• 1. К кому идти с «больными мыслями»?
  • 2. Бесы психотерапевтического самозванства
  • 3. От врача зосимова к старцу зосиме
  • 4. На пути к животворному слову
  • 5. Все начинается с детства
  • Глава IV

    Спасите наши души!

    Дух Ваш прекрасен... Это анализ умной души, а не головы.

    (Из письма Н. С. Лескова Ф. М. Достоевскому)

    В зятое эпиграфом к этой главе признание самобытного писателя Н. С. Лескова многого стоит. Написанное в порыве восторга, оно выражает настроение всех тех, кто смог постичь откровения прекрасной и умной души великого писателя. Особенно ощутимо нравственно-оздоравливающее влияние его духовности стало в период его болезни, приведшей к скоропостижной смерти. Многочисленная корреспонденция была наводнена трогательными письмами простых людей: «...Прочтите горячие, здоровые, теплые мои приветствия, пусть они Вас оживят, исцелят, непременно исцелят...»; «Но добрые дела твои никогда не умрут: они на гробе твоем зеленеют и цветут». «Значит, большой и хороший был учитель», – говорили простолюдины, увидев идущих за гробом Достоевского многочисленных гимназистов и студентов. «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он самый близкий, дорогой, нужный мне человек... Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу»,[95] – так поразила смерть Достоевского Л. Н. Толстого.

    Ушел из жизни нужный людям человек, который слышал стоны страдающих, его сердце откликалось на невидимые миру слезы, а умная душа подсказывала выход из, казалось бы, неразрешимых ситуаций. «Спасите наши души!» – этот призыв униженных и оскорбленных, больных мыслями людей он слышал всю жизнь. Нет с нами Достоевского, но осталось его наследие, его размышления, воспоминания о нем, которые помогают нам в тяжкие минуты сомнений и будут помогать нашим внукам, правнукам. Мы полностью согласны с драматургом Виктором Розовым, который не понимает, как можно говорить о том, что Достоевский мрачен. Наоборот, он – весь из света, любви к жизни, добра. Эти сияющие со страниц его произведений свет и доброта делают жизнь каждого из нас, прикоснувшегося к его гению, полноценной и насыщенной. Строки Блока, приведенные В. Розовым как ответ тем, кто считает Достоевского мрачным и надрывным («Простим угрюмство – разве это скрытый двигатель его? Он весь дитя добра и света, он весь свободы торжество!»), выявляют главное в духовно-оздоравливающем наследии писателя – не только вскрывать язвы и болезни души человеческой, но и показывать реальные пути для их преодоления.

    Идеям Достоевского, касающимся психического оздоровления больного общества, и посвящена настоящая глава.

    1. К кому идти с «больными мыслями»?

    Романы Достоевского представляют собой самое страшное обвинение, брошенное в лицо буржуазному обществу: истинный убийца, губитель человеческих душ – это ты!

    (Роза Люксембург)

    «Идеи-страсти (чувства)», приобретающие сверхценность и навязчивость, борьба их внутри раздвоенного сознания героев Достоевского часто переживаются ими как болезнь. Если бедность Макара Девушкина мешает ему даже подумать об обращении к врачу по поводу «больных мыслей», то герой «Двойника», скопив денег, прибегает к медицинской помощи. Голядкин, испытывающий психический дискомфорт (сплин), требует от доктора медицины и хирургии Рутеншпица не лечения, а платного совета.

    С экономической точки зрения медицинская помощь, или консультативная, или практическая, принадлежит к категории услуг, не имеющих стоимости. Эти услуги обладают лишь поверхностной экономической характеристикой – ценой; это относится к духовной продукции вообще и соответственно ко всякому знанию, если оно становится товаром. «Отсутствие стоимости (т. е. объективного экономического регулятора цен), – пишет философ Э. Ю. Соловьев, – делает конкуренцию в сфере услуг особенно жесткой и напряженной: она вращается здесь не вокруг средней, а вокруг монопольной цены».[96] Борьбе за лучшего врача противостоит борьба за наиболее щедрого пациента. Гонорар медика в отличие от цены, уплачиваемой за обычные товары, строго не ограничен. Причем консультация как вид медицинских услуг особенно выделяется неопределенностью оценки результата деятельности и произвольностью цены по сравнению с практическим лечением.

    Разница во взаимоотношениях больного с консультирующим и больного с оказывающим непосредственную помощь врачом очевидна при сопоставлении петербургской поэмы «Двойник» с повестью Н. В. Гоголя «Нос». Главный герой последней, майор Ковалев, вызывает врача тогда, когда его собственные попытки приклеить прекративший свое существование нос к «гладкому месту между щек» не увенчались успехом. Доктор оказывается не в состоянии помочь. Поэтому трагикомичны как его рассуждения о гонораре, так и его советы: «...я беру за визиты, но единственно с тем только, чтобы не обидеть моим отказом... я бы приставил ваш нос; но... это будет гораздо хуже... Мойте чаще холодной водой, и я вас уверяю, что вы, не имея носа, будете так же здоровы, как если бы имели его...».[97] Предмет медицинской сделки конкретен: гонорар полагается только за то, что врач сумеет восстановить нос на лице пациента. Никакие общегигиенические советы не могут заменить хирургу его неспособности наглядно, «рукодействием» устранить косметический дефект.

    В отличие от описанной выше ситуации предмет сделки Голядкина с доктором медицины и хирургии Рутеншпицем неопределеннее и сложнее. В надежде на помощь Голядкин излагает врачу свои «больные мысли» (подозрения о преследовании, затруднения в приспособлении к чиновничьему миру и др.). Доктор, не кривя душой, говорит Голядкину: «... я не мог вас совершенно понять...» (1; 117) – и прописывает: «...Развлечения... друзей знакомых посещать... бутылки... держаться веселой компании... спектакли и клуб... Дома сидеть не годится...» (1; 115).

    Голядкина потрясает неспособность врача проникнуться его мыслями и понять их: «...Нет-с... это вовсе не следует!.. этого... здесь вовсе не надобно...» – стонет он, когда врач выкроил из бумаги «докторской формы лоскутик и объявил, что тотчас пропишет что следует...» (1; 117–118). Степень эмоционального потрясения пациента шаблонностью рассуждений врача настольно велика, что он заключает: «Этот доктор... крайне глуп... как бревно...» (1; 122).

    Глубиной, точностью и тонкостью раскрытия конфликта при обсуждении «болезненных мыслей» Достоевский, по-видимому, в значительной степени обязан наблюдениям, накопленным во время совместного проживания в одной квартире с врачом А. Е. Ризенкампфом. Писатель горячо интересовался жизнью его пациентов, принадлежащих к «пролетариату столицы», «терпеливо выслушивал» и записывал их рассказы. В «Двойнике» Достоевский показал несовершенство узкобиологического подхода медицины к человеку с «больными мыслями», осознанное им при общении с Ризенкампфом и его пациентами.

    Отношения между врачом и пациентом, противоречия их интересов можно более четко уяснить, если обратиться к социально-психологическому анализу экономики частной практики в медицине. Во-первых, здесь, как и в других областях экономики, господствуют чисто рыночные отношения, а во-вторых, медицинская мудрость может быть получена пациентом как практически ориентирующимся индивидом от врача без всякого встречного понимания.

    Если Рутеншпиц не проявляет интереса к лечению психических расстройств, то герою повести «Хозяйка» Ордынову, находящемуся в пограничном психическом состоянии, рекомендуют обратиться к хирургу, который успешно лечит и психические расстройства. Но уже в «Преступлении и наказании» «убивца» Раскольникова в период психогенной реакции консультирует врач Зосимов, склонный к переходу от хирургии к психиатрии. Их общий приятель Разумихин говорит, что Зосимов «...по специальности хирург, помешался на душевных болезнях...» (6; 149). Сам Зосимов подтверждает, что «...особенно следит за этим чрезвычайно интересным отделом медицины... „(6; 159). Причем не последнее место в его выборе играют экономические соображения. На это указывает то, что ему нужно, чтобы его „ждали как оракула“, и то, как говорил он с участием, «...но сдержанно и как-то усиленно серьезно, совершенно как... доктор на важной консультации, и ни единым словом не уклонился от предмета и не обнаружил ни малейшего желания войти в более личные и частные отношения...“ (6; 159).

    Черты будущего бизнесмена от медицины проступают в «чрезвычайности» как его «внутреннего удовлетворения» своей деятельностью, самим собой, так и внешнего вида. Он был в «...широком щегольском легком пальто, вообще все было на нем широко, щегольское и с иголочки; цепь к часам массивная. Манера его была медленная... и в то же время изученно-развязная; претензия... проглядывала поминутно...» (6; 103). Не случайно из всех героев романа по внешнему виду Зосимов более всего напоминает Лужина – дельца капиталистического круга. Закономерно и то, что в беседе Разумихина, Раскольникова и Лужина, закончившейся конфликтом, только Зосимов соглашается с соображениями Лужина. Недалек от истины Разумихин, который говорит Зосимову: «Ты до того себя разнежил... На перине спит (доктор-то)... Года через три ты уже не будешь вставать для больного...» (6; 160).

    Хотя Достоевский глазами Разумихина видит, что Зосимов может потерять чувство врачебной самоотверженности, но в романе он еще сохраняет интерес к заболевшему («С какой-то даже жадностью накинулся он на Раскольникова со всем молодым жаром только что начинающего полечивать доктора...» – 6; 171) и может уловить нюансы поведения Раскольникова во время его свидания с родными. Но последующее резонерство врачебных поучений, так же как и разговор о вознаграждении, определенно показывает направление его эволюции как врача. Примечателен в этом смысле его ответ на вопрос Раскольникова о причине его бескорыстия:»... предположите, что вы мой первый пациент, ну, а наш брат, только начинающий практиковать... почти в них влюбляется. А я ведь пациентами не богат...» (6; 172).

    Зосимов как формирующийся врач буржуазного типа по художественно-философской логике Достоевского противопоставляется врачу, сострадающему больным из мира обездоленных. Примером для Достоевского служил почти легендарный доктор Ф. П. Гааз (врач московских тюремных больниц), известный всей России своей филантропической деятельностью. «У Гааза нет отказа», – такая поговорка ходила о нем. Еще в 1862 г. в журнале братьев Достоевских «Время» о Гаазе было написано: «...он был в полном смысле человек божий!» С именем Гааза, упомянутым дважды в черновиках романа «Преступление и наказание», связан нравственный идеал, к которому стремится герой, познавший искушение и совершивший преступление. В романе «Идиот» в набросках к «Житию великого грешника» Достоевский вновь возвращается к доктору Гаазу. Сопоставление с Гаазом проявляет промежуточность позиции врача Зосимова. С одной стороны, он совершает филантропический акт, с другой – эта бесплатная консультация служит его подготовке к деятельности частнопрактикующего врача.

    Другой герой Достоевского – врач, приглашенный для экспертизы состояния Мити Карамазова, московская знаменитость, – принадлежит к иной формации: это уже делец от медицины. Помимо экспертизы он консультировал Ивана Карамазова, Лизу Хохлакову, Илюшу Снегирева и его сумасшедшую мать. И каждый из пациентов после его визита оказался еще в более трагической ситуации (особенно члены семьи Снегиревых). При посещении больного он холоден, недоброжелателен, брезглив, «как будто... боялся запачкаться». Закончив осмотр, он сообщает, как «крайне важную и ему одному известную истину», несчастному отцу о судьбе смертельно больного сына: «...Не от меня теперь зависит... и, однако... если б вы, например, могли... направить... вашего пациента... в Си-ра-ку-зы, то... вследствие новых благоприятных климатических условий... могло бы произойти...» И, выслушав недоуменные возгласы растерявшегося от такого совета отца («В Сиракузы!.. В Сицилию! Батюшка, ваше превосходительство... да ведь вы видели!.. а маменька-то, а семейство-то?..»), не пытаясь понять трагедийности ситуации, продолжает вещать: «...Н-нет, семейство не в Сицилию, а семейство ваше на Кавказ, раннею весной... дочь вашу на Кавказ, а супругу... немедленно на-пра-вить в Париж, в лечебницу доктора пси-хи-ат-ра Ле-пель-ле-тье...» (14; 505). Неуместность этих советов очевидна всем присутствующим. Больной и его близкие лишены последней надежды. Предложение отвезти Илюшечку в Сиракузы, а его безумную мать – на Кавказ или в Париж применительно к данной ситуации нелепо, утопично и даже кощунственно. Оплачена деньгами бесполезная услуга.

    Пренебрег советами доктора и Иван Карамазов, когда «знаменитость» заключила, что у него вроде расстройство в мозгу и что «...вообще же необходимо начать лечение серьезно...» (15; 70). Все консультации в Скотопригоньевске знаменитости из Москвы никому не принесли пользы. После посещения врача не стало легче на душе ни у больных, ни у их близких. Вспомним афоризм «Если после посещения врача больному не становится лучше, то это не врач», и сделаем вывод, что эта знаменитость не врач, а ремесленник-шарлатан. К тому же этот врач нарушает профессиональную этику по отношению к своим коллегам, спрашивая у больного: «Ну, кто вас здесь пачкал, Герценштубе? Хе-хе!» (14; 103), – и тем самым оскорбляя врача-подвижника.

    Гонорары в зависимости от престижа врача и подлое опорочивание конкурентов – неотъемлемые особенности медицинской практики во времена Достоевского. Недаром в его сатирически-фантастическом рассказе «Бобок» переговаривающиеся в могилах мертвецы обсуждают престижность и гонорары практикующих врачей (Эк, Шульц или Боткин? Кусаются ли их цены? Как внимательно они осматривают? и т. п.).

    Будучи болезненным человеком, Достоевский не понаслышке, а на собственном опыте знает о «треугольнике» (больной – деньги – врач). Об этом он сообщает в своих письмах: «...светило науки немецкой живет во дворце (буквально)... я спросил дожидающего больного, сколько платят... он ответил мне... 5 талеров. Я решил дать три. Больных он держит минуты по три, много пять минут. Меня держал 2 только минуты и лишь дотронулся стетоскопом до моей груди. Затем изрек одно только слово: Эмс... Я положил три талера и ушел: было зачем ходить...» (29; 1; 325–326). Или: «...Мерзавец... Он до того небрежен с больными, благо у него собирается по 50 больных в приемные часы!..» (29; 2; 62). И «...ему бы только поскорей отвязаться от больного, никогда не рассмотрит подробно, кроме 1 раза, да и первый-то единственно смотрит из приличия, чтобы не испугать больного небрежностью с самого первого раза...» (29; 1; 100). И опять о деньгах: «...я бываю каждые 6 дней и даю ему каждый раз 10 марок... чтобы был внимательнее...» (29; 1; 104).

    Почти мошенничеством кажется Достоевскому тактика немецкого врача, который «из самолюбия» отвергает советы петербургского, а потом после безуспешности предложенного им лечения вынужден возвратиться к им самим отвергнутым предписаниям. А как он возмущен, когда его отказывается выслушать врач, узнав, что он безуспешно лечился у другого: «...Вот какие у них нравы... из ремесленной своей чести отказывает больному, тогда как больной имеет полное право не доверять своему доктору, а он обязан помогать всякому приходящему...» (29; 353).

    Интересы врача, ждущего платы, в силу объективных закономерностей становятся противоречащими интересам обездоленного больного; врач и больной становятся антагонистами. И не случайно в травле Голядкина участвует врач Рутеншпиц. Объединившись с бывшей квартирной хозяйкой и аптекарем, он же и завершает ее как своеобразный «палач» его души. В окончательном варианте 1866 г. по сравнению с 1846 г. несколько снизилась дьявольская мистика финала («два огненных глаза... адской радостью блестели... готовые схватить его руки»), но трагичность, безвыходность ситуации еще более усилилась: «Ви получайт казенный квартир... чего вы недостоин, – строго и ужасно, как приговор, прозвучал...» (1; 221) голос врача.

    В романе Ф. Кафки «Процесс» «ужасный приговор» над отчужденным от общества маленьким человеком, как палач, произносит и исполняет врач.

    Врач часто становится слепым исполнителем самых жестоких санкций бесчеловечного, продажного и лживого общества. Противодействовать общественному давлению трудно и небезопасно, об этом идет речь в романе «Идиот».

    Попытка юридически оформить сумасшествие князя Мышкина и взять его под опеку не удалась потому, что врач выбыл из бюрократической цепи социального принуждения. Звено дало осечку. «Компетентный свидетель» – медик – «оказался не на высоте», обоснованно заявив: «...если всех таких брать под опеку, так кого же бы приходилось делать опекунами?..» (8; 488). Как правильно замечает социолог Ю. Г. Кудрявцев, «доктор не понял игры. Он, видимо, отчасти сам сумасшедший, если не понимает, кто должен в обществе опекать и кто быть в опеке».[98] Ослушавшийся сильных мира сего врач мог бы расплатиться за непонимание, если бы был моложе и не занимал устойчивого положения в обществе.

    Закончившаяся трагически, «впрочем, очень обыкновенная» история невзгод врача представлена в том же романе. Врач имел казенное место в губернии, но тут начались «интриги», в которые «вмешали даже жену его». Он погордился, погорячился, произошла перемена губернского начальства в пользу его врагов. Под него подкопали, пожаловались. Он потерял место и на последние средства приехал в Петербург объясняться. Пять месяцев пробегал по канцеляриям, проел все, а тут родился ребенок («...заключительный отказ на поданную просьбу... хлеба нет, ничего нет, жена родила...» – 8; 333).

    В обществе, которое составляет художественный мир Достоевского, врач оказывается наемным рабом, иногда принимающим функции палача-экзекутора, чтобы обеспечить себе минимальное благополучие. Иначе он сам выталкивается в разряд униженных и обездоленных.

    «Купленную, нанятую совесть» можно увидеть и во взаимоотношениях врача с больными, получивших художественное отражение в творчестве Достоевского. Подозрение «А ну, если лжет и только деньги взял?» (22; 53) возникает как по отношению к советам врача, так и по поводу клятв адвоката, убеждающего в невиновности заведомо виновных. К врачам могут относиться следующие слова Достоевского: «избежать фальши и сохранить честность и совесть адвокату также трудно... как и всякому человеку достигнуть райского состояния...» (22; 53).

    Трудно сохранить честность, совесть, достоинство врачу и в обществе, провозгласившем бесплатное здравоохранение. Мы в этом все убедились. Соблазны, материальная зависимость и трудности иногда побеждают не подкрепленные экономически высокие идеалы. Покупается совесть врача. И не так уже важно – взятка ли это, подарки от больных, или незаконно полученные от административно-бюрократического аппарата привилегии (доходное место, карьера, квартира, «зеленая улица», защита слабой, никому не нужной диссертации и т. п.), или украденные у больных дефицитные медикаменты. Нечистая совесть и корыстолюбие уничтожают врача как профессионала и человека. Подвижники от медицины, врачи гаазовского типа, которых искал и находил Достоевский, не перевелись и сейчас и являются надежной опорой нашего оптимизма.

    Опорой будущего «наследия земли», «общим человеком», соединяющим мир, любовью и добротой побеждая зло, назвал Достоевский одного из таких подвижников – доктора Гинденбурга, похороны которого он прокомментировал в «Дневнике писателя». По корреспонденции Софьи Лурье из Минска, такого сочувствия, таких душевных слов никогда не видели на похоронах. За 58 лет практической деятельности в качестве терапевта и акушера Гинденбург сделал столько добра, что все звали его отцом. Только с его смертью поняли, что потеряли. Не было ни одного человека, который не пришел бы поплакать над ним. В особенности плакали и молились бедные еврейки, которым «он так много помогал». У бедной родильницы он, «видя, что не во что принять, снял с себя верхнюю рубаху... разорвал и отдал...» Вылечив всех членов семьи бедного дровосека, он еще подарил им корову. Хоронили его, как святого. Все бедняки заперли лавки и бежали за гробом, а «...еврейские музыканты пошли просить, как чести, позволения играть во время процессии. Все бедные принесли кто 10, кто 5 к...» (25; 90). Главными качествами «общего человека» для Достоевского являются бескорыстие и интернационализм: «...в этом городе множество евреев, есть немцы, русские, конечно, поляки, литовцы, и все-то, все эти народности признали праведного старичка каждая за своего...» (25; 90). Достоевскому важно, что «общий человек» соединил над гробом своим весь город: «Русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу, плакали вместе. Пятьдесят восемь лет служения человечеству в этом городе, неустанной любви соединили всех хоть раз над гробом его в общем восторге и... слезах...» (25; 92).

    Как прообраз единения народов рассматривается Достоевским исчезновение национально-религиозных преград на похоронах врача, когда «...провожает его весь город, звучат колокола всех церквей, поются молитвы на всех языках. Пастор со слезами говорит свою речь над раскрытой могилой. Раввин стоит в стороне, ждет и, как кончит пастор, сменяет его и говорит свою речь и льет те же слезы... Ведь пастор и раввин соединились в общей любви, обнялись над этой могилой в виду христиан и евреев...» (25; 92).

    Подвиг деятельной любви минского врача («...Исполнил я, исполнит и другой; чем лучше я другого?..» – 25; 91), по мысли Достоевского, нравственно оттеняет поведение другого доктора, «...не захотевшего помочь тут же вытащенному из воды утопленнику, несмотря на приглашение толпы...» (25; 92).

    Не мог бы отказаться от приглашения к попавшему в беду «божий человек» доктор Герценштубе из романа «Братья Карамазовы». Он, как и «общечеловек» из Минска, «был добр и человеколюбив, лечил бедных больных даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство». Именно он рассказал на несправедливом суде эпизод с фунтом орехов, своей мудрой добротой противостоящий лжи судебного процесса и медицинской экспертизы.

    Безвозмездность медицинской (акушерской) помощи способствует благоприятному душевному повороту, по-человечески сближает такую суровую женщину, как Виргинская в «Бесах», с ее «политическим» противником. Проявив милосердие при родах жены Шатова, она уверилась, что слухи о его предательстве ложны, так как «...человек, решившийся даже предать, чтобы только погубить других... имел бы другой вид и тон...» (10; 448).

    В рассказе «Маленький герой», написанном в тяжелый период жизни писателя (заключение в Петропавловскую крепость), Достоевский утверждает, что есть женщины, которые в жизни точно сестры милосердия. Перед ними можно ничего не скрывать, говорить о больном и уязвленном в душе. Кто страдает, тот смело и с надеждой может идти к ним и не бояться быть им в тягость. Столько терпеливой любви, сострадания и всепрощения в их сердцах. Целые сокровища симпатии, утешения, надежды хранятся в этих чистых сердцах, тоже уязвленных, «...потому что сердце, которое много любит, много грустит, но где рана бережливо закрыта от любопытного взгляда, затем что глубокое горе всего чаще молчит и таится. Их же не испугает ни глубина раны, ни гной ее, ни смрад ее: кто к ним подходит, тот уже их достоин; да они, впрочем, будто и родятся на подвиг...» (2; 273).

    Подвижничество и любовь – такими качествами наделяет Достоевский сестер милосердия. Они, как Герценштубе и Гинденбург, не только делают добро другим, но сами становятся «общими человеками», самореализуются, прокладывая путь настоящим людям будущего. Они похожи на близкого писателю Дон Кихота. Их не затягивает мелочность, эгоистичность, бессердечность жизни. В них что-то еще благородное осталось от прошлого, но еще больше от будущего человека «золотого века», прозреваемого Достоевским. Они лучезарны не благодаря, а вопреки законам окружающего мира, пролагая пути к лучшему будущему.

    Подвижничество, любовь, самоотверженность, альтруизм видим мы во врачах – Тане из пьесы Арбузова, Платоне Кречете из пьесы Корнейчука, Устименко, Калюжном, Левине из романов Германа. Эти образы наших современников не выдуманы, не идеализированы, а, как у Достоевского, «высмотрены» в противоречиях жизни. Но, к сожалению, как и во времена Достоевского, врачебное подвижничество не перечеркивает всего негативного, что характеризует медицину сейчас.

    Однако для эффективной помощи человеку с больными мыслями одного милосердия и подвижничества недостаточно. К этой трудной и ответственной деятельности нужно иметь призвание, способности, специальную подготовку. Этому и посвящены последующие разделы главы.

    2. Бесы психотерапевтического самозванства

    Герой Достоевского – весь самообман, стремящийся избавиться от самого себя.

    (Ю. Ф. Карякин)

    Вызванные муками совести больные мысли в апогее душевного кризиса достигают психического расстройства с галлюцинациями. Та к было у Ставрогина, Ивана Карамазова и Свидригайлова. Оказавшись в «уединении нравственной изоляции», каждый из них пытается на уровне идей преодолеть угрожающую необъяснимость своих переживаний. Тупики попыток, способных даже при самом глубоком уме создать только подобие экзистенциально-мистических построений, гениально предвосхищены в «теории» Свидригайлова: «Привидения – ...клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку... их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одной здешней жизнью... а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и, чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше...» (6; 221).

    Несмотря на то, что в идее Свидригайлова заложены определенные психологические защитные механизмы, его попытки «психотерапевтического самоубеждения» оказываются малоэффективными. Он мучительно ищет человека, с которым мог бы поделиться самым сокровенным, надеясь в понимании «Другого» найти недостижимое в одиночестве разрешение душевного кризиса. И таким «Другим», на которого падает выбор Свидригайлова как на спасителя души, неожиданно и парадоксально оказывается сам находящийся в тяжелом душевном кризисе полусумасшедший убийца Раскольников. В этом парадоксе есть своя психологическая закономерность. Г. Гессе мудро замечает: «...Если в виде исключения найдется человек, способный понять тебя... – значит, человек этот находится в таком же положении, как и ты, так же страдает и так же пробуждается».[99]

    Для Свидригайлова, муки совести которого связаны с виной за загубленную жизнь жены, Раскольников представляется наиболее подходящим в качестве психотерапевта. Эта гипотеза подвела нас к неожиданной и парадоксальной аналогии – Свидригайлов, аналогично ситуации с Верховенским и Ставрогиным, подталкивает Раскольникова к самозванству. Если Ставрогину предлагается, идеологически возглавив бесовство, стать «Иваном-царевичем», то Раскольникову уготована роль психотерапевта-исповедника. По очень интересной мысли литературоведа Л. И. Сараскиной, отказ Ставрогина от навязываемой ему роли «вождя» ограничил вред бесовского политического авантюризма локальной трагедией в провинциальном городе.

    Сопоставление политического и психотерапевтического самозванства имеет свою логику. И в том, и в другом случае стоит вопрос власти. Как показало бурное общественно-научное обсуждение телесеансов психотерапевтической помощи, проявления и положительной, и отрицательной власти психотерапевта над душой человека ни в чем не уступают влиянию самых активных, популярных политиков, если не превышают его. Тут действуют общие социально-психологические закономерности: при оценке психотерапевта, как и политика, всегда встает вопрос нравственной оправданности, законности его власти. Не является ли она самозванной?

    Важная для Достоевского тема самозванства развивает мысли А. С. Пушкина. У Пушкина самозванец – любой, кто достиг самодержавной власти незаконно, пускай даже скрытым преступлением (например, Борис Годунов, которому «умереть подданным надлежало»). Для Ю. Ф. Карякина самозванство прямо связано с самообманом и незаконным, оправдывающим претензию на власть употреблением ложных понятий. Формула его четка и логична: «...Переименование... связано с самозванством, а самозванство есть, в конечном счете, цель переименования, цель самообмана...»

    Свидригайлов, конечно, подталкивая Раскольникова к роли психотерапевта, в отличие от Верховенского предоставляет ему власть только над собственной душой, не пытаясь его использовать во зло другим. К врачу он не обратился не столько из-за скептического отношения к медицине, сколько потому, что ему важен не сам факт его заболевания, а вытекающий из него мировоззренческий вопрос: не дает ли его психическое расстройство преимуществ по сравнению со здоровыми в восприятии сверхчувственного, иррационального?

    Свидригайлов, задавая вопрос Раскольникову, верит ли он, что существуют привидения, предполагает, что ответ определит его судьбу. Предположим, что Раскольников принял эту гипотезу. Для Свидригайлова решаются сразу два вопроса, дающие перспективы для будущей жизни. Первое – его переживания оказываются не болезненным, а особым состоянием сознания (существования), нужным для выхода из нравственного кризиса. Второе – это то, что неразрешенный конфликт с умершей женой, являющийся причиной чувства вины, не закончен. Этот конфликт может быть решен в будущем при общении с привидением – ее призраком. Причем для успокоения, умиротворения Свидригайлова не требуется ни посредничества Бога, ни прощения живых людей. (Кризис разрешается как бы межличностно: с одной стороны – живой человек, с другой – призрак умершего.)

    Раскольников не смог стать психотерапевтом-исповедником Свидригайлова. Самозванство не состоялось, к его самообману «наполеоновской» идеей не добавился другой. И не так уже важна причина его отказа, связанная с отсутствием профессионального образования и опыта. Ведь не имеющая никакой подготовки Хохлакова в «Братьях Карамазовых» со всей серьезностью заявляет Митеньке Карамазову, пришедшему к ней просить в долг денег, что она «опытный душевный доктор», давно взявший его «судьбу в соображение» и следящий за ней и «изучающий» ее. Она «изучила» даже его «походку» и решила, что он «энергичный человек, которому надо на прииски», так как он «найдет много приисков». Ее самообман подкрепляется широко распространенной идеей, что «можно по походке узнавать характер», а также ее «опытом» (указав якобы «погибающему» мужу кузины на коневодство, она добилась того, что «он теперь процветает»).

    В действительности она, как и знаменитый доктор из Москвы, ничего не понимает в психическом состоянии людей. Оба они самозванцы от медицины. Недаром, уловив фарсовый оттенок их разговора, Митя отвечает: «...если вы опытный доктор, то я зато опытный больной» (14; 347–348). Фарсовое самозванство проявляется также в апломбе московской знаменитости при посещении больных и во время медицинской экспертизы подследственного Мити. Непонимание психического состояния пациентов сопровождает всю его высокооплачиваемую врачебную деятельность.

    Не смог разобраться в душевном кризисе брата старца Зосимы – Маркела – доктор Эйзеншмидт. Достигший перед смертью внутреннего нравственного совершенства Маркел объявляется сумасшедшим: «от болезни впадает в помешательство» (14; 262). Потеряв под влиянием общения с ученым атеистом веру и смертельно заболев, юноша испытывает пантеистические переживания общности с близкими и миром, который он оставляет, в целом. А врач такие слова Маркела, как «милые, дорогие, и чем я заслужил, что вы меня любите, за что вы меня такого любите, и как я того прежде не знал, не ценил... за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? станем... друг друга любить, и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять... Птички божии, радостные, простите и вы меня, потому что и перед вами я согрешил... Пусть я грешен перед всеми, зато и меня все простят, вот и рай» (14; 263), – однозначно относит к признакам безумия.

    Опровергнуть версию о помешательстве Маркела позволяет сравнение его высказываний с теми мыслями умирающего князя Андрея в романе «Война и мир», где говорится о любви, которую он испытал, когда, «умирая, увидел своего врага и все-таки полюбил его». Когда он вспомнил и вновь испытывал блаженное чувство любить «...ближних... врагов своих. Все любить – Бога во всех проявлениях, только врага можно любить любовью Божескою». Тогда же он понял и Наташу, «...ее чувство, ее страдания, стыд, раскаянье. Он теперь в первый раз понял всю жестокость своего отказа, своего разрыва с нею».[100]

    Аналогия очевидна. Но никто не решится предсмертные мысли князя Андрея назвать безумными. По замыслу Л. Н. Толстого, они подводят итог нравственным исканиям Болконского. Поэтому так же сомнительно безумие Маркела. Хотя влияние на нервную систему Маркела туберкулезной инфекции, а раневой интоксикации – на Андрея вряд ли можно отрицать.

    Но если в романе «Война и мир» это внутренние мысли умирающего, поток его сознания, то в новелле «Русский инок» – это поступки, прямая речь, обращенная к окружающим и по-разному ими воспринимаемая. Именно внешняя представленность мысли создает психологическую предпосылку появления гипотезы о помешательстве. Одновременно выявляется неспособность врача адекватно оценить благоприятные изменения душевного состояния в результате течения «живой жизни» и умело использовать их для психокоррекции. Врач в роли психотерапевта оказывается несостоятельным «самозванцем». Его самообман и ошибки вследствие этого связаны с отсутствием общепсихологической, гуманистической культуры, интереса к нравственным ценностям и исканиям личности.

    Достоевский не раз возвращался к недостаточности гуманитарного (философского, психологического, социологического) образования врачей, видя в нем причины их бездуховности. Подросток Долгорукий отмечает, что пользовавший его молодой заносчивый доктор, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков, «грубо не образован, как и все теперь... специалисты, которые в последнее время так у нас подняли нос» (13; 282). Можно, конечно, не согласиться с писателем, что «Сеченов в учености человек необразованный и вне своего предмета мало знающий. О противниках своих (философах) не имеет понятия». Но зато следующая его мысль вполне справедлива: «А большинство студентов и студенток – это все безо всякого образования. Какая тут польза человечеству! Та к только, поскорее место с жалованием занять» (29; 144).

    И совсем современно звучат соображения Достоевского по поводу «глупого» письма студента об отделении медицинского и юридического факультетов от естественного и историко-филологического. На вопрос студента: «Что-де у них общего?» – писатель ответил: «Да потому-то и надо общение, что медики и юристы – лишь специальности и что мало в них духа науки, образования, культуры. Было бы духовное единение студентов, вошел бы и в медиков, и в юристов высший смысл науки. Зародился бы вопрос по крайней мере. А вы хотите их еще больше разъединить и специальностью образованной сделать» (27; 1; 60).

    Несостоятельность позитивистских, вульгарно-материалистических представлений о психотерапии как основа самообмана, «беса» врачебного самозванства, шаржированно, заостренно отражена в романе «Преступление и наказание» в рассуждениях «недоучившегося недоноска» Лебезятникова, мигом пристающего «непременно к самой модной ходячей идее» и опошляющего ее. Встретившись с трагедией помешательства вдовы Мармеладовой, он оказался смешным и жалким, искренне опираясь на вычитанный «научный» тезис: «Если убедить человека логически, что, в сущности, ему не о чем плакать, то он и перестанет плакать». Он опирается при этом на «серьезные» опыты в Париже относительно возможности излечивать сумасшедших, действуя одним только логическим убеждением. Основная идея, покорившая его своей «серьезной ученостью профессора», сводится к тому, «...что особенного расстройства в организме сумасшедших нет, а что сумасшествие есть, так сказать, логическая ошибка, ошибка в суждении, неправильный взгляд на вещи. Он постепенно опровергал больного, и представьте себе, достигал, говорят, результатов!..» (6; 325).

    Нелишне вспомнить всем легковерам в «чудеса» современной массовой психотерапии реплику Раскольникова «...Слишком легко тогда было бы жить...» (6; 325) и замечание Лебезятникова о том, что при убеждении парижский профессор еще «употреблял и души, то результаты этого лечения подвергаются, конечно, сомнению...» (6; 325).

    Апофеозом самозванца-психотерапевта, основанном на самообмане и незаконном «переименовании» себя как врача, в этом романе выступает Зосимов. Говорил он с необыкновенным участием, сдержанно, усиленно серьезно, как доктора на важной консультации: «В больном заметна какая-то неподвижная мысль, что-то обличающее мономатерию... По наблюдениям же его, болезнь пациента, кроме дурной материальной обстановки последних месяцев жизни, имеет еще некоторые нравственные причины, есть, так сказать, продукт многих сложных и материальных влияний, тревог, опасений, забот, некоторых идей». Происхождение мономании им безапелляционно трактуется как результат совпадения начинающейся телесной болезни, нищеты и эмоциональной реакции на нелепость подозрений.

    Самозванец-психиатр, упиваясь самообманом, веря в свою проницательность, глубокомысленно рассуждает: «...начинающаяся болезнь, и этакое подозрение! Исступленному-то ипохондрику! При тщеславии бешеном, исключительном! Да тут, может, вся-то точка отправления болезни и сидит... Ведь эти мономаны из капли океан создают, небылицу в лицах видят...» (6; 163).

    Раскольников действительно находится в душевном кризисе, но как «кандидат в Наполеоны». Видя в себе сверхчеловека, разрешая себе пролить чужую кровь, он рассчитывает сам, без чьей-либо помощи, опираясь только на силу своего ума и воли, преодолеть «болезнь совести». Иначе он окажется в разряде «тварей дрожащих». Во время беседы с Зосимовым он не отказался от притязаний на роль сверхчеловека, и надежда преодолеть кризис самостоятельно еще не покинула его. Ему выгодно найти правдоподобное объяснение странности своего поведения. Поэтому версия о его временном психическом расстройстве, обусловленном внешними причинами (недоедание, лихорадочное состояние и др.), развиваемая его прямодушным, доброжелательным, но недалеким приятелем Разумихиным с помощью врача Зосимова, устраивает его как маскировка, ложное объяснение подлинной причины психического состояния. Создается любопытная психологическая ситуация во взаимоотношениях врача и пациента: пациент использует нечуткость, недальновидность и недостаточную компетентность врача для создания выгодной для себя легенды.

    «А ведь это, пожалуй, и хорошо, что он меня почти за сумасшедшего считает», – думает Раскольников. А находящийся в экстазе самообмана врач, ухватившись за деталь в рассказе Раскольникова (что в бреду он помнил все, до малейшей подробности, а вот зачем делал, ходил, говорил, не может объяснить), вещает: «...Слишком известный феномен... исполнение... дела иногда мастерское, прехитрейшее, а управление... начало поступков, расстроено и зависит от разных болезненных впечатлений. Похоже на сон».

    В ответ же на недоуменное замечание о том, «что ведь и здоровые так же», он приводит общемедицинские соображения: «действительно, все мы, и весьма часто, почти как помешанные, с маленькою только разницей, что „больные“ несколько больше нашего помешаны...» (6; 174).

    В беседе с Раскольниковым врач не только объясняет заболевание, но и дает ему рекомендации: «Ведь это издалека началось да подготовлялось... может, и сами виноваты были?.. ваше совершенное выздоровление... зависит теперь единственно от вас самих... мне хотелось бы вам внушить, что необходимо устранить первоначальные, коренные причины...» (6; 171). И так далее... Раскольников отвечает нарочито формальными репликами-издевками: «...Очень может быть... Да, да, вы совершенно правы... вот я поскорей поступлю в университет, и тогда все пойдет... как по маслу» (6; 171–172).

    Самообман наталкивается на самообман. Самообман психиатра-самозванца взаимодействует с самообманом преступника, находящегося в болезненном душевном кризисе, порождая ложь в квадрате, сознательный обман друг друга. Хотя здесь, как и всегда при бездуховной консультации, на одном полюсе – застывшее «готовое знание», на другом – личностное, лишенное всякого общезначимого содержания «ориентирующееся сознание». Связь между ними невозможна, так как на одной стороне знание уже окаменело, а на другой – индивид, по бедственному своему положению утративший всякий интерес к познанию.

    По данной социально-медицинской проблеме философ-экзистенциалист и психиатр К. Ясперс сделал следующее замечание: «Страх быть больным и зачастую трудно преодолимая потребность врача убедиться в своей значимости ведут к колоссальному расточительству времени и сил в терапевтических мероприятиях, которые, будучи сами по себе ничего не значащими или даже вредными, благотворно действуют лишь в качестве внушения и удовлетворения тем, что хотя что-то делается». По мысли Ясперса, отсутствие «экзистенциальной коммуникации на уровне сущности» между врачом и пациентом обуславливает изоляцию находящегося в душевном кризисе человека от официальной медицины. Это состояние душевного одиночества человека в кризисе находит свое яркое художественное выражение в приведенном выше общении на уровне самообмана между Зосимовым и Раскольниковым.

    Образ беса психотерапевтического самозванства, открытый гениальным сыном врача, освещенный прежде всего с позиций страдающего «больными мыслями» пациента, был развит великим писателем-врачом А. П. Чеховым в драматургии (по исследованиям искусствоведа Т. М. Родиной). Уже в первой пьесе «Иванов» наиболее активно пытающийся повлиять на ситуацию доктор Львов причиняет самый большой вред. Он губит жену Иванова, углубляя ее душевный кризис, доводит до самоубийства его самого, приводит в отчаяние Сашу. Под его влиянием у всех троих теряется надежда на возможность счастья, прорывается последний рубеж психологической защиты, и ситуация оказывается непереносимой.

    Из пяти других пьес А. П. Чехова, включая первый вариант «Дяди Вани» – пьесу «Леший», только в последней, «Вишневый сад», отсутствует врач. Причем все врачи тесно связаны не только врачебными, но и личными, дружескими узами с героями пьес, находящимися в тягостном душевном состоянии. И несмотря на доброжелательность, в ряде случаев незаурядность, присутствие врача-друга не облегчает безысходности ситуации запутавшихся людей. Жизнь врачей духовно не насыщена по сравнению с жизнью этих душевно страдающих людей. У них так же нет цели в жизни, они не видят в ней смысла, как и остальные стремящиеся к невозможному счастью герои. Таков грустный итог «психотерапевтических» судеб врачей в пьесах доктора Чехова. В чем смысл слов дяди Вани: «...Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский...».[101] Не в поисках ли своего места в духовно-нравственной помощи современникам с больными мыслями?

    Предлагает ли Достоевский альтернативу бесовству психотерапевтического самозванства? На наш взгляд, он видит ее в «божьих избранниках». Врач или психотерапевт («от Бога», «божьей милостью», «с искоркой божьей», «отмеченный печатью божьей», «которому Богом дано» и т. п.) в наш привыкший к нарочито атеистическому русскому языку век, как и слово «спасибо» (спаси Бог), не вызывает каких-либо религиозных ассоциаций. «Человек на своем месте», способности, талант, дар, интересы, жизненный опыт, подготовка которого наиболее полно соответствуют роли врача-психотерапевта, – этот общечеловеческий, привычный нам смысл затормаживает первичную религиозность приведенных словосочетаний.

    Для Достоевского же, по-видимому, оба этих смысла выступали в единстве, что не мешало, однако, глубине общечеловеческого понимания «богоизбранности». Недаром Достоевский по мере сил продолжил деятельность В. А. Жуковского, участвуя в воспитании наследника, он пытался воздействовать на развитие духовности будущего восприемника русского престола. На этом в значительной степени утопическом пути оздоровления общества писатель и мыслитель, по-видимому, пытался активно воздействовать на то, чтобы сбылись его мечты и самодержавный властитель «действительно» поверил, «что народ ему дети», ведь так мучительно-трагически переживалось им, что царь «что-то уж очень долго не верит» (27; 86).

    Взглядам Достоевского на проблему соотношения божественного и человеческого в психотерапевтическом даре посвящен следующий раздел.

    3. От врача зосимова к старцу зосиме

    Его называют психологом. Да, он был психолог. Но, чтобы быть таким психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе ближнего, надо иметь душу добрую, простую, глубокую. Надо иметь не гордую душу, а мягкую, склоняющуюся, которая может нагнуться, умалиться и пройти в душу ближнего; а там уже видно, чем больна эта душа и чего ей нужно, можно понять ее. Вот его психология и психиатрия...

    (Е. Л. Штакеншнейдер)

    Показав, что психиатры-самозванцы типа Зосимова не могут оказать помощи людям с «больными мыслями», Достоевский почувствовал, что для этого необходимы совсем другие люди, умеющие понять страдания и помочь советом. Нужны «исповедники и советодатели». Уже в 1873 г. он пишет: «... На Руси, по монастырям, есть... иные схимники, монахи-исповедники и советодатели...» Это люди верликого ума и образования, с удивительным даром проникновения в душу человеческую и умением совладеть с нею. Известны («кому надо») такие старцы во всей России. К ним едут «или даже пешком идут», не считаясь со временем и с расстоянием люди «...с раздавленной душой, которая уже и не ждет исцеления...» (21; 33).

    В романе «Братья Карамазовы» идеал такого монаха воплощен в образе старца Зосимы. Он изображен как тонко чувствующий психолог, способный проникнуть в душу другого. О нем говорится, что «он, допуская к себе столь многие годы всех приходящих к нему... и жаждавших от него совета и врачебного слова, – до того много принял в душу свою откровений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, угадывал: с чем тот пришел, чего тому нужно, и даже какого рода мученья терзают его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иного пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово» (14; 28).

    Зосима предстает почти как профессиональный психотерапевт с богатым опытом, все ждут от него «совета и врачебного слова». Старец – человековед, в совершенстве владеющий методами психотерапевтического воздействия, гибко меняющий их в зависимости от личностных особенностей каждого страждущего. Он пользуется, по существу, групповой психотерапией (которая только в наши дни внедряется на практике), когда при исцелении кликуши влияет не только на страдающую истерией женщину, но и на окружающих: многие из теснившихся к нему женщин «заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край одежды его, иные что-то кричали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал» (14; 44).

    С позиций современной психотерапии определенный интерес представляют претензии ортодоксальной церкви к старчеству. Противники старцев утверждали, «что... самовластно и легкомысленно унижается таинство исповеди...»(14; 27). В отличие от канонического таинства исповеди этот «сеанс психотерапии» (диалоги, совместное решение проблем и передача опыта не одному, а целой группе людей), по описанию Достоевского, происходил всенародно. Разнообразны формы психологического воздействия на лиц, обратившихся к старцу за поддержкой. Причем только по необходимости старец взывал к мистически-религиозным представлениям людей.

    Простой женщине, душа которой «иссушилась от тоски» по умершему сыночку «трехлеточке» и которая вследствие этого ушла из дома от мужа, начавшего без нее пить, Зосима дает совет в доступной для ее понимания образно-метафорической, религиозной форме. Увидев, что ее не утешает нарисованная им картина рая, в которой потерянный ею ребенок радуется и веселится в «сонме ангелов», старец находит достойный психотерапевта самого высокого класса прием, с помощью которого он переориентирует эту женщину, заставляя ее вернуться к мужу. Он как бы глазами утраченного, но вечно дорогого сына заставляет ее увидеть сложившуюся ситуацию и обрести цель в настоящей, а не загробной жизни: «Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас: зачем же ты блаженство-то нарушаешь?.. Как же он в дом придет, коль ты говоришь, что возненавидела дом свой? К кому ж он придет, коль вас вместе, отца с матерью, не найдет? Вот он снится теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет. Ступай к мужу, мать, сегодня же ступай» (14; 47). Быстро оценив благотворный эффект психологического воздействия («Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце мое разобрал. Никитушка, ждешь ты меня, голубчик...» – 14; 47), старец переходит к исцелению других.

    Обращают на себя внимание две крайне важные особенности психотерапевтического дара Зосимы. С одной стороны, примечательна его способность верно понять всю информацию о сложившейся ситуации (наличие страдающего мужа, сохранившаяся любовь и сочувствие к мужу, общность горя и сопереживание друг другу) и найти в ней возможности для переориентировки, с другой – старец переводит пассивную нереальную любовь (к умершему сыну) в любовь деятельную – к живому мужу.

    Взаимоотношения «деятельной» и «мечтательной» (нереальной) любви разъясняются в крайне любопытном психотерапевтическом диалоге старца с Хохлаковой, в котором Зосима переходит от образного воздействия к взаимному обсуждению идей, стараясь вызвать переоценку нравственных ценностей. В отличие от неграмотных баб Хохлакова, окунувшись в «окрошку» современных ей разнообразных теорий, обращается за помощью к старцу со словами: «Я страдаю неверием... будущая жизнь – это такая загадка. И никто-то, ведь за нее не отвечает!.. Чем же доказать, чем убедиться? О, мне несчастие! Я кругом вижу, что всем все равно, никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу. Это убийственно». «Без сомнения, убийственно. Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно», – отвечает Зосима. И на вопрос «Как?» – объясняет: «Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того как будете преуспевать в любви, будете убеждаться... и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уже уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно» (14; 52).

    Казалось бы, идет сугубо религиозный разговор о вере, бессмертии души, но тема деятельной любви поднимает общие морально-этические проблемы, актуальные и в наши дни. В этом диалоге Достоевским выделен один из самых болевых аспектов социально-психологических взаимоотношений больных и медицинских работников. Хохлакова, любя человечество и мечтая идти в сестры милосердия, чувствует в себе в «эти минуты» непреодолимую силу. Ее не пугают гнойные раны. Она готова перевязывать и обмывать их собственными руками, быть сиделкой, даже целовать язвы. Но она права, когда боится, что долго не сможет выдержать, особенно «... если бы больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас же благодарностью, станет тебя же мучить капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как и часто случается с очень страдающими) – что тогда? ...я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою „деятельную“ любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!» (14; 53).

    Зосима, продолжая психотерапевтическую беседу, переводит ее на более абстрактный уровень, позволяющий осознать «маловерной даме» существо ее морального дефекта, приводя скорбный парадокс, до которого дошел один доктор: («Я... люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь... Я... становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся» – 14; 53). Но чем больше он ненавидел людей по отдельности, тем пламеннее становилась любовь его к человечеству в целом.

    Зосима отмечает двусмысленность откровений Хохлаковой. Положительно то, что она сокрушается («...много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно сознать себя сами»), отрицательно, если ее искренность предназначена для получения похвалы за праведность. Тогда «ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак... о будущей жизни забудете» (14; 53).

    Деятельная любовь по сравнению с мечтательной – более трудное дело, требующее максимальной отдачи душевных сил. Нравственные правила Зосимы, которыми он пытался «вооружить» Хохлакову (избегать лжи, особенно себе; сохранять доброжелательность ко всем людям, даже к тем, кто вызывает брезгливость; не пугаться оценки своих недостойных поступков; идти выбранным праведным путем несмотря на нравственные падения и жизненные коллизии и т. п.), имеют медико-дидактическую и психотерапевтическую направленность. Они помогают и современному человеку в его нравственном совершенствовании («...то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищает»), сохранении порядочности и справедливости. «Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных, так пожалуй, целая наука» (14; 54). Это наставление, воспитывая альтруизм и ответственность перед обществом, имеет общечеловеческую, а не сугубо религиозную направленность.

    Мы далеки от того, чтобы не понимать, что Зосима, как и сам Достоевский, – глубоко верующий человек. Но их проницательность и умение индивидуализировать психологические воздействия связаны преимущественно с особенностями их личности, богатой жизненным и, прежде всего, нравственным опытом.

    Психотерапевтический талант «советодателя», «утешителя», способности педагога-человековеда, проницательность, эмоциональная гармония глубокого ума Зосимы связаны с началом его жизни. Живительное влияние деятельной любви, стремление к нравственному совершенствованию умирающего брата и эмоциональные впечатления недолгой офицерской службы перевернули его мировоззрение. На всю жизнь запомнился ему стоящий перед ним денщик, которого он бьет с размаху прямо в лицо, а тот держит руки по швам, «глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет». Заплакал тогда Зосима навзрыд, осознав «...и это человек до того доведен, и это человек бьет человека» (14; 270). Не смог забыть он и слов избитого, когда попросил у него прощения: «Ваше благородие, батюшка барин, да как вы... да стою ли я...» – заплакал вдруг сам, точно как давеча я, весь от слез так и затрясся...» (14; 271).

    Как божье направление воспринял будущий старец возникшее чувство общечеловеческого братства с униженным. Оно и заставило его на следующий день во время дуэли, дав выстрелить в себя, отбросить пистолет и обратиться к сопернику со следующими словами: «...простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в себя заставил» (14; 27). Еще большим потрясением стало для него то, что его отказ от выстрела на дуэли вызвал публичное покаяние убийцы, 14 лет скрывавшего свое преступление. И хотя кровь «жертвы вопиющей об отмщении» мешала тому любить, учить и воспитывать детей, «про добродетель им говорить», но мысль же о благополучии семьи препятствовала покаянию, чтобы «излечить душу свою несомненно и успокоиться раз и навсегда» («А память, память какую в сердцах их по себе оставлю» – 14; 279). Не словами, а поступком привел будущий Зосима преступника к разрешению душевного кризиса. «Решимость моя три года рождалась, – рассказывал ему раскаявшийся убийца, – а случай ваш дал ей толчок. Глядя на вас, упрекнул себя и вам позавидовал» (14; 279).

    Тема преступления и наказания муками совести соединила в творчестве Достоевского последний роман-трагедию с первым. Познание деятельной любви оказалось важным для нравственного возрождения не только обоих убийц, но и самого Зосимы. И хотя покаяние раскаявшегося преступника только прибавило неприятностей Зосиме, но он их расценил как «перст невидимый, путь указующий». Не ждать благодарности за нравственное подвижничество – основной принцип старца. Постоянная помощь страждущим, неподдельный интерес к ним, доброта и искренняя любовь к людям оправдывают ту высоту идеала «советодателя» и «утешителя», который хотел создать в его образе Достоевский.

    Как утверждали современники писателя, прототипом этого героя послужил старец Амвросий (в миру А. М. Гренков) из Оптиной Пустыни, с которым Достоевский, по воспоминаниям его жены, после смерти сына Алеши «виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине».[102]

    Те м не менее Амвросий не полный прототип Зосимы, об этом свидетельствует и различие их биографий. По мнению богослова и писателя К. Леонтьева, близко знавшего Амвросия, монашество Достоевского «...сочиненное. И учение от Зосимы – ложное; и весь стиль его бесед фальшивый»,[103] и «старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить его заставил совершенно не то, что он говорит. ...У отца Амвросия прежде всего строго церковная мистика, а уже потом – прикладная мораль. У отца Зосимы... – прежде всего мораль, „любовь“ и т. д. ...ну, а мистика очень слаба».[104]

    С суждением этого теоретика богословия, что в образе Зосимы отражена только внешняя сторона старчества, по-видимому, следует согласиться. В Зосиме главное – сам Достоевский как учитель, человековед, советодатель и своеобразный психотерапевт. Его современники свидетельствуют, что в этих ипостасях он достигал такой же высоты, как и писатель-философ. Участница женского движения тех лет Е. А. Штакеншнейдер вспоминала: «Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает... Много может он сделать добра, установить пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное – к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут слова, жаждут его, измученные, потерянные...».[105]

    Для известного писателя, автора исторических романов Всеволода Соловьева он был «учителем и исповедником».[106] Как «дорогому, нравственному духовнику» обязана была ему общественная деятельница А. П. Философова: «Я ему все говорила, все тайны сердечно поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял на путь истинный».[107]

    Он был активным подвижником, помогал людям, оказавшимся в трудных ситуациях. Так, в 1876 г. в Петербурге шел процесс по делу Екатерины Корниловой, которая выбросила из окна четвертого этажа свою шестилетнюю падчерицу. Девочка осталась живой, а ее мачеха сообщила о своем преступлении в полицейский участок. Бессмысленность и загадочность поведения молодой женщины требовали психиатрической экспертизы. Присутствующий на заседании суда Достоевский стал оппонентом эксперта-психиатра, признавшего Корнилову вменяемой и совершившей «сознательное» преступление. Оценив психотравмирующую ситуацию, в значительной степени созданную ее мужем, ее переживания, а также ее беременность, Достоевский понял, отчего в момент преступления Корнилова не отдавала отчета своим поступкам. Он написал статью в защиту Корниловой, затем посетил Корнилову в остроге и, побеседовав с ней, удивлялся: «Представьте себе, что из моих мечтаний по крайней мере три четверти оказалось истиною: я угадал так, как будто сам был при том... кое в чем ошибся, но не в существенном...» (24; 38). Второе заседание суда с новыми экспертами учло мнение писателя и, отменив несправедливое решение, оправдало Корнилову.

    Защищая невменяемость Корниловой, Достоевский выступил не только как проницательный знаток человеческих душ, публицист и писатель, но и как талантливый психодиагност. Показательно, что обвиняемый своими критиками в религиозном мистицизме Достоевский называет «прямолинейным: неловким поступком» то, что муж после возвращения домой из суда, не накормив жену, оправданную в полночь, сразу стал ей читать Евангелие, не считаясь с тем, что «женщина эта почти падает от усталости, что она страшно была потрясена, а в этот роковой для нее день суда вынесла столько подавляющих впечатлений, что уже, конечно, не грешно было бы... дать ей прежде хоть каплю отдохнуть и собраться с силами» (26; 104). Достоевский, как психотерапевт учитывая характер мужа, заметил ему мельком, чтобы он не так спешил, прямо не ломил, «...принимался вновь за это дело не столь строго...» (26;104–105).

    Достоевский продолжал посещать эту семью и через шесть месяцев увидел, что девочка прыгает к мачехе «в радости на шею и обнимает ее... Она забудет» (26; 106). В этой последней фразе из «Дневника писателя» звучала надежда на благополучный конец этой трагически начавшейся истории. Что, если не черты групповой психотерапии, которая в настоящее время приобретает широкое значение в медицине и обществе, представляло его вмешательство в судьбу семьи, которая чуть было не распалась.

    С началом издания «Дневника писателя» у Достоевского завязывается обширная переписка с читателями. К нему обращаются за советами, с жалобами на жизненные невзгоды и тяжелые душевные состояния. Так, одна детская писательница посылает ему свою книжку и пишет, что «только Вы, такой глубокий, все понимающий человек могли так чудно, так тепло, добро и ласково отнестись и отозваться на мое письмо, на то, что вылилось из моей души. Спасибо Вам, значит, Вы и в жизни такой же хороший, как в своих произведениях!» (29; 315).

    Молодой человек, страдающий туберкулезом, просит его помочь устроиться куда-нибудь переводчиком, корректором или работником библиотеки, объясняя: «...прошлую ночь тоска не дала мне заснуть; чтобы рассеяться, я взял октябрьскую тетрадь Вашего „Дневника“... Прочитавши, подумал: „Хороший, должно быть, человек автор“; потом вспомнил „Записки из Мертвого дома“ и опять подумал, что люди, так много, как Вы, страдающие, всегда помогают нуждающимся, и вдруг мелькнула мысль, напишу я ему, попрошу». И скоро, получив ответ от Достоевского, написал ему с восторгом: «Ваше слово идет от души... сердечно благодарю за обещание иметь меня в виду и за сочувствие, которое одно может поднять каждого падающего духом» (29; 314).

    Юной корреспондентке из семьи богатого, но ограниченного купца («злейшего врага всего нового и прогрессивного»), живущей с мачехой, жалующейся на невыносимую жизнь с перспективой «... сделаться женою какого-нибудь ожиревшего купца, заглушив в себе все человеческие чувства...» и просящей совета по поводу целесообразности поступления в Академию на медицинский факультет, Достоевский советует поступить на женские университетские курсы.

    К нему обращаются девушки с вопросами, связанными с замужеством, любовью, отношением к мужчинам и т. д. «Вы его называете малодушным, но если он так Вам сочувствует и готов Вам во всем

    содействовать, то он уже не малодушен...» (29; 144–145) – пишет он одной. «Голубчик мой, скрепитесь: не любя, ни за что нельзя выйти. Но, однако, поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которых можно полюбить потом? Вот мой совет: от решительного слова уклоняйтесь до времени... Но к человеку этому присмотритесь, узнайте об нем все короче... И после нескольких месяцев строгого анализа – решите дело в ту или другую сторону. Жизнь же с человеком немилым или несимпатичным – это несчастье. 35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей...» (29; 147) – отвечает он другой корреспондентке.

    Зная его наследие, нетрудно увидеть, как Достоевский в роли психотерапевта способен проникнуть в духовный мир человека, как он поддерживает мысли, чаяния и надежды обратившихся к нему людей и раскрывает для них не учтенные ими сложности обстановки, в которую они попали, рисует реальные перспективы на будущее, предостерегает от ошибок, делится своим жизненным опытом, разговаривая с одними на равных, с другими по-отечески, но во всех случаях избегая назидательности.

    Его авторитет и слава как человеколюба, советодателя укреплялись вплоть до последних дней его жизни. Примечательно, что Достоевский как писатель, формируя идеал психотерапевта, именно в последних главах романа, завершившего его творчество, создал перспективный образ врача Варвинского. «Браво, Лекарь! ...Именно так!» (15; 105) – оценивает Митя Карамазов то, как здраво, близко к реальности понял тот при медицинской экспертизе его психическое состояние. Именно этот врач вместе с Герценштубе взялся лечить Ивана Карамазова после того, как «московская знаменитость» уехала «...обратно в Москву, отказавшись предречь свое мнение насчет возможного исхода болезни...» (15; 179). И, наконец, Варвинский помещает в больницу заболевшего «нервной лихорадкой» Митю не вместе с арестантами, а в отдельной комнате, понимая, как тяжело такому человеку «прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников, и что к этому надо сперва привыкнуть» (15; 183).

    Стал ли бы Варвинский в продолжении романа «Братья Карамазовы» «врачом-советодателем», или им бы стал кто-то другой из числа 12 мальчиков? Или же Достоевский не смог бы, оставаясь на позициях реализма, создать полнокровный образ врача-психодиагноста и советодателя (психотерапевта)? Мы не знаем. Но, исходя из логики развития творчества Достоевского, образ «врача-советодателя» органически

    вписался бы в общество «золотого века», о котором мечтал великий писатель.

    Заметив то общее, что сближает религиозного деятеля и врача, – оказание психологической помощи человеку в кризисных ситуациях, Достоевский предвосхитил развитие медицины. Современный ведущий зарубежный психотерапевт Франкль по поводу современной ситуации замечает: «Священник теперь не духовный пастырь, но им сделался врач, который вынужден взять на себя заботу о душе не только при неврозах, но и во всех случаях нравственного кризиса».[108]

    4. На пути к животворному слову

    Когда я читал «Карамазовых», то были моменты, когда казалось: «Ну если и после этого мир не перевернется по оси туда, куда желает художник, то умирай человеческое сердце!»

    (И. Н. Крамской)

    Человеку часто необходим духовный наставник. Но можно ли, не будучи Богом, а оставаясь человеком, помогать страждущим, у которых из-за собственного духовного несовершенства или жестокости и противоречивости окружащего мира «болят» мысли? Всю свою жизнь Достоевский искал ответ на этот вопрос, не уходя от сложности проблем самовоспитания духовного наставника.

    Первые духовные наставники в его творчестве – Соня Мармеладова, князь Мышкин, мать Аркадия Долгорукого – наделены естественным, «необработанным» потенциалом нравственности. Но к Мышкину применимы слова пушкинского Сальери:

    ... Что пользы в нем? Как некий херувим,
    Он несколько занес нам песен райских,
    Чтоб, возмутив бескрылое желанье
    В нас, чадах праха, после улететь!

    Модель идеала Христа в реальной жизни не победила зла общества. Наоборот, злые силы погубили все то лучшее, что князю удалось пробудить в людях. Его миссия обернулась трагедией для него самого (разум его померк) и для ставших ему дорогими людей.

    Эмоционально-психологическое воздействие доброты любящих женщин распространяется в основном на близких, связанных с ними общей судьбой людей. Их эмоциональность, интуиция, самоотверженность способны поддержать, укрепить уверенность или заставить сомневаться в истинности сверхценной идеи, даже отказаться от нее.

    Но они не способны сколько-нибудь войти в логику идей, заменить их на конструктивные и животворные.

    Соня не понимает «наполеоновской идеи» Раскольникова, хотя «схватывает» ее нравственную неприемлемость. Разрушая сложившуюся у него неадекватную личностную систему отношений и даже создав эмоциональный настрой для возрождения, она не может дать ему для этого идейной программы. Сформировать новые адекватные отношения, отражающие сложность жизни, Раскольников должен сам. Но не каждый человек без помощи опытного и нравственно цельного учителя способен преодолеть душевный кризис. Следовательно, психотерапия, ограничивающаяся только эмоциональным воздействием, не вносящая коррекций в мировоззренческие установки, неполноценна.

    Вот почему, чтобы корректировать «больные мысли», исцелитель по глубине идей и убежденности обязан быть на порядок выше исцеляемого (иметь «высшие, великие мысли», «скрепляющие идеи»). Такие герои-идеологи, как Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин и Иван Карамазов, с расщеплением сознания и одержимые сверхценными идеями, не должны опускаться на более низкий уровень идей примитивного духовного наставника. Да и вряд ли у них это получилось бы. Именно по этой причине Ставрогину не может помочь, как мы уже говорили, даже бывший архиерей, монах Тихон.

    Наиболее насыщены поисками путей к психическому здоровью два последних романа Достоевского «Подросток» и «Братья Карамазовы».

    Как мы уже говорили, Достоевский не чувствовал опоры и в разрабатываемой им «скрепляющей идее» почвенничества. Эта его неуверенность в свободном владении идеей звучит в словах Версилова: «...случалось, что я начну развивать мысль, в которую верю, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я сам перестаю верить в излагаемое...» (13; 179).

    Неудовлетворенность писателя дефицитом общечеловеческих нравственных идей пронизывает мысли Крафта: «Нравственных идей теперь совсем нет: вдруг ни одной не оказалось, как будто их никогда не было... Нынешнее время – это время золотой середины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею... Ныне безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево – все засмеются: „Разве ты до него доживешь?“ С другой стороны, – желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало...» (13; 54).

    Если скрыть принадлежность этой большой цитаты перу Достоевского, то многие читатели решат, что речь идет о нашем времени. Подобная эгоистическая, потребительская психология, развивающаяся в связи с просчетами в нравственном воспитании, остается злободневной и в конце XX века. В связи в этим история исканий подростком XIX века «скрепляющей идеи» («синей птицы», с которой он хотел осчастливить или хотя бы избавить от страданий и «больных мыслей» себя и дорогих ему людей) поможет нам в нелегких поисках правды.

    В самых общих чертах для Достоевского «великая мысль» – это чаще всего чувство, из которого истекает живая жизнь, то есть «не умственная и не сочиненная, а, напротив, нескучная и веселая». Поясняя, что такое «живая жизнь», Версилов добавляет: «...что должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая...» (13; 178).

    Зададимся вопросом: каким образом сын «случайного семейства» Аркадий Долгорукий, наивный подросток, почти ребенок, самый младший и неопытный, становится в конце романа ответственным человеком, заботящимся о многих близких ему людях?

    После завершения драматических событий повествования он один переписывается с «роковой» и страдающей Ахмаковой. Поддерживает он и оказавшуюся после скандала в сложном материальном и нравственном положении сводную сестру («...я теперь – один из самых близких знакомых и друзей Анны Андреевны, – она принимает меня очень охотно...»). Трезвость оценки ситуации подтверждается его тонкими психологическими замечаниями: «не скажу, чтоб мы пускались в большие интимности; о старом не упоминаем вовсе... говорит со мной как-то отвлеченно. Между прочим, она твердо заявила мне, что непременно пойдет в монастырь... Но я ей не верю и считаю лишь за горькое слово...» (13; 450).

    Зрелость Аркадия проявляется и в оценке психического состояния любимого отца: «О, это только половина прежнего Версилова... С нами он теперь простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности... ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед... С ним бывают иногда и припадки, почти истерические...» (13; 446–447).

    От его внимания не ускользают никакие благотворные изменения: «Мама сидит около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза»; она часто «садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах... чаще шепотом.[109] Он слушает с улыбкой...» (13; 146–147).

    В момент окончания записок Аркадий не готов к оздоравливающим психику беседам с отцом, так как он еще только в начале своего пути к «высшей мысли», которую так мучительно искал Версилов-отец. Не чувствует он себя способным помочь и своей сестре Лизе, «несчастье и горькая судьба» которой разрывают его сердце. В позоре тюремного заключения умер тот, с кем связала она свою судьбу. Не удалось сохранить ей их будущего ребенка, последующая «болезнь ее продолжалась почти всю зиму». Приносимые Аркадием книги она не читала. Не осмеливался он и утешать ее, как-то «не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось... чтобы заговорить об этом» (13; 456). У Аркадия еще не находится нужного «животворного слова», чтобы помочь возродить истерзанную родную душу, муки которой резкой болью отзываются в его сердце. В рамках его «заинтересованной завязанности» в драматических судьбах близких Аркадий еще только в начале пути к исцеляющему слову. Но если еще неизвестно, как будет пройдена им эта тернистая дорога, то проанализировать, как он встал на этот путь, мы имеем возможность.

    Становление подростка на путь поиска животворного слова связано со всей совокупностью социально-психологических условий его развития (прежде всего петербургского периода). Это и личный опыт жизни Аркадия с его взлетами и падениями, с иллюзиями и разочарованиями, встречами с высоким благородством, самоотверженностью окружающих и корыстными обманами, предательствами, оскорблениями. Это и прикосновение к тайнам разгадки сложной души. И, наконец, прямое столкновение с плюрализмом идей и мыслей как в общении с разными людьми, так и в диалогах с таким сложным человеком, как его отец – Версилов.

    Идеологический плюрализм, в который окунулся подросток, в принципе неисчерпаем. Мысли каждого из встреченных им людей поражают впечатлительного и по-детски наивного подростка, сказываясь на формирующихся личностных отношениях. Причем если мысли Ламберта, Бьоринга, Стебелькова могли быть им однозначно отброшены как безнравственные и аморальные, то по отношению к идеям полуправды других героев романа дело обстоит сложнее. В полуправде есть не только заблуждения, но и крупицы истины. И они, разбросанные в мыслях отдельных идеологов полуправды, по представлению Достоевского, должны быть вычленены из окружающей их лжи и учтены при выработке «скрепляющей идеи».

    Ограничимся анализом влияния Версилова и Макара Долгорукого прежде всего из-за того, что через них подросток познакомился с основными противоборствующими идейными течениями, волновавшими самого Достоевского.

    В аристократе Версилове, гордящемся своей принадлежностью к дворянству, подростку импонирует обоснование высшего, культурного русского типа всемирного боления. Ему созвучно, что Версилов отслужил России, пока в ней жил, и, выехав за границу, продолжал ей служить, потому что, «служа так, служил ей гораздо больше, чем если был только русским». Не могло не поразить его и прозрение отца, что «одна Россия уже почти столетие живет не для себя, а для одной лишь Европы», и вытекающая из него благородная мечта, чтобы «каждый ребенок знал и чувствовал, что всякий на земле – ему как отец и мать» (13; 376–378). Не прошли бесследно для Аркадия и «вериги» Версилова, когда тот начал истязать себя, как «...себя мучат монахи», постепенно обуздывая свою волю. Но за этим «философским деизмом» Аркадий смог почувствовать как истинность, так и ложность убеждений Версилова. Он понял, что всемирная причастность, ответственность за все и за всех, призыв любви к людям и окружающей природе необходимы по-настоящему, а не иллюзорно для животворного слова. В то же время попытка создавать прекрасное будущее «из эмиграционного далека» в отрыве от жизни народа им стала осознаваться как утопическая мечта, непригодная для живого конкретного дела.

    Макар Иванович Долгорукий восхитил подростка прежде всего своим мировоззрением, тем, что «у него есть твердое в жизни» (13; 301). Существенны на пути к животворному слову высказанные им, на первый взгляд, парадоксальные мысли о безбожниках: «Кто веселый, тот не безбожник», «за личиной безбожника может скрываться показная суетливость». Заставил думать Аркадия и их спор о «пустыножительстве». Аркадий горячо возражал Макару, напирая на эгоизм этих людей, бросающих мир и пользу, «которую бы могли принести человечеству единственно для эгоистической идеи своего спасения». В противовес защищаемой старцем правде самоограничения рисовал он картины «полезной деятельности ученого, медика или вообще друга человечества» в мире. Макар же, придя в сущий восторг от его горячей и доброй мысли, однако, засомневался: «...да много ли таких, что выдержат и не развлекутся? Деньги хоть не Бог, а все полбога – великое искушение; а тут и женский пол, а тут и самомнение и зависть. Вот дело-то великое и забудут, а займутся маленьким...» (13; 311). Критика «подводных камней» на пути человека, посвятившего себя профессиональному милосердию, – сильная сторона рассуждений Макара. Но положительная сторона пустыножительства, противопоставляемая им программе Аркадия («В пустыне человек укрепляет себя... каждый день все больше радуешься, а потом уже и Бога узришь»), так же, но только с обратным знаком отчуждена от живой народной жизни, как и «деистическая» утопия Версилова.

    В осознании «скрепляющей идеи», подготавливающей к животворному слову, Аркадию помог разговор с самим собой. Записывая историю своих первых шагов на жизненном пути, он вдруг почувствовал, что «перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания» (13; 447). И если Аркадий еще только в начале движения к живому слову, то Алеша, главный герой намечаемого второго романа о братьях Карамазовых, в уже написанном гораздо дальше продвигается на пути к подвижничеству.

    Для того чтобы стать целителем души, подвижник, решившийся на это, по мысли Достоевского, должен быть мудр умом и сердцем, овладеть животворным словом. В предыдущем разделе мы отметили, что этими качествами наделены монахи-советодатели и странники, своей мудростью напоминающие старца Зосиму и Макара Долгорукого. И хотя старцев разъединяют сословные, образовательные и монастырские иерархические различия, но объединяет возраст, спокойное отношение к приближающейся смерти, дающее возможность мудро обращаться к остающимся жить. В. Н. Захаров замечает о старце Зосиме: «Его слово – слово уходящего, благословляющего, наставляющего».[110] Объединяет старцев также опыт странствий и общения с народом. Все перечисленное в развитии старцев-подвижников, скорее, только намечено Достоевским. Трудно отделаться от мысли: не стилизованное ли это жизнеописание? Не является ли оно красивой легендой? Именно эта «иконопись» старца Зосимы позволила недоброжелателям романа изображать его иногда в карикатурном и, мы бы сказали, в лубочном виде.

    Развитие Алеши Карамазова, одного из наименее определенно трактуемых образов Достоевского, проходит иначе. В «Братьях Карамазовых» чаще привлекают внимание более колоритные фигуры – Иван, Дмитрий, Федор Карамазовы, Смердяков, Снегирев и т. д. В качестве положительного героя Достоевского, безусловно, впечатляет князь Мышкин. Однако прав В. Н. Захаров, который утверждает: «Алеша не только „герой времени“, он еще и „сердцевина целого“ в системе образов романа».[111] Мы бы еще прибавили – «сердцевина» всего художественного творчества Достоевского, которое этот роман завершает.

    Для понимания пути Алеши к животворной идее необходимо разобраться – самостоятелен ли Алеша в своих исканиях или он только ученик старца Зосимы? Достоевский поставил точные границы морально-этического влияния Зосимы, способного обнаружить назревающую трагедию психологического кризиса, передать своим последователям мораль в виде афоризмов и поучений, но неспособного предотвратить трагедии в жизни, противодействовать злу. Не только Достоевский хорошо осознает ограниченность возможностей Зосимы, но и сам Зосима понимает это. Поэтому закономерно его решение послать любимого ученика Алешу в мир.

    Алеша часто рассматривается как самый статичный и беспомощный герой Достоевского. На наш взгляд, из всех положительных героев Достоевского он проходит наиболее сложный и вместе с тем последовательный путь нравственного развития. При этом он по сравнению с другими положительными героями Достоевского приходит к наиболее высокой стадии нравственно-этического развития.

    Особенности Алеши Карамазова как нравственно развивающегося героя не сразу видны по сравнению с Аркадием Долгоруким. Последний активно живет, принимает самостоятельные решения. Несчастья, катастрофы, неосторожные слова и поступки переполняют его жизнь. В отличие от него Алешу все события, описанные в романе, в котором он является еще не «главным», касаются лишь опосредованно, за исключением эпизода с тлетворным запахом от трупа старца Зосимы. Во всех трагических эпизодах (убит отец, невинно арестован средний брат, старший сошел с ума) он не столько страдает, сколько сострадает. Аркадий развивается как личность по-детски непосредственно, рассуждает наивно и часто эгоистично, Алеша, наоборот, старается проникнуть в духовный мир близких и по мере возможности помочь им.

    В сознании Алеши плюрализм мнений и идей его эпохи отражается преимущественно в беседах-исповедях тех, с кем он общался. Это исповедь горячего сердца Мити, бунт Ивана, притча о луковке Грушеньки, горестный рассказ Снегирева и, может быть, еще фантазмы Лизы Хохлаковой. Все перечисленное (сквозные хрестоматийные вершины) запоминается даже при первом чтении романа. Но как тонко в этих беседах, казалось бы, пассивный Алеша проникает в душу собеседников и, не осуждая их, эмоционально откликается. Так, когда Митя предстал в своей исповеди как «сладострастное насекомое», Алеша покраснел, объяснив, что покраснел «за то, что я то же самое, что и ты... Все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху... но это все одно и то же, совершенно однородное» (14; 101). После того, как Иван рассказал брату о помещике, затравившем собаками на глазах матери ребенка, и спросил его: «„Ну... что же его? Расстрелять?.. – Расстрелять!“ – тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата» (14; 221).

    В «коварной соблазнительнице» Грушеньке Алеша по рассказанной ею притче о луковке угадал «сестру искреннюю, нашел сокровище – душу любящую» (14; 318), поняв, что душа эта «еще не примеренная» и «в душе этой может быть сокровище...» (14; 321).

    Сразу после «надрыва» Снегирева, закончившего рассказ о трагедии сына, Алеша, «у которого душа дрожала от слез», воскликнул: «Ах, как бы мне хотелось помириться с вашим мальчиком!» (14; 190).

    И, наконец, на злые фантазии парализованной Лизы, Алеша, понимая ее сокровенные мысли, говорит: «Вы злое принимаете за доброе: это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь, может быть, виновата...» (15; 22).

    Эта способность Алеши чувствовать и понимать других людей называется эмпатией. К. Роджерс, один из основателей американской гуманистической психотерапии, наиболее близкой к способу психического воздействия Алеши, считал: «Быть в состоянии эмпатии означает воспринимать внутренний мир другого точно, с сохранением эмоциональных и смысловых оттенков. Как будто становишься этим другим, но без потери ощущения „как будто“ (ощущаешь радость, боль другого, как он их ощущает, воспринимаешь их причины, как он их воспринимает)». Эмпатический способ общения одного человека с другим имеет несколько граней. Одна из них подразумевает вхождение в мир другого (пребывание в нем, «как дома») и постоянную чувствительность к его меняющимся переживаниям, или временную жизнь другой жизнью, деликатное пребывание в ней без оценки и осуждения, «...улавливание того, что другой сам едва осознает».[112]

    Эмпатия Алеши, видимо, развилась в период его послушничества. Но до смерти Зосимы Алеша находится под сильным влиянием старца, которое в определенной степени мешало формированию его собственного оригинального мироощущения. Поворотный момент в его развитии произошел после появления «тлетворного духа» (запаха от трупа старца). Разрушилась слепая вера в исключительную «мистическую» предопределенность Зосимы на обладание абсолютной истиной, исключающей необходимость учета других мнений и собственных исканий. Душевный кризис Алеши разрушил культ Зосимы, столь долго стоявшего «перед ним как идеал бесспорный, что все юные силы его... не могли уже не направиться к этому идеалу исключительно... до забвения „всех и вся“... И вот тот, который должен был... быть возвеличен превыше всех в мире... – вместо славы, ему подобавшей, вдруг низвержен и опозорен» (14; 306–307). Не мог потрясенный такой несправедливостью позора Алеша вынести без оскорбления, что праведнейший из праведных предан на злобное глумление «ниже его стоящей толпе» (14; 307).

    Мы сталкиваемся с актуальным и до настоящего времени несовпадением обывательского, религиозного, научного (вульгарно– и диалектико-материалистического) понятий о чуде. «Нетленность» святых – атрибут скорее обывательско-фанатический, а не подлинно религиозный. Поэтому отцы Иосиф и Паиссий, опираясь на знание православия, не усомнились в аксиоматичности святости Зосимы, выдвинув различные богословские версии, позволявшие им пренебречь «тлетворным духом».

    Святость почившего старца заключалась в том, что Зосима не нуждался в сверхъестественном, так как в его пантеизме сам мир выступал как воплощенное чудо («чудесно все сущее»). По крайне интересной мысли Н. Вильмонта, из «постоянного созерцания» и религиозного представления «все-чуда» мира рождается идея, отрицающая «чудо» как особую метафизическую данность, вторгающуюся в реальный мир с его естественными законами. «Если бы Зосима, – пишет он, – сохранил власть над бездыханным трупом своим, он „смиренно“ предпочел бы подпасть естественным законам тления – вопреки „тайным надеждам“ скитской братии».[113]

    Алеша верит, как в «чудо», в знак сверхъестественного. То, что тлетворный запах вызвал у него душевный кризис, является свидетельством несовершенства и примитивизма его веры. По замыслу Достоевского, Алеше для перехода на более высокую ступень религиозности необходимо столкнуться с атеизмом. И на высоте трагедии падения безусловного идеала – культа Зосимы – в его сознание вступает «нечто» (мучительное впечатление «от неустанно припоминавшегося» вчерашнего разговора с Иваном о несовершенстве Богом устроенного мира). Его единое, но несамостоятельное, ранее индуцированное сознание вступает во временную, но крайне важную для его развития стадию раздвоенности (плюрализма). В мыслях Алеши атеист Иван начинает на равных говорить с Зосимой. Недаром Алеша точно повторяет тезис брата: «Я против Бога моего не бунтую, я только мира его не приемлю» (14; 308).

    Освобождение Алеши от тягостности плюрализма началось у гроба Зосимы. В промежуточном состоянии между сном и бодрствованием тонко схвачена динамика ассоциаций потока сознания, когда обрывки мыслей мелькают в душе, «загораясь как звездочки, сменяясь другими, но зато царило в душе что-то целое, твердое, утомляющее». И он сам сознает это. Иногда он начинает молиться. Но, «начав молитву, переходил вдруг на что-нибудь другое... Стал было слушать, что читал отец Паиссий, но... мало-помалу начал дремать...» (14; 325–326).

    Единство сознания на новом, высшем уровне возникло у Алеши в состоянии сна. Противоречия снялись по закону отрицания отрицания на основе евангельской притчи о Кане Галилейской.

    Эта притча о первом чуде Христа – превращении воды в вино на свадьбе, – вызывавшем «немудреное веселье темных, темных и нехитрых существ», была любимой у Алеши и совпадала с поучением Зосимы: «Кто любит людей, тот и радость их любит». История о чуде в Кане Галилейской, читаемая над гробом, вплетается в сонные видения Алеши. Для него становится понятным принцип раннего христианства – «сотворите радость». И появляется мысль, что не для одного страдания на кресте, распятия – «великого страшного подвига» – пришел Христос на землю. Сделал маленькое чудо, озарившее счастьем свадьбу маленьких, бедных, униженных людей, и разделил с ними их незатейливое счастье.

    Основываясь на мыслях и образах Евангелия, Достоевский подводит Алешу к диалектическому преодолению трагедии кризисного плюралистического сознания. Даже по поводу тогда еще разъединенных Грушеньки и Мити у него возникает ассоциация, связанная со счастьем и радостью. Во сне Алеши появляется «оживший», «радостно и тихо смеющийся с сияющими глазами» Зосима в расширяющейся и заполняющейся веселой толпой комнате. Он говорит: «Веселимся... пьем вино... радости новой, великой: видишь, сколько гостей? ...Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали... и ты сегодня луковку сумел подать алчущей. Начинай, милый, кроткий, дело свое!..» (14;327). И, наконец, звучат замечательные для прозрения Алеши слова, слова о Христе: «...милостив бесконечно, нам из любви уподобился и веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость, новых гостей ждет, новых беспрерывно зовет и уже на веки веков. Вон и вино несут новое...» (14; 327).

    Почти музыкально, поэтически чередуются и повторяются в речи Зосимы ключевые слова-символы: луковка, новое вино, радость, гость. Алеше и читателю они позволяют более глубоко подойти к психотерапевтически верной идее значения доброго дела, доставленной радости страдающим от больных мыслей, страждущим людям. Это совпадает с главной мыслью романа, которая, по мнению И. Л. Альми, состоит в том, что «возрождение, победа добра призваны осуществляться в стихийной „земляной карамазовской“ породе, а не помимо их».[114]

    После пробуждения Алеши символика Достоевского приобретает другой, бытовой смысл, свидетельствуя об окончательном переломе, превратившем младшего брата в старшего, способного оказать помощь близким. Именно признаком появившейся силы, богоизбранности было ощущение Алеши, что он «заснул на коленях, а теперь стоял на ногах», что «тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною». И потому после того, когда он «как подкошенный повергся на землю», то «встал твердым на всю жизнь бойцом...» (14; 327–328). Произошедший в Алеше перелом еще не означает полной готовности помогать людям, она развивается постепенно, в процессе «психотерапевтической» деятельности, сопровождающейся ошибками и просчетами. Но для анализа причин как его успехов, так и неудач в оказании нравственной помощи людям важны социально-психологические закономерности, раскрытые В. Н. Мясищевым и его учениками. Обогащение этих идей в исследованиях проф. М. М. Кабанова при решении проблем реабилитации больных с психическими расстройствами показало высокую их методологическую значимость для совершенствования психического здоровья.

    Обосновывая принципы психотерапии, Мясищев, придававший определяющее значение перестройке личностных отношений при помощи живого слова, считал, что убеждение формирует правильное представление: «Реорганизация характеризуется тем, что ранее важное утрачивает свою значимость, возникают и начинают определять общественно адекватное поведение и переживания другие значимые мотивы. Меняются взгляды, убеждения и отношения».[115] Процесс реабилитации больных с психическими расстройствами, по данным М. М. Кабанова, тесно связан с областью этики, изучающей проблемы добра и зла.

    Конкретизируя и обобщая свой опыт в области психотерапии, проводимый в соответствии с методологией Мясищева, В. К. Мягер одной из обязательных особенностей этики взаимоотношений врача и больного неврозом считает атмосферу откровенности, способствующую «проявлению механизма экстериоризации взгляда на себя как бы со стороны... пациенту создаются условия для спокойного, целенаправленного (при помощи врача) монолога с самим собой. Те м самым пациент побуждается к правильной формулировке своих проблем в доброжелательной, спокойной обстановке и часто сам находит выход из ситуации...».[116]

    Ошибки Алеши при оказании помощи людям, которым он, сострадая, хочет помочь, показательны для выявления динамики отношений в психотерапевтическом общении людей. Казалось бы, простой эпизод. Снегирев отказался от материальной помощи Алеши, хотя отказ от предложенных денег обрек его семью на нищенство. После неудачи Алеша анализирует свою ошибку: «Я вот теперь все думаю: чем он так вдруг обиделся и деньги растоптал... обиделся тем, что слишком скоро меня за своего друга принял... а я вдруг и скажи ему, что если денег у него недостаточно... ему еще дадут... Вот это вдруг его и поразило; зачем, дескать, и я выскочил ему помогать?» (14; 196).

    Допущена типичная ошибка неопытного психотерапевта, еще не умеющего правильно оценить отношение субъекта, которому он пытается помочь. Снегирев в своем униженном положении не может еще относиться к Алеше как к брату по духу, так как тот родной брат оскорбителя, представитель чуждого ему сословия. Алеша же испытывает к Снегиреву чувство христианского сострадания и братства. Ошибочно отождествив отношения Снегирева со своими, Алеша только обострил конфликт. Осознав свою ошибку, он начинает понимать, что хоть тот «теперь и горд, а все-таки ведь даже сегодня будет думать о том, какой помощи он лишился... во сне будет видеть...» Намечается тактика поведения при следующей его встрече со Снегиревым. Он предполагает начать беседу так: «Вот... вы гордый человек, вы доказали, ну теперь возьмите, простите нас». И с большим основанием полагает: «Вот тут-то он и возьмет!» (14; 197).

    Способность прочувствовать переживания другого явилась для К. Роджерса одной из платформ разработанного им не директивного, а гуманистического метода психотерапии. Мясищев, сближая гуманистический принцип психотерапии Роджерса с разрабатываемой им самим методологией, считает, что центрирование на субъекте правильно тем, что подчеркивает роль в патогенезе невроза «переживаний, являющихся производными и от личности и ее отношений».[117]

    Однако правильность установки на максимальное понимание переживаний другого человека, выработанная Алешей в инциденте со Снегиревым, не защишает от ошибки при попытке помочь больному совестью брату Ивану после убийства отца. Он аналогично психологически проигрывает, говоря проникновенно тому: «Убил отца не ты... Ты обвинил себя и признавался себе, что убийца никто как ты... Меня Бог послал тебе это сказать... Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты!» (15; 40).

    Казалось бы, Алеша сказал самое убедительное, чтобы разрядить эмоциональную напряженность, заставить брата поверить себе. При этом он как бы в себе ощущал присутствие Бога, так как говорил: «как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению» (15; 40).

    Однако реакция противоположна той, которая ожидалась. Нарушился контакт братьев, углубилось психическое расстройство Ивана.

    Можно, конечно, объяснить это с медицинских позиций тем, что Иван находится в той стадии психоза, когда психотерапевтическое воздействие противопоказано, а с религиозно-богословских – тем, что в душе Алеши господствовал Бог (добро), а атеистической душой Ивана овладел черт (зло). Но оба эти варианта объяснения формальны.

    Достоевский, как великий реалист, очертил ряд психотерапевтических принципов, исходя из которых вытекает следующее объяснение. Основываясь на божественном происхождении своей убежденности в невиновности Ивана, Алеша не учел коренных отношений Ивана к Богу (противопоставил свою религиозность атеизму Ивана). Столкновение остро протекающих галлюцинаторно-бредовых переживаний с неприемлемой для Ивана верой Алеши провоцирует угрожающие образы. Иван «исступленно» спрашивает Алешу: «Ты был у меня!.. Ты был у меня ночью, когда он приходил... Разве ты знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори!» (15; 40).

    Алеша оказался менее проницателен, чем его наставник Зосима, который при относительном психическом здоровье Ивана заподозрил – не несчастен ли он? Та к на своих ошибках, просчетах учится Алеша в миру искусству целителя человеческих душ.

    5. Все начинается с детства

    То счастье и удовлетворение собой, о котором говорил Достоевский, оно обязывает душу. Оно возбуждает ощущение счастья от хорошего поступка во имя людей или отдельного человека, и это ощущение хочется повторить, оно придает силы, наполняет смыслом жизнь и именно обязывает душу. Для меня, человека несведующего в педагогике, это было открытием.

    (Д. Гранин)

    Не только как владеющий животворным словом психотерапевт, но и как достаточно опытный педагог предстает в окружении мальчиков Алеша после развязки трагических событий романа.

    После похорон Илюшечки все молча остановились у большого камня, тесно связанного с его небольшой, но трудной жизнью. И тут Алеша обратился с речью к мальчикам, как это часто у Достоевского бывает «вдруг». Но перед этим «вдруг» были похороны, трагедия расставания отца с сыном, детский спор на религиозно-атеистические темы, как бы оставивший в прошлом воспоминания об Илюшечке. И в этот критический момент Алеша, увидев милые, светлые лица Илюшечкиных товарищей, вдруг сказал им: «Господа, мне хотелось бы вам сказать здесь, на этом самом месте одно слово» (15; 194).

    Обращаясь к мальчикам, в которых ему видится будущее обновление, нравственное оздоровление России, Алеша выделяет важную педагогико-психотерапевтическую мысль: «Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание и особенно вынесенное еще из детства... Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек... И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение» (15; 195).

    В своеобразии эмоциональной заряженности этих слов сближены понятия «воспитание» и «здоровье» в едином медико-педагогическом, общечеловеческом подходе к пониманию всеобщего счастья, идеала. Эта идея Достоевского воплощена в системе восстановления психического здоровья В. Н. Мясищева, считавшего, что психотерапия как система воздействия на психику человека «представляет пограничную зону, в которой сочетается лечение, восстановление и воспитание человека».

    К искусству овладения словом Алешу приводят его впечатления от речей прокурора и защитника во время суда. Их речи, несмотря на ложность посылок, были талантливы по форме, воздействуя на психику присутствующих. Что касается прокурора, «впечатление, произведенное им, было чрезвычайное» (15; 150), а после речи защитника «женщины плакали, плакали и многие из мужчин, даже два сановника пролили слезы» (15; 173).

    «Прелюбодеи мысли», «нанятая совесть», как называл таких юристов Достоевский, вдохновенно излагая даже ложь, переубеждали или убеждали многих. Какой же силой воздействия должно обладать слово, если в нем будет истина, если оно станет животворным?

    В своей речи к мальчикам Алеша просил их не забывать никогда, как им было «раз здесь хорошо, всем сообща, соединенным таким хорошим и добрым чувством, которое и нас сделало на это время любви нашей к бедному мальчику лучшими, чем мы есть в самом деле... Будем добры, потом честны, а потом – не будем никогда забывать друг об друге...» (15; 195–196).

    Достоевский считал, что воспоминания о действительно хорошем, выявленном в общении, одинаково нужны достигнувшим «почестей», «занятым важными делами» и тем, у кого «великое несчастье». Такое воспоминание как возгордившегося, так и отчаявшегося «от великого зла удержит, и он одумается». Психологическое воздействие слова Алеши усилено тем, что он, учтя отношение мальчиков к церковной догматике, в своей речи полностью исключает религиозную направленность.

    Мысль о возможности «восстать из мертвых и увидеть опять друг друга» вводится только как ответ на прямо поставленный вопрос атеистически настроенного Коли Красоткина. Это происходит тогда, когда она уже не вызывает протеста у спрашивающего. Причем то, что Алеша отвечает, «полусмеясь, полуввосторге», в какой-то степени дает основание понимать это предположение не только в прямом, но и в метафорическом смысле (Илюшечка как образ «воскреснет» в памяти присутствующих, и «все они весело и радостно» расскажут «друг другу все, что было»).

    Способностью «по-колдовски», словом «воскрешать» в памяти образы дорогих ему людей гениально обладал сам Достоевский, что ярко проявилось в его выступлении на пушкинском празднике в Москве. Г. И. Успенский вспоминал, что Достоевский нашел возможным «привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении ...заботе ...тоске. До Ф. М. Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи».[118]

    Алеша закончил свою речь призывом «И вечно так, всю жизнь идти рука в руку», который вызвал восторг у мальчиков, и они «подхватили его восклицание» (15; 196).

    Действенность слова Алеши, обращенного к мальчикам, в чем-то сходна, по воспоминаниям Успенского, с манерой говорить самого Достоевского: «просто и понятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале».[119]

    По мнению Н. Вильмонта, самый пафос его речи, в каждом слове и каждой мысли которой клокотал могучий творческий дух великого писателя и человека, страстного стремления его к правде и высшей человечности, поразил слушателей Достоевского. В его неукротимом порыве к правде и красоте было что-то пророческое, предвещающее окончательную победу человека над обступающим его мировым злом.

    Эффект «живого» слова Достоевского поразителен и при «озвучивании» его талантливейшими актерами, почувствовавшими его как нашего современника. Рождающиеся во время спектаклей слова Достоевского как бы звучат для сегодняшнего дня, воздействуя на самые сокровенные переживания зрителей, разрешая их сомнения, оказываясь своеобразной психологической поддержкой. Та к было в знаменитых дореволюционных МХАТовских спектаклях, где, по меткому наблюдению А. М. Горького, мысли и образы Достоевского «на сцене театра, подчеркнутые игрою артистов, приобретают убедительность и завершенность...».[120]

    Живое слово Достоевского мощно звучит и в лучших современных постановках, например в спектакле «Брат Алеша» в театре «На Малой Бронной» (инсценировка В. Розова) и в учебном спектакле «Братья Карамазовы» в Ленинградском Институте театра, музыки и кинематографии. В финале московского спектакля Алеша, «родившийся» в артисте Сейфуллине, говорил именно нам, озабоченным судьбой нашей родины, вселяя оптимизм, поддерживая наши нравственные поиски. А по слову Алеши, произнесенному вступающим в артистическую жизнь ленинградским студентом, публика остро почувствовала, что весь замечательный выпуск никогда не забудет радости совместной учебы, педагогов, счастья от прикосновения «сообща» к миру Достоевского. Весь учебный театр, как сами студенты, так и зрители, поверили, что «святые воспоминания» студенческой жизни помогут молодым артистам в будущей трудной театральной жизни.

    Не таких ли молодых, радостных людей, объединенных гуманистическими идеалами, идущих «рука в руку» к светлому, хотя и трудному будущему, прозревал Ф. М. Достоевский?

    Достоевский всегда боялся быть непонятым в своем животворном слове. Видимо, не случайно и в своей последней речи его любимый герой Алеша специально оговаривается: «...может быть, вы не поймете, что я вам скажу, потому что и говорю часто очень непонятно, но вы все-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами» (15; 195).

    Вспоминали слова Достоевского и задумывались над ними уже несколько поколений. Литературовед Ю. Ф. Карякин видит Достоевского не только открывателем тайн, но больше всего открывателем самого существования тайн: «Да, всегда есть у него какой-то притягательный, нерасшифрованный „икс“, тревожащий и взнуздывающий воображение. Да, все у него сложнее, тоньше, глубже, чем нам кажется. Но главное в том, что у него все и определеннее, чем кажется».[121]

    Причем открытые Достоевским тайны бытия очень актуальны и в наши дни для понимания нравственных проблем, связанных с психическим здоровьем. Его слово и в конце XX века звучит остро, злободневно и побуждает к поиску решений назревших проблем.

    Свое вдохновенное слово на празднике Достоевский закончил сожалением: «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» (15; 148–149).

    Достоевский, как и Пушкин, тоже «унес в гроб великую тайну», которую не успел досказать. Его не до конца сформулированные мысли о медицине и педагогике проглядывают в практической деятельности современных педагогов, психотерапевтов, писателей.

    Призыв Алеши к мальчикам идти «всю жизнь рука в руку» оказался созвучен теории А. С. Макаренко. Его педагогические принципы, отраженные в ярких, запоминающихся художественных произведениях («Педагогическая поэма», «Флаги на башнях»), во многом созвучны Достоевскому.

    Психотерапевт Мясищев, учитывавший опыт Макаренко, утверждал, что «среди его воспитанников были истерические субъекты, и они выравнивались, перевоспитывались, становились полноценными людьми». Через все творчество Достоевского проходит мысль о необходимости воспитания таких чувств, как доброта, сострадание и искренность. Даже в мрачные годы жизни нашего общества такие писатели, как А. Гайдар, В. Розов, М. Светлов, Е. Шварц, К. Паустовский, Б. Житков и другие, своими произведениями пробуждали в детях добрые и светлые чувства. Участники тимуровского движения, возникшего под влиянием повести А. Гайдара, без принуждения, «анонимно и конспиративно» творили маленькие чудеса, доставляя радость людям. И каждый из них мог бы сказать о себе словами Е. Шварца: «Я не волшебник. Я только учусь. Но ради тех, кого люблю, я способен на любые чудеса».

    Традиции Достоевского (в частности, его любовь к детям) даже в годы запрета прорывались в искусстве. Недаром В. Розов, пьесы которого о честных, совестливых и ответственных мальчишках прочно вошли в репертуар юношеских театров, после восстановления прав Достоевского на сцене создал одну из лучших своих инсценировок – «Брат Алеша». На этом оптимистически-психотерапевтическом воспоминании о спектакле и драматурге, преданном свету, любви и добру великого писателя, мы и поставим точку.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх