пол...»– 6; 24).

    И перед дочкой Сонечкой, из-за нищенской жизни вышедшей на панель, ощущает Мармеладов мучительное чувство вины: «...ничего не сказала, только молча на меня посмотрела... Та к не на земле, а там... о людях тоскуют, плачут, а не укоряют! А это больней-с...» (6; 120). Совесть его мучает во всех запоях, не давая погаснуть огоньку человеческого сострадания к другим.

    Не только к себе, но и к Мармеладову относятся слова Снегирева: «...Вы, сударь, не презирайте меня: в России пьяные люди у нас самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные...» (14; 188). «Болезнь совести» Мармеладова проявляется и в трагизме самоосуждения: «...Меня распять, распять на кресте... Но распни, судия... и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на распятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли... что этот полуштоф... мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел...» (6; 20–21).

    Муки совести у Снегирева из-за его участия в мошенническом шантаже Дмитрия Карамазова появляются не сразу. Они опосредованы сложными взаимоотношениями с сыном Илюшечкой, в свою очередь, страдающим из-за конфликта со школьными товарищами. Болезнь и смерть сына сыграли роковую роль в судьбе Снегирева. И Достоевский обрекает своего героя на жестокие муки совести до конца его дней.

    На этой трагической ноте мы заканчиваем исследование судеб «пьяненьких» в последнем романе Достоевского.

    Гуманизм «честного вора» не прошел незамеченным для большой литературы. В значительной степени полемизирующий с Достоевским англо-польский писатель Дж. Конрад создает образ спившегося моряка Шульца, который в муках совести за совершенное, тщетно пытаясь доказать невиновность доверившегося ему капитана, говорит: «Я – честный человек!.. Вы должны мне верить, если я вам говорю, что я – вор, низкий, подлый вор, если я выпью стакан, другой...» Не сумев спасти от ареста и позора своего благодетеля, он «вышел из комнаты такой подавленный, что, казалось, едва волочил ноги. В ту же ночь он покончил с собой... перерезав себе горло».[61]

    В 1940 г. Г. Грин написал роман «Сила и слава», герой которого «пьяный падре» сродни героям Достоевского. С одной стороны, он слабый, пьющий человек, фактически нарушивший обет безбрачия. С другой – это священник, который не смог бросить свою паству несмотря на опасность для собственной жизни. Этот «пьяный падре», не предавший народ и не пропивший своей совести, простил своих палачей во время расстрела. Этот герой, как и Мармеладов, несмотря на свою слабость и греховность, заслуживает призыва Бога из апокалиптических провидений Мармеладова: «...Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите скоромники!.. Поэтому... приемлю... что ни единый из них сам не считал достойным сего...» (6; 21). И неважно, скажет ли эти слова любой из существующих в разных религиях бог, или народная память, или покоренный морально-этическим пафосом читатель-атеист. Это значит одно – признание силы и славы в скромности, самопожертвовании и гуманизме даже спившихся.

    Мучаются и страдают даже самые, казалось бы, опустившиеся с точки зрения социальных норм люди. За маской опьянения скрываются такие трагедии болезни их совести, о которых не догадывался Э. Золя. Но не только он. Та к и для Д. И. Писарева вроде ясно, что Мармеладов – труп, «чувствующий и понимающий свое разложение... следящий с невыразимо-мучительным вниманием за всеми фазами... процесса, которым уничтожается всякое сходство этого трупа с живым человеком, способным чувствовать...».[62] Для нас же Мармеладов – живой, тонко чувствующий и глубоко переживающий страдания окружающего мира человек, возрождение которого возможно при соответствующих социальных условиях.

    В отличие от Э. Золя Достоевский показал такие нравственные высоты, казалось бы, вконец спившихся и опустившихся людей, что это не осталось незамеченным. Так, например, по мнению итальянского критика Де Бубертатиса, отличие Достоевского от Золя в том, что первый стремится найти даже в самом закоренелом грешнике искру божью как залог спасения, тогда как Золя делает нечто обратное. Действительно, один из выдающихся женских образов, созданных Золя, так беззаветно, чисто и самоотверженно умеющая любить Жервеза, спиваясь, «оскотинивается».

    В этом невольно наметившемся различии художественного отображения проблемы алкоголизма у Золя и Достоевского интересно то, что в корректуре «Неточки Незвановой» имелось указание, что пьянствовал не только отчим Неточки, но и ее мать: «...вероятно, от горя и... от нетрезвого поведения (несчастная от отчаянья, от нищеты увлеклась примером отца) в иные минуты впадала в какое-то бессмыслие...» (2; 432). В окончательном варианте произведения этой фразы нет, но указание на возможное пьянство матери все же остается: «... матушка взяла свечку и подошла ко мне посмотреть, заснула ли я... Оглядев меня, она тихонько подошла к шкафу, отворила его и налила себе стакан вина. Она выпила его и легла спать...» (2; 182–183).

    Мы не решились бы однозначно ответить на вопрос, почему Достоевский не развернул наметившуюся проблему семейного пьянства, основную для творчества Золя. Видимо, здесь проявилось особое отношение Достоевского к женщине. Этим, наверное, можно объяснить и то, что им, писателем, всесторонне раскрывавшим нравственные аспекты преступления, не созданы образы женщин-преступниц.

    Достоевский смог увидеть «болезнь совести» сильно пьющих людей, лично общаясь с ними; это касается, например, Александра Ивановича Исаева, вдова которого стала первой женой писателя, и его младшего брата Николая. К этим людям Достоевский относился с особенной любовью и состраданием.

    В мире Достоевского шутовство за маской опьянения и пьянство как болезнь совести находятся на разных полюсах. На одном из них – бессовестность, доходящая до человеконенавистничества, на другом – муки совести от ощущения вреда, приносимого близким. При этом внутренний мир этих несчастных так сложен, что не всегда их, как, например, Снегирева, можно отнести к одному или другому полюсу. Недаром Л. Андреев, попытавшийся в пьесе «Милые призраки» изобразить окружение, вдохновлявшее Достоевского на творчество, делает Горажанкина (по своей семейной ситуации близкого к Мармеладову) отвратительным, а Гавриила Прелестного (напоминающего по социальному положению Лебядкина) – вызывающим определенную симпатию.

    Сложность возможных вариантов психического здоровья внутри пьянства подводит нас к наиболее трудным и дискуссионным проблемам психиатрии, отраженным в творчестве Достоевского.

    3. Между добром и злом

    Свидригайлов, случайный попутчик

    Всех, кто жжет пред собою мосты,

    Не скажу, что ты лучший из лучших,

    Но и худший из худших – не ты.

    Ты, за все свои злые удачи

    И за сделки с лукавой судьбой,

    Не торгуясь, не требуя сдачи,

    Расплатиться сумеешь собой...

    (В. Шефнер)

    В предыдущих разделах главы мы встретились с героями Достоевского, неоднозначными, одновременно совмещающими в себе и добро, и зло. Слабость даже омерзительного Федора Карамазова может вызвать наше сострадание. Только один князь Валковский выступает как законченный злодей, в характере которого нет и намека на доброту. Этот образ написан Достоевским только черными красками.

    Обратим внимание, что как зло, так и добро героев Достоевского при этом поднято на захватывающую дух высоту, а иногда избыточно эмоционально напряжено. Уже в «Преступлении и наказании» самый большой «злодей» Свидригайлов оказывается странным и призрачно-таинственным героем. Читатель, подготовленный к появлению инфернального злодея, встречает «человека-загадку» с непредсказуемыми поступками, с добром и злом, смешанными причудливо и неопределенно. Так, для Раскольникова остается загадкой то, что Свидригайлов способен на бескорыстное добро, и он ищет тайный и злой умысел в его поступках.

    Предположим, что загадка Свидригайлова связана с каким-то нераспознанным психическим заболеванием. Для этого есть основания. Во-первых, Свидригайлов говорит Раскольникову о своем нездоровье. Если принять этот факт во внимание, то вспомним особенности поведения каторжника Петрова (гл. I, разд. 2). Среди «странностей» мышления обоих персонажей – прежде всего ощущение «почти невероятного» раздвоения. Свидригайлов, испытывая это чувство, способен и «...насиловать Дуню, растоптать эту божественную чистоту ногами и воспламениться сладострастием от этого же божественно-негодующего взгляда великомученицы», и «...отзываться о Дунечке с действительно восторженным пламенем... советуя брату ее беречь в Петербурге...» (7; 160). Та к же, как и у Петрова, «насильничение явилось внезапно, как мысль», в то время как он сошелся с Дунечкой «совсем на другой идее» (7; 162). Почти совсем как странный каторжник, Свидригайлов «говорит... как бы нечаянно... Заговорит об одном и тотчас готов разговор переменить...» (7; 163).

    Кроме особенностей мышления, также поражает своеобразие выражения эмоций. На их неопределенность, противоречивость (амбивалентность) указывает то, что Свидригайлов приехал в Петербург влюбленным, а потом понял, «что совсем не так влюблен. А меж тем кончает тем, что „влюблен“» (7; 162). Уживчивости, чрезвычайному соглашательству, снисходительности в то же время противоречит то, что он «холоден как будто, но ужасен». Причем так же «очень холодно» и «вскользь совершенно», по замыслу Достоевского, должен говорить Свидригайлов «о том, что он убил человека. Что ему случалось убивать... раз... даже, если строго судить, два».

    И, наконец, очень близка к аэмоциональности Петрова такая черта будущего «человека-загадки», как то, что он «весьма часто (вскользь) произносит весьма замечательные рассуждения о предметах (литературе и проч.), но не интересуясь, не удивляясь и не настаивая, даже не интересуясь своим собственным суждением... Если его сильно опровергают, то он никогда горячо не защищает: не интересуется...» (7; 160–164).

    Выделенные нами особенности характера Свидригайлова – аэмоциональность, непредсказуемость, аффективная неадекватность, расщепление между мыслью и чувством и, наконец, противоречие между высоким интеллектом и прорывающейся паралогичностью (потерей логики) мышления и речи – были новыми, необычными, нетрадиционными не только для мировой литературы, но и для предшествующего творчества самого Достоевского.

    Эти свойства психического склада, заставляющие предполагать неблагополучие в психическом здоровье, как мы уже говорили, были «высмотрены» Достоевским в жизни. К отмеченному В. Я. Кирпотиным положению о том, что «Свидригайлов неизлечимо болен болезнью, исподволь надвигающейся на некоторых людей в переходные, переломные десятилетия XIX века... болезнью скептического отчаяния...»,[63] нам остается добавить, что в эту картину социальной болезни Достоевским гениально включены тончайшие наблюдения за невыдуманными реалиями существующих актуальных отклонений психического здоровья.

    Возникает вопрос: куда же их отнести? Искушенный в психиатрии читатель прежде всего подумает о шизофрении. Но не будем торопиться. Хотя в пользу того, что Достоевский использовал при создании образа Свидригайлова личные наблюдения за душевными расстройствами реально существующих людей, можно привести лаконичную трактовку трагедии крепостного Филиппа в изложении Дунечки Раскольниковой: «... я слышала только какую-то очень странную историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ, люди говорят „зачитался“, и что удавился он более от насмешек, а не от побоев господина Свидригайлова» (6; 228–229). Образ Филиппа связан с образом Свидригайлова в основном художественно-ассоциативно. Для Филиппа, как своеобразного двойника Свидригайлова, характерна двусмысленность поступков, непонятная обывателю странность «зачитавшегося философа» и чудака. И, наконец, самоубийством завершается его несостоявшаяся, обессмысленная жизнь. Эта аналогия, на наш взгляд, существенно подкрепляет гипотезу, что за социальной болезнью Свидригайлова лежит определенный реальный комплекс типичных (и в дальнейшем подтвержденных медицинской наукой) психических расстройств, которые использовал Достоевский для создания своих не только наиболее идеологически наполненных, но и дискуссионных с медико-психологической точки зрения героев.

    В Свидригайлове трагедия расщепленности души («схизиса») только намечена. Ее можно оспорить, так как не все заметки из записных книжек Достоевского перешли в окончательный текст романа. Свидригайлов – это предтеча Ставрогина в «Бесах» и Версилова в «Подростке», где трагедия промежуточного состояния человека между добром и злом протекает на фоне более определенно и подробно описанных психических расстройств.

    В образе Версилова, так же как и Свидригайлова, уже на этапе предварительной работы над романом «Подросток» Достоевским отмечаются черты его душевного нездоровья. Во-первых, это противоречивость как свойство характера: «...Он очень добр и вежлив со всеми, несмотря на свои злодейства... которые делает спокойно и даже добродушно...» (16; 8); его усталость и равнодушие часто сменяются быстрым порывом на какое-нибудь дело (большею частию развратное и ужасное), часто и на благородное (16; 12); «...сильный ум... делается эгоистом...» (16; 181) и т. п. Болезненна по замыслу такая его странность: «...случилось, что я начну излагать мою идею, в которую верую, и, клянусь, почти всегда выходило, что в конце изложения я переставал сам верить в излагаемое, хотя бы верил до того три года...» (16; 289). Причем эта болезненность для Достоевского социальна: «Он – самолюбивая русская середина, ото всего оторвавшаяся и помешавшаяся на том, что Он – скрытый гений, а вовсе не середина...» (16; 160).

    Через все подготовительные материалы к роману сцена «рубки образа» Версиловым проходит как одна из ключевых. Начинается она со слов Версилова: «Что у вас за образ? А, покойников, помню. Он у него родовой... дайте-ка взглянуть...» Взяв икону в руки, он кладет ее. Образ, как бы случайно попавший в сферу его внимания, постепенно завораживает его: «Право не знаю... что со мной... мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь... мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник: вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу... и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту вещь, и бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил хотите...»

    И дальше этот мотив становится болезненно непреодолимым: «...Вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках)... мне ужасно хочется теперь, вот сию минуту ударить его об печку... Я уверен, что он разом расколется на две половины – ни больше ни меньше...»

    Попытки близких остановить возможность совершения святотатства оказались безрезультатными. Вдруг Версилов стремительно вскочил, мгновенно схватил образ и, свирепо размахнувшись, из всех сил ударил его об угол печи. И образ как бы символически «раскололся ровно на два куска». Бледное лицо его вдруг почти побагровело, и «каждая черточка в лице его задрожала и заходила: – Не прими за аллегорию. Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить... А впрочем: прими хоть и за аллегорию: ведь это непременно было так!.. И вдруг поспешно вышел из комнаты...» (13; 407–409).

    Эпизоду «рубки иконы» непосредственно предшествуют не менее странные поступки и высказывания Версилова. Во-первых, его агрессия распространяется и на букет цветов, купленных жене: «Соня, я непременно хотел принести... этот букет, в день твоего рождения... Как я его донес – не понимаю. Мне раза три дорогой хотелось бросить его на снег и растоптать ногой... А хотелось потому, что слишком красив... Я его несу, а тут снег и мороз. Наш мороз и цветы – какая противоположность! Я, впрочем, не про то: просто хотелось измять его, потому что хорош...» Во-вторых, Версилов говорит о присутствии умершего Макара Долгорукого в комнате, спиритически-материализованно переживая его присутствие: «Я думаю, он здесь где-нибудь в комнате... Покойник...» Все присутствующие видят в странном поведении Версилова психическое расстройство: «Мама вздрогнула... странно поглядела на него; Татьяну Павловну как будто передернуло» (13; 408). А сын его – Аркадий – в своих записках пишет: «По-моему, Версилов в те мгновения... не мог иметь ровно никакой твердой цели и даже... тут и не рассуждал, а был под влиянием какого-то вихря чувств» (13; 445). Анализ поступков Версилова наводит на мысль о возможной шизофрении. Но наиболее подозрителен с точки зрения симптоматики этого длительно текущего, психопатологически сложного заболевания образ Ставрогина.

    Еще прежде, чем ввести Ставрогина во взаимодействие с действующими лицами романа «Бесы», хроникер рассказывает о трех его «невозможных дерзостях», вызвавших противоречивые слухи. С одной стороны, эти поступки трактовались как пренебрежение «вредного буяна», «столичного бретера» общественным мнением, с другой – как проявление болезни.

    Попробуем патопсихологически проанализировать две его «шалости». Первая заключалась в том, что один из почтеннейших старшин клуба имел привычку ко всякому слову приговаривать: «Нет-с, меня не проведут за нос!» Но однажды Ставрогин вдруг неожиданно подошел к говорящему, крепко ухватил его за нос и потянул за собой по залу.

    Вторая «шалость» оказалась еще более скандальной и непонятной. Старичок-губернатор вызвал Ставрогина на «отеческий» разговор и обратился к нему с вопросами: «Скажите, что побуждает вас к таким необузданным поступкам, вне всяких принятых условий и мер? Что могут означать такие выходки, как в бреду?» Ставрогин на это угрюмо проговорил: «Я вам, пожалуй, скажу, что побуждает...» – и наклонился к уху губернатора. То т «поспешно и доверчиво протянул свое ухо» и вдруг почувствовал, что Ставрогин «...вместо того, чтобы прошептать ему какой-нибудь интересный секрет, вдруг прихватил зубами и довольно крепко стиснул в них верхнюю часть его уха» (10; 42–43).

    В обоих этих происшествиях есть однотипная закономерность, которая может получить психологическое объяснение, если обратиться к исследованиям познавательной деятельности (восприятия и мышления) при шизофрении, проведенным группой психологов под руководством Ю. Ф. Полякова. Это представляется особенно перспективным, если учесть мнение такого тонкого ценителя литературы, как академик Д. С. Лихачев, о том, что в произведениях Достоевского над всем главенствует активный познавательный процесс.

    Если здоровый человек, воспринимая предметы или раздумывая над происходящими событиями, в первую очередь обращает внимание на общезначимые и, как правило, наиболее существенные их характеристики, то больные шизофренией могут выделять в воспринимаемых и осмысливаемых объектах аспекты, которые не улавливаются здоровыми, остаются для них скрытыми (латентными). Так, поговорка «меня не проведут за нос» однозначно понимается всеми взрослыми здоровыми людьми только в переносном смысле «никто меня не обманет». Ухо, приближенное к собеседнику при интимном разговоре в присутствии других людей, для любого человека может означать только то, что слушающий хочет услышать сообщение и вместе с тем предпринимает меры, чтобы оно осталось тайной для окружающих. В обоих случаях очевидное, всем понятное значение «раздражителей» явилось отправной точкой развития инцидентов. Ставрогин, игнорируя общезначимый смысл раздражителей, действует, откликаясь на их скрытый для здоровых, «латентный» смысл. Из поговорки он берет прямой, а не переносный смысл и буквально проводит за нос человека. Наклоненное к его рту ухо он кусает, как подставленное для этой цели. Нетрудно заметить, что оба ответных действия (так же как восприятие, мышление и решение) осуществлялись Ставрогиным так, как если бы он впервые очутился среди людей, обычаи и язык которых, полный условностей, ему непонятны. Следовательно, в истоках обоих поступков Ставрогина отчетливо проступает описанная психологами, занимающимися проблемами шизофрении, закономерность актуализации латентных свойств предметов и явлений в восприятии и мышлении при утрате влияния опыта на познавательный акт.

    Теоретически можно представить несколько возможных причин, по которым Ставрогин в своем поведении опирается на латентные свойства «раздражителей», характерных для провинциальной русской среды того времени. Во-первых, человек может не отреагировать на общезначимую условность раздражителя потому, что его интеллект не созрел для способности устанавливать абстрактные общественно значимые ассоциации. Он ниже по развитию того общества, куда он попал. Во-вторых, иностранец, не знающий местных условий, может реагировать аналогичным образом. В-третьих, очень умный человек с гибким мышлением и высоким интеллектом может улавливать как общезначимый, так и латентный смысл раздражителей и в качестве издевки над общественным мнением сознательно совершать нелепые и возмутительные поступки. И, наконец, в-четвертых, это может быть больной с нарушениями психики шизофренического круга, для которого латентный смысл раздражителя становится единственно актуальным. Любой случайный «сигнал», выделенный в той или другой ситуации, может стать фатально определяющим поведение. Человек реагирует на него, становясь как бы «рабом случайного сигнала».

    Любой из разобранных нами вариантов происхождения парадоксальных ответов (кроме разве интеллектуальной неразвитости) не может быть полностью исключен как объяснение неадекватного поведения Ставрогина. В принципиальной возможности сочетания всех трех вариантов заключен тот художественный эффект, та тайна, та загадка его души, которой добивался Достоевский при создании его образа. Действительно, Ставрогин игнорирует общественные условности, он космополит, западник, он может издеваться и презирать окружающих. Однако в то время он был несомненно нездоров, на что указывают, с одной стороны, замечания во второй главе романа по поводу его задумчивости, отстраненности, непонятных изменений настроения, рассеянности, головных болей и т. д., с другой стороны, о нарушениях психики свидетельствует финал событий, выразившийся в глубоком нарушении сознания во время гауптвахты.

    Среди сходных особенностей поведения Ставрогина и Гамлета общей для них обоих литературовед М. Б. Томашевский считает симуляцию сумасшествия. И если Гамлет действительно имитирует душевное расстройство в целях раскрытия преступления, связанного со смертью отца, то соображение, что Ставрогин «искусственно изображает» сумасшествие, сомнительно и, на наш взгляд, опровергается содержанием романа.

    Прежде всего Ставрогин в отличие от Гамлета не имеет логически оправданного мотива для симуляции сумасшествия. Сознательный мотив его поступков – всегда удовлетворять все свои желания. Из этого следуют и возмутившие общество «шалости», и более серьезные его поступки. При более тщательном психологическом анализе его идеи оказываются обусловленными внешними и притом более незначительными, чем у обычных людей, случайными обстоятельствами. Как это бывает у больных шизофренией (даже в наиболее легкой форме ее течения), Ставрогин становится «рабом извне полученных сигналов». Его крайнее своеволие по законам болезни превращается в безволие. Вопрос о том, сознательно или бессознательно (импульсивно) поведение Ставрогина, Достоевский оставляет без ответа. Давайте попробуем ответить на него.

    За импульсивностью поступков Ставрогина может скрываться, с одной стороны, неспособность различать добро и зло, с другой – невозможность сдерживать неожиданно возникшие побуждения. Сознательность же предполагает ответственность за антиобщественную деятельность. Из ранее описанных нарушений (если принять их болезненный генез) можно понять и формирование характерных для Ставрогина антагонистических идей, которые, как мы уже говорили в гл. II, подхватывают по механизму индукции Шатов и Кириллов как программы своих, расходящихся в разные стороны мировоззрений.

    В мире идейных блужданий эпохи Ставрогиным актуализируются не основные, общезначимые и даже не привлекающие его лично идеи. В хаосе общественных мнений он случайно выхватывает еще латентные (только нарождающиеся) тенденции будущих идеологических платформ. Причем зародыши уловленных им идей, иногда противоречащих друг другу, логически и творчески развиваются им. Но ни одна из них не становится его убеждением, «идеей-чувством». Его идеи не «оживают», оставаясь холодной игрой ума. Его идеи, не ставшие «психологическими орудиями» для познания окружающего мира и самого себя, являются элементами его идеологического эксперимента, в котором ему, как точно уловил В. Н. Захаров, остается отчужденно «следить за судьбами Шатова и Кириллова, за завершением своего эксперимента».[64]

    Механизм реагирования на случайные латентные, обычно не воспринимаемые здоровым человеком качества людей, признаки окружающих условий проявляется как на эмоциональном, так и на волевом уровне. При эмоциональных нарушениях – это эмоциональная амбивалентность, при которой почти одновременно к одному и тому же лицу, событию и т. д. относятся противоположно (отрицательно или положительно). Такой человек последовательно во времени, но непоследовательно по знаку эмоции проявляет при общении с одним и тем же лицом то радость и удовольствие, то неудовольствие, раздражение и гнев. К тому же перепады настроения могут возникать так часто и быстро, что случайный наблюдатель будет воспринимать противоположные эмоциональные отношения к одному и тому же партнеру по общению как одновременные. По теории актуализации латентных раздражителей, больной, последовательно воспринимая партнера по общению, реагирует то на одни, то на другие его (чаще всего латентные) признаки.

    Амбивалентность эмоций Ставрогина прослеживается по всему роману и проявляется в отношении практически ко всем другим героям. Непонятное для всех чередование симпатий и антипатий характеризует его взаимоотношения с окружающими. Эмоциональная амбивалентность очевидна и в одном из разобранных нами инцидентов. Так, протащив за нос старшину клуба, он не только не смутился, но напротив, весело улыбался. А потом внезапно задумался, подошел к оскорбленному и с видимой досадой пробормотал: «Вы, конечно, я право не знаю, как мне вдруг захотелось... глупость...» (10; 39). Его лицо также выражает его эмоциональную амбивалентность. Хроникер рассказывает: «...казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску...» (10; 37).

    В отмеченной Достоевским маскообразности лица Ставрогина видится еще одна общая черта больных шизофренией с некоторыми героями Достоевского. «Маскообразность» свидетельствует об эмоциональной тупости и апатии, полном равнодушии и безучастности. Потеря способности эмоционального сопереживания может быть важным симптомом дефекта при шизофрении, свидетельствующим об утрате человечности, способности налаживать нормальные отношения с людьми.

    Социальная оценка потери эмоциональности неоднозначна. Если идеальный христианин наделяется эмоциональной отзывчивостью и интеллектом, гармонически сочетающимися между собой, то, например, идеальный нацист – это аэмоциональный интеллектуально-волевой человек (с так называемым «нордическим» типом характера). Аэмоциональность Ставрогина предвосхитила этот идеал. В письме к Даше Ставрогин рассказывает о своих эмоциональных нарушениях: «...Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость... Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас... Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову... В России я ничем не связан... я в ней, более чем в другом месте, не любил жить; но и даже и в ней ничего не мог возненавидеть!.. Я пробовал большой разврат... но я не люблю и не хотел разврата... могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны... любовь моя будет так же мелка, как и я сам...» (10; 513–514). Однако в отличие от апологетов нацизма Ставрогин не считает аэмоциональность своим достоинством, а видит в ней угрожающий признак утраты себя как личности и сравнивает свою эмоционально-волевую активность с щепкой, на которой нельзя переплыть реку жизни.

    В этом письме Ставрогина, так же как и в странном поведении Версилова, эмоциональная амбивалентность идет параллельно с близкими по механизмам действия волевыми нарушениями. Явление, называемое в психиатрии амбитендентностью, заключается в том, что человек находится во власти противоположных побуждений, принимает взаимоисключающие решения и в ряде случаев осуществляет их. Версилов хочет подарить жене букет и одновременно растоптать его. Ставрогин принимает решение и делает попытку уехать в Швейцарию, но, не осуществив задуманного, возвращается домой. На протяжении обоих романов можно увидеть и другие примеры аналогичных противоречивых поступков обоих героев. За амбитендентностью также, по-видимому, стоит механизм актуализации латентных свойств предметов и явлений.

    Если здоровый человек принимает обоснованное решение, опираясь на существенные, главные свойства, взвесив их все, то опирающийся то на те, то на другие случайно воспринятые латентные свойства больной не находит опоры для своих решений и немотивированно меняет их. Эмоциональной тупости и волевым нарушениям аналогична абулия (безволие), которая, как мы видели из письма, также характерна для Ставрогина.

    Мы перечислили и разобрали такие особенности образа Ставрогина, как эмоциональная амбивалентность и холодность, волевая амбитендентность и безволие. Ставрогин как персонаж – это не пример из учебника по психиатрии, а художественный образ поразительной силы. В нем все перечисленные проявления, как и в живом конкретном человеке, могут быть выделены для разбора только путем искусственного отделения от других характерных черт его личности.

    С учетом того, что мы узнали, интересно вернуться к «кошмару» Ивана Карамазова. Дело в том, что видения Ставрогина по психопатологической структуре принципиально аналогичны. В обычной жизни человек ориентируется преимущественно на реальное, непосредственное восприятие окружающего («первичные образы»). Представления, произвольно извлекаемые из арсенала памяти («вторичные образы»), для ориентировки второстепенны. Кроме того, у здорового человека «вторичные образы» всегда переживаются как результат волевого усилия, сознательный произвольный акт. Причем мысли тоже являются производными («вторичными») по отношению к первичным образам. Таким образом, как «вторичные образы», так и мысли оказываются для процесса восприятия в определенном смысле латентными. У Ставрогина же, так же как и у Ивана Карамазова, всплывшие в сознании неприемлемые для него мысли, суждения с сопровождающими их «вторичными образами» переживаются как более важное, чем непосредственно воспринимаемое. Причем как мысли, так и представления существуют в сознании как бы независимо от собственной психической активности и Ставрогина, и Карамазова. А если временами ими и осознается их включенность в свое сознание, то это только способствует одновременному развертыванию бреда воздействия. На Ставрогина и Карамазова «воздействуют» бес и черт. Психика их как бы становится автономной от реального и переплетается с мистическим миром.

    Для образов Достоевского, стоящих между добром и злом, характерен аутизм («синдром изоляции»[65] ). При появлении этого синдрома в начальных стадиях вялотекущей шизофрении возникает ощущение обособленности, изоляции от окружающих, что приводит к нарушениям контактов с людьми. Больные теряют способность к сопереживанию, пониманию чужих эмоций и побуждений.

    Все герои этого круга, особенно Ставрогин, Свидригайлов, Иван Карамазов, несмотря на выдающийся ум, остаются одиноки, отталкивая от себя людей, вначале тянувшихся к ним. В происхождении их изоляции от людей (аутизма) актуализация латентных свойств, как это было нами выявлено при клинико-психологическом исследовании больных с медленно и легко протекающими формами шизофрении, играет не последнюю роль. Опора не на общезначимые, а на скрытые свойства при общении усложняет контакт, взаимопонимание, создает новые преграды и обуславливает чувство отчужденности всему окружающему.

    Разобрав психологическое сходство героев Достоевского с больными шизофренией, мы опять подошли к непростому, но важному вопросу: больных или здоровых людей изобразил писатель? На этот вопрос мы ответим в конце главы. Здесь же необходимо остановиться на еще одной важной, но недостаточно исследованной проблеме, смежной между эстетикой и психиатрией.

    В действиях героев Достоевского, таких, например, как «рубка иконы» на две части Версиловым, литературоведы справедливо усматривают символику, имеющую важное значение для развития философской проблематики романа. Этот символический смысл осознается другими персонажами, обдумывающими странности поведения Версилова, Ставрогина и других. Но, на наш взгляд, было бы неправильным, разрушающим образный строй творчества Достоевского искать за этими странными действиями героев их сознательное желание донести до окружающих иносказательный смысл. Импульсивные, немотивированные поступки персонажей помогают читателю постичь всю глубину сути нравственного конфликта, а также являются своеобразной формой выражения социально-философских идей автора. Герои Достоевского действуют, подчиняясь законам реальной жизни, а не лицедействуют, как в гротесковом театре, на котурнах. Психические расстройства, казалось бы, оправдывают немотивированное поведение героев.

    В дискуссиях с нами литературоведы охотно соглашались с тем, что Ставрогина можно считать страдающим психическим заболеванием, но возражали против причисления Версилова к этой категории больных. Однако, на наш взгляд, на страницах обоих романов можно найти множество недвусмысленных замечаний о наличии признаков психического расстройства у героев. Даже то, что Версилов и Ставрогин по-разному окончили свою жизнь, зависело не от различий в состоянии их психического здоровья, а от случайных причин. Версилову помешали стать не только самоубийцей, но и убийцей. Состояние его психического здоровья по окончании событий романа неопределенно, а по предварительному замыслу автора, «после всей тоски он вдруг исчезает...» и «через месяц удавился в монастыре» (16; 105).

    Выдвигаемые для опровержения наличия у Версилова психического расстройства доводы, что его странные, «похожие на сумасшествие» поступки объясняются чрезвычайными, «стрессовыми ситуациями», в которые он попадает, неубедительны при сравнении с судьбой Ставрогина. Версилов, возможно, в еще большей степени, чем Ставрогин, творец той сложной конфликтной ситуации, в которую он попал. Однако в период времени, когда происходит действие самого романа, его положение менее сложно и опасно, чем у Ставрогина, затянутого в политические и семейные трагические коллизии. Причину неоднозначности социально-медицинской оценки поведения этих героев мы видим преимущественно в другом – в различном восприятии их теми людьми, от имени которых ведется повествование.

    Роман «Подросток» Достоевский специально пишет от имени его главного героя – подростка: «Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей, которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны». И особенно важно для нас, что «чувства Подростка к НЕМУ (Версилову. – Авт.) могут быть прямее, яснее и проще выражены (и неожиданнее) в рассказе от Я...» (16; 98). Жизнь Ставрогина же описывается хроникером. Причем как характер отношения повествователей к этим героям, так и возрастные и социально-ролевые особенности обоих рассказчиков существенно разнятся. Если хроникер в романе «Бесы» отстранен от Ставрогина и, учитывая таинственно-зловещую роль последнего в трагических событиях, относится к нему отрицательно и подозрительно, то отношение Аркадия к своему загадочному отцу принципиально другое. Чувство просыпающейся сыновней любви заставляет его отбирать в хаосе сведений о Версилове все хорошее, оправдывающее его любовь. Этой разницей в отношении повествователей обусловлен значительно более теплый облик Версилова, воспринимаемый вследствие этого как психически более нормальный в сравнении с предельно холодным, демонически-болезненным Ставрогиным.

    Но между тем «двойник Версилова», олицетворяющий болезненные, чуждые и враждебные ему самому силы, действует на него по тем же механизмам реакции на случайный сигнал, которые мы подробно разобрали при анализе «шалостей» Ставрогина. Причем раздражителем этим может стать даже самая обычная пьяно-шутовская фраза «ничтожного поручика», просящего милостыню: «Сам давал по десяти и двадцати пяти просителям... Только несколько копеек... просит бывший поручик!» (13; 220). Никак не затрагивающее честь и проблемы Версилова обращение вызывает у него чрезвычайный гнев. И Версилов, осознавая несправедливость, нелогичность своей болезненно измененной эмоциональности, говорит, «странно засмеявшись»: «...бывают без вины виноватыми? Это – самые непростительные вины и всегда почти несут наказание» (3; 413). Недоумевает по поводу непредсказуемости поведения отца и сын: «Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа из-за такой ничтожной причины» (13; 221).

    Можно, конечно, психологизируя, игнорировать болезненную импульсивность Версилова, ссылаясь на то, что в предшествующем его разговоре с сыном были затронуты важные интимные проблемы и, сдерживая эмоции, он «перенес» их невыносимость на «козла отпущения», если бы таким же неожиданным, маломотивированным не оказался его переход от гнева к веселью и благодушию. Подросток озадачен внезапным изменением эмоционального состояния отца. Те м более, что не было внятного извинения поручика, которое могло бы объяснить перемену в настроении Версилова: «Совершенно вам извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со способностями... а пока вам два двугривенных, выпейте и закусите; извините, городовой, за беспокойство...» (13; 221).

    Таким образом, значение позиции автора-рассказчика в творчестве Достоевского, подробно исследованное литературоведом К. А. Степаняном, оказывается существенным для сравнительной оценки психического здоровья Ставрогина и Версилова.

    Оба они социально-идеологически обладают по крайней мере тремя взаимосвязанными особенностями. Во-первых, у них утеряна вера в русского православного Бога. Во-вторых, приняв идеалы западничества, они разуверились в нравственных устоях общества, поэтому категории добра и зла для них релятивистски неопределенны. В-третьих, в них и от них морально-нравственные пороки в «рамках случайного семейства» передаются от отцов к детям. При этом возникает один из кардинальных вопросов – насколько сознателен каждый из их поступков, и могли бы они управлять своими поступками в конкретных условиях?

    Гипотеза о психическом расстройстве типа шизофрении и у Версилова, и у Ставрогина объясняет, во-первых, непреодолимость сознанием импульсивно возникшего желания поступить вопреки здравому смыслу. При этом для Версилова импульсивность выступает в качестве «двойника», а для Ставрогина – как «бесовство». «Двойник» и «бесовство» – это метафорическое наименование неуправляемой сознанием болезненной психики, предрасполагающей к логически немотивированным поступкам.

    Во-вторых, возможный эндогенно-генетический тип передачи психического расстройства по наследству от отца к детям объясняет постоянную мысль Достоевского об ответственности нравственно развращенных отцов за пороки детей. Причем с точки зрения современных психиатрических воззрений воспитание детей и подростков в атмосфере «случайного», отягощенного дискомфортом, алогичностью и холодностью семейства способствует превращению скрытых недостатков психики в явное душевное расстройство.

    В-третьих, отсутствие общей с народом веры в понимании идеалов нравственности. К этому предрасполагают эмоциональная холодность и аутизация, приводящие к алогизму отрыва от реальности. Сама установка на безверие притом существенно сказывается на тяжести расстройства, расщепленности, хаосе переживаний, потере единства личности, доходящей до осознания собственной болезни. Причем у Ставрогина и Версилова, по Достоевскому, это одинаково относится как к религиозным воззрениям, так и к идеалам научно-утопического социализма. Отсутствие веры и убежденность в идеалах научного атеизма у этих героев – это прежде всего аэмоциональное отчуждение, отрыв их взглядов от переживаний окружающих их людей. Трагизм потери смысла жизни (религиозного или научного) усиливает трагизм осознаваемой амбивалентности, амбитендентности и аутизма у больных шизофренией. Причем важно, что в романе «Бесы» Петруша Верховенский, как «главный бес», организатор «бесовского шабаша» и анархического авантюризма в городе, опирается на «бесовство» в психике Николая Ставрогина. Евангелическая тема «бесноватости», взятая эпиграфом к роману, недаром включает медицинское понятие безумства. Ставрогин, несмотря на его высокий интеллект, из-за своего психического расстройства оказывается игрушкой в руках политических авантюристов. Причем эта несамостоятельность, несвобода, зависимость от авантюристов прикрывается ролью «псевдолидера» («Ивана-царевича»).

    Политическому авантюризму нужны патологически-нестандартно мыслящие и холодно решающие чужие судьбы люди для того, чтобы их руками претворять в жизнь свои грязные замыслы. Этот вывод из общественно-политической жизни нашего времени предвосхищен Достоевским еще в XIX в.

    Наши социально-психологические рассуждения в значительной степени основываются на намечающемся сходстве поведения некоторых героев Достоевского с определенными вариантами течения шизофрении. Но обсуждению этой гипотезы мы посвятим последний раздел главы.

    4. Болезнь или развитие?

    Нечто подобное можно сказать и об участии психиатрической истерики... Будь истерика искусственная, притянутая за волосы с расчетом на известные внешние эффекты, – она является ложным... элементом в романе или повести. Но когда эта истерика извлечена автором из действительности... когда этой истерикой проникнута наша современная жизнь... когда притом автор... наделен необычайной способностью схватывать самые выразительные и поразительные черты этой истерики... – при этих условиях является очень поучительной.

    (В. П. Буренин)

    «Истерикой» пронизан весь роман «Братья Карамазовы» с «надрывами в гостиной, в избе и на чистом воздухе». В это последнее произведение Достоевский включает различные проявления истерических расстройств. Кликуша – мать Алеши и Ивана. В крайнем аффективном напряжении переносит истерический припадок Алеша. «Истерики» характерны для Екатерины Ивановны Верховцевой. Истеричны «надрывы» Снегирева, Илюшечки, даже Коли Красоткина. Клинически наиболее точно истерия выражена у Лизы Хохлаковой и ее матери, госпожи Хохлаковой.

    Называя «истерию обеих Хохлаковых» еще одной восхитительной чертой романа, Г. Гессе пишет: «...Здесь перед нами карамазовский элемент – зараженность всем новым, больным, дурным – дан в двух фигурах. Одна из них, Хохлакова-мать, просто больна. В ней... истерия – это только болезнь, только слабость, только глупость. У роскошной дочери ее – это не усталость, превращенная в истерию, проявленная в ней, но некий избыток, но будущее. Она, терзаемая муками прощающейся с детством, созревающей любви, доводит свои причуды и фантазии до куда большего зла, чем ее незначительная мать, и все же и у дочери проявления самые обескураживающие, непотребные и бесстыдные исполнены такой невинности и силы, которые указывают на плодотворное будущее. Хохлакова-мать – истеричка, созревшая для клиники, и ничего больше. Дочь ее – неврастеничка, болезнь которой является знаком благородных, но скованных сил...».[66]

    Два полюса женской истерии увидел в «Братьях Карамазовых» Г. Гессе. Причем Лиза, с его парадоксально-непривычной точки зрения, даже выходит за рамки истерии в смежную область пограничных психических расстройств. И это в то время, когда ее параличи, поддающиеся психотерапевтическому лечению, достаточно однозначно указывают на их истерический механизм. Но, несмотря на это кажущееся несоответствие, Г. Гессе сумел увидеть главное в истерии героев романа, что заслуживает особого обсуждения.

    Взгляд Достоевского на истерию многогранен. Причем эта сложность отражает реальную многозначность этой болезни как социально-психологического и медицинского явления. Как мы упоминали выше, характер Достоевского содержал черты истеричности. Женщины, привлекавшие писателя (А. Я. Панаева, М. Д. Исаева, А. Г. Сниткина, А. И. Шуберт, А. В. Корвин-Круковская и даже отчасти полулегендарная Аполлинария Суслова), отличались восторженностью, романтичностью, художественно-артистическим складом характера, не лишенным истеричности. Его отец, как врач, успешно лечивший женские болезни, несомненно, знал и, вероятно, обсуждал болезненные реакции женской психики, связанные с беременностью и родами.

    Гд е и когда встретился впервые Достоевский с кликушеством женщин, точно неизвестно. Но не из детских ли впечатлений родились строки: «Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и монастырях видеть и слышать этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но, когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас „беснование“ прекращалось, и больные на несколько времени всегда успокаивались. Меня, ребенка, очень это поражало и удивляло». Возможно, его детские воспоминания соединились с впечатлением об Оптиной пустыни и проявились в сцене встречи кликуши и старца Зосимы. Она, «едва лишь завидела старца, вдруг начала как-то нелепо взвизгивать, икать и вся затряслась, как в родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась» (14; 44). И не эти ли воспоминания помогли ему воспроизвести оттенки «смешка» (маленький, рассыпчатый, нервный, никакого восторга не выражающий), который предшествовал истерическому припадку матери Ивана и Алеши.

    В изнурительных работах «слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов», а не в «притворстве, чтобы не работать», усматривает Достоевский причину этой «страшной женской болезни». В русском кликушестве он видит четкий, закономерный стереотип течения (патологический механизм) «нервной, психически больной женщины». Та к «всегда происходило (и должно происходить)». Важным звеном этого механизма являются: «сотрясение всего организма... в момент преклонения перед дарами, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно свершится». Для Достоевского, как исследователя тайн психики, было важным то, что «странное... и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины... происходило, вероятно... самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне верили, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят перед ними» (14; 44). Следовательно, по его представлениям, кликушество – это закономерный результат биологических (беременность и роды), социальных (изнурительная работа) и психологических (вера в мистическое) неблагоприятных сдвигов. Причем он однозначно и на всю жизнь становится в ряды защитников этих несчастных женщин.

    Но вместе с тем Достоевский видел и оборотную сторону женской истерии. Упрекая редакцию «Русского вестника» в «истерическом женском» раздражении, он точно находит образ такого поведения: «...Не вступая в прямой и честный бой, он подкрался сзади, ущипнул и убежал прочь... заключительные слова статьи против нас написаны в болезни, именно в истерике. В таких болезнях нужно уж обращаться к медицинским средствам; литературные не помогут» (19; 146).

    Та к же иронически, но, может быть, не так зло он относится и к госпоже Хохлаковой. Ее преклонение перед старцем Зосимой сменяется увлеченностью Ракитиным, Ракитин уступает место Перхотину. Легкомысленная активность Хохлаковой связана только с желанием быть в центре внимания. Даже перед судом над Митей Карамазовым она, захлебываясь, в обычном восторге самодемонстрации, говорит Алеше: «...Этот ужасный процесс... я непременно поеду, я готовлюсь, меня внесут в креслах, и притом я могу сидеть, со мной будут люди, и вы знаете ведь, я в свидетелях. Как я буду говорить, как я буду говорить! Я не знаю, что я буду говорить...» (15; 14).

    Но главным в развитии темы истеричности в «Братьях Карамазовых» является не эгоистичность, лживость, легковесность человека, а патологическая по своему характеру реакция героев на непереносимую нравственную сложность ситуации. Причем даже иногда не на личную ситуацию, а на ту, в которой оказываются близкие им люди. Так, например, один из припадков матери Алеши был спровоцирован тем, что «волочившийся» за ней «красавчик-богач» дал пощечину ее мужу – Федору Павловичу. «»Ты, говорит, теперь битый, ты пощечину от него получил! Ты меня... ему продал... как он смел тебя ударить при мне? И не смей ко мне приходить никогда, никогда! Сейчас беги, вызови его на дуэль...» Та к я ее тогда в монастырь для смирения возил, отцы святые ее отчитывали...» (14; 126), – рассказывал отец сыновьям об истерическом исступлении покойной жены.

    По механизму истерического кликушества, таким образом, осуществляется реакция на проигранную в своем воображении ситуацию другого человека. С этой стороны в разделе, почти полностью посвященном женским психическим расстройствам, особенно интересно разобраться в парадоксе одиночного проявления женского истерического кликушества у мужчин – у одного из самых здоровых героев Достоевского – Алеши Карамазова. «Алеша вдруг вскочил из-за стола, точь-в-точь как, по рассказу, мать его, всплеснул руками, потом закрыл ими лицо, упал подкошенный на стул и так затрясся вдруг от истерического припадка внезапных, сотрясающих и неслышных слез. Необычайное сходство с матерью особенно поразило...» (14; 125–127).

    Алеше для воспроизведения «точь-в-точь» и «вдруг» психического состояния давно умершей матери требовалось «только немного» – богатство воображения, способность переживать чужое горе как свое и, наконец, деятельная любовь к страдающим. Всем этим Достоевский, как и его любимый герой, обладал в избытке. Но мужской приступ по образцу женского указывает на универсальность истерики как проявления заболевания.

    Это важно, так как Лиза Хохлакова, в болезни которой Г. Гессе чутко усмотрел «скованные благородные силы», еще только четырнадцатилетняя девочка. С одной стороны, она «страдала параличом ног... не могла ходить с полгода, ее возили... в кресле на колесах, с другой – у нее „было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но веселое. Что-то шаловливое светилось в ее больших глазах“.

    У Лизы Хохлаковой были предшественницы. Это Нелли Смит из «Униженных и оскорбленных» и Лиза Трусоцкая из «Вечного мужа». Обе несчастные девочки после смерти матерей оказались в ситуациях, по жестокости непосильных для детской психики.

    Казалось бы, Лиза Хохлакова в значительно более благоприятном положении по сравнению с ними. У нее есть мать, но они не близки друг другу. Отца у Лизы, как и у ее предшественниц – героинь Достоевского, нет.

    Лиза Трусоцкая и Нелли умирают, а Лиза Хохлакова остается жить и даже выздоравливает. Для чего? В чем смысл ее будущей жизни? Что же произошло и происходит в психике ее переходного возраста? На эти вопросы мы бы и хотели ответить, внимательно читая страницы произведений Достоевского.

    Но прежде вернемся к предшественницам Лизы Хохлаковой. Истерика и смерть Лизы Трусоцкой не решила проблем. Последние минуты с ее «бывшим отцом» – это вопль выброшенного из жизни, «без вины виноватого» существа: «Куда вы меня везете... Как вы, как вы... у, какие злые... Вы злые, злые...» То «всплеснув руками», то «задыхаясь от подавленных слез» и засверкав на него озлобленными глазами, «она ломала свои руки» в последнем сопротивлении детской души. Но «под конец пути истерическое состояние ее почти прошло, но она стала ужасно задумчива и смотрела как дикарка, угрюмо, с мрачным, предрешенным упорством...» (9; 37–38).

    В отличие от Лизы Трусоцкой Нелли и смертью своей, и словами, рвущимися из самых глубин ее исстрадавшегося сердца, дает счастье – примиряет отца с дочкой в «униженной и оскорбленной» Валковским семье Ихменевых.

    Для нас впечатления от прочитанного о Нелли и Лизе Хохлаковой у Достоевского сливаются с театральными образами этих героинь. Именно в театральных постановках для многих впервые стало очевидным, что, казалось бы, такие второстепенные персонажи, как Лиза и Нелли, могут выступить на первый план. Нелли, как подметила исполнявшая ее роль С. В. Гиацинтова, девочка, а не подросток потому, что так говорить и поступать, как она, «наивно для подростка и естественно для ребенка, заглянувшего уже в пропасть человеческой жизни, ребенка озлобленного, желающего всех ненавидеть, но маленьким, нежным сердцем жаждущего любви».[67] Не ошибается Наташа Ихменева, открывающая, что Нелли любит Ивана Петровича. Как женщина, она чувствует, что ожесточение Нелли происходит от того, что тот не понимает ее любви. «Да и она-то, может быть, сама не понимает себя; ожесточение, в котором много детского, но серьезное, мучительное...» (3; 387), – пытается она войти во внутренний мир страдающей девочки. И, видимо, только этой пробуждающейся и еще не осознанной любовью можно объяснить, что Нелли была странная, иногда казавшаяся даже сумасшедшей из-за своей непоследовательности, как будто хотела «удивить и испугать своими капризами и дикими выходками» Ивана Петровича.

    Узнав ад жизни, Нелли без перехода, минуя юность, шагала из детства во взрослую жизнь, помогая Ване, спасая Наташу. И умерла, не выдержав взрослого страдания. Сердце ее разорвалось, не вместив в себя одновременно столько любви и гнева. Вся она, не приспособленная еще для жизненных битв, противилась несправедливости, как могла, боролась с ней. Она и зверьком выглядела потому, что ей, еще ребенку, не женщине, приходилось «быть как бы маленьким гладиатором».

    Примечательно, что Гиацинтова, отказавшись от воплощения на сцене эпилепсии и истеричности в образе Нелли, верно почувствовала, что ее «истерика» – это не патология, а результат психологического конфликта развивающегося ребенка в особо трудных жизненных коллизиях. Но вместе с тем она избежала и морализаторства, сентиментальности, идеализации, в значительной степени свойственных прообразу Нелли Смит – героине романа Ч. Диккенса «Лавка древностей» Нелли Трент.

    Ее последние слова перед смертью – суровый приговор человеческой жестокости, горький укор самолюбивому эгоизму. Ее настоящая, живая любовь, желание дать счастье остающимся после ее смерти людям одержали победу в этой битве с жестокостью, непримиримостью. И опять же не скажешь лучше Гиацинтовой: «Впервые открывая всем, что накопилось за маленькую, но такую тяжелую жизнь, она, как храбрый солдатик, давала последний отчаянный бой целому миру. Она торопилась все досказать, всех примирить, как будто знала наперед, что сейчас умрет...».[68]

    Н. А. Добролюбов сетует, что «сильный, горячий характер маленькой Нелли» не может прийти к «борьбе постоянной и правильной...».[69] Но эта «неправильная борьба», принимающая болезненные истероподобные формы у Нелли, служит, однако, счастью других людей.

    Острый, недобрый темперамент Лизы Хохлаковой как бы булавочкой колет всех вокруг: «Капризная, нервная, она вертелась в своем кресле, не зная минуты покоя. И каждый мускул в лице дрожал, и глаза возбужденно горели, и голос, звавший: „Алеша, Алеша!“, звучал то детски-поэтично, то настойчиво-властно, то горестно. Дитя, бесенок, мучительница, страдалица – все заключало в себе это странное и хрупкое существо...» Это блестящее описание исполнения роли Лизы К. Н. Кореневой полностью совпадает с нашими впечатлениями о ней, вынесенными из романа и увиденными в его сценических инсценировках.

    Лиза, как и Алеша, лично не страдает. В отличие от Нелли Лиза богата и постепенно выздоравливает. Ее любит Алеша, и даже Иван говорит, что она ему нравится. Мы не знаем каких-либо серьезных неприятностей, которые могли бы спровоцировать ее воображение в сторону болезни. Ни добрых, ни злых поступков она не совершает. Несмотря на все это, как ни странно, именно в образе Лизы – богатой, доброй, вздорной, капризной, прелестной и сжигаемой злой страстью – отчетливее всего воплотилась тема «униженных и оскорбленных». Ведь недаром именно этот образ – по возрасту героинь, по особенностям их психического склада – традиционно связывается с образом Нелли.

    Основная функция Лизы, как и Алеши, – готовиться к будущему. По планам Достоевского, в ненаписанном «главном романе» их основная деятельность должна была разворачиваться через 13 лет после событий, закончившихся трагедией старших братьев. Именно с этих позиций следует рассматривать истерию четырнадцатилетней Лизы, которая развивается, превращаясь из «куколки», «гадкого утенка» в лебедя, сподвижницу Алеши.

    В 1987 г. литературовед Т. А. Касаткина в сообщении на «Достоевских чтениях», полемически озаглавленном: «Второстепенный персонаж?» (Образ Лизы в структуре романа «Братьев Карамазовых»), убедительно показала, что в переживаниях Лизы отражены самые острые проблемы, которыми мучаются Митя, Иван и Алеша Карамазовы. Это особенно удивительно, так как Лиза из-за обездвиженности, вызванной болезнью, лишена возможности в прямом смысле войти в гущу событий и обречена переживать их в одиночестве, получая информацию преимущественно путем «подслушивания» разговоров матери. Но поскольку госпожа Хохлакова истерически гротескно и «с легкостью мыслей необыкновенной» переживает эти события, это еще больше снижает информативность. И даже при таком ненадежном источнике информации Лиза не только достаточно четко улавливает происходящее, но в отличие от матери тонко его воспринимает. Она как бы вводит противоречия мечущихся братьев Карамазовых в мир своих переживаний и в своем воображении проигрывает их. Однако это не обычная детская игра – в истерических фантазиях события превращаются в болезненный и одновременно художественно яркий образ.

    В «смешном сне» Лизы («...мне во сне снятся черти... во всех углах, и под столом, и двери отворяют... и им хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг перекрещусь, и они все назад, боятся... по углам ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать Бога бранить, вот и начну бранить, а они-то опять толпой ко мне, так и обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг перекрещусь – а они все назад. Ужасно весело, дух замирает» – 15; 23) выступает нравственная трагедия богоборчества Ивана.

    Высказывания Лизы: «Скучно. Если я буду бедная, я кого-нибудь убью, – да и богата если буду, может быть, убью... теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил... Все говорят, что это ужасно, но про себя ужасно любят. Я первая люблю» (15; 21,23) – отражают проблемы Мити.

    В своих фантазиях Лиза пытается понять и самого Алешу: «... я за вас выйду и вдруг дам вам записку, чтобы отнести тому, которого полюблю после вас, вы возьмете и непременно отнесете, да еще ответ принесете. И сорок лет вам придет, и вы все так же будете мои такие записки носить... Я вас ужасно буду любить за то, что вы так скоро позволили мне вас не любить» (15; 21). То, что Алеша согласен с самыми богоборческими, стыдными, обычно скрываемыми мыслями Лизы («есть минуты, когда люди любят преступления», «в ваших словах про всех есть несколько правды», «и у меня бывал этот самый сон» и т. д.), доказывает, что она пытается проиграть в своем воображении не только христианские переживания, но и мрачные, сатанинские искушения младшего сына Карамазова.

    «Спасибо! Мне только ваших слов надо», – заключает Лиза свои отношения с Алешей в романе, где отражен невротически-истерический этап ее развития. Остальное мы можем только домыслить, опираясь как на сам текст романа, так и на сохранившиеся планы, логику творческого освоения проблемы психического здоровья Достоевским.

    Почему же развитие Лизы проходит через истерические фантазмы, мысленное экспериментирование? Какое значение для ее нравственного роста имеет доведение до логического предела тех или иных форм поведения?

    Ответить на эти вопросы можно, опираясь на самонаблюдение жены и верного соратника Достоевского – Анны Григорьевны, которая, как мы уже упоминали, была не лишена истеричности. В своих воспоминаниях она этого и не скрывает. Так, например, в порядке «шалости» она послала Достоевскому выписанное из бульварного романа письмо об измене жены, спровоцировав этой шуткой сцену ревности. Но особенно интересно самонаблюдение ее после смерти Достоевского, когда тело его еще находилось в доме: «В последний день... со мной начались истерики... После одной из панихид, чувствуя нервный клубок в горле, я попросила кого-то из близких принести мне валериановых капель. Стоявшие около... впопыхах начали... говорить: „Дайте скорее валериану, валериану, где валериан?“ Та к как существует имя „Валериан“, то моему расстроенному уму пришла смешная мысль: плачет вдова, и все, чтобы ее утешить, зовут „Валериана“. От этой нелепой мысли я стала неистово хохотать и восклицать „Валериан! Валериан!“ и забилась в сильной истерике».[70]

    Исходя из психологически-нравственного значения истерического механизма переработки морального конфликта, нам это самонаблюдение представляется так. А. Г. Достоевская и при жизни своего мужа болезненно переживала большую разницу в их возрасте. Мысль, что и он сам, и его многочисленные поклонники, родственники могут заподозрить ее в бессознательном и подавляемом желании иметь молодого возлюбленного, беспокоила ее. После смерти мужа эта двусмысленность для молодой вдовы обострилась. В переживании эта неприемлемая для нее идея о «молодом любовнике» была доведена до анекдотического абсурда и изжита. Вся дальнейшая жизнь ее была без остатка посвящена увековечиванию памяти своего великого мужа, осуществлению задуманных им добрых дел.

    Основная «сверхзадача» Лизы Хохлаковой в пределах написанного романа – вырваться из изоляции, связанной с болезнью, и войти в реальную жизнь. Причем наиболее вероятно, что она должна была стать в дальнейшем соратницей Алеши, который выйдет из монастыря в мир. Изоляция Алеши от мирской жизни в монастыре психологически аналогична одиночеству Лизы, обусловленному ее болезнью. Но если Лиза, готовясь к разностороннему общению, развивается в воображаемых ситуациях истерических фантазмов, то Алеша формируется в общении с людьми, участвуя в решении трагических ситуаций его близких. Аналогично Анне Григорьевне, но только более по-детски Лиза прогнозирует свою будущую жизнь. Безнравственные поступки, совершаемые в воображении, нужны ей, чтобы научиться избегать зла на пути к добру, выработать в изоляции болезни «противоядие» к плохому и порочному.

    Каждое из многочисленных фантастических предположений, обсуждаемых Лизой и Алешей, может стать притчей, самостоятельно законченным художественным произведением. В этом есть сходство Лизы с самим Достоевским, в творческой лаборатории которого предельное развитие замеченных в реальной жизни нравственных ситуаций являлось могучим механизмом философского освоения противоречий мира.

    Причем Лиза не только проигрывает в своих истерических переживаниях проблемы трех братьев Карамазовых, но и с разных сторон подходит к моделированию в своем воображении переживаний Христа, его палача и наблюдающего зрителя на Голгофе. Именно так можно правильно понять рассказ Лизы о распятом мальчике, поразивший и возмутивший А. М. Горького.

    Если рассмотреть ее рассказ непредвзято, то мы увидим, как Лиза страдает вместе с распятым мальчиком: «Знаете... как прочла, то всю ночь и тряслась в слезах. Воображаю, как ребенок кричит и стонет (ведь четырехлетние мальчики понимают)». И одновременно она переживает чувство зрителя: «Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть...» И, наконец, пытается представить, как палач «...четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих руках, пробил гвоздями и распял на стене, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, через четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался... Я иногда думаю, что это я сама распяла» (15; 24).

    При этом она как в театре одного актера перевоплощается последовательно в участников этого действа, максимально обобщенно, но вместе с тем ярко и образно отражающего нравственный конфликт человечества. Недаром для нас, осознающих трагедии двадцатого века, был так необходим образ страдающего Христа – Мастера у Булгакова и Авдия Калистратова у Чингиза Айтматова. Для выработки правильных, адекватных неэгоистических отношений к противоречивости и трагичности ситуации нам, как и Лизе, необходимо было хотя бы на уровне художественной фантазии прочувствовать соотношение добра и зла каждой из социально-психологических позиций треугольника «Плахи». По законам жизни в предполагаемых обстоятельствах, раскрытых К. С. Станиславским при формировании принципов актерского мастерства, Лиза воспитывала чувства, готовясь к подвижничеству, подобному милосердному служению ближнему доктора Гааза, и организации воспитательного дома вместе с Алешей. Лиза, по замыслу Достоевского, в планировавшемся «главном, втором романе» должна стать другом и помощником Алеши, поддерживающим его деятельность в миру. И поэтому ее истерическое развитие – это этап преодоления зла через проигрывание его на себе и в себе как путь выработки высоких нравственных начал и формирования зрелых, полноценных отношений личности с окружающим миром, основанных на чувствах. Для развития нравственности человек, по мысли Достоевского, не имеет права отворачиваться от трагичности самых жестоких и мрачных проявлений жизни. Он осуждал «слабодушие и манерность» И. С. Тургенева, отвернувшегося в решающий момент от наблюдаемой им казни.

    Лиза понимает творческий, близкий к художественно-эстетическому характер своих истерических мечтаний, раздумий. Недаром она первым знакомит со своим рассказом Ивана Карамазова – автора «Поэмы о Великом Инквизиторе». Когда Лиза ему рассказала про мальчика и про компот, истерически демонстративно заявив, что «это хорошо», Иван вдруг засмеялся и сказал, что это в самом деле хорошо.

    «Хорошо» Ивана может иметь двойной смысл: эстетический – как похвала поэтическому замыслу, затронувшему его нравственные мучения, и этический – как одобрение зла. Но сама Лиза, только что сказавшая, что «...в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными пальчиками хорошо...», непосредственно после того, как «она как-то злобно и воспаленно засмеялась», говорит противоположное: «... все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко!..» В истерических мечтаниях девочки идет напряженная на уровне препатологии или даже патологии работа по выработке различения того, что хорошо и что плохо, идет формирование активной позиции личности в направлении от эгоизма к альтруизму и от неадекватности к адекватности.

    Адаптационное значение истерических проявлений Лизы особенно четко проявляется при сравнении их с динамикой истерических расстройств и развития личности героини романа Э. Золя «Лурд» – Марии. В этом полемическом по отношению к Достоевскому произведении девушка, излечившаяся под воздействием веры в религиозные чудеса Лурда от истерического паралича, уходит в монастырь. Этот поступок, совершенный в знак благодарности Богу, оборачивается неблагодарностью не только к людям вообще, от которых она удаляется, но и непосредственно к самоотверженно любящему ее Пьеру Фроману, покидаемому ею в состоянии душевного кризиса.

    Если у Марии из «Лурда» излеченная истерия порождает прикрывающийся религиозностью эгоизм, то Лизины фантазмы готовят ее к подвигу, умению дать счастье людям, стать соратником подвижника.

    Истерия как этап развития личности, совершенствования человека – то принципиально новое, что наметилось Достоевским в его нравственных исканиях, в том числе и в области психического здоровья.

    Путь женщины к обеспечению счастья семьи, близких не прост. Он требует воспитания чувств. И эта подготовка начинается с детства или, точнее, с того всегда нелегкого периода, когда в девочке начинает пробуждаться любящая женщина. Иногда он протекает настолько драматично и тяжело, что сопровождается истерическими реакциями.

    У детей эмоционально-образные (первосигнальные, по И. П. Павлову) механизмы отражения действительности психофизиологически и в норме опережают более поздно развивающуюся абстрактно-понятийную (второсигнальную) систему переработки информации. И для восприятия глубин нравственных конфликтов, выступающих перед униженными и оскорбленными детьми, психика их оказывается неподготовленной. Будет ли истерический механизм этапом развития или же останется у этой женщины на всю жизнь как постоянная готовность к невротическим реакциям, зависит от многих обстоятельств. От тех людей, с которыми она встретится. От того мужчины, которого она полюбит.

    Лиза Хохлакова на пороге преодоления своей истерии. Чувства ее становятся все глубже, умнее. Недаром Гессе обозначил ее заболевание как неврастению. По И. П. Павлову, этот невроз занимает промежуточное место у тех людей, у которых первая и вторая сигнальные системы становятся уравновешенными. Ей еще не хватает силы, не хватает соприкосновения с живой, полнокровной жизнью. Но она уже на ее пороге. Однако не всем женщинам – героиням – Достоевского удается дать счастье другим даже тогда, когда они этого очень хотят.

    5. Не приносящие счастья

    Аполлинария Суслова была предметом самой сильной страсти Достоевского. Женщина крайностей, вечно склонная к предельным ощущениям, ко всем психологическим и жизненным полярностям, она проявляла к жизни ту требовательность, которая свидетельствует о страстной, увлекающейся, жадной к эмоциям натуре. Ее склонность делить людей лишь на святых и подлецов так же характерна, как и ее постоянные чувственные увлечения, прямолинейность, властность, решительность и полная «инфернальность».

    (Л. Гроссман)

    Неоднозначна функциональная роль мужчин и женщин в художественных произведениях Достоевского. Мужчина – идеолог, осмысливающий ход жизни, развивающий новые идеи. Над «идейными» же женщинами Достоевский смеется, касается ли это жен Виргинского и Шатова или госпожи Хохлаковой. Женщины – героини Достоевского – нравственно поддерживают мужчин, самоотверженны в любви, способности дарить радость, в умении оказать помощь. Та к ведут себя Сонечка Мармеладова, раскаявшаяся Грушенька, идущая за Митей на каторгу, мать и сестра Аркадия Долгорукого, Даша Шатова, берущие на себя нелегкий труд поддерживать мужчин в кризисных для них ситуациях. Достоевский высоко ценил эти достоинства в женщинах. Именно за эти качества он выделял Татьяну Ларину и Лизу Калитину. Такой же самоотверженностью отличалась его жена и друг – Анна Григорьевна Достоевская. Но не все женщины в романах Достоевского таковы – мешает характер. Так, наедине со Ставрогиным в момент его жизненного краха оказывается внутренне и внешне прекрасная девушка Лиза Тушина, которую влечет его загадочность; судьба ее таинственно связана со Ставрогиным. Однако в его роковой миг Лиза обращается к Ставрогину с жестокими словами: «...не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я, может быть, и в самом деле в сиделки пойду... да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите...» (10; 402).

    Дальше еще безнадежнее: «...Куда нам ехать вместе?.. опять „воскресать“? Нет, уж довольно проб... да и не способна я; слишком для меня высоко...» И, наконец, на упрек в жестокости отвечает: «Так что же, что жестоко, и снесете, коли жестоко» (10; 399).

    В диалоге без взаимопонимания они оба произносят слова «столько счастья», которые сам Достоевский ставит в кавычки. «Счастье» в кавычках – это призрак счастья или даже что-то ему противоположное – ужас, бездна, отчаяние. Недаром Ставрогин говорит Лизе: «Твои слова, этот смех вот уже час насылают на меня холод ужаса...» (10; 399).

    «Уже не плачете ли вы? Будьте приличнее... бесчувственнее», – поучает она, когда при ее появлении даже для него забрезжил свет, и он вдруг поверил, выйдя на миг из холода своей опустошенности, в возможную любовь. Интуитивно ощущая у него «в душе ужасное, грязное и кровавое» злодеяние, Лиза все же не приходит на помощь. Вместо этого она по-»бесовски» наносит смертельный удар в самое уязвимое место («ахиллесову пяту»), которое угадал у него Тихон («Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь...» – 10; 401). Ведь именно смеха над бездной его мрачной души Ставрогину не выдержать.

    Барышня, «сердце которой в опере воспитывалось», безрассудная, капризная, ужасно любящая плакать, «себя жалеючи», которая не может переносить «ужасного великодушия» Ставрогина, – такова ее самооценка. «Сон и бред» – так обозначается Ставрогиным невозможность понимания между ними, а Лиза подводит итог их «законченного романа» так: «Я ни на что не способна, и вы ни на что не способны: два щелчка с обеих сторон, тем и утешимся» (10; 401).

    Неспособная противопоставить что-нибудь доброе злу его души и разжечь там теплящийся огонек добра, любви и человечности, отнимая надежду (за «которую он жизнью заплатил»), Лиза оказывается вместе с ним ответственной за все несчастья. Ведь именно «бесовская» идея Верховенского – связать Лизу со Ставрогиным – послужила причиной злодейского убийства ее соперницы Лебядкиной. Невольная виновница зародившегося преступного намерения, Лиза могла бы перефразировать признание Ставрогина: «Я не убивала, и была против, но я знала (может быть, предчувствовала, догадывалась), а не остановила убийц». Красота Лизы, как и Настасьи Филипповны из романа «Идиот», никого не спасла, никого не вывела из кризиса. В женской красоте не оказалось действенного добра.

    Попробуем определить, чего недостает Лизе и что делает ее такой бессердечной. Припомнив всех женщин – героинь Достоевского, о которых здесь уже говорилось, мы увидим, что Лиза ни на одну из них не похожа. Она не самоотверженна, как Сонечка Мармеладова, Даша Шатова, мать Аркадия и т. д., но у нее нет и привычных уже для нас проявлений истерии. Она не легковесна и не демонстративна, как мать Хохлаковой, но и не эмоциональна, не отзывчива. Из-за отсутствия этих качеств Лиза Тушина уступает даже своей несчастной сопернице – тайной жене Ставрогина полоумной Лебядкиной.

    А все-таки, может быть, это особая разновидность истерии? Ведь эта болезнь многогранна. Крупнейший знаток пограничной психиатрии В. Н. Мясищев различает в истерическом характере первичные, вторичные и третичные образования. К первичным относятся эгоцентризм и аффективность. Ко вторичным – результат переживаний и неудач, связанных с эгоцентризмом и измененной аффективностью (претенциозность и неуверенность в себе). И, наконец, к третичным – склонность к ухищрениям и уловкам для достижения цели, лживость, симуляция, демонстративность, обман, которые возникают на основе предшествующих образований. Разная степень выраженности этих черт наблюдается при неврозах и истероидной психопатии.

    Учитывая это, попробуем проанализировать характер Лизы Тушиной. Эгоцентризм ее своеобразен. Она, конечно, не альтруистка, но для себя ни безопасности, ни каких-либо привилегий не получала. Эмоциональность ее неопределенна по знаку и холодна. Ее план издания литературы по типу «дневника писателя» скорее говорит об ее умственных, а не эмоциональных увлечениях. Те м более, что исполнение этого своего замысла она собирается поручить Шатову. Если обратиться к ее жизненным неудачам, то мы прежде всего убеждаемся, что у нее нет каких-либо твердых и четких целей, а потому нет и конкретных неудач. Есть общее, абстрактное чувство неудовлетворенности. Ухищрения, уловки, ложь, симуляция, поза и обман для нее нетипичны.

    Попробуем проследить хотя бы одну из ее «истерик». Впервые вместе собрались Лиза, ее поклонник, почти жених, Маврикий Николаевич, Ставрогин, хромоногая сумасшедшая Лебядкина, ее брат, матери Ставрогина и Лизы и другие участники надвигающейся трагедии. Тогда же она приблизилась к тайне фантастических, почти абсурдных отношений, объединяющих и разъединяющих ее со Ставрогиным и безумной хромоножкой. И вдруг случайная реплика: «...вагоны соскочили ночью с рельсов, чуть ноги не поломали». И сразу неожиданный парадоксальный поток ассоциаций: «...мама, а мы с вами хотели ехать на прошлой неделе... вот бы тоже ноги сломали... не пугайтесь, если я в самом деле обе ноги сломаю; со мной это так может случиться... я каждый день скачу верхом сломя голову. Маврикий Николаевич, будете меня водить хромую? – захохотала она... – вы будете меня уверять, что я стала без ноги интереснее! Одно непоправимо – вы безмерно высоки ростом, а без ноги я стану премаленькой... мы будем не пара!» (10; 157). И далее перепады эмоций, где она болезненно смеется, потом обнимает, целует мать, плачет на ее плече и тут же опять хохочет. И, наконец, после того, как Ставрогин никак не отреагировал на пощечину Шатова, – «страшный крик», рывок и обморок. Причем этой «истерике уже предшествовал приступ неудержимого смеха», раздавшийся сначала тихо, порывисто, потом громче и «явственнее». И опять поводом к этому смеху, от которого она тщетно пыталась избавиться, прикладывая «платок к губам», послужило нелепое обстоятельство: «...как вы непозволительно высоки ростом, Маврикий Николаевич!» (10; 156).

    Психологическая непонятность, эмоциональная неадекватность, непредсказуемость поведения, неожиданность, парадоксальность ассоциативных, эмоциональных, волевых реакций на, казалось бы, случайные, незначащие обстоятельства в ситуации эмоционального напряжения, а не демонстративность и умысел руководят ее поступками.

    Нелепое желание поставить Маврикия Николаевича на колени при посещении юродивого вновь связано как с эмоционально напряженной раздвоенностью (одновременное присутствие Ставрогина и жениха), так и со случайно прозвучавшей репликой-характеристикой в адрес последнего – «длинный». Ставший на колени, он немедленно вызывает у нее «истерический» протест: «Вставайте, вставайте! – вскрикивала она как бы без памяти... Как вы смели встать... Страх был в ее взгляде...» (10; 260). Ее таинственный обмен взглядами со Ставрогиным и то, как она быстро подняла руку «вровень с его лицом, и наверно ударила, если бы тот не успел отстраниться», завершает этот странный инцидент.

    И не случайно искренне любящий ее Маврикий Николаевич, пытаясь смягчить складывающиеся из-за ее странной эмоциональной динамики противоречия треугольника, говорит Ставрогину: «...Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает... безмерная любовь и – безумие! Напротив, из-за любви... ко мне каждое мгновение сверкает ненависть, – самая великая! Я бы никогда не мог вообразить прежде все эти... метаморфозы» (10; 296).

    Болезненный максимализм проявления противоречивых (амбивалентных) чувств к одному и тому же человеку приводит несчастного жениха к предположению о «безумии», а не «истерии» своей странной невесты. Возникает убежденность в том, что хотя она его и «любит и уважает», но если будет с ним «стоять у самого налоя под венцом» и ее кликнет Ставрогин, то она немедленно пойдет за ним, бросив всех, в том числе и того, кто через мгновение мог бы стать ее мужем.

    Здесь видится аналогия с эмоционально-волевыми «метаморфозами» не только Ставрогина (чуть не ставшего свободным «гражданином кантона Ури» и покончившего жизнь самоубийством, возвратившись в родной дом), но и Настасьи Филипповны, героини романа «Идиот», на самом деле бежавшей из-под венца от христоподобного Мышкина под нож Рогожина. Еще увереннее, чем Маврикий Николаевич о Лизе, Мышкин говорит о Настасье Филипповне: «Да, она сумасшедшая!» – добавляя, что о безумии ее «теперь уже в эти дни совсем наверно узнал...» (8; 484). Жалким и больным ребенком, которого «невозможно оставить на свою волю», так как «тут именно то, что он подозревает уже давно», стала она для князя. Не истеричными, а более глубоко психотичными оказывались ее приступы. Так, придя к Настасье Филипповне за пять дней до свадьбы, князь «нашел ее в состоянии, похожем на совершенное помешательство: она вскрикивала, дрожала, кричала, что Рогожин спрятан в саду, у них же в доме, что она его сейчас видела, что он ее убьет ночью... зарежет!» (8; 490).

    Накануне назначенной свадьбы князь застал Настасью Филипповну «запертой в спальне, в слезах, в отчаянии, в истерике... наконец отворила, впустила одного князя... и пала перед ним на колени... – Что я делаю!.. что я с собой – делаю! – восклицала она, судорожно обнимая его ноги...» (8; 491). И хотя они расстались через час счастливо, но на следующий день, уже перед самим венчанием, она, взглянув в зеркало, заметила с «кривой» улыбкой, что «бледна, как мертвец», набожно поклонилась образу и вышла «бледная, как платок». Встретив недоброжелательство толпы, она «бросилась с крыльца прямо в народ», добежала до Рогожина, как безумная, схватила его за обе руки умоляя: «Спаси... увези меня! Куда хочешь, сейчас!» (8; 493). В поезде она «как сумасшедшая совсем была... от страху» и сама к Рогожину «пожелала заночевать». Когда же в дом входила, шептала, «на цыпочках прошла, платье обобрала, чтобы не шумело, в руках несет... сама пальцем... грозит» (8; 504).

    Соперница, разрывающаяся между чувством и долгом, женщина, с детства униженная неопределенностью положения «дамы с камелиями», пытающаяся принять решение и не способная это сделать, не предавая себя и не делая несчастными других, играющая с огнем в прямом и переносном смысле, – такова Настасья Филипповна, героиня романа «Идиот». Ощущая силу вызываемого ею чувства и не умея сделать человека счастливым, не отдаляя его от себя и не отдавая сопернице, она самоотверженно стремится возлюбить своего избранника. И в то же время она неспособна преодолеть эгоизм, достигший чрезвычайной болезненности; она упивается позором и ожидает свою гибель.

    Запас наблюдений Достоевского над женщинами значительно меньше, чем над мужчинами. Однако связь с Аполлинарией Сусловой, отношения с которой были одновременно загадочными и мучительными для Достоевского, дала ему впечатления, позволившие создать тип «демонических женщин». По этому поводу литератор П. Косенко замечает: «Если свести воедино мнения ряда литературоведов, то окажется, что Суслова является прототипом таких героинь писателя, как Полина, Дуня Раскольникова, Настасья Филипповна, Аглая, Лиза Дроздова, Ахмакова, Грушенька, Катерина Ивановна, что с ней связаны романы и повести Достоевского... чуть не все художественные произведения, созданные им после знакомства с Сусловой».[71]

    По-видимому, нелегко разобраться в тех взаимных обвинениях, упреках и претензиях, которые сохранились в переписке Достоевского с А. Сусловой, их дневниках, в противоречивых свидетельствах и домыслах современников. Однако объективность характеристики, данной Достоевским своей возлюбленной («Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям...» – 28; 2; 121), подтверждается не только всеми событиями жизни А. Сусловой, но и в ее письмах и дневнике. Вот, например, строки из письма, в котором она объявила Достоевскому о разрыве их отношений (из-за ее безумной, но несчастной любви к иностранцу): «Ты едешь немножко поздно... Все изменилось... Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности... надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мною восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу сказать, что ты не знал, да и я сама себя не знала. Прощай...».[72] А вот ее запись в дневнике о кратковременном примирении с Достоевским: «Опять нежность к Федору Михайловичу. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права... я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, я стала вдвойне нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: „Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал“. Я склонилась к нему на грудь и заплакала».[73]

    Мотивы, по которым А. Суслова сначала рассталась с Достоевским (он не хотел разводиться с чахоточной женой), а потом, после смерти жены, не захотела выйти за него замуж («уже его разлюбила... Потому, что он не хотел развестись»[74] ), свидетельствуют о противоречиях, пронизывающих ее эмоциональную жизнь. Именно так она объясняла запутанные отношения с Достоевским своему мужу, с которым тоже не была счастлива.

    И продолжала писать Достоевскому после того, как он вновь женился. По мнению Анны Григорьевны, «это было очень глупое и грубое письмо, не вызывающее особенного ума... она была сильно раздосадована женитьбою Феди и что тоном письма выразилась ее обида...» На лице Достоевского при прочтении появилась горькая улыбка: «Это была или улыбка презрения или жалости... но какая-то жалкая, потерянная улыбка...».[75]

    Глава, посвященная А. Сусловой у Л. П. Гроссмана, заканчивается фразой: «Сердце, склонное к благородным проявлениям, было не менее склонно к слепым порывам страсти». Приведя предсказание Достоевского («Мне жаль ее, потому что предвижу, она вечно будет несчастна»), он добавляет: «Последнее предсказание, несомненно, сбылось».[76]

    Даже из приведенных сведений А. Суслова предстает не только как несчастная и взбалмошная, но как и больная женщина, неспособная осчастливить ни одного из мужчин, с которыми столкнула ее жизнь. Весь ее жизненный путь неровен и насыщен неожиданными поворотами личной судьбы. Периоды относительного затишья были непродолжительными, тогда как эмоциональные перепады из одной крайности в другую при возникновении внезапной, не считающейся с препятствиями, но столь же неожиданно завершающейся любви заполняли всю ее жизнь. Безумие постоянно просвечивало через ее мнимую «истеричность», искажая также ее восприятие и понимание принимающих участие в ее судьбе людей. Значительная часть обвинений в адрес Достоевского, по-видимому, является плодом ее болезненного воображения.

    Все «демонические женщины» Достоевского, прототипом которых была Аполлинария Суслова, трагически страстны и прекрасны, но не способны дать счастье тем, с кем они соприкасаются. Именно из-за невозможности в условиях общества, построенного на лицемерии, естественно любить и добиваться реализации идеала героини Достоевского двигались по жизненному пути от любви к безумию.

    «Тяжело тебе, женщина», – так понимает Митя Карамазов Катерину Ивановну. «О, я несчастна! Таков мой... ужасный, несчастный характер!» – признается она сама, раздираемая ненавистью к Грушеньке, любовью-ненавистью к Мите, странной любовью к Ивану, неспособностью ни чувствами, ни поступками проявить свою любовь.

    Попробуем разобраться в ее чувствах. Казалось бы, Митю она любит только как человека, «за его сердце». «Исступленно и торопливо» говорит она, придя в тюрьму: «Я... пришла... сказать тебе, что ты мой... что безумно люблю тебя... и любила тебя, что ты сердцем великодушен!.. Любовь прошла, Митя!.. но дорого до боли мне то, что прошло. Это узнай навек... И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а все-таки тебя вечно буду любить, а ты меня... люби меня, всю твою жизнь люби...» (15; 187–188). Но достаточно ей представить, как Митя убежит с ее соперницей, Грушенькой, и уже она «озлилась» не только на Митю, но и на Ивана, сказавшего ей об этом.

    Особенно показательны алогичность и бесконтрольность ее эмоций-мыслей по отношению к Ивану. Поняв, что Иван, даже ревнуя ее (подозревая, что она любит Митю), не оставил мысли спасти брата и ей же самой доверил дело спасения, Катерина Ивановна «...хотела было упасть к ногам его в благоговении», но, как подумала «вдруг, что он сочтет это только лишь за радость мою, что спасаю Митю (а он бы непременно это подумал)», «опять раздражилась и вместо того, чтобы целовать его ноги, сделала опять ему сцену!» (15; 180–181).

    Ее непоследовательность проявляется и в отношениях с Митей. Пытаясь разобраться в логике своего рокового выступления на суде, ложно обвинившего Митю, Катерина Ивановна «почти бессмысленно» говорит: «И тогда не верила! Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг... Когда показывала... верила... а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить...» (15; 188). И она права, когда говорит, отчаявшись справиться с собой: «Вы еще увидите; я сделаю, я доведу-таки до того, что и он (Иван. – Авт.)бросит меня для другой, с которой легче живется, как Дмитрий, но тогда... уже я не перенесу, я убью себя!» Болезненны ее эмоции в ссоре с Иваном, когда ее «до того захватил гнев за ненавистный, презрительный взгляд, которым он вдруг поглядел», что она вдруг закричала: «это он, он один уверил меня, что брат его Дмитрий убийца!» Самообвинения ее («Я нарочно наклеветала, чтоб еще раз уязвить его, он же никогда не уверял меня, что брат – убийца... я сама уверяла его!.. всему причиною мое бешенство... Я всему причиною, я одна виновата!»– 15; 181) также глубоко болезненны.

    К. Леонгард, обратив внимание, что Катерина Ивановна «способна на восторг, быстро переходящий в отчаяние», отнес ее к тем больным, которые, «впадая в экстатическое состояние, чувствуют себя призванными к тому, чтобы принести счастье и освобождение другим людям».[77] Содержанием их идей «служит собственное счастье или счастье других».[78] Мысль ее сделать никогда не любимого по-настоящему Митю счастливым, пожертвовав ему себя, превратить свою соперницу Грушеньку в союзницу по его спасению вполне укладывается в идею «экстатического счастья». Для Леонгарда важно, что Катерина Ивановна, дойдя до предела эмоционального возбуждения, впадает в истерический припадок. Истерическое реагирование означает, что внутреннее напряжение, став непереносимым, не нашло другого, нормального выхода.

    В периоды же упадка настроения на фоне тревоги и страха она, как это и бывает при таких состояниях, винит себя в случившихся несчастьях. Возникшее чувство неопределенной угрозы, сопровождающееся беспомощностью и недоверчивостью, заставляет ее интерпретировать поведение людей как имеющее прямое отношение к ней. К. Леонгард, анализируя подобные состояния, отмечает, что «часто нелегко решить, что здесь является идеей отношения, что – иллюзией и что – галлюцинацией».[79] Иначе говоря, переводя с психиатрической терминологии на психологическую, нелегко разобраться, что это? Только ли ошибка интерпретации, или ошибочное (иллюзорное) восприятие случившегося, или, наконец, несуществующее (полностью созданное болезненным воображением) образное представление, спроецированное вовне? Как Катерина Ивановна, так и ее прототип – А. Суслова в периоды снижения настроения не могли отделить действительно существующего от тенденциозно интерпретированного, иллюзорно воспринятого и даже полностью созданного их богатой болезненной фантазией.

    Сама ключевая тема «воображаемого счастья» перебрасывает логический мост от психиатрии к тайне неспособности женщин – героинь Достоевского – дать кому-либо счастье. Страстными они становятся тогда, когда к экзальтированности чувств присоединяется и самостоятельная возбудимость в сфере воли. «Восторг и отчаяние, – пишет Леонгард, – находят выражение в самих поступках, в то время как при отсутствии волевой возбудимости чрезмерная экзальтированность чувств больше выражается в идеях... У Катерины Ивановны активность появилась лишь тогда, когда эмоциональное возбуждение достигло апогея, обычно же оно проявлялось больше в экзальтированности идей».[80]

    «Много в нас ума-то обоих», – эти слова Версилова, обращенные к Ахмаковой при прощальном свидании в романе «Подросток», вполне могли бы быть сказаны Достоевским А. Сусловой. Называя Версилова «Милый, и теперь милый человек!» и оставляя его для себя на всю свою жизнь только как «серьезнейшую и самую милую» свою мысль, она говорит: «Я никогда не забуду, как вы потрясли мой ум при первых встречах» (13; 416). В этих примечательных словах звучит основной мотив чувства А. Сусловой к Достоевскому. Аналогично поразил Ахмакову в Версилове «...величайший ум», а также то, что он был одним из немногих людей, «который говорил с ней серьезно и которого она очень любила слушать» (13; 207).

    Версилов, понимающий свою раздвоенность и отсутствие эмоциональности, двусмысленным замечанием об избыточности ума у него и Ахмаковой одновременно дает понять, что их общая большая беда – недостаток сердечности: «О, вы – моего пошиба человек! я написал сумасшедшее письмо, а вы согласились прийти, чтоб сказать, что „почти меня любите“. Нет, мы с вами – одного безумия люди!» (13; 417). На последнем свидании с Версиловым Ахмакова много говорит о любви, но как ее слова далеки от простого, живого и понятного чувства! Ее холодность, амбивалентность и расщепленность очевидны: «...Любила... Теперь не люблю... улыбнулась... потому, что когда угадываешь, то всегда усмехнешься... Может быть, совсем не люблю... Я очень скоро вас тогда разлюбила... Мне кажется, если б вы меня могли меньше любить, то я бы вас тогда полюбила...» (13; 414, 416).

    В глазах Аркадия Долгорукого Ахмакова выглядит то как «выведывающая змея», то как «святая», то как «страстная женщина», то как «студентка», разговаривающая со студентом, то как идеал («благороднейшее существо»), то как «развратная светская женщина» («Мессалина»), «в которой все пороки». Вместе с тем эта женщина, думающая не только о собственном счастье, никого не смогла осчастливить, оставаясь холодным светилом недосягаемой красоты. Причем различные ее ипостаси не совмещаются в единое целое и как бы неназойливо наталкивают читателя на мысль о расщепленности ее личности и опустошенности ее души. Эта холодность, замаскированная под эмоциональную приветливость, становится особенно очевидной при сравнении Ахмаковой с Татьяной Лариной.

    Прощальное свидание героев «Подростка» как бы повторяет последнюю встречу Онегина с Татьяной. Но как же различаются женские образы по признаку эмоциональности! У Пушкина «холодный взгляд», «холодный строгий разговор», «чувство мелкое» – удел Онегина, тогда как любящая, но неспособная построить свое счастье на несчастье других Татьяна со всей эмоциональностью самоотверженной женщины, не кривя душой, говорит: «Я вас люблю». И если для Онегина и Татьяны «...счастье было так возможно, так близко», то для Версилова и Ахмаковой из-за имеющегося (прежде всего у последней) эмоционального дефекта «счастье» всегда далеко и недостижимо.

    Судьба Ахмаковой, так же как и судьба Настасьи Филипповны, несмотря на их разное, резко отличное положение в обществе, связана с деньгами, которые деформировали их отношение к любви. Компрометирующее письмо Ахмаковой, написанное неосторожно с целью наложить опеку на психически неполноценного отца, дало ей основание чувствовать себя уязвимой и незащищенной. Вместе с тем ее последняя встреча с Версиловым напоминает «окончание романа» Ставрогина с Лизой. «Два щелчка с обеих сторон» – также могли бы сказать они о своей несостоявшейся любви. Лиза Тушина, Настасья Филипповна, Катерина Николаевна, Катерина Ивановна (так же как и их прототип А. Суслова) тщетно стремятся к идеальной любви. Женщины тонких чувств и исключительной красоты, «возлюбившие много», они принесли тем, кого они полюбили, не счастье, а горе.

    Более глубоко раскрыть природу такой болезненности чувств могут помочь наши наблюдения. Так, один из нас (Кузнецов), оказывая медицинскую помощь матери приятеля своего сына, поразился необычностью сочетания гротескно-демонстративного, «истероподобного» предъявления жалоб с одновременной холодностью и даже отстраненностью в момент оказания помощи. Своеобразной была и застывшая, ничего не выражающая улыбка. Поведение больной настолько отличалось от обычного при общении с врачом, что возникла мысль о возможности вялотекущей шизофрении. Такое предположение сразу помогло переосмыслить и понять все те странности поведения этой женщины, которые были известны и раньше. Это и длительное, но безуспешное лечение в связи с непонятной соматической патологией, отсутствие друзей и знакомых, крайне длительные одинокие прогулки, отказ от посещения зрелищных мероприятий, так как «в залах не хватает воздуха», и непонятные отказы от общения с людьми, с которыми ранее поддерживался наиболее тесный по сравнению с другими контакт. Стали понятны и отсутствие взаимоотношений с сыном, необычные воспитательные воздействия на него с «атипичными истериками».

    Демонстративность, артистичность, холодность, эстетизм, стремление выделиться, сочетающиеся с трудностями в общении, конфликтностью, подозрительностью, сложными и непонятными коллизиями семейной жизни, закончившейся впоследствии разводом, последовавшие за этим афишируемые сексуальные связи, где партнеры были значительно старше или много моложе, привлекали внимание многих к одной из знакомых, связанной с нами общим интересом к искусству. Наиболее примечательно, что при хорошем отношении к этой женщине многие из наших знакомых за глаза подсмеивались над ней из-за ее поразительной способности не чувствовать настроение окружающих и, вследствие этого, не понимать неуместности своих поступков. Однако это казалось чудачеством, так же как и ее последующее увлечение модными идеями мистики и парапсихологии (экстрасенсы, астральные тела и т. д.), переход на вегетарианскую диету, исключающую употребление мяса «как поедание трупов», по ее выражению. Только тогда, когда она, уже отошедшая от труда и изолировавшаяся от общества, сформировала галлюцинаторно-бредовые построения при помощи мистически-спиритической идеи существования духовных астральных тел, стало все понятно. В этих построениях она последовательно «выходила замуж» за астральные тела Пушкина, Баха и Леонардо да Винчи. Причем каждый раз, выходя замуж, она ощущала внедрение в себя духов, дающее возможность ей как «духовной жене» творить в той области, где прославились ее «духовные мужья». Под «воздействием» Пушкина она писала стихи, под «воздействием» Баха перекладывала их в хоралы, а под влиянием Леонардо да Винчи она за ночь расписала фресками потолок в своей квартире. При этом ей казалось, что ее душа переполнена гениальностью ее «мужей».

    Следует отметить, однако, что эти длительное время наблюдавшиеся нами женщины с шизоидно-истерическим образом поведения не только никогда не обследовались и не лечились в психиатрических стационарах, но даже и не консультировались у психиатра. Странности их поведения растворялись в потоке событий нашей не совсем понятной и напряженно-суетливой социально-бытовой и культурной жизни, правда, давая повод для появления различных противоречивых «легенд», домыслов и предположений. Существуя без «психиатрических ярлыков», они могли быть «разгаданы» как лица со скрытым психическим расстройством только психиатрами-профессионалами или просто душевно чуткими, от природы психологически проницательными людьми.

    За загадочностью, непонятностью, странностью поведения часто может скрываться невыявленная шизофрения. Причем «истерическая маска» ее не так уж редка. Опытные старые психиатры всегда настороженно относились к «гротесково» преувеличенной истерии. «Слишком истерична, чтобы быть подлинной истерией», – это соображение нередко предохраняет клинициста от диагностической, прогностической и лечебной ошибки.

    6. Так как же оценить их психическое здоровье?

    Ф. М. Достоевский... конечно, и не психопатолог, а непревзойденный знаток человеческой души, описывающий состояния, когда норма выглядит патологией, однако еще далека от психиатрической клиники.

    (А. Л. Зурабашвили)

    Мы с вами взглянули на многообразный мир героев Достоевского, на «арене сознания» которых происходит великая трагедия «заболевших идей», с точки зрения оценки их психического здоровья. Если обратиться еще и к типологии эпилепсии (гл. I, разд. 3), то своеобразие сочетаний признаков как психического здоровья, так и болезни у его персонажей становится еще более поразительным. От почти невинного мечтательства и «шутовства» пьяненьких до стойких «демонических» странностей характера, дающих возможность подозревать даже серьезные психические расстройства типа эпилепсии и шизофрении у его героев. Но и тогда, когда психическая болезнь достаточно очевидна или о ней прямо говорится, многие из героев Достоевского с полным основанием имеют право повторить утверждение князя Мышкина: «...я прежде действительно был так нездоров, что и в самом деле был идиотом, но теперь я давно уже выздоровел...» (8; 75).

    Крупнейший знаток пограничной психиатрии П. Б. Ганнушкин не случайно подчеркивал, что ее «наиболее блестящие примеры» можно найти не на страницах пособий по психиатрии, а в «произведениях писателей-беллетристов». В творчестве Достоевского представлены как постоянные обитатели («аборигены») пограничной области психических расстройств, так и те, кто «... переходят из состояния здоровья в состояние болезни или наоборот – лишь временно более долгий или короткий срок... оставаясь на этой границе».[81]

    Персонажи Достоевского, обладающие психопатологическими чертами, как правило, могут противопоставить болезни здоровое ядро личности. Ограниченная психопатологическими особенностями и социальными препятствиями свобода их жизни проявляется в борьбе здоровых и патологических начал (добра и зла) в сознании героев. Герои Достоевского терпят поражение или преодолевают внутренние и внешние преграды нравственным самоусовершенствованием, и в этом преодолении выявляется глубинный смысл философско-художественных концепций автора.

    В поведении даже несомненно больных людей, таких, как, например, Лебядкина, Смердяков и другие, наряду с явной патологией в характере проглядывают нормальные черты, которые заставляют и других героев, и читателя проникаться симпатией к ним.

    Психозы с нарушением сознания (с дезориентацией больного в окружающей среде и своей личности) не интересуют зрелого Достоевского как художника. Включая их как художественно оправданные в описание психодинамики поведения героя, он ограничивается самым общим, лаконичным мазком, применяя психопатологически неправомерный термин «белая горячка». Например, арестованный Ставрогин, ранее спокойный, «вдруг зашумел, стал неистово бить кулаками в дверь, с неистовой силой оторвал от оконца в дверях железную решетку, разбил стекло и изрезал себе руки». Когда караульный офицер прибежал, «то оказалось, что тот был в сильнейшей белой горячке...» (10; 43).

    Не наделяя своих героев ярко выраженными симптомами психических заболеваний, Достоевский сосредоточил внимание на описании пограничных состояний, которые могут проявляться в отношениях с другими людьми подобно двуликому Янусу. Социально-психологическое новаторство Достоевского заключается в следующем: для общества одинаково опасно преувеличение как больного, так и здорового начала в живом человеке, будь то оценка другого или самого себя. Это теоретически наиболее точно сформулировано в полемике с журналистом, скрывающимся под псевдонимом «Наблюдатель». Отвечая ему, Достоевский писал: «...мне действительно удавалось... обличать иных людей, считающих себя здоровяками, и доказать им, что они больны... весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности, и тем самым заражены страшным самомнением, бессовестным самолюбованием, доходящим иной раз чуть ли не до убеждения в своей непогрешимости... эти здоровяки далеко не так здоровы, как думают, а, напротив, очень больны... им надо лечиться» (26; 107).

    Таким образом, концепция Достоевского об относительности психического здоровья любого человека приближается к общемедицинской, обоснованной как социально, так и биологически. Та к же, как конкретный практически соматически здоровый субъект не исключает у себя возможности кратковременных или легких недомоганий со стороны различных органов и систем (полости рта, органов зрения, пищеварения, дыхания, кровообращения, кожных покровов и т. п.), и по отношению к психическому здоровью предполагается возможность тех или иных начальных отклонений. При этом, чем раньше замечены отклонения в психике, тем проще и безболезненнее можно предотвратить нежелательные последствия.

    В описании психических особенностей героев Достоевского, их характера, темперамента, типа мышления и эмоционально-волевого реагирования синтезированы личные впечатления автора. Совершенство этого синтеза заключается в том, что каждый художественный образ начинает жить ярко и полноценно, проявляя себя в отношениях с другими героями в драматических коллизиях романов.

    Достоевский сам предложил термин «полусумасшествие» для обозначения таких промежуточных состояний. В уста Свидригайлова он вкладывает крайне важные для понимания его концепции слова: «...в Петербурге много народу, ходят, говорят сами с собой. Это город полусумасшедших. Если бы у нас были науки, то медики, юристы и философы могли бы сделать над Петербургом драгоценнейшие исследования, каждый по своей специальности» (6; 357).

    Крайне важно, что понятие «полусумасшествие» (demi-fous) позже появится и в психиатрии. П. Б. Ганнушкин, переводя его с французского языка на русский, назовет людей с подобными психическими отклонениями «полунормальные», тем самым вводя их проблемы в психологические исследования. Эти люди по параметру психического здоровья оказываются как бы настоящими «метисами... с одинаковым основанием могущими считаться и за душевноздоровых, и за душевнобольных».[82]

    В приведенной цитате из Достоевского все крайне интересно. Прежде всего, перечень наук, которые могли бы, по мнению писателя, раскрыть сущность происхождения «полусумасшествия». Медицина, право и философия – вот тот минимум наук, интеграция которых, по мнению Достоевского, способна разрешить социально-психиатрические проблемы.

    Достоевский как бы предвосхитил системный подход к оценке пограничных состояний, разработанный для решения задач экологической, экстремальной психологии и психиатрии, а также космической медицины. Именно последовательным анализом одних и тех же сходных с психопатологией поведенческих феноменов в измененных условиях существования нам удалось прояснить положение пограничных состояний, препатологии («полусумасшествие», по терминологии Достоевского, и «полунормальность», по терминологии П. Б. Ганнушкина) в рамках психического здоровья, обосновать правовые, экспертные критерии их оценки.

    Среди психопатологических радикалов у «полусумасшедших» героев Достоевского истерия занимает не последнее место. В 4 разделе этой главы мы встретились с таким изобилием проявлений истерии, что в нем можно заблудиться даже в пределах одного романа «Братья Карамазовы». А если вспомнить, что, помимо разобранных в разделе, истеричность, по справедливому замечанию К. Леонгарда, типична также для эпилептика Смердякова и убитого им Федора Карамазова, юродствующего под влиянием алкоголя, то круг разнообразия истерий еще больше расширится. В этот же круг попадает и Катерина Ивановна, в картине поведения которой выступают атипичные особенности неуправляемой, противоречивой эмоциональности, парадоксально сочетающейся с холодностью и рациональностью, и страдающий «болезнью совести» Снегирев. Недаром К. Леонгард считает, что в образе Снегирева Достоевский изобразил истерика с глубокими душевными переживаниями, с экзальтированными, легко возбудимыми чувствами.

    В этом многообразии проявлений истерии в пределах одного романа за кажущейся стихией хаоса болезни проступает четкая художественная логика, почти музыкальное, гармонично построенное соотношение вариаций расстройств. Нам эта структура представляется как своеобразная «симфония истерий», где одна и та же тема варьируется в различных возрастах, а женская болезнь звучит в мужском регистре. Это и истеро-эпилепсия, и истерия, или истерия с шизофреническим «аккомпанементом», или в алкогольной «аранжировке» у людей разных сословий и уровня образования. Причем (и это тоже типично для музыкальной темы) истерия оборачивается как чудовищным злом, так и потенциальным добром, доходящим до самопожертвования. Почти научно-социологическое изложение ее теории органично переходит в образы, картины потрясающей эмоциональной силы и метафоричности. Симфоническое созвучие разнообразия оттенков соотношения здоровья и болезни, добра и зла, на наш взгляд, наиболее полно и адекватно объясняет достигнутый Достоевским эффект философско-эстетического синтеза общечеловеческих проблем, отраженных в вариантах психического здоровья.

    Необходимо отметить, что центром этой «симфонии истерий» оказываются не главные герои романа, а «второстепенный» женский персонаж – Лиза Хохлакова. Вселенское зло ее истеричности через поэтическое обобщение перерастает в потенциальное добро, стремящееся к слиянию с высокой нравственностью Алеши Карамазова. В оптимистическом финале романа-трагедии просветленно звучит тема истерии, поднятая до апофеоза взаимной любви и взаимопонимания.

    Вариация «инфернальной» истерии Катерины Ивановны особо звучит в этой симфонии. В ней сплавленное со здоровьем психопатологическое ядро наиболее сложно и дискуссионно. Проблема шизофренических отклонений, на наш взгляд, – наиболее важная и первостепенная в типологии героев Достоевского. Она вызывает как интерес, так и сомнения, обеспокоенность. Ее необходимо обсудить с учетом взглядов на современное состояние учения о шизофрении, господствующих не только в психиатрии, но и в художественной литературе. При этом важно, что, опережая научную психиатрию, задолго до описания шизофрении как единого заболевания Достоевский в образах своих героев раскрыл основные проявления специфики психопатологии, оказавшиеся ключевыми для выделения ее в самостоятельную форму.

    Интересно, что современные представления о шизофрении неожиданно подтвердились особенностями психических расстройств героев Достоевского («полусумасшествие»). Так, в одной из самых последних монографий советского психиатра В. Я. Семке читаем: «Существенную новизну в клиническом проявлении истерии составили участившиеся в последние годы попытки истерических психопатов имитировать картины эндогенных психозов. С этой целью использовалась передача переживаний литературных героев (из произведений Ф. М. Достоевского, Ф. Кафки, М. Пруста). Включалось тонкое подражание отдельным „моделям“ больных с шизофреническим процессом: стремление произвести впечатление утонченной, заумной натуры, изложение жалоб, отражающих явления психического автоматизма, неожиданные, парадоксальные суждения, нарочитая „схваченность“ сложными психологическими проблемами».[83]

    Если Ф. Кафка и М. Пруст, писатели XX века, в своих произведениях имели возможность учитывать научные концепции шизофрении, то Достоевский опирался лишь на собственные наблюдения и благодаря им стал как бы своеобразным «предтечей» развития психиатрически-литературной «шизофренологии».

    Нам даже представляется определенный хронологический ряд, исходным пунктом которого являются наблюдения Достоевского за поведением каторжников (образ Петрова в «Записках из Мертвого дома», см. гл. II, разд. 2) – 1850–1854 гг. и 1860–1861 гг. В дальнейшем, в образах Ставрогина и Версилова, шизофреническое начало личности становится более ярким и многогранным (1870–1875 гг.). Для понимания собственно «медицинских» представлений Достоевского о сущности болезненных расстройств его героев показательны рассуждения подростка из одноименного романа о психическом здоровье Версилова: «Впрочем, настоящего сумасшествия я не допускаю вовсе, тем более, что он и теперь вовсе не сумасшедший. Но „двойника“ допускаю несомненно. Что такое, собственно, двойник? Двойник... – это есть не что иное, как первая ступень некоторого серьезного уже расстройства души... которое может повести к довольно худому концу» (13; 445–446).

    Под этим определением шизофрении может подписаться и любой современный психиатр. Но должно было пройти четырнадцать лет, чтобы основоположник классификации в психиатрии Эмиль Крепелин, объединив наиболее тяжелые ее варианты и стадии, в 1899 г. под названием «раннее слабоумие» выделил психоз, который только в 1911 г. получил известность как «шизофрения». Швейцарский психиатр Е. Блейлер понимал это название как «расщепление психики». Психиатр О. В. Кербиков, считавший, что выделявшаяся еще в 1891 г. в качестве самостоятельного психоза С. С. Корсаковым «дизноя» аналогична «шизофрении», обращал внимание на то, что оба термина в переводе на русский язык означают утерю единства психики, ее расщепление, иначе говоря, психическое состояние, близкое к медицинской трактовке «двойника» по Достоевскому.

    Своеобразие социально-психологического содержания шизофренического, в понимании Е. Блейлера, было чутко уловлено как писателями, так и психиатрами. Соотечественник швейцарского психиатра писатель Г. Гессе в 1927 г. в романе «Степной волк» раскрывает содержание шизофрении как социально-психологического и культурно-духовного феномена. Поставив под сомнение единство души человека и предположив в ней множественность Я, он замечает: «Расщепление кажущегося единства личности считается сумасшествием, наука придумала для этого название – шизофрения. Наука права тут постольку, поскольку ни с каким множеством нельзя совладать без руководства, без известного упорядочения, известной группировки. Неправа же она в том, что полагает, будто возможен лишь один, раз навсегда данный, непреложный, пожизненный порядок множества подвидов Я. Это заблуждение науки имеет массу неприятных последствий, ценно оно только тем, что упрощает работу состоящим на государственной службе учителям и воспитателям и избавляет их от необходимости думать и экспериментировать. Вследствие этого заблуждения „нормальными“, даже социально высокосортными считаются часто люди сумасшедшие, а как на сумасшедших смотрят, наоборот, на иных гениев...».[84]

    Выдающийся психиатр и философ-экзистенциалист К. Ясперс, обращаясь к философско-психопатологической трактовке творчества и биографии Стриндберга и Ван Гога, в 1922 г. правильно отметил, что «шизофрения есть не ясно очерченное, а бесконечно богатое понятие... огромная действительность, которая познается не в простых осязаемых объективных признаках, а как некая душевная совокупность».[85]

    Социально-психологический феномен диагностики шизофрении использован М. А. Булгаковым в романе «Мастер и Маргарита» уже трагикомически. Неспособность Ивана Бездомного в атмосфере тоталитаризма, бюрократизации культуры и апогея вульгарно-догматического атеизма понять абсурдность и противоречивость жизни (несоответствие идеологии реальности) психиатрами однозначно трактуется как шизофреническая разорванность, паралогичность мышления.

    В психиатрии термины, предложенные Э. Крепелиным и Е. Блейлером, применяются как синонимы, но судьба их, так же как клиническое содержание, различны. Если «раннее слабоумие» сужает проблему до тяжелейших, инвалидизирующих, прогностически крайне неблагоприятных форм, вплоть до постоянных обитателей психиатрических больниц, то «шизофрения» расширяет ее границы до вариантов поведения практически здоровых людей. В результате этого проблема шизофрении и в настоящее время остается двусмысленной. Признавая в основном правомочность выделения шизофрении как самостоятельного заболевания, различные направления психиатрии неодинаково решают вопрос о ее границах в соответствии со взглядами или одного, или другого психиатра-основоположника. Европейская психиатрия расширяет границы шизофрении, а американская – сужает, в московской школе психиатров область шизофрении шире, чем в санкт-петербургской. Нет оснований определять, какая из этих точек зрения наиболее адекватно отражает реальность. Для каждой из них в настоящее время существуют доводы как за, так и против.

    С социально-медицинских позиций эти разногласия обусловлены тем, что в популяции имеется представительная группа пограничных между шизофренией и здоровьем состояний, которая одними врачами трактуется как специфическая болезнь, другими как невроз или психопатия или даже как вариант здоровья. Достоевский наблюдал людей, страдающих именно неярко протекающими, стертыми формами болезни.

    Понимая важность проблемы диагностики шизофрении для общества, психиатры, расширяющие границы этой болезни, несмотря на настороженность по отношению к возможности неблагоприятных прогнозов легких форм, ставят роковой диагноз только в тех несомненных случаях, при которых нозологическая сущность болезни и ее злокачественность очевидны. Советский психиатр А. В. Снежневский, много сделавший для разработки проблемы шизофрении, кроме шизофрении как болезненного процесса (нозос), еще в 70-е годы выделил шизофреническую предрасположенность, специфическое состояние психических функций и личности – «патос».

    Патос относительно стабилен. Это состояние может сопровождать человека всю жизнь, так и не развившись в выраженную (манифестированную) форму заболевания. При неблагоприятных обстоятельствах оно может стать исходным пунктом, из которого начнут развиваться симптомы болезни. С социально-медицинских позиций «патос» определенно должен рассматриваться как здоровье, и общество не имеет никаких оснований ограничивать права людей с такой предрасположенностью. Наоборот, им необходимы повышенное внимание, эмоциональная чуткость, четкость психогигиенических мероприятий. Однако эти люди отличаются от обычных здоровых людей. Психиатры давно заметили, что родственники больных шизофренией (без явной симптоматики, профессионалы в своем деле) отличаются особенностями характера, в гротескно-шаржированном виде выступающими в симптомах болезни члена их семьи. При психологических исследованиях и у них иногда обнаруживаются типичные для этого заболевания особенности мышления и восприятия, как, например, актуализация латентных признаков. Следовательно, психика здорового человека в границах патоса шизофрении может включать такие особенности восприятия, эмоций и воли, которые предрасполагают к амбивалентности, формированию сверхценных идей, импульсивности.

    В исследованиях Л. С. Выготского убедительно показано, что лица с шизоидными особенностями характера повышенно ранимы и страдают от ущемлений их личности. При этом их особенно травмируют семейные неурядицы, разлад между родителями, спор из-за ребенка, насильственная разлука, словом, все то, что Достоевский относил к проблеме «неблагополучного», «случайного семейства», в котором воспитывались многие из его героев.

    Накопление клинического содержания шизофренического «патоса» – дело будущих исследований. Но уже сейчас можно сказать, что образы героев Достоевского написаны преимущественно на основе его наблюдений за лицами с «патосом». Причем этот «патос» выявляется как в состоянии компенсации, так и при начальных проявлениях по преимуществу медленного и скрытого течения шизофренического процесса. Психические состояния героев Достоевского, промежуточные между здоровьем и болезнью, позволяют автору в зависимости от цели повествования выдвинуть на передний план то здоровую, то болезненную сторону их психики.

    Именно «патос», латентные, вялотекущие формы течения этого наследственного (эндогенного), обусловленного заболевания позволяют психиатру Я. Виршу писать: «...с границей между психической болезнью и психическим здоровьем обстоит иначе, чем принято до сих пор думать.

    Конечно, эту границу нельзя отрицать... но в области шизофрении мы находимся на «ничейной земле», которой «владеют» как психиатрия, так и психология».[86]

    А если шизофрения оказывается объектом психологии, то понятным становится то, что герой «Степного волка» Г. Гессе, оправдываясь в бестактном поведении, говорит: «...скажите ей, что я шизофреник», так как шизофреником себя может считать каждый из-за того, что «...врожденная потребность каждого человека, срабатывающая совершенно непроизвольно, – представлять себя самого неким единством... И если в особенно одаренных... душах забрезжит чувство их многосложности, если они... прорвутся сквозь иллюзию личности... ощутят себя клубком из множества Я, то стоит лишь им заикнуться об этом, как большинство их запрет, призовет на помощь науку, констатирует шизофрению и защитит человечество от необходимости внимать голосу правды из уст этих несчастных...».[87]

    «Шизофренное», выделенное как вид поведения или образ действия (по философски-психиатрическому определению К. Ясперса, выступающее как «способ переживания, постижимый в психологически-феноменологическом плане, целый мир своеобразного психического существования»), являлось объектом исследования не только психиатров, стоящих на позициях феноменологии, но и Достоевского как писателя. Ведь психолого-философская характеристика больных шизофренией как «вышибленных» из среды через «изменение и преображение их личности, где личность расщеплена»,[88] вполне подходит к психическому расстройству как Версилова, так и Ставрогина.

    П. Б. Ганнушкин, придерживающийся взглядов, что в психической болезни ничего нет такого, «чего не существовало бы хотя бы в зародыше и у нормальной личности», утверждал: «...можно с твердостью настаивать, что основы шизофренических механизмов... совершенно так же заложены в обычной, нормальной психике, как и основы маниакальных, параноических, истерических и других комплексов, рудименты шизофренической психики можно без особого труда обнаружить у каждого».[89] Причем эта шизофреничность, в частности, способность актуализировать латентные свойства, видеть нестандартно то, что другие не воспринимают, может иметь не только отрицательное, но и положительное значение, например, предрасполагает к художественному и научному творчеству. Однако актуализация нестандартного требует избыточных затрат нервной энергии не без риска развития психического расстройства. Психика рискует истощить недостаточные запасы силы, эмоциональности и пойти по типичному для шизофрении типу деградации – аутизму, апатии, безволию. Необычный дар Ставрогина, Лизы Тушиной, Лебядкина, даже Лембке актуализировать латентные свойства абсурда бесовства безумного общества только увеличивает этот абсурд, опустошает их, делает потенциально высокоталантливых людей бесплодными, ведет их к безумию и самоуничтожению. Если в симфонии истерий «Братьев Карамазовых» имеется мощный импульс к добру и оздоровлению, то в нарастающих, перекрещивающихся мрачных «шизофренических» диссонансах «Бесов» проглядывает трагический апофеоз.

    Еще до открытия Э. Крепелина «раннее слабоумие» противопоставлялось «маниакально-депрессивному психозу» (МДП), при котором основным психическим расстройством является чередование болезненно чрезмерного веселья (мании) и тоски (депрессии). Причем предполагалось, что в промежутках между приступами человек возвращался к полному здоровью. Противопоставление шизофрении циркулярному психозу (МДП) укрепилось, когда Е. Кречмер предположил, что этими заболеваниями болеют различающиеся не только по характеру, но и по строению тела люди. Шизоиды противопоставлялись циклоидам уже на уровне типов психического уклада здорового человека. Однако это противопоставление оказалось не абсолютным. Именно на границе исследований шизофрении и МДП в последнее время при непосредственном участии К. Леонгарда начало формироваться учение об «атипических эндогенных психозах». По его мнению, типичным как раз и является то, что у этих больных и «шизо», и циклофренические симптомы сочетаются в различных комбинациях. Причем в отличие от шизофрении, где обычно развивается дефект в психике, при атипических психозах в периоды между маниакальной и депрессивной фазами аналогично циклофрении человек кажется совершенно здоровым, без каких-либо видимых психических расстройств, хотя в картину состояния болезненного подъема или снижения настроения включаются шизофренические нарушения. Таким образом, атипические психозы, на наш взгляд, с другой стороны прокладывают мост между шизофренией как тяжелым заболеванием и здоровьем.

    В отличие от классической циклофрении атипический «психоз страха-счастья», проявление которого К. Леонгард видел в картине поведения Катерины Ивановны из «Братьев Карамазовых», характеризуется своеобразными переживаниями в периоды подъема и снижения настроения. В период снижения настроения больные, с одной стороны, могут винить себя в случившихся несчастьях, с другой – возникшее чувство неопределенной угрозы, сопровождающееся беспомощностью и недоверчивостью, не позволяет больному адекватно разобраться в ситуации. Он начинает, как это делали Катерина Ивановна и ее прототип А. Суслова, иллюзорно интерпретировать поведение окружающих, не отделяя в периоды сниженного настроения существующего от тенденциозно интерпретированного, иллюзорно воспринятого и даже полностью созданного богатой фантазией. Именно поэтому К. Леонгард, обратив внимание, что героиня Достоевского «способна на восторг, быстро переходящий в отчаяние», отмечает: «Снова мы сталкиваемся... с эндогенным психозом... „психозом счастья“... такие больные, впадая в экстатическое состояние, чувствуют себя призванными к тому, чтобы принести счастье и освобождение другим людям».[90]

    Но и в этом случае психотическое состояние героинь Достоевского чаще всего неочевидно, тесно переплетено со здоровым началом. Эти «несостоявшиеся» формы заболевания иногда протекают с истерическими проявлениями. Избирательная общительность, обращенность к внутренним переживаниям, мнительность уживаются в них с демонстративностью и бурными реакциями. В сложных ситуациях выявляются немотивированные отказы от прежних привязанностей, парадоксальность эмоций, несдержанность. Незначительная размолвка завершается иногда истерическим припадком. Особенно часты сочетания допсихотической (несостоявшейся) шизофрении с истерическими проявлениями у женщин, у которых к этому сочетанию часто присоединяются эмоциональные колебания. Психиатры знают, как трудна бывает диагностика шизофрении у женщин из-за кажущегося несоответствия заболевания хрестоматийным шаблонам.

    Особенностью скрыто, легко и атипично протекающей шизофрении является то, что признаки болезни «демаскируются» лишь периодически различными соматическими (телесными) расстройствами, психогенно (при неприятностях и конфликтах) и только иногда могут «активироваться» сами по себе в результате реализации скрытого наследственного начала. У большинства больных этого круга, несмотря на отдельные симптомы в сложные периоды жизни, в остальное время процесс остается скрытым. Он проявляется преимущественно только пограничным между здоровьем и болезнью характером, в какой-то степени сходным с тем, который наблюдается у родственников больных несомненной шизофренией. Изменения шизоидного круга (аутизм, трудности контакта с людьми, грубый эгоизм, парадоксальность эмоций и поведения) при этом нередко могут сочетаться с психопатическими чертами иной структуры и прежде всего истерическими.

    Заболевания героинь Достоевского, в характере которых тайно связаны шизофреническое, циклоидное и истерическое начала, манифестировались именно потому, что жестокость условий жизни противоречила высоте их идеалов, требований к себе и понятию о счастье. Незащищенность, слабость нервной системы не только способствовали проявлению болезни, ведущей к эгоцентризму и нарушению эмоционального контакта, но и одновременно способствовали большей совестливости, обострению ответственности, пониманию трагичности сложившихся обстоятельств. Помешательство их – закономерный результат бесплодных попыток примирить высокие требования к любви с ощущением невозможности что-либо изменить в судьбе своей и своих любимых. И их неспособность дать счастье другим является платой за несоответствие высоких идеалов, созданных в аутичных фантазиях, мерзости и болезненности реальной действительности.

    Психологические открытия Достоевского в исследовании душевных метаний не способных дать счастье женщин своеобразно продолжил Кнут Гамсун. В исследованиях Ю. И. Сохрякова подчеркивается сходство героини романа «Ночь нежна» Скотта Ф. Фицджеральда с инфернальными героинями Достоевского. Богатая женщина, страдающая шизофренией и находящаяся в психиатрической клинике, становится женой лечащего ее психиатра. Выздоровев, она уходит от него. Ее красота, не согретая добром, в еще большей степени, чем у инфернальных героинь Достоевского, становится «источником индивидуалистического своеволия и этического зла». Главное, чем различаются эти героини, исследователю видится в том, что «если у Достоевского инфернальность его героинь, их своеволие и гипертрофированная надменность являются следствием их психологической травмированности в юности, результатом унижения их человеческого достоинства, то у Фицджеральда эгоистическое бездушие героинь – это свидетельство их социальной принадлежности к миру богатых».[91]

    Таким образом, эта аналогия с иной стороны подкрепляет наше мнение о шизофренической природе «роковых женщин» – героинь Достоевского.

    Шизофрения, маниакально-депрессивный психоз, эпилепсия, истерия, психопатия, алкоголизм – неужели только такими отклонениями страдают герои Достоевского, которые нас так потрясают, которым мы всем сердцем сопереживаем и которых вполне понимаем? Обзор психиатрических проблем в литературоведческом аспекте, панорама героев подводят нас к противоположному выводу. Герои Достоевского – не противопоставляемые нам «они» (психические больные). Это «мы», все те психически здоровые (в ряде случаев «полунормальные», по терминологии П. Б. Ганнушкина) люди, в которых сочетаются и больное, и здоровое начала. И, для того чтобы победило здоровое, мы должны предельно самокритично, без высокомерия (так же как относимся к своему телесному здоровью) оценить свою психику, характер. Мы должны идти к своему психическому здоровью, а не культивировать все болезненное в себе. Но и ужасаться, приходить в отчаяние от подозрений в болезненности психики не стоит.

    Болезненное начало, как мы старались показать, часто имеет и социально-положительное значение. Использовать положительное и максимально нейтрализовать отрицательное, предотвратить возможность развития настоящей психической болезни – задача и самого человека, и общества в целом. Психиатрия и психология в какой-то степени сблизили свои, во многом различные, понимания акцентуированной личности. И «патос», и «несостоявшаяся», «латентная» шизофрения, и легчайшие проявления циклотимного характера, и истеричность могут быть вкраплены в характер каждого из нас, не мешая, а иногда и чем-то индивидуализируя поведение.

    Психиатр А. Е. Личко рассматривает акцентуации как крайние варианты нормы, при которых отдельные черты характера чрезмерно усилены, отчего обнаруживается «избирательная уязвимость в отношении определенного рода психогенных воздействий при хорошей и даже повышенной устойчивости к другим».[92] Основоположник учения об акцентуациях Леонгард отмечал, что у Достоевского с исключительной силой показаны различия в поведении разных людей. Акцентуированные личности, представляющие научный интерес для профессионалов, «благодаря Достоевскому делаются близкими нам, мы воспринимаем их более непосредственно, прямо».[93]

    Жизненность, целостность этого сплава патологического и здорового в характерах, сконструированных Достоевским для своих персонажей, заключена в том, что в жизни такие сплавы достаточно широко представлены в качестве предмета научного анализа современной психиатрии (ремиссии длительно протекающих психических заболеваний, донозологические, препатологические состояния, пограничные психические расстройства и др.). Так, для вариантов, рассматриваемых как нормальные проявления акцентуаций личности (по Леонгарду), характерны эпизоды психических расстройств, декомпенсации, требующих даже госпитализации в стационар. Следовательно, акцентуации – это варианты психики, в которых здоровье находится в сплаве с патологией.

    Шизофреническое достаточно неоднозначно отражает типичные для современного человека психические отклонения широкого круга. Это было точно подмечено и отражено Достоевским на стадии самых начальных и даже препатологических отклонений. Но не опасно ли на литературных примерах знакомить неискушенного в медицине читателя с ее симптоматикой?

    Один из наших оппонентов – член Союза писателей – в неофициальной рецензии попытался предостеречь от такого рода литературно-психиатрических параллелей, прибегнув к своеобразному абстрактному эксперименту: «Предположим, что Ставрогин существует и живет в Твери. Его поведение не нравится местным властям. Кто-то (хроникер) пишет в Ленинград психиатрам о поведении Ставрогина. Неизвестно – правду пишет или ложь. Психиатры на основании письменных, непроверенных показаний неспециалиста признают у Ставрогина „наличие тяжелой психической патологии“. В довольно опасную игру играют в рукописи наши психиатры. Игра может нечаянно стать методом, метод – набрать силу. И тогда любого из нас можно будет упечь в „психушку“ просто на основании доноса?»

    Мы оставили стиль изложения, образность, аргументацию автора без какой-либо редакции. Однако такой эксперимент обладает той особенностью, что он может быть продолжен. Мы его и продолжим, «обратившись» за консультацией к Достоевскому.

    Несовершенны и до настоящего времени методы, организация, деонтология оказания помощи людям с «больными мыслями». В этом мы можем согласиться с нашим оппонентом. Но отказывать этим людям в помощи и по христианской, и по общечеловеческой морали безнравственно. Ставрогин не был помещен в «психушку», но он в тяжелом психическом состоянии раздвоенности эмоций, воли и мыслей покончил жизнь самоубийством. Не знаем, какая из альтернатив, по мнению рецензента, более оптимальна. Но главное не в этом. Ставрогин искал психотерапевтической помощи, исцеления. По совету Шатова он со своей исповедью пошел к советодателю-исповеднику Тихону, который, не сочтя себя достаточно компетентным, способным исцелить, рекомендует ему старца «...отшельника и схимника, и такой христианской премудрости, что нам с вами и не понять того» (11; 29).

    А популяризации психопатологии при анализе творчества Достоевского мы не стыдимся и не боимся. Недаром первый психопатолог, обратившийся к его наследию, В. Чиж правильно указывал: «Лечение душевных болезней до тех пор будет давать плачевные результаты, пока образованная публика не будет иметь элементарных сведений по психиатрии... Попытку популяризировать психиатрию представляет мое сочинение „Достоевский как психопатолог“».[94] Взглядам, мыслям, задумкам Достоевского о том, как психологически-нравственно помочь людям с «больными мыслями», посвящена последняя глава.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх