• Речь о милитаризме и мировой политике
  • Речь о революции и войне
  • Толстой как социальный мыслитель*
  • Наследие Толстого*
  • Введение к «Истории моего современника» Владимира Короленко*
  • Милитаризм — жизненный нерв государства*
  • Из писем 1909–1917 гг
  • Раздел четвертый

    Против милитаризма, за гуманизм

    Борющийся пролетариат только в том случае сумеет свести с небес на землю шиллеровский идеал «гражданина вселенной», если у него достанет мощи для социально-освободительного революционного подвига.

    (Клара Цеткин, 1909*.)

    Речь о милитаризме и мировой политике

    на парижском Международном социалистическом конгрессе 25 сентября 1900 г. (протокольная запись)*

    […] Милитаризм и колониальная политика в настоящее время всего лишь две различные стороны одного явления — мировой политики. На международных конгрессах протест против милитаризма ничего нового собой не представляет. Своим верным инстинктом пролетариат давно ощутил, что в милитаризме следует видеть смертельного врага всякой культуры. Уже старый Интернационал многократно формулировал такие протесты*. Но для нас дело не только в повторении прежних решений, а в том, чтобы создать нечто новое в отношении новых явлений мировой политики.

    Оратор под аплодисменты конгресса рисует безумие мировой политики, пучину колониальной политики, которые за последние шесть лет вызвали четыре кровопролитных войны. Перед лицом этих фактов социалисты не могут больше ограничиваться платоническими декларациями. До сих пор интернациональные практические действия имели место только в экономической области. Экономическая зависимость рабочих одной страны от положения рабочих других стран проявилась рано и уже нашла свое выражение в международной профсоюзной и направленной на охрану труда акции. В политическом же отношении тесная взаимосвязь интересов рабочих различных стран ощущалась гораздо меньше.

    Мировая политика и здесь привела к перелому. Тот же милитаризм, тот же маринизм,[76] та же охота за колониями, та же реакция повсюду и прежде всего перманентная международная опасность войны или по меньшей мере состояние перманентного взаимного ожесточения, в которое равным образом вовлечены все важные культурные государства. Но этим создана новая основа для совместной политической акции. Альянсу империалистической реакции пролетариат должен противопоставить интернациональное движение протеста. Резолюция* содержит практические предложения. Мы вносим в них отнюдь не слишком много: социалистических депутатов следует повсюду обязать голосовать против любых ассигнований на милитаризм, будь то на суше или на воде, а сформированная конгрессом непрерывно действующая комиссия должна в случаях, имеющих международное значение, как, например, война в Китае*, вызвать к жизни однородное по форме движение протеста.

    Если это немногое будет точно осуществлено, мы наверняка сможем отметить большой прогресс в международных отношениях. Интернациональное сближение рабочих партий теперь срочно необходимо не только с точки зрения повседневной борьбы против милитаризма, но и с точки зрения нашей социалистической конечной цели.

    Становится все более вероятным, что крах капиталистического строя произойдет в результате не экономического, а политического кризиса, вызванного мировой политикой. Возможно, господство капиталистического строя продлится еще долго. Но однажды, раньше или позже, час этот пробьет, и, дабы в решающий момент мы оказались на уровне своей великой роли, необходимо, чтобы пролетариат всех стран был в результате постоянного интернационального действия к этому моменту готов.

    Пусть этот конгресс даст для этого лозунг, пусть он обратится к международному пролетариату с призывом: «Пролетарии всех стран, в ожидании общей решительной борьбы против капиталистического строя соединяйтесь для совместной борьбы против милитаристской, всемирно-политической реакции». (Аплодисменты.)

    Речь о революции и войне

    на штутгартском Международном социалистическом конгрессе в августе 1907 г.*

    Я попросила слова, чтобы от имени российской и польской социал-демократических делегаций напомнить о том, что мы особенно в этом пункте повестки дня должны почтить великую русскую революцию. Когда при открытии конгресса Вандервельде с присущим ему красноречием выразил признательность мученикам, мы все почтили память ее жертв, ее борцов. Но я должна сказать откровенно: когда я слушала потом некоторые речи, особенно же речь Фольмара, мне в голову пришла мысль, что, предстань здесь пред нами кровавые тени революционеров, они сказали бы: «Мы Дарим вам вашу признательность, только учитесь у нас!» И было бы изменой революции, не сделай вы этого.

    На последнем конгрессе в Амстердаме в 1904 г.* обсуждался вопрос о массовой стачке. Было принято решение, объявившее нас незрелыми и не подготовленными к массовой забастовке. Но материалистическая диалектика, на которую с убежденностью ссылался Адлер, сразу же осуществила то, что мы объявили невозможным. Я должна выступить против Фольмара и, к сожалению, также против Бебеля, которые говорили, что мы не могли сделать больше, чем сделали до сих пор. Однако русская революция не только выросла из [русско-японской] войны, она послужила также ее прекращению. Иначе царизм наверняка бы продолжал войну.

    Историческую диалектику мы понимаем не в том смысле, что должны скрестив руки ждать, пока она принесет зрелые плоды. Я убежденная сторонница марксизма и именно потому вижу большую опасность в придании марксистской точке зрения застывшей, фаталистической формы, ибо это способно лишь вызвать реакцию в виде таких эксцессов, как эрвеизм*. Эрве — дитя, впрочем, enfant terrible (”сорванец, ужасный ребенок — франц.). (Оживление.)

    Если Фольмар сказал, что Каутский выступал только от своего имени, то это в еще большей мере относится к нему самому. Ведь факт, что огромная масса германского пролетариата дезавуировала взгляды Фольмара. Это произошло на партийном съезде в Йене, где почти единогласно была принята резолюция, доказавшая, что германская партия является революционной партией, извлекшей уроки из истории. В этой резолюции она объявила всеобщую забастовку, которую в течение многих лет отвергала как анархистскую, средством, которое может быть применено при известных обстоятельствах. Но над заседаниями в Йене витал вовсе не дух Домелы Ньювенгейса*, а красный призрак русской революции. Впрочем, тогда мы имели в виду массовую забастовку не против войны, а для борьбы за избирательное право. Мы, конечно, не дадим клятвы, что начнем массовую стачку, если нас лишат избирательного права. Но мы также не можем поклясться, что начнем ее только ради избирательного права.

    После речи Фольмара, а отчасти и Бебеля мы считаем необходимым заострить резолюцию Бебеля и разработали к ней необходимые дополнения, которые еще представим. Должна сказать, что в нашем дополнении мы частично идем дальше, чем товарищи Жорес и Вайян, ибо считаем, что в случае войны агитация должна быть направлена не только на ее окончание, но и на ускорение вообще свержения классового господства.[77] (Аплодисменты.)

    Толстой как социальный мыслитель*

    Мир интеллигенции торжественно празднует в этом месяце 80-летие рождения Толстого, гениальнейшего современного художника-беллетриста. Не место на столбцах боевого органа социал-демократии и не время среди тысячи забот, в разгар смертного боя с контрреволюцией заниматься оценкой огромной художественной деятельности Толстого.

    В гениальнейшем писателе-романисте нашего времени с самого начала рядом с неутомимым художником жил неутомимый социальный мыслитель. Коренные вопросы человеческой жизни, отношений людей друг к другу, общественных условий искони глубоко пронизывали интимнейшую сущность Толстого, и вся его долгая жизнь, все его творчество были вместе с тем неустанным раздумьем о «правде» в жизни человека. Те же самые неутомимые поиски истины приписываются и другому знаменитому современнику Толстого — Ибсену. Но если в ибсеновских драмах великая борьба идей нашего времени находит свое гротескное выражение в кичливой, по большей части едва понятной кукольной игре карликовых фигур, при которой Ибсен-художник жалким образом терпит поражение из-за недостаточных усилий Ибсена-мыслителя, мыслительный труд Толстого не наносит никакого ущерба его художественному гению.

    В каждом его романе эта работа выпадает на долю какого-либо персонажа, который посреди мирской суеты сопротивляющихся жизни фигур играет несколько неуклюжую, немного смешную роль пребывающего в мечтаниях резонера и правдоискателя — как Пьер Безухов в «Войне и мире», как Левин в «Анне Карениной», как князь Нехлюдов в «Воскресении». Эти персонажи, которые постоянно обряжают в свои слова собственные мысли, сомнения и проблемы Толстого, как правило, в художественном отношении самые слабые, самые схематично очерченные; они в большей мере наблюдатели жизни, нежели действенные соучастники событий. Однако образная сила Толстого столь огромна, что он сам не в состоянии испортить собственные произведения, как бы дурно он ни обращался с ними с беспечностью творца божьей милостью.

    И когда мыслитель Толстой со временем одержал победу над художником, то произошло это не потому, что иссяк его художественный гений, а потому, что глубокая серьезность мыслителя наложила на него обет молчания. И если в последнее десятилетие Толстой вместо великолепных романов писал зачастую художественно унылые трактаты и трактатики о религии, искусстве, морали, супружеской жизни, воспитании, по рабочему вопросу, то это потому, что он своими исканиями и размышлениями пришел к таким результатам, в свете которых его собственное художественное творчество представилось ему фривольной забавой.

    Каковы же эти результаты, какие идеи отстаивал и до последнего дыхания отстаивает еще и теперь стареющий писатель? Коротко говоря, идейное направление Толстого известно как отречение от существующих условий вместе с любой социальной борьбой и обращение к «истинному христианству». Уже на первый взгляд это духовное направление кажется реакционным. Правда, от подозрения, что проповедуемое им христианство имеет нечто общее с существующей официальной церковной верой, Толстого защищает уже та публичная анафема, которой его предала русская православная государственная церковь. Однако и оппозиция существующему сверкает реакционными красками, когда рядится в мистические формы. Но вдвойне подозрительным является христианский мистицизм, который чурается любой борьбы и любой формы применения насилия и проповедует учение о «непротивлении» в такой социальной и политической среде, как абсолютистская Россия. В действительности влияние толстовского учения на молодую русскую интеллигенцию (влияние, которое, впрочем, никогда не было далеко идущим и распространялось лишь в небольших кружках) в конце 80 — начале 90-х годов, т. е. в период застоя революционной борьбы и распространения инертного этико-индивидуалистического течения, могло бы стать прямой опасностью для революционного движения, не останься оно как в пространственном, так и временном отношении лишь эпизодом. И наконец, оказавшись перед лицом исторического спектакля русской революции, Толстой открыто выступает против революции, так же как еще ранее он резко и категорично занял в своих произведениях боевую позицию против социализма, особенно против марксова учения, как чудовищного ослепления и заблуждения.

    Конечно, Толстой не был и не является социал-демократом и не проявляет ни малейшего понимания ни социал-демократии, ни современного рабочего движения.

    Однако было бы безнадежным делом подходить к духовному явлению такого величия и своеобразия, как Толстой, с жалкой и сухой школярской меркой и пытаться, пользуясь ею, судить о нем. Отрицательное отношение к социализму как к движению и учению при данных условиях проистекает не из слабости, а из силы интеллекта, и именно это имеет место в случае с Толстым.

    С одной стороны, выросший еще в старой крепостной России Николая I, в то время, когда царская империя не имела ни современного рабочего движения, ни необходимых для него экономических и социальных предпосылок — сильного капиталистического развития, он и в свои наиболее деятельные мужские годы стал свидетелем несостоятельности сначала слабых зачатков либерального движения, а потом революционного движения в форме террористической «Народной воли», чтобы лишь в почти семидесятилетнем возрасте пережить первые могучие шаги промышленного пролетариата и, наконец, старцем преклонных лет — революцию. Поэтому неудивительно, что для Толстого современный русский пролетариат с его духовной жизнью и стремлениями просто не существует, что для него крестьянин — притом прежний, глубоко набожный и пассивно терпящий русский крестьянин, знающий только одну страсть: иметь побольше земли, — раз и навсегда означает народ как таковой.

    Но, с другой стороны, Толстой, переживший все критические фазы мучительного становления русской общественной мысли, принадлежит к тем самостоятельным, гениальным умам, которые гораздо труднее вписываются в чужие формы мышления, в готовые системы учений, чем средний интеллигент. Так сказать, прирожденный самоучка — с точки зрения не формального образования и знаний, а мышления, — он должен был приходить к каждой мысли своим собственным путем. И хотя для других эти пути в большинстве случаев непонятны, а результаты — необычны, этот мужественный одиночка приобрел таким образом кругозор гигантской широты.

    Как и у всех умов такого рода, сила Толстого и центр тяжести его мыслительной работы — не в позитивной пропаганде, а в критике сущего. И здесь он достигает такой многосторонности, основательности и смелости, которые напоминают о старых классиках утопического социализма, о Сен-Симоне, Фурье и Оуэне. Нет ни одного освященного традицией института нынешнего общественного строя, от которого он без жалости не оставил бы камня на камне, не показал бы его лживости, извращенности и испорченности. Церковь и государство, война и милитаризм, брак и воспитание, богатство и тунеядство, физическая и духовная деградация тружеников, эксплуатация и угнетение народных масс, взаимоотношения полов, искусство и наука в их современном облике — все подвергает он беспощадной, уничтожающей критике, и притом всегда с точки зрения общих интересов и культурного прогресса огромной массы. Когда читаешь, например, начальные фразы его «Рабочего вопроса»,[78] то кажется, что держишь в руках популярную социалистическую агитационную брошюру:

    «Рабочего народа во всем мире больше миллиарда, тысячи миллионов людей. Весь хлеб, все товары всего мира, все, чем живут и чем богаты люди, все это делает рабочий народ. Но пользуются всем тем, что он производит, не он, а правительство и богачи. Рабочий же народ живет в постоянной нужде, невежестве, неволе и презрении у тех самых, кого он одевает, кормит, обстраивает и обслуживает.

    Земля отнята у него и считается собственностью тех, кто на ней не работает: так что, для того, чтобы кормиться с нее, рабочий должен делать все то, что от него требуют владельцы земли. Если же рабочий уходит с земли и идет в прислуги, на заводы, фабрики, то попадает в неволю к богачам, у которых должен всю Жизнь по 10, 12 и 14 и больше часов работать чужую, однообразную, скучную и часто губительную для жизни работу. Если же он и сумеет устроиться на земле или на чужой работе так, чтобы без нужды кормиться, то его не оставят в покое, а потребуют с него подати и, кроме того, еще самого на 3, 4, 5 лет возьмут в солдаты или же заставят платить особые подати на военное дело Если же он захочет пользоваться землею, не платя за нее, или устроить стачку и захочет помешать другим рабочим занять его место, или откажется платить подати, то на него высылают войска, ранят и убивают его и силой заставляют работать и платить по-прежнему…

    И так живут большинство людей во всем мире, не в одной России, а и во Франции, и в Германии, и в Англии, и в Китае, и в Индии, и в Африке — везде».[79]

    Его критика милитаризма, патриотизма, брака по своей остроте едва ли будет превзойдена социалистической критикой и идет по той же линии, что и та. Насколько оригинален и глубок социальный анализ Толстого, показывает, к примеру, сравнение его взгляда на значение и нравственную ценность труда со взглядом Золя. Если тот в подлинно мелкобуржуазном духе поднимает на пьедестал труд как таковой, за что он у некоторых выдающихся французских и иных социал-демократов приобрел репутацию социалиста чистейшей воды, то Толстой спокойно замечает, немногими словами попадая в самую точку:

    «Г-н Золя говорит, что труд делает человека добрым; я же замечал обратное: сознанный труд, муравьиная гордость своим трудом делает не только муравья, но и человека жестоким… Но если даже трудолюбие не есть явный порок, то ни в каком случае оно не может быть добродетелью. Труд также мало может быть добродетелью, как питание. Труд есть потребность, лишение которой составляет страдание, но никак не добродетель. Возведение труда в достоинство есть такое же уродство, каким было бы низведение питания человека в достоинство и добродетель. Значение, приписываемое труду в нашем обществе, могло возникнуть только как реакция против праздности, возведенной в признак благородства и до сих пор еще считающейся признаком достоинства в богатых и малообразованных классах… Труд не только не есть добродетель, но в нашем ложно организованном обществе есть большею частью нравственно анестезирующее средство вроде курения и вина, для скрывания от себя неправильности и порочности своей жизни.[80]

    Этому можно противопоставить несколько слов Маркса: «Труд — это собственная жизнедеятельность рабочего». Но «жизнь для него начинается тогда, когда эта деятельность прекращается»[81] Кстати, при сделанном выше сопоставлении обоих суждений о труде точно выявляется соотношение между Золя и Толстым как в мышлении, так и в художественном творчестве: обывательски ограниченное и талантливое ремесленничество одно-го и творческий гений — другого.

    Толстой критикует все сущее, заявляет, что все оно достойно гибели, и проповедует ликвидацию эксплуатации, всеобщую трудовую повинность, экономическое равенство, устранение принуждения как в организации государства, так и в отношениях между полами, полное равенство людей, полов, наций и братство народов. Но какой же путь должен привести нас к этому радикальному преобразованию социальной организации? Возвращение людей к единственному и простому принципу христианства: возлюби ближнего своего, как самого себя. Видно, что здесь Толстой — чистый идеалист. Нравственным возрождением людей он хочет привести их к преобразованию их социальных условий, а самого этого возрождения хочет достигнуть громкой проповедью и примером. И он не устает повторять слова о необходимости и полезности этого нравственного «воскресения» с упорством, с определенной скудостью средств и хитро-наивным искусством убеждения, которые живо напоминают вечные обращения Фурье к собственной пользе человека. Ими, выраженными в самых разных формах, Фурье старался заинтересовать людей своими социальными планами.

    Итак, социальный идеал Толстого — это не что иное, как социализм. Но чтобы наиболее полно осмыслить социальное ядро и глубину его идей, надо обратиться не к его трактатам по экономическим и социальным вопросам, а к его статьям об искусстве, которые, кстати, и в России принадлежат к наименее известным.[82] Ход мыслей, изложенный здесь Толстым в блестящей форме, таков: искусство — вопреки всем эстетическим и философским школьным суждениям — есть не средство роскоши, предназначенное вызывать в прекрасных душах чувство прекрасного, радость или нечто подобное, а такая же историческая форма социального общения людей между собою, как язык. Превосходно расправившись со всеми дефинициями искусства от Винкельмана и Канта до Тэна и обретя этот подлинно историко-материалистический масштаб, Толстой прилагает его к современному искусству и находит притом, что масштаб этот ни в одной области и ни в одном произведении искусства не отвечает действительности; все существующее искусство — за некоторыми совершенно незначительными исключениями — непонятно огромной массе общества, а именно трудовому народу. Вместо того чтобы сделать отсюда распространенный вывод о духовной неразвитости огромной массы народа и о необходимости ее «подъема» до понимания сегодняшнего искусства, Толстой делает вывод противоположный: он объявляет все существующее искусство «ложным искусством». А вопрос о том, как же дело дошло до того, что мы уже ряд столетий имеем «ложное» искусство вместо «истинного», т. е. народного приводит его к дальнейшему смелому суждению: мол, подлинное искусство существовало в незапамятные древние времена, когда весь народ имел общее мировоззрение — Толстой называет его «религией»; из нее и возникли такие творения, как эпос Гомера или Евангелие. Но с тех пор как общество раскололось на эксплуатируемую огромную массу и небольшое господствующее меньшинство, искусство служит лишь для того, чтобы выражать чувства богатого и праздного меньшинства, а так как меньшинство это вообще утратило сейчас какое-либо мировоззрение, то мы и имеем упадок и вырождение, характеризующие современное искусство.

    К «истинному» искусству, по Толстому, можно прийти лишь, если оно из средства выражения мировоззрения господствующих классов вновь станет искусством народным, т. е. средством выражения общего мировоззрения трудового общества. И он могучим кулаком отшвыривает, предавая проклятию как «дурное, ложное искусство», самые великие и малые творения знаменитых звезд музыки, живописи, поэзии, а в заключение — и все свои собственные великолепные произведения. «Увы, увы! Разбил ты его, прекраснейший мир, могучей рукой. Он пал пред тобой, разрушен, сражен полубогом!»[83] Только один последний роман — «Воскресение» — написал он с тех пор, а в остальном считает стоящим делом писать лишь простые короткие народные сказки и трактатики, понятные каждому.

    Слабый пункт Толстого очевиден: восприятие всего классового общества как «заблуждения», а не исторической необходимости, которая связывает оба конечных пункта его общественной перспективы — первобытный коммунизм и социалистическое будущее. Как и все идеалисты, он тоже верит во всемогущество насилия и объявляет всю классовую организацию общества всего лишь продуктом длинной цепи голых насильственных действий. Но подлинное классическое величие заключено в мысли о будущем искусства, которое Толстой видит в соединении искусства как средства выражения с социальным восприятием трудового человечества и одновременно в соединении служения искусству (т. е. жизненного пути художника) с нормальной жизнью трудящегося члена общества. Фразы, которыми Толстой бичует анормальность образа жизни сегодняшнего художника, желающего только одного — «жить своим искусством», исполнены лапидарной мощи. В них звучит подлинно революционный радикализм, когда он разбивает надежды на то, будто сокращение рабочего дня и подъем образовательного уровня масс даст им понимание того искусства, которое создается сегодня:

    «Так говорят защитники нашего исключительного искусства, но я думаю, что они сами не верят в то, что говорят, потому что они не могут не знать и того, что наше утонченное искусство могло возникнуть только на рабстве народных масс и может продолжаться только до тех пор, пока будет продолжаться это рабство, — того, что только при условии напряженного труда рабочих специалисты — писатели, музыканты, танцоры, актеры — могут доходить до такой утонченной степени совершенства, до которой они доходят, и могут производить свои утонченные произведения искусства и что только при этих условиях может быть утонченная публика, ценящая эти произведения…»[84]

    Тот, кто написал это, куда больший специалист, а также исторический материалист, чем те наши товарищи по партии, которые, принимая участие в недавно начавшихся художественных дурачествах, с бездумной деловитостью хотят «воспитать» у социал-демократического рабочего класса понимание декадентской пачкотни какого-нибудь Слефогта или Ходлера.

    Таким образом, Толстой со всей его силой и слабостями, с острым взглядом его критики, со смелым радикализмом его перспектив, так же как и с его идеалистической верой в силу субъективного сознания, должен быть поставлен в один ряд с великими социалистами-утопистами. И не вина его, а его историческая беда, что он прожил долгую жизнь от порога XIX столетия, на котором в качестве предшественников современного пролетариата стояли Сен-Симон, Фурье и Оуэн, до порога XX, где он как одиночка противостоит не понятому им юному колоссу. Но зрелый революционный рабочий класс со своей стороны, хотя бы с затаенной улыбкой, может сегодня пожать честную руку того великого художника и отважного революционера, который написал такие хорошие слова:

    «Каждый приходит к истине своими путями; но одно могу сказать, — то, что я не только пишу слова, а этим живу, только этим счастлив и с этим умру».[85]

    Наследие Толстого*

    Литературное наследство Толстого, появившееся в Берлине на немецком языке в издательстве Ладыжникова, содержит в трех томах наряду с несколькими небольшими набросками и фрагментами историческую повесть «Хаджи Мурат», рисующую нам покорение Кавказа Россией в середине XIX века; три тенденциозные повести: «Дьявол», «Фальшивый купон» и «Отец Сергий»; Две драмы: «И свет во тьме светит» и «Живой труп» и, наконец, Два описания русской деревенской жизни времен крепостничества: «Идиллия» и «Тихон и Маланья». Кроме обеих последних новелл, которые возникли еще в начале 60-х годов, все остальные перечисленные более крупные произведения относятся к последним двум десятилетиям жизни Толстого, и можно было бы удивляться свежести, блеску и богатству этих продуктов духовной деятельности человека более чем шестидесяти-семидесятилетнего возраста, если бы сами эти произведения не давали одновременно наилучшего объяснения неисчерпаемой плодотворности толстовского гения.

    Общепринятое буржуазное представление об этом писателе обыкновенно проводит резкое различие между Толстым-художником и Толстым-моралистом; за первым теперь бесспорно признают место среди величайших творцов мировой литературы, а второго, как жутковатого, неприятного мужика, спроваживают в русскую глушь, объясняют «славянской» склонностью к глубокомыслию и подобной чушью, обвиняют в том, что он полумечтатель, полуанархист и во всяком случае — враг искусства вообще и особенно своего собственного. Исходя из такого представления, Иван Тургенев в свое время заклинал его, бога ради, отказаться от морально-философских размышлений и вновь обратиться к великолепному чистому искусству, которое гибнет от пророческих причуд Толстого. Такое представление в любом случае свидетельствует о полном непонимании Толстого, ибо тот, кто не понимает мира его идей, тому закрыт доступ и к самому его искусству или по меньшей мере к подлинному источнику его искусства.

    Толстой, пожалуй, именно потому один-единственный во всей мировой литературе, что у него его собственная внутренняя жизнь и искусство совершенно идентичны, что литература для него — только средство выразить работу своей мысли и свою внутреннюю борьбу. И поскольку эта неустанная работа и эта мучительная борьба полностью наполняли этого человека, не прекращаясь до последнего его дыхания, Толстой и стал могучим художником, а источник его искусства бил ключом до самого конца его жизни с неисчерпаемым богатством, со все большей прозрачностью и красотой. Без большой личности и большого мировоззрения нет большого искусства. С момента первого пробуждения своей сознательной духовной жизни Толстой искал правду. Но этот поиск для него — не литературное занятие, не имеющее ничего общего с его личной жизнью, как для других «правдоискателей» в современной литературе. Для него это — личная жизненная проблема, наполняющая всю его деятельность и все его мироощущение, полностью господствующая над его образом жизни, его семейной жизнью, его дружескими и любовными отношениями, его методом труда, а также его искусством. Этот поиск тоже движется не в сфере карликовой мировой скорби некоего «индивидуума», который никак не может изжить свое мужское или женское Я в клетке мелкобуржуазного существования, как у Ибсена или Бьёрнсона.

    Этот вечный поиск Толстого направлен на такие формы жизни и бытия, которые созвучны идеалу нравственности. Но нравственный идеал его — чисто социального характера: равенство и солидарность всех членов общества, базирующиеся на всеобщей обязанности трудиться. Это то, осуществление чего неустанно нащупывают и к чему стремятся герои его произведений: Пьер Безухов в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной», князь Нехлюдов в «Воскресении», а в его литературном наследии — отец Сергий и, наконец, Сарынцов в драме «И свет во тьме светит». История толстовского искусства — поиск разрешения противоречия между этим идеалом и существующими общественными условиями. Но поскольку Толстой всю свою долгую жизнь вплоть до самого смертного часа не желает никакой ценой поступиться своим идеалом и хоть на йоту пойти на компромисс с сущим, однако вместе с тем не приемлет единственный мыслимый путь к осуществлению этого идеала — мировоззрение революционной пролетарской классовой борьбы и, как истинный сын докапиталистической России, принять его не может, из этого и проистекает особый трагизм его жизни и его смерти. Его оторванный от исторической почвы общественный идеал повисает в воздухе индивидуального морального «воскресения» раннехристианской окраски или в лучшем случае наивного аграрного коммунизма. В разрешении своей проблемы Толстой всю жизнь оставался утопистом и моралистом. Но для искусства и силы его воздействия главное — не решение, не социальный рецепт, а сама проблема, глубина, смелость и откровенность ее охвата. Здесь Толстой достиг вершины умственного труда и внутренней борьбы, и это позволило ему достигнуть вершины искусства. Та же самая беспощадная честность и основательность, которая привела его к тому, чтобы критически сверить с идеалом всю жизнь общества во всех ее проявлениях, сделала его также способным художественно объять эту жизнь как целое во всем величии ее строения и во всех ее взаимосвязях и таким образом стать непревзойденным эпическим писателем, каким он и показывает себя в пору своей зрелости в «Войне и мире» и как старец — в «Хаджи Мурате» и «Фальшивом купоне».

    Конечно, гений Толстого подобен первозданной, естественной, неиссякаемой золотой жиле. Но сколь мало даже самое сильное дарование способно действовать творчески без надежного компаса большого, серьезного мировоззрения, снова показал недавно пример датчанина Йенсена. Тонкое, красочное и умное понимание сюжета, свободное владение техническими средствами повествования сделали его прирожденным эпическим писателем высокого ранга. И все же что дал он в своей «Мадам д’Ора» и в своем «Колесе», как не вымученную, гигантскую карикатуру на современное общество, ярко раскрашенный ярмарочный балаган с аномалиями, что производит впечатление наполовину дерзкой бульварной хроники, а наполовину — злобного высмеивания самого читателя. Это оттого, что ему не хватает внутреннего единого мировоззрения, дабы сгруппировать подробности, что у него нет той святой серьезности, честности и правдивости, с какой подходит к своим вещам Толстой.

    Все эти качества Толстого наилучшим образом раскрываются в его наследии. Он не снисходит здесь даже до малейших компромиссов с красотой формы, с потребностью читателей в сенсации или умиротворении. Здесь он откладывает в сторону всякие аксессуары, все литературное и достигает строжайшей самодисциплины, наивысшей честности и лаконичнейших средств выражения. Здесь его искусство столь идентично с делом, что оно вообще почти незаметно. И потому Толстой именно в наследии, в последних произведениях своей жизни, поднимается до такого высшего искусства, что оно становится для него само собою разумеющимся, а все, к чему он прикасается, расцветает, обретает свой образ и живет. Он избирает здесь (в «Отце Сергии» это, например, жизненный путь кающегося светского человека, в «Фальшивом купоне» — история странствий фальшивой банкноты в различных слоях русского народа) такие темы и идеи, которые любое искусство послабее и любая не столь совершенная честность непоправимо умертвили бы как чисто тенденциозную прозу. У Толстого же при помощи простейших средств безыскусного рассказа возникает грандиозная картина человеческих судеб, оказывающая величайшее художественное воздействие.

    Та же глубокая, я хотела бы сказать, беспримерная честность превращает обе включенные в наследие драмы (хотя в них отсутствует почти все то, что в качестве «драматического действия» и «решения» является с точки зрения общепринятых требований непременной принадлежностью сценически жизнеспособной пьесы) в переживания глубокого, потрясающего воздействия. Особенно интересно и поучительно наблюдать на театральном представлении ту духовную пропасть, которая зияет между обоими гениальными творениями великого писателя и буржуазной публикой. «И свет во тьме светит» — это не что иное, как собственная жизненная драма Толстого. В этой борьбе одинокого титана против повседневных тисков компромисса, из которых он пытается вырваться и в которых он истекает кровью, буржуазная публика видит, естественно, только трогательную «супружескую драму», конфликт между «материнским долгом», «супружеским долгом» и всякие тому подобные милые беды спальни немецкого филистера. Самые потрясающие сцены, такая, как в воинском присутствии, где юноша выражает свое отвращение к милитаризму решительным отказом от военной службы и за это подвергается бесконечной душевной пытке, как тщетная последняя попытка бегства борца за социальное равенство из своей семьи и трагический конфликт между ним и его женой, — все эти глубоко серьезные и честные слова, падая в среду немецкой буржуазной публики, коррумпированной общепринятой лживостью нынешнего театра, производят на нее впечатление чего-то неуместного, коробящего, обидного, почти неприличного.

    Столь же слабая духовная связь возникает между зрительным залом и другой драмой Толстого — «Живым трупом». Чистая публика немецкого театра, которая рвется на спектакли, пожалуй, главным образом ради сенсации цыганского хора и жутких пикантностей «адюльтера», явно даже и не предчувствует, что со сцены на нее посыплется град пощечин, когда благопристойное, приличное общество предстанет во всем своем внутреннем убожестве, ограниченности и холодном себялюбии, в то время как единственные существа, в груди которых бьются человеческие чувства и которые наделены благородными побуждениями, обнаруживаются лишь среди так называемых «люмпенов», среди отверженных и падших. Коррумпированная, ставшая благодаря броне тривиальности нечувствительной буржуазная публика, которая идет в театр, только чтобы рассеяться, даже не замечает, что «сказка сказывается» о ней самой, когда опустившийся герой драмы в своем последнем прибежище, грязном кабаке, объясняет историю своей жизни такими простыми словами: «Всем ведь нам в нашем круге, в том, в котором я родился, три выбора — только три: служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь. Это мне было противно, может быть, не умел, но, главное, было противно. Второй — разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться — пить, гулять, петь. Это самое я и делал. И вот допелся».[86]

    Те, кто готов «служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость», восторженно аплодируют исполняющему роль актеру, но духовное царство писателя остается для них совершенно непостижимым, так же как навечно книгой за семью печатями остается для них духовная жизнь современного рабочего движения, того массового героя, который стремится «разрушать эту пакость». Поэтому наследие Толстого — как повести, так и драмы — еще больше, чем его прежние произведения, принадлежат рабочей публике. Правда, Толстой не проявлял никакого понимания современного рабочего движения, но было бы дурным показателем духовной зрелости просвещенных рабочих, если бы они не поняли того, что гениальное искусство Толстого тем не менее дышит духом чистейшего и самого истинного социализма. Как смертельный враг существующего общества, как бесстрашный борец за равенство, солидарность людей и за права неимущих, как неподкупный разоблачитель всего лицемерия и лживости современных условий в государстве, церкви, браке, Толстой, несмотря на всю утопически-морализирующую форму, по сути своей глубочайшим образом связан духовно с революционным пролетариатом. Его искусство принадлежит рабочей публике, и прежде всего той революционно просвещенной, очищенной от шлака немецкого филистерства рабочей публике, способной подняться над всеми предрассудками и всяким преклонением перед авторитетами, имеющей мужество внутренне отбросить все трусливые компромиссы. Особенно для рабочей молодежи не может быть лучшего воспитывающего чтения, чем произведения Толстого.

    Введение к «Истории моего современника» Владимира Короленко*

    I

    «Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний фон ее — взяли к себе мою разноплеменную душу… Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература»,[87] — говорит Короленко в воспоминаниях о своей жизни. Литература, которая стала для Короленко отечеством, родиной, национальностью и украшением которой стал он сам, по истории своей — единственная в своем роде.

    Целые столетия, в средние века и в новое время вплоть до последней трети XVIII века в России царили темная ночь, кладбищенская тишь, варварство. Никакого сформировавшегося письменного языка, никакого собственного стихосложения, никакой научной литературы, никакой книготорговли, никаких библиотек, никаких журналов, никаких центров духовной жизни. Гольфстрим Ренессанса, омывший своим течением страны Европы и словно по волшебству породивший цветущий сад мировой литературы, будоражащие бури Реформации, жаркое дыхание философии XVIII века — все это никак не затронуло Россию. Царская империя не имела еще никаких органов, способных уловить лучи света западной культуры, никакой собственной духовной почвы, могущей воспринять ее семена. Скудные памятники литературы той поры своей чужеродной уродливостью напоминают сейчас предметы искусства Соломоновых островов или Новых Гебрид; между ними и искусством Запада, как кажется, нет никакого духовного родства, никакой внутренней связи.

    А затем происходит нечто подобное чуду. После нескольких робких порывов в конце XVIII века к созданию национального духовного движения молнией вспыхивают наполеоновские войны; глубочайшее унижение России впервые пробуждает в царской империи национальное сознание, а позже триумфы коалиции, которые приведут русскую интеллигентную молодежь на Запад, в Париж, в сердце европейской культуры, дают ей соприкоснуться с новым миром.

    И тут словно внезапно расцветает русская литература, которая прямо в готовом виде, отливая блеском оружия, рождается, как Минерва из головы Юпитера, — собственная, национальная форма искусства, язык, сочетающий благозвучие итальянского с мужской силой английского, а также с благородством и глубокомыслием немецкого, бьющее ключом богатство талантов, сияющей красоты, мыслей и ощущений.

    Долгая темная ночь, кладбищенская тишь была видимостью, была обманчивой картиной. Лучи света с Запада лишь таились как латентная сила, семена культуры ожидали в борозде лишь благоприятного момента, чтобы взрасти. Русская литература одним рывком явилась на свет как несомненное звено европейской литературы, в ее жилах текла кровь Данте, Рабле, Шекспира, Байрона, Лессинга, Гёте. Она львиным прыжком наверстала упущенное целым тысячелетием и вступила как равная в круг семьи мировой литературы.

    Примечателен этот ритм в истории русской литературы, и примечательна аналогия с ходом самого недавнего политического развития в России, что вполне способно привести в замешательство кое-какого бравого ментора.

    Но что характерно для этой столь стремительно взметнувшейся вверх литературы, так это то, что она родилась из оппозиции к господствующему режиму, из духа борьбы. И это родимое пятно она зримо несет на себе весь XIX век. Вот чем объясняется богатство и глубина ее духовного содержания, совершенство и оригинальность ее художественной формы, а особенно ее творческая и движущая социальная сила. Русская литература, как ни в одной другой стране и ни в какие другие времена, стала при царизме силой в общественной жизни, и она в течение целого столетия оставалась на своем посту, пока ее не сменила материальная сила народных масс, пока слово не стало плотью. Эта художественная литература завоевала полуазиатскому деспотическому государству место в мировой культуре, пробила воздвигнутую абсолютизмом китайскую стену и проложила мост к Западу, чтобы предстать здесь не только берущей, но и дающей, не только ученицей, но и учительницей. Достаточно назвать всего три имени: Толстой, Гоголь, Достоевский.

    В своих воспоминаниях Короленко характеризует своего отца, государственного чиновника времен крепостничества в России, как типичного представителя психологии честных людей того поколения. Отец Короленко признавал себя ответственным только за свою личную деятельность. Грызущее совесть чувство ответственности за социальную несправедливость было ему чуждо. «Бог, царь и закон» стояли для него на высоте, недоступной для критики. В качестве уездного судьи он чувствовал себя лишь признанным со скрупулезнейшей добросовестностью применять законы. «Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья, так же не ответствен за это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…» (с. 22). Социальные условия в целом являлись для поколения 40-х и 50-х годов чем-то из области стихийного, нерушимого; не оказывающая никакого сопротивления среда умела только гнуться под розгой начальства, как под натиском урагана, надеясь и упорно ожидая, чтобы бедствие сие миновало. «Да, — говорит Короленко, — это было цельное настроение, род устойчивого равновесия совести. Внутренние их устои не колебались анализом, и честные люди того времени не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей»…» (там же). Только такое мировоззрение есть подлинный фундамент богоданного порядка, и пока мировоззрение такое крепко и непоколебимо, власть абсолютизма велика.

    Было бы ошибочно рассматривать охарактеризованную Короленко психологию как специфически русскую или связанную только с периодом крепостного права. То умонастроение общества которое, будучи свободно от разъедающего самоанализа и внутреннего разлада, ощущает «богоугодную зависимость» как нечто стихийное и принимает веления истории за своего рода божественное предопределение, за которое оно столь же мало ответственно, как за молнию, убивающую иногда невинное дитя, может мириться с различнейшими политическими и социальными системами. Его можно и впрямь еще встретить и в современных условиях, именно оно было характерным для психологии германского общества на протяжении всей мировой войны.

    В России это «устойчивое равновесие совести» заколебалось в широких слоях интеллигенции уже в 60-х годах. Короленко наглядно рисует тот духовный перелом внутри русского общества, показывая, как именно его поколение преодолело «крепостническую» психологию и оказалось захваченным течением нового времени, доминирующей нотой которого явилось «разъедающее, тяжелое, но творческое сознание общей ответственности» (там же).

    Пробуждение этого высокого гражданского духа в русском обществе, подрыв глубочайших психологических корней абсолютизма — заслуга русской литературы. Со своей стороны она с первого момента своего существования, с начала XIX века, никогда не отрицала собственной социальной ответственности, никогда не забывала разъедающего, мучительного духа общественной критики.

    С тех пор как она во времена Пушкина и Лермонтова с несравненным блеском развернула перед обществом свое зримое знамя, жизненным принципом ее стала борьба против темноты, бескультурья и угнетения. Она с силой отчаяния сотрясала социальные и политические цепи, натирала ими себе кровавые раны и честно оплачивала издержки борьбы кровью своего сердца.

    Ни в одной другой стране не наблюдается столь бросающаяся в глаза кратковременность жизни наиболее выдающихся представителей литературы, как в России. Они десятками умирали и погибали в самом цветущем человеческом возрасте, почти юношами 25–27 лет, или же, едва дожив до 40 лет с небольшим, гибли от веревки, от прямого или замаскированного под дуэль самоубийства, от потери рассудка, преждевременного исчерпания сил. Так погиб благородный певец свободы Рылеев, казненный в 1826 году как один из предводителей декабристов. Так погибли Пушкин и Лермонтов, гениальные творцы русского поэтического искусства, — оба стали жертвами дуэли, а вместе с ними и их круг расцветающих талантов. Так погиб и основоположник литературной критики, поборник гегелевской философии в России Белинский, а также Добролюбов. Такая же участь постигла отличного нежно-го поэта Козлова, песни которого, подобно одичавшим садовым цветам, вросли в русскую народную поэзию. Такова же судьба создателя русской комедии Грибоедова и его еще более крупного преемника Гоголя. А только в более новое время — это оба блестящих новеллиста Гаршин и Чехов. Другие десятилетиями томились в тюрьмах, на каторге, в изгнании и ссылке, как основатель русской журналистики Новиков, как видный декабрист Бестужев, как князь Одоевский, Александр Герцен, как Достоевский, Чернышевский, Шевченко, Короленко.

    Тургенев однажды рассказывал, что впервые он вполне насладился трелями жаворонка где-то под Берлином. Эта мимоходом брошенная реплика кажется мне очень характерной. Жаворонки заливаются трелями в России не менее красиво, чем в Германии. Огромная Российская империя таит в себе столь многие и разнообразные красоты природы, что чувствительная поэтическая натура на каждом шагу найдет случай целиком раствориться в восхищении ею. Безмятежно наслаждаться прелестями природы в своем собственном отечестве Тургеневу мешали именно мучительная дисгармония общественных отношений, постоянное гнетущее чувство ответственности за вопиющие социальные и политические условия, от которого он никогда не мог избавиться и которое, глубоко буравя его душу, не давало ему ни на миг полностью забыться. Только за рубежом, оставив позади тысячи удручающих картин своей родины и оказавшись перед лицом чужих условий жизни, внешне вполне упорядоченная сторона и материальная культура которых издавна наивно импонировали русским, русский писатель смог беззаботно, полной грудью ощутить радость общения с природой.

    Но нет большего заблуждения, чем на этом основании представлять себе русскую литературу как тенденциозное искусство в грубом смысле этого слова, как оглушительную фанфару свободы, как живописание бедных людей или даже считать всех русских поэтов и писателей революционерами, по меньшей мере прогрессивными деятелями. Такие шаблоны, как «реакционер» или «прогрессист», сами по себе в искусстве мало о чем говорят. Например, Достоевский в своих поздних произведениях — ярко выраженный реакционер, разыгрывающий из себя святошу мистик и ненавистник социалистов. Русские революционеры нарисованы им как злобные карикатуры. Мистические учения Толстого по меньшей мере отдают реакционными тенденциями. И все же оба они воздействуют на нас в своих произведениях будоражащим, возвышающим, освобождающим образом. А это потому, что исходный пункт отнюдь не реакционен, что в их мыслях и чувствах господствуют не социальная ненависть, не жестокосердие, не кастовый эгоизм, не стремление держаться за существующее, а, напротив, самая великодушная любовь к человеку и глубокое ощущение ответственности за социальную несправедливость. Именно реакционер Достоевский — художественный заступник «униженных и оскорбленных», как гласит название одного из его произведений. Только те выводы, к которым он, как и Толстой, каждый по-своему, приходит, только тот выход, который они, как им кажется, находят из общественного лабиринта, ведут на ложные пути мистики и аскетизма. Но когда перед нами настоящий художник, социальный рецепт, рекомендуемый им, — дело второстепенное; главное — это источник его искусства, его живительный дух, а не та цель, которую он сознательно перед собой ставит.

    Точно так же в русской литературе можно найти и такое направление, значительно меньшее по формату, которое, вместо глубоких, мироохватывающих идей, скажем, Толстого или Достоевского, пропагандирует идеалы более скромные: материальную культуру, современный прогресс, буржуазную деловитость. К самым талантливым представителям этого направления принадлежит из поколения постарше Гончаров, а помоложе — Чехов. Недаром же последний из духа противоречия морально-аскетической тенденции Толстого в свое время породил характерный афоризм: пар и электричество содержат больше любви к человечеству, чем половая девственность и вегетарианство. Но и это более трезвое, «культуртрегерское» по своей природе направление дышит в России — в отличие от французского или немецкого натуралистического описания среды — не сытым филистерским духом и пошлостью, а молодым, будоражащим порывом к культуре, к личному достоинству и инициативе. К тому же Гончаров в своем «Обломове» поднялся до создания обобщенного образа такой человеческой инертности, который в силу своей универсальности заслуживает места в галерее великих типажей всего человечества.

    И наконец, в русской литературе имеются и представители декаданса. К ним следует отнести один из самых блестящих талантов горьковского поколения — Леонида Андреева, искусство которого обдает нас вызывающим содрогание тлетворным, могильным духом, от которого увядает любая радость жизни. Но корни и сущность этого русского декадентства диаметрально противоположны тем, что мы видим у Бодлера или Д’Аннунцио. У них в основе лежит лишь пресыщение современной культурой, крайне утонченный по форме, но по сути своей весьма грубый эгоизм, который уже на находит никакого удовлетворения в нормальном бытии и потому хватается за ядовитые возбуждающие средства. У Андреева же безнадежность проистекает из того душевного состояния, которое под натиском гнетущих условий оказывается бессильным перед болью. Андреев, как и лучшие представители русской литературы, глубоко проникает взглядом в многообразные страдания рода человеческого. Он пережил русско-японскую войну, первый революционный период, ужасы контрреволюции 1907–1911 гг. и воспроизвел все это в таких потрясающих образных картинах, как «Красный смех», «История о семи повешенных» и ряд других. Теперь его самого постигла судьба его «Лазаря», который, возвратясь с берега в царстве теней, уже не может преодолеть дыхания могилы и странствует меж живыми, как бренный огрызок смерти. Происхождение этого декаданса — типично русское: чрезмерность социального сострадания, под тяжестью которого рушится способность индивидуума к действию и сопротивлению.

    Это социальное сострадание есть именно то, что обусловливает своеобразие и художественное величие русской литературы. Трогать и потрясать может только тот, кто сам тронут и потрясен. Правда, талант и гений в каждом отдельном случае — это «дар божий». Однако одного лишь даже самого большого таланта для длительного воздействия еще недостаточно. Кто смог бы отказать в таланте или даже гениальности аббату Монти, который дантевскими терцинами воспевал то убийство посланника французской революции римской чернью, то победы самой этой революции, то австрийцев, то Директорию, то, во время бегства от русских, неистового Суворова, а потом снова Наполеона и затем опять императора Франца, в любое время услаждая слух каждого победителя соловьиными руладами. Кто хотел бы оспорить огромный талант Сент-Бёва, творца литературных эссе, который своим ослепительным пером послужил, одному за другим, почти всем политическим лагерям Франции, сжигая то, чему поклонялся вчера, и наоборот.

    Для непреходящего воздействия, для действительно воспитания общества надобно большее, нежели талант: нужны поэтическая личность, характер, индивидуальность, прочно закрепленные в скалистой основе цельного, твердого мировоззрения. Именно мировоззрение, чутко откликающаяся социальная совесть русской литературы и есть то, что так обострило ее взгляд на психологию различных характеров, типов, социального положения людей; это присущее ей болезненно трепетное сопереживание, которое придает ее образам такие роскошно светящиеся краски; это ее неутомимые поиски, разгадывание общественных загадок, что делает ее способной окинуть художническим взором и запечатлеть в крупных произведениях все строение общества во всей его огромности и внутренней запутанности.

    Убийства и преступления совершаются повсюду и повседневно. «Подмастерье парикмахера Икс убил и ограбил пенсионерку Игрек. Уголовная палата Зет приговорила его к смертной казни». Такие заметки в три строки в рубрике «Вести из рейха» может прочесть каждый в своей утренней газете, чтобы затем, пробежав их равнодушным взглядом, поискать последние сообщения о бегах или о репертуаре театров на предстоящую неделю. Кто, кроме уголовной полиции, прокуроров и статистиков, интересуется случаями убийства? В лучшем случае — детективный роман и кино-Драма.

    Достоевского же до глубины души потряс тот факт, что один человек может убить другого, что это может происходить каждый день рядом с нами, посреди нашей «цивилизации», по соседству с миром и согласием в нашем доме. Как для Гамлета преступление его матери рвет все человеческие связи, а мир выходит из своих рамок, так и Достоевский ощущает то же самое перед лицом факта, что один человек может убить другого человека. Он не находит покоя, он ощущает ответственность, лежащую на нем, как и на каждом из нас, за это чудовищное преступление. Он должен уяснить себе психику убийцы, прочувствовать его страдания, его муки, вплоть до самой сокровенной складки его сердца. Пройдя через все эти пытки, он ослеплен страшным осознанием: убийца — сам несчастнейшая жертва общества. И вот Достоевский голосом, в котором звучит ужас, поднимает тревогу, он пробуждает общество из состояния тупого равнодушия цивилизованного эгоизма, передающего убийцу в руки следователя по уголовным делам, прокурора и палача или отправляющего его в каторжную тюрьму и считающего тем самым дело законченным. Достоевский заставляет нас пережить вместе с убийцей его муки и в заключение уничтожающим ударом повергает нас наземь. Тот, кто однажды прочел «Преступление и наказание», кто мысленно пережил допрос Дмитрия Карамазова в ночь после убийства его отца и кто прочувствовал «Записки из мертвого дома», тот уже больше никогда не сможет найти обратный путь в раковину улитки, в которой обитает филистерство и самодовольный эгоизм. Романы Достоевского — страшнейшее обвинение буржуазному обществу, которому он бросает в лицо: настоящий убийца, убийца душ человеческих — это ты!

    Никто не умеет мстить обществу за его преступления против отдельной личности так жестоко, так изощренно уподоблять эту месть пытке, как Достоевский, это — его специфический талант. Но все ведущие умы русской литературы точно так же воспринимают убийство как обвинение существующих условий, считают его тем преступлением по отношению к убийце как человеку, ответственны за которое все мы — каждый в отдельности. Поэтому все величайшие таланты, словно завороженные, снова и снова возвращаются к теме тяжкого уголовного преступления, чтобы в мастерских произведениях искусства воочию показать нам его, чтобы спугнуть наш бездумный покой: Толстой — во «Власти тьмы» и «Воскресении», Горький — в «На дне» и «Трое», Короленко — в рассказе «Лес шумит» и своем чудесном сибирском «Убивце».

    Проституция — столь же не специфически русское явление, как и туберкулез; напротив, это интернациональный институт общественной жизни. Однако и она тоже, несмотря на почти господствующую роль, которую играет в современной жизни, официально, в духе обычной лжи, считается не нормальной составной частью нынешнего общества, а якобы находящейся вне его устоев, его отбросом. Русская литература рассматривает проститутку не в пикантном стиле будуарного романа или с плаксивой сентиментальностью тенденциозных книг, но и не как таинственную обольстительную бестию, воплощение «нечистой силы». Ни в одной другой литературе мира нет сделанного с более жестоким реализмом писания этого явления, чем в грандиозной картине оргии в Братьях Карамазовых» или в толстовском «Воскресении». Однако при всем том русский художник видит в проститутке не «падшую», а человека, психика, страдания и внутренняя борьба которого взывают к состраданию ему. Он облагораживает проститутку и дает ей удовлетворение за совершенное над нею обществом преступление тем, что позволяет ей соперничать в борьбе за сердце мужчины с благороднейшими и чистейшими олицетворениями женственности, коронует ее венком из роз и, как индийский набоб баядеру, поднимает из огня продажности и душевных мук на вершину нравственной чистоты и женского героизма.

    Но не только особенно яркие события на сером фоне повседневной жизни, но и сама эта жизнь, заурядный человек со всем его убожеством придают социально заостренному взгляду русской литературы глубокий интерес. Человеческое счастье, говорит Короленко в одном из своих рассказов, честное человеческое счастье несет душе нечто целительное и распрямляющее, и я всегда думаю, замечает он, что люди, собственно, обязаны быть счастливыми. В другом рассказе под названием «Парадокс» он вкладывает в уста родившегося без обеих рук калеки такие слова: «Человек создан для счастья, как птица для полета». В устах жалкого урода такое изречение — явный парадокс. Но для тысяч и миллионов людей столь парадоксальной человеческую «обязанность быть счастливым» делают не случайный физический недостаток, а социальные условия.

    Высказывание Короленко на самом деле содержит в себе важную часть социальной гигиены: счастье делает людей духовно здоровыми и чистыми, как солнечный свет над открытым морем наиболее эффективно дезинфицирует воду. Тем сказано и то, что в анормальных социальных условиях — а анормальны, в сущности, все условия, базирующиеся на социальном неравенстве, — самое различное по характеру превращение людей в душевных калек должно становиться явлением массовым. Угнетение, произвол, несправедливость, нищета, зависимость, а также ведущее к односторонней специализации разделение труда как постоянные институты общества определенным образом моделируют духовный облик людей, причем на обоих полюсах: как угнетатель, так и угнетенный, как тиран, так и лизоблюд, как надменный вельможа, так и паразит, как безудержный карьерист, так и инертный лежебока, как педант, так и паяц — все они равным образом продукты и жертвы условий их жизни.

    Именно эти особые психологические аномалии, так сказать, кривые отростки человеческой души, образовавшиеся под воздействием повседневных общественных условий, с поистине бальзаковской мощью обрисованы в произведениях Гоголя, Достоевского, Гончарова, Салтыкова [-Щедрина], Успенского, Чехова и других писателей. Трагедия тривиальности совершенно обычного, заурядного человека, какой показал ее Толстой в «Смерти Ивана Ильича», пожалуй, уникальна во всей мировой литературе.

    Но как раз к категории тех мелких плутов, которые, не имея определенной профессии и будучи не пригодны ни к какому настоящему занятию, мечутся между паразитическим существованием и эпизодическими конфликтами с уголовным кодексом, которые представляют собой отбросы буржуазного общества и на Западе отвергаются с порога при помощи табличек, коротко и ясно гласящих: «Попрошайничать, торговать вразнос и играть на музыкальных инструментах запрещено!» — именно к этой категории типа бывшего чиновника Попкова в предлагаемой читателю книге русская литература издавна проявляет живой художнический интерес, относясь к ней с понимающей добродушной улыбкой. С диккенсовской сердечной теплотой, но без его добропорядочной буржуазной сентиментальности, а, напротив, со щедрым реализмом Тургенев, Успенский, Короленко, Горький запросто причисляют всех этих «потерпевших кораблекрушение» в жизни, точно так же, как и преступника и проститутку, к человеческому обществу в качестве равноправных его членов и именно благодаря этому великодушному взгляду создают творения величайшего художественного воздействия.

    С особенной нежностью и тонкостью рисует русская литература мир детства, например, у Толстого в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», у Достоевского — в «Карамазовых», у Гончарова — в «Обломове», у Короленко — в рассказах «В дурном обществе» и «Ночью», у Горького — в «Трое». У Золя есть роман «Page d’amour» (”страницы любви” — франц.) из цикла «Ругон-Маккары», где в центре повествования захватывающим образом изображенная душевная драма заброшенного ребенка. Но здесь от рождения болезненная, гипертрофированно чувствительная девочка, которая, будучи смертельно ранена в самое сердце коротким эгоистическим любовным опьянением матери, чахнет, словно едва распустившаяся почка, служит для Золя в его экспериментальном романе всего лишь «средством доказательства», манекеном, на котором демонстрируется тезис о наследственности.

    Для русских же ребенок и его психика — это самостоятельный, полноценный объект художественного интереса, точно такой же человеческий индивидуум, как и взрослый, только более естественный, неразвращенный и именно потому менее защищенный от социальных влияний. Кто обижает одного из малых сих, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и т. д.[88] Но нынешнее общество обижает миллионы малых сих, отнимая у них самое драгоценное и незаменимое из всего, что человек может назвать своим: счастливое, беззаботное, гармоническое детство.

    Как жертва общественных условий мир детства с его страданиями и радостями особенно близок сердцу русского художника, который описывает его не лживым игривым тоном, каким взрослые в большинстве своем считают должным снисходить до детей, а откровенным и серьезным тоном товарищества, без всякого необоснованного чувства превосходства, обусловленного возрастом, даже с некоторой внутренней робостью и с почтением перед тем нетронуто-человеческим, что дремлет в каждой детской душе, перед тем крестным путем на Голгофу жизни, который открывается перед каждым ребенком.

    Важный симптом духовной жизни культурных народов — это то положение, какое занимает в их литературе сатира. Германия и Англия в этом отношении — два противоположных полюса европейской литературы. Чтобы протянуть нить от Гуттена до Гейне, нужно причислить к сатирикам уже Гриммельсгаузена, что все же можно сделать только условно. И даже тогда промежуточные звенья дают картину ужасающего упадка сатиры на протяжении трех столетий. От гениально-фантастического Фишарта с его бьющей через край натурой, в которой ощутимо чувствуется дыхание Ренессанса, к трезво-барочному Мошерошу, а от Мошероша, который все-таки дерзко дергал за бороду великих мира сего, к мелкому филистеру Рабенеру — какое падение! Рабенер, горячо возмущающийся «низостью» тех людей, которые дерзнули выставлять в смешном виде особ княжеского рода, духовенство и «высшие сословия», между тем как бравый немецкий сатирик должен прежде всего научиться «быть хорошим верноподданным», тоже обнажил смертельно уязвимое место германской сатиры. В послемартовской* литературе сатира высокого стиля, можно сказать, отсутствует полностью.

    В Англии сатирический жанр с начала XVIII века, со времен Великой революции, пережил беспрецедентный подъем. Английская литература не только дала ряд таких мастеров, как Мандевиль, Свифт, Стерн, сэр Филипп Френсис, Байрон, Диккенс, среди которых первое место, разумеется, по праву принадлежит Шекспиру, заслужившему корону уже за один только образ Фальстафа. Сатира здесь из привилегии героев духа сделалась всеобщим достоянием, она, так сказать, подверглась национализации. Она уже издавна искрится как в политических памфлетах, пасквилях, парламентских речах, газетных статьях, так и в поэтическом искусстве. Она настолько стала хлебом насущным, нормальным воздухом англичан, что, например, в рассказах Крокер о дочерях благородных семейств порой можно найти столь же язвительные изображения английской аристократии, как у Уайльда, Шоу или Голсуорси.

    Зачастую этот расцвет сатирического жанра выводят из давнишней политической свободы Англии и объясняют ею. Один только взгляд на русскую литературу, которая в этом отношении может быть поставлена рядом с английской, доказывает, что дело тут не столько в конституции страны, сколько в духе литературы, не в институциях, а в образе мыслей ведущих кругов общества.

    В России сатира со времени возникновения современной литературы овладела всеми ее областями и в каждой из них проявила себя выдающимся образом. Пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин», новеллы и эпиграммы Лермонтова, басни Крылова, комедии Островского и Гоголя, стихи Некрасова (его сатирический эпос «Кому на Руси жить хорошо» даже и в тяжеловесном немецком переводе[89] является образцом драгоценной свежести и красочности его творений) — все это тоже многочисленные шедевры, каждый в своем роде. И наконец, в лице Салтыкова-Щедрина русская сатира дала гения, который нашел для яростного бичевания абсолютизм и бюрократии совершенно своеобразную литературную форму, свой собственный непереводимый язык и оказал глубочайшее влияние на духовное развитие общества.

    Так же как русская литература сочетает с высоким моральным пафосом художественное восприятие всей гаммы человеческих чувств, она создала посреди огромной тюрьмы, среди материальной нищеты царской империи то собственное царство духовной свободы и пышно расцветшей культуры, в котором можно было дышать и приобщаться к интересам и идейным течениям культурного мира. Тем самым она сумела стать в России общественной силой, воспитывать поколение за поколением, а для лучших, как Короленко, сделаться истинной родиной.

    II

    Короленко — чрезвычайно поэтическая натура. Над колыбелью его нависал густой туман предрассудков. Но не тех продажных предрассудков современного декаданса крупных городов, которые, как, например, в Берлине неистребимо существуют в виде спиритизма, гадания на картах и молитвах о здоровье, а тех наивных предрассудков народной поэзии, которые пахнут так чисто и пряно, как вольный ветер украинской степи и миллионы диких касатиков, тысячелистников и сальвиний, вырастающих там в человеческий рост. В жуткой атмосфере людской и детской отчего дома Короленко отчетливо чувствуется, что колыбель его стояла совсем рядом по соседству с волшебной страной Гоголя с ее нечистой силой, ведьмами и языческой рождественской чертовщиной.

    Гарный Луг тоже живо напоминает о гоголевском мире, о миргородских шильдбюргерах* Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче — только с еще более сильным польским элементом, поскольку Волынь — земля, соседняя с Литвой — родиной бывшего польского мелкопоместного дворянина и ее бессмертного барда Адама Мицкевича.

    Короленко по своему происхождению одновременно поляк, украинец и русский, и ему уже ребенком пришлось выдержать натиск трех «национализмов», каждый из которых внушал ему обязанность «кого-нибудь ненавидеть и преследовать» (с. 123). Но все подобные искушения рано разбивались о здоровую чело-вечность мальчика. Польские традиции овевали его только как последний смертный вздох исторически преодоленного прошлого. От украинского национализма его оттолкнул здравый смысл из-за помеси маскарадной дурашливости с реакционной романтикой. А жестокие методы официальной политики русификации как порабощенных поляков, так и униатов на Украине послужили для него, тонкого мальчика, который всегда инстинктивно чувствовал себя приверженным к слабым и попираемым, а не к сильным и торжествующим, предостережением от русского шовинизма. От столкновения трех национальностей, полем которого была его волынская родина, он нашел спасение в гуманности.

    Оставшись семнадцати лет от роду без отца и оказавшись материально предоставленным самому себе, он отправляется в Петербург, чтобы броситься там в водоворот университетской жизни и политического брожения. После трехлетней учебы в политехническом институте он переводится в сельскохозяйственную академию в Москву. Однако уже через три года его жизненные планы были, как и у многих из его поколения, перечеркнуты «высшей властью». Короленко арестовывают как участника и руководителя студенческой демонстрации, исключают из академии и ссылают в Вологодскую губернию на севере Европейской России; затем отправляют на жительство под полицейским надзором в Кронштадт.

    Спустя годы, строя новые планы жизни, он возвращается в Петербург, обучается здесь сапожному ремеслу, чтобы в духе своих идеалов сблизиться с трудовыми слоями народа и вместе с тем способствовать всестороннему развитию собственной индивидуальности. Однако в 1879 г. его неоднократно арестовывают и на сей раз высылают гораздо дальше — на северо-восток, в Вятскую губернию, в совершенно изолированную от мира глушь.

    Но Короленко воспринимает и это с веселым настроением. Он старается более или менее удобно устроится на новом месте ссылки и усердно занимается вновь приобретенным ремеслом, чтобы тем самым и прокормиться. Но недолго дано ему наслаждаться покоем. Вдруг его без всякой видимой причины переводят в Западную Сибирь, оттуда — в Пермь, а из Перми — на крайний восток Сибири.

    Однако и здесь странствия его не заканчиваются. В 1881 г. на трон после убийства Александра 11 вступает новый царь — Александр III. Короленко, тем временем ставший железнодорожным служащим, вместе с остальным персоналом приносит обычную присягу новому правительству. Однако это сочли недостаточным. Он должен присягнуть на верность и как частное лицо, как «политический ссыльный». Короленко, как и другие ссыльные, это предложение отверг и был за то сослан в ледяную пустыню Якутии.

    То была, несомненно, «пустая демонстрация», хотя Короленко вовсе и не думал поступать демонстративно. Даст ли одинокий ссыльный где-то в сибирской тайге, вблизи Полярного круга, клятву в своей верноподданности царскому правительству или нет, это все равно ничего ни в малейшей степени не меняло в существующих материальных и жизненных условиях. Но в царской России было принято устраивать такие пустые демонстрации. Впрочем, не только в России. Разве чем-то иным было бессмысленное «Eppur si muove!» («И все-таки она вертится!») Галилео Галилея, как не такой же пустой демонстрацией, без иного практического результата, кроме мести Святой инквизиции подвергнутому пыткам и брошенному в темницу человеку! И все-таки для тысяч людей, имеющих о коперниковом учении лишь весьма смутное представление, имя Галилея осталось навсегда связанным с тем красивым жестом, причем совершенно второстепенно то, что его вовсе и не было. Именно легенды, которыми человечество любит украшать своих героев, служат доказательством того, насколько подобные «пустые демонстрации», несмотря на свою не поддающуюся определению материальную пользу, являются неотъемлемой частью общего духовного бюджета.

    Четыре года пришлось провести Короленко за свой отказ принести присягу в жалком селении полудиких кочевников на берегу Алдана, притока Лены, посреди сибирских девственных лесов при температуре зимой 40–50 градусов мороза. Но все лишения, одиночества, скудная обстановка тайги, жалкое окружение, оторванность от культурного мира не смогли ничего поделать с духовной гибкостью и солнечным темпераментом Короленко. Он усердно участвует в убогой жизни и интересах якутов, старательно пашет, косит сено и доит коров, зимой шьет аборигенам обувь или же пишет лики святых. Об этом периоде жизни «заживо похороненного», как Джордж Кеннан назвал позднее существование сосланного в Якутию, Короленко позже рассказал в своих очерках без жалобы, без какой-либо горечи, даже с юмором, в образах, полных поэтической прелести. Его писательский талант тем временем зреет, и он собирает богатую добычу впечатлений о природе и психологических наблюдений.

    В 1885 г., наконец-то возвратившись из ссылки, которая, с кратким перерывом, стоила ему десять лет жизни, он публикует небольшой рассказ, который мгновенно ставит его в ряд мастеров русской литературы, — «Сон Макара». В свинцовой атмосфере 80-х годов этот первый совершенно зрелый плод молодого таланта произвел впечатление первой песни жаворонка в серое февральское утро. Вскоре появился и ряд других очерков и рассказов: «Очерки сибирского туриста», «Лес шумит», «В ночь под светлый праздник», «Ночью», «Йом кипур»,[90] «Река играет» и многие другие. Все они несут в себе самые основные черты творчества Короленко: волшебную пейзажную и психологическую живопись, любезную сердцу свежую естественность и сердечный интерес к «униженным и оскорбленным».

    Однако эта социальная нота в произведениях Короленко не несет в себе ничего поучающего, воинствующего, апостольского, как, скажем, у Толстого. Она — просто часть его жизнелюбия, его доброй натуры, его солнечного темперамента. При всей широкой сердечности и великодушии взглядов, при всем отрицании шовинизма Короленко — насквозь русский писатель, быть может, самый национальный среди крупных прозаиков русской литературы. Он не просто любит свою страну, он влюблен в Россию, как юноша, влюблен в ее природу, в интимную привлекательность любого края огромной империи, в каждую сонно текущую речушку и в каждую тихую, обрамленную лесами долину, влюблен в простой народ, в его типы, в его наивную религиозность, в его исконный юмор и его раздумчивую глубокомысленность. Не в городе, не в удобном купе поезда, не в гаме и суете современной культурной жизни, а только на проселочной дороге чувствует он себя в своей стихии. С заплечным мешком и с собственноручно вырезанным из дерева посохом, с «легким потом странствий» шагать босиком по просторам, отдаваться на волю случая, порой присоединяться к набожным странникам по святым местам, идущим поклониться чудотворной иконе, порой ночевать на берегу реки у костра, беседовать с рыбаками, порой, вмешавшись на сонно ползущем, маленьком неисправном пароходике в пеструю толпу крестьян, торговцев лесом, солдат, нищих, прислушиваться к их разговорам — вот тот образ жизни, который ему больше всего по душе. И в этих странствиях он — не просто наблюдатель, как Тургенев, утонченный ухоженный аристократ. Короленко не стоит никакого труда, перебросившись несколькими словами, установить контакт с людьми из народа, приспособиться к их тону, погрузиться в толпу.

    Так он пересек пешком всю Россию вдоль и поперек. При этом он на каждом шагу впитывал в себя волшебство природы, наивную примитивную поэзию, которая вызывала улыбку и у Гоголя. Он с восхищением наблюдал первородную фаталистическую флегму русского народа, которая в спокойные времена кажется непоколебимой и неисчерпаемой, а в моменты бурь преображается в героизм, величие и стальную силу — совсем как та кроткая река в его повести, которая при обычном уровне воды плещется мягко и умиротворенно, а при наводнении набухает, превращаясь в гордый, нетерпеливо несущийся, великолепно бурлящий грозный поток. Здесь, в непосредственном и непринужденном общении с природой и простым народом, Короленко заполнял свой дневник теми свежими, красочными впечатлениями, которые почти в неизменном виде, еще покрытые блестящими каплями росы, овеянные запахом земли, выливались в его очерки и рассказы. Своеобразное произведение пера Короленко — «Слепой музыкант». Будучи, казалось, чистым психологическим экспериментом, это произведение, строго говоря, не имеет художественного сюжета. Хотя врожденный физический изъян и может служить источником многих конфликтов в человеческой жизни, он, однако, сам по себе находится по ту сторону человеческого желания и действия, по ту сторону вины и расплаты, за исключением, впрочем, тех случаев, когда, унаследованный от родителей, делает их прегрешения проклятием для детей. Поэтому физические недостатки и в литературе, и в изобразительном искусстве фигурируют только эпизодически — либо с сатирическим намерением, чтобы с еще большим презрением показать духовное уродство данного образа, так Терсит у Гомера (а также, к примеру, заикающийся судья в комедиях Мольера и Бомарше), либо в добродушно-юмористической манере, как на жанровых картинках нидерландского Ренессанса, например в наброске калек у Корнелиса Дюссарта.

    Иначе у Короленко: душевная драма слепорожденного, которого мучает непреодолимое стремление к свету, без возможности удовлетворить его, — вот что представляет здесь главный интерес, а решение, даваемое этому противоречию Короленко, неожиданно опять приводит к основному звучанию его искусства, как и русской литературы вообще. Его слепой музыкант переживает духовное возрождение, он становится духовно «зрячим», выходя за пределы эгоизма своего собственного безысходного страдания, чтобы сделаться глашатаем телесной и душевной беды всех слепых. Кульминацией повествования становится первый публичный благотворительный концерт слепца, который неожиданно исполняет на своем инструменте вариацию известной мелодии бродячих слепых певцов в России, превращая ее в тему для такой импровизации, которая потрясает слушающую публику, заставляет ее испытать приступ горячего сострадания. Социальный элемент, солидарность со страданием масс — вот что является здесь спасительным и дарующим свет как отдельному человеку, так и всей человеческой общности.

    III

    Полемический характер русской литературы несет с собой то, что она соблюдает границы между беллетристикой и публицистикой далеко не так строго, как это ныне практикуется на Западе. В России одно часто переливается в другое, как то было в Германии в давние времена, когда Лессинг указывал пути буржуазии, а театральная критика, драматургия, философско-теологическая полемическая статья, трактат по эстетике попеременно служили прокладке пути к новому мировоззрению. С той, однако, разницей, что Лессинг-и в этом была трагедия его судьбы — всю свою жизнь оставался одиноким и непонятым, тогда как в России длинный ряд выдающихся талантов — предвестников свободного мировоззрения сменял один другого, возделывал самые различные участки литературы.

    Александр Герцен сочетал в себе признанный талант писателя-романиста с гениальным журналистским пером и сумел своим «Колоколом» в 50-х и 60-х годах разбудить из-за границы всю мыслящую Россию. Старый гегельянец Чернышевский с такой же новизной и жаждой борьбы подвизался на арене публицистической полемики, философского трактата, политико-экономического исследования, как и тенденциозного романа. Литературная критика — выдающееся средство вести борьбу с реакцией, проникая во все ее укромные уголки, и систематически пропагандировать прогрессивную идеологию — нашла после Белинского и Добролюбова блестящего представителя в лице Михайловского, который несколько десятилетий владел общественным мнением и оказал огромное влияние на духовное развитие также и Короленко. Толстой наряду с романом, рассказом и драмой использовал для изложения своих идей морализующую сказку и полемический памфлет. Со своей стороны Короленко все снова сменял кисть и палитру художника на клинок журналиста, чтобы выразить свое отношение к актуальным вопросам социальной жизни и непосредственно вмешаться в повседневные бои.

    К постоянным явлениям старой царской России хронический голод принадлежит в такой же мере, как пьянство, неграмотность и бюджетный дефицит. Как плод своеобразно проведенной «крестьянской реформы» при отмене крепостного права, тяжелого налогового бремени и крайней отсталости сельскохозяйственной техники каждые несколько лет в течение всего восьмого десятилетия [XIX века] крестьянство поражал неурожай. Год 1891-й явился венцом его: в двадцати губерниях за невероятной засухой последовал полный неурожай и голод поистине ветхозаветного масштаба.

    В официальном статистическом сборнике, дающем сведения об урожае, среди более чем семисот ответов, присланных из самых различных местностей, приводится следующее описание, вышедшее из-под пера простого священника одной из центральных губерний:

    «Неурожай надвигался в течение трех лет. Одна беда за другой шла на крестьянина. Появились гусеницы, саранча пожирает хлеба, черви объедают их, жуки истребляют остатки. Урожай уничтожен на поле, семена засохли в земле, амбары пусты, хлеба нет. Скот стонет и падает, стада еле тащатся, овцы погибают, для них нет корма… Миллионы деревьев, десятки тысяч изб пожрал огонь. Нас окружали огненные стены и столбы дыма. Как сказано у пророка Софонии: «Все истреблю с лица земли, — говорит Господь, — истреблю людей и скот, истреблю птиц небесных и рыб морских». Какое множество пернатых погибло во время лесных пожаров, сколько рыбы во время мелководья!.. Лоси разбежались из наших лесов, куницы исчезли, белки погибли. Небо закрылось и стало твердым, как медь; больше не падает роса — только засуха и огонь. Плодовые деревья, трава и цветы засохли, не созревает больше нигде ни малина, ни голубика, ни ежевика, ни брусника, выгорели все торфяные болота и топи… Куда ты девалась, свежая зелень леса? Где прекрасный воздух, где чудодейственный аромат сосен, приносивший исцеление больным? Все погибло…»

    В заключение автор, как умудренный опытом русский «подданный», покорнейше просит «не привлекать его к ответственности» за вышеописанное.

    Опасения доброго деревенского попа были не лишены оснований: мощная дворянская фронда — сколь ни невероятно это звучит — объявила голод злобной выдумкой «подстрекателей», а любую акцию помощи — излишней.

    И тогда разгорелась борьба по всей линии между лагерем реакции и прогрессивной интеллигенцией. Русское общество пришло в движение, литература забила тревогу. Было положено начало огромной по размеру помощи. Врачи, писатели, студенты и студентки, учителя, женщины из интеллигентских кругов сотнями устремились в деревню, чтобы устраивать народные столовые, распределять семена, организовать закупку зерна по дешевым ценам, ухаживать за больными. Однако дело это было непростым. Выявились вся неразбериха и издавна укоренившееся пагубное хозяйничанье бюрократов и военщины в стране, где каждая губерния и каждый уезд были разобщенными вотчинами, управляемыми сатрапами на свой лад. Соперничество, споры о компетенциях и противоречия между губернскими и уездными властями, между правительственными ведомствами и земскими органами самоуправления, между сельскими писарями и крестьянской массой, а к тому же хаос в понятиях, ожиданиях и требованиях самих крестьян, их недоверие к горожанам, противоречия между сельской буржуазией и обнищавшей массой — все это вдруг воздвигло перед интеллигенцией и ее доброй волей тысячи ограничений и помех, приводивших ее в отчаяние. Все бесчисленные местные злоупотребления и притеснения, которым до тех пор, в нормальные времена, крестьянство втихую подвергалось повседневно, все абсурдности и противоречия бюрократизма вышли на самый яркий свет, а борьба с голодом, которая по сути своей была простой акцией благотворительности, сама собой превратилась в борьбу с социальным и политическим режимом абсолютизма. Короленко, как и Толстой, встал во главе прогрессивной интеллигенции, посвятил себя этому делу, отдав ему не только свое перо, но и всего себя целиком. Весной 1892 г. он отправился в один из уездов Нижегородской губернии, прямо в осиное гнездо реакционной дворянской фронды, чтобы организовать народное питание в бедствующих деревнях. Поначалу совершенно незнакомый с местной средой, он вскоре стал вникать во все детали и начал упорную борьбу с тысячью препятствий, возникавших на его пути. Он пробыл в этом уезде четыре месяца, постоянно странствуя от деревни к деревне, от одной инстанции к другой, ночуя сплошь в крестьянских избах, где при скудном свете чадящей лампадки делал записи в своем дневнике, а одновременно вел в столичных газетах бодро-радостную борьбу с реакцией, отвечая ударом на удар. Его дневник, в котором он рисует жуткую картину всей Голгофы русской деревни: нищенствующих детей, онемевших, просто окаменевших от горя матерей, плачущих стариков, болезнь и безнадежность, стал незабываемым памятником царского режима.

    За голодом сразу последовал второй апокалипсический всадник— эпидемия. Из Персии в 1893 г. через волжские низовья, вверх по реке, надвинулась холера, обдав своим мертвящим дыханием истощенные, впавшие в апатию деревни. Поведение царских правительственных органов перед лицом этого нового врага подобно дурному анекдоту: бакинский губернатор бежал от эпидемии в горы, саратовский губернатор, когда вспыхнули народные волнения, спрятался на пароходе. Но всех превзошел астраханский губернатор: он направил на Каспийское море сторожевые корабли, которые загородили путь в Волгу всем идущим из Персии и с Кавказа судам как подозреваемым разносчикам холеры, однако не послал задержанным в карантине ни хлеба, ни питьевой воды. Таким образом было задержано более 400 пароходов и барж, а 10 тысяч человек, здоровые и больные вместе, обречены на гибель от эпидемии, голода и жажды. Наконец из Астрахани одно судно спустилось вниз по Волге как вестник начальственной заботы, и взоры страждущих, полные надежды, обратились к этому спасительному кораблю. Он привез гробы…

    Тогда разразилась гроза народного гнева. Весть о заграждении и мученичестве подвергнутых карантину, как лесной пожар, распространилась вверх по Волге, затем раздался вопль отчаяния, что начальство умышленно распространяет заразу, чтобы истребить народ. Первыми жертвами «холерных бунтов» пали санитары, мужчины и женщины из интеллигентских кругов, которые самоотверженно и геройски поспешили приехать, чтобы построить в деревнях бараки, ухаживать за больными, принимать меры для спасения здоровых. Вспыхивали в огне бараки, убивали врачей и медицинских сестер. За этим последовали обычные карательные экспедиции, кровопролития, военные суды и казни. В одном только Саратове было вынесено 20 смертных приговоров. Прекрасное Поволжье снова превратилось в дантов ад.

    Только высокий моральный авторитет и глубокое понимание нужд и психики крестьян могли внести в эту кровавую неразбериху свет и здравый смысл. И в России, кроме Толстого, никто не был так пригоден для этой роли, как Короленко. Он оказался на посту одним из первых, он пригвоздил к позорному столбу подлинных виновников бунта — абсолютистскую администрацию и вновь оставил общественности потрясающий памятник столь же исторической, как и художественной ценности: очерк «Холерный карантин».[91]

    В старой России смертная казнь за обычные преступления давно уже была отменена. В нормальные времена эшафот был только отличием, назначаемым за политические преступления. Смертные приговоры участились особенно со времени оживления террористического движения в конце 70-х годов, а после покушения на Александра II царское правительство не останавливалось даже перед тем, чтобы отправлять на виселицу и женщин — известную Софью Перовскую и Хессу Гельфман. И все же смертные казни тогда и позже оставались исключительными случаями, всякий раз приводившими общество в содрогание. Когда в 80-х годах четыре солдата «штрафного батальона» были казнены в наказание за убийство своего фельдфебеля, систематически истязавшего их и измывавшегося над ними, даже в пассивном, подавленном настроении тех лет почувствовалось что-то вроде содрогания молчаливо ужаснувшегося общественного мнения.

    Все изменилось со времени революции 1905 г. После того как сила абсолютизма в 1907 г. снова взяла верх, началась кровавая акция мести. Военные суды работали день и ночь, виселицам не было покоя. Сотнями казнили участников покушений и вооруженных восстаний, а особенно так называемых «экспроприаторов», по большей части почти еще подростков, зачастую с самым небрежным соблюдением формальностей, с «неопытными» палачами, гнилыми веревками и фантастически импровизированными виселицами. Контрреволюция справляла оргии.

    Тогда Короленко поднял свой громкий голос протеста против торжествующей реакции. Его серия статей, изданная в 1909 г. в виде брошюры под названием «Бытовое явление», содержала все типичные признаки его творчества. Точно так же как в его произведениях о голодном и холерном годе, в ней не найти никаких фраз, никакого громкого пафоса, никакой сентиментальности; в ней нет ничего, кроме величайшей простоты и деловитости, это непритязательный сборник фактического материала, писем казненных, заметок их сокамерников. Но этот простой сборник материалов отличается глубоким проникновением во все детали человеческих мучений, в трепетное биение истерзанного человеческого сердца, во все складки общественного преступления, лежащего в каждом смертном приговоре; он пронизан такой сердечной теплотой и высокой нравственностью, что эта маленькая рукопись становится потрясающим обвинением.

    Толстой, восьмидесятидвухлетний старец, написал Короленко под свежим впечатлением этой статьи:

    «Владимир Галактионович, сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать — не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, главное, по чувству превосходную статью.

    Ее надо перепечатывать и распространять в миллионах экземплярах. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной доли того благотворного действия, какое должна произвести эта статья.

    Она должна произвести это действие — потому что вызывает такое чувство сострадания к тому, что переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела, и никак не можешь, как ни хочется этого, простить виновников этих ужасов. Рядом с этим чувством вызывает ваша статья еще и недоумение перед самоуверенной слепотой людей, совершающих эти ужасные дела, перед бесцельностью их, так как явно, что все эти глупо-жестокие дела производят, как вы прекрасно показываете это, обратное предполагаемой цели действие; кроме всех этих чувств, статья ваша не может не вызывать и еще другого чувства, которое я испытываю в высшей степени — чувство жалости не к одним убитым, а еще и к тем обманутым, простым, развращенным людям: сторожам, тюремщикам, палачам, — солдатам, которые совершают эти ужасы, не понимая того, что делают.

    Радует одно и то, что такая статья, как ваша, объединяет многих и многих живых неразвращенных людей одним общим идеалом добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче».[92]

    Примерно лет пятьдесят тому назад одна немецкая ежедневная газета провела среди виднейших представителей искусства и науки опрос относительно смертной казни. Самые громкие имена литературы и юриспруденции, цвет интеллигенции страны мыслителей и поэтов с горячим усердием высказались за смертную казнь. Для мыслящего наблюдателя это было одним из симптомов, подготовивших кое-что из того, что мы пережили в Германии во время мировой войны.

    В 90-х годах в России был разыгран знаменитый процесс «мултанских вотяков». Семеро вотякских крестьян из деревни Большой Мултан в Вятской губернии, полуязычники и полудикари, были обвинены в ритуальном убийстве и осуждены на заключение в каторжной тюрьме. Одно из установлений современной цивилизации состоит в том, что, когда народным массам по той или иной причине слишком жмет ботинок, представителей другого народа или другой расы, религии, цвета кожи делают время от времени тем козлом отпущения, на котором они могут выместить свое дурное настроение, чтобы затем освеженными вернуться к своим нравственным повседневным делам. Разумеется, для роли козла отпущения пригодны только слабые, исторически ущемленные или социально отсталые народы; именно, поскольку они слабы или уже однажды испытали на себе надругательство истории, их можно безнаказанно подвергать дальнейшим издевательствам. В Соединенных Штатах Америки это негры. В Западной Европе эта роль порой выпадает итальянцам.

    Лет двадцать тому назад в пролетарском районе Цюриха Аусерзиле в связи с убийством ребенка был устроен небольшой итальянский погром. Во Франции название населенного пункта Aigues-Mortes (букв.: “Мертвые воды” — франц.) напоминает о памятном буйстве толпы рабочих: обозленные тем давлением, которое непритязательные странствующие рабочие-итальянцы оказывали на уровень заработной платы, они пожелали в стиле своего предка Homo Hauseri из Dordogne (букв.: “пожирателя из Дордони” — франц.) приобщить последних к более высоким культурным потребностям. Впрочем, когда разразилась мировая война, традиции неандертальцев испытали небывалый взлет. «Великое время» возвестило о себе в стране мыслителей и поэтов неожиданным массовым рецидивом инстинктов современников мамонтов, пещерных медведей и волосатых носорогов.

    Поскольку же царская Россия еще не была настоящим культурным государством и жестокое обращение с инородцами являлось там, как и любой род публичной деятельности, выражением не народной психики, а правительственной монополии, оно обычно организовывалось в подходящий момент властью через государственные органы и при помощи государственной водки.

    Но мултанский процесс по делу о ритуальном убийстве был всего-навсего небольшим, попутным эпизодом политики царского правительства, которое желало хотя бы время от времени преподносить голодным и скованным по рукам и ногам массам небольшое развлечение. Однако русская интеллигенция — а во главе ее снова Короленко — вступилась за полудиких вотяков. Короленко со всем жаром ринулся в это дело и распутал клубок несообразностей и фальсификаций с такой объективностью, терпением и лояльностью, с таким безошибочным инстинктом истины, которые напоминают Жореса во время дела Дрейфуса*. Короленко поднял на ноги прессу, общественное мнение, добился пересмотра дела, лично занял в суде место на скамье защиты и добился оправдательного приговора.

    Однако любимейшим объектом политики громоотвода на Востоке издавна было еврейское население, и пока еще под вопросом, до конца ли оно сыграло эту свою благодарную роль. Но в любом случае есть что-то вполне отвечающее высокому стилю в том, что последним крупным публичным скандалом, которым абсолютизм распрощался с этим миром, так сказать, «делом об ожерелье» русского Ancien regime (”старого режима” — франц.), стал процесс по обвинению еврея в ритуальном убийстве — знаменитое дело Бейлиса в 1913 г. Как запоздалый последыш мрачного контрреволюционного периода 1907–1911 гг., а вместе с тем и символический предвестник мировой войны, кишиневский процесс о ритуальном убийстве сразу же оказался в центре общественного интереса. Вся прогрессивная интеллигенция России немедленно объявила дело кишиневского еврея-мясника своим делом, процесс превратился в генеральное сражение между свободолюбивым и реакционным лагерями России. Искуснейшие юристы, лучшие журналистские перья поставили себя на службу этому делу. После всего предыдущего нечего и говорить, что вместе с другими во главе их был Короленко. Незадолго до того, как поднялся кровавый занавес мировой войны, реакция в России потерпела оглушительное моральное поражение: под натиском оппозиционной интеллигенции обвинение в ритуальном убийстве рухнуло, обнажив вместе с тем геростратовские черты царского режима. Будучи уже внутренне прогнившим и мертвым, он еще дожидался от свободолюбивого движения последнего милосердного удара. Мировая война помогла ему получить последнюю кратковременную отсрочку исполнения приговора.

    Однако не только социальная помощь и моральный протест против любой несправедливости постоянно находили своего глашатая в лице Короленко. В 80-е годы, после покушения на Александра II, в России наступил период самой жестокой безнадежности. Либеральные реформы 60-х годов в области правосудия, земского самоуправления были регрессивно пересмотрены. Кладбищенская тишь царила под свинцовыми крышами правления Александра III. Русским обществом, пришедшим в уныние из-за крушения всех своих надежд на мирные реформы, а также кажущейся безрезультатности революционного движения, овладело подавленное настроение покорности.

    В этой обстановке апатии и малодушия среди русской интеллигенции возникли метафизически-мистические настроения, представленные, к примеру, философской школой Соловьева, стало отчетливо ощущаться влияние Ницше, а в художественной литературе воцарился безнадежно-пессимистический тон рассказов Гаршина и стихов Надсона. Но прежде всего этому настроению отвечали мистицизм Достоевского, как он выражен в «Карамазовых», а особенно аскетические учения Толстого. Пропаганда «непротивления злу насилием», осуждения всякого применения силы в борьбе с господствующей реакцией, которой противопоставлялась лишь «внутренняя чистота» индивидуума, теории социальной пассивности стали в настроениях 80-х годов серьезной опасностью для русской интеллигенции, поскольку она могла пользоваться при этом таким зачаровывающим средством, как перо и моральный авторитет Льва Толстого.

    В ответ Михайловский, идейный глава народников, поднял против Толстого желчно-злую полемику. Короленко со своей стороны вышел на первый план и здесь. Он, чувствительно-нежный поэт, который всю жизнь предавался переживаниям детства в шумящем лесу, ощущениям мальчугана, бегущего темным вечером через пустынное поле, воссоздавший пейзажи со всеми нюансами освещения и настроения, писатель, для которого политические партийные группировки, в сущности, всегда оставались чем-то чуждым и отталкивающим, теперь решительно поднял свой голос, чтобы проповедовать воинствующую, сверкающую мечом ненависть и энергичное сопротивление. На толстовские легенды, притчи и рассказы в стиле Евангелия Короленко ответил «Сказанием о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды».

    В Иудее огнем и мечем владычествуют римляне, они грабят страну и высасывают из населения все соки. Народ стонет и сгибается под ненавистным игом. Потрясенный зрелищем страданий своего народа, на борьбу поднимается мудрый Менахем, он взывает к героическим традициям предков и проповедует восстание против римлян, «священную войну». Этому противостоит секта кротких ессеев, которые, подобно Толстому, отвергают любое применение силы и видят спасение лишь во внутренней чистоте, бегстве от мира и самоотречении.

    «Ты сеешь зло также учением, которое зовет на борьбу!.. — кричат они Менахему. — Когда осаждают город и город сопротивляется, то осаждающие предлагают жизнь кротким, а мятежных предают смерти. Мы проповедуем народу кротость, чтобы он мог избегнуть гибели… Воду, — говорили они, — не сушат водой, но огнем, и огонь не гасят пламенем, но водой. Так и силу не побеждают силой, которая есть зло…»

    На это Менахем, сын Иегуды, не смутившись, ответствовал:

    «Сила руки не зло и не добро, а сила: зло же или добро в ее применении. Сила руки — зло, когда она подымается для грабежа или обиды слабейшего; когда же она поднята для труда и защиты ближнего — она добро…

    Огонь не тушат огнем, а воду не заливают водой. Это правда. Но камень дробят камнем, сталь отражают сталью, а силу — силой… И еще: насилие римлян — огонь, а смирение ваше — дерево. Не остановится, пока не поглотит всего».[93]

    «Сказание» завершается молитвой Менахема:

    «О Адонаи, Адонаи!..

    Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду.

    Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты слабейших…

    И я верю, о Адонаи, что на земле наступит твое царство!..

    Исчезнет насилие, народы сойдутся на площадях братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека».[94]

    Это дерзостное исповедание веры как свежий бриз ворвалось в затхлый туман инертности и мистики. Короленко внес свою лепту в подготовку путей для той новой исторической «силы» в России, которой было суждено вскоре поднять свою благотворящую руку, руку труда, как орудие освободительной борьбы.

    IV

    Недавно вышло немецкое издание воспоминаний Максима Горького о его юношеских годах,[95] которое во многих отношениях представляет интересный контраст предлагаемой книге Короленко.

    В художественном отношении оба писателя в известном смысле антиподы. Короленко, подобно высокочтимому им Тургеневу, насквозь лирическая натура, мягкая душа, человек настроения. Горький же — наследник традиции Достоевского, ярко выраженное драматическое восприятие мира, человек концентрированной энергии, действия. У Короленко, хотя он и видит все ужасы социальной жизни, даже величайшие из них, совсем как у Тургенева, оказываются в художественном изображении сдвинутыми в несколько смягчающую перспективу настроения, овеянными нежным запахом поэтического видения, пейзажной прелести. Для Горького же, как и для Достоевского, даже трезвая повседневность полна жутких призраков, мучительных видений, которые рисуются с безжалостной резкостью, так сказать, без воздуха и перспективы, по большей части с полным пренебрежением к пейзажу.

    Если драма, по меткому выражению Ульрици, — это поэзия действия, то драматический элемент в романах Достоевского несомненен. Они так изобилуют действием, переживаниями и напряжением, что их ошеломляющее, запутывающее смысл обилие событий грозит подавить эпические элементы романа, в каждое мгновение взорвать его пределы. Ведь прочтя с захватывающим интересом один или два толстых тома, в большинстве случаев едва сознаешь, что мысленно присутствовал при событиях всего двух или трех дней. Столь же характерно для драматического склада творчества Достоевского то, что главные сюжетные узлы завязаны, крупные конфликты, созревшие для своего взрыва, уже даются готовыми в начале его романов, в их долгой предыстории, их назревании читатель не участвует, и ему представляется возможность задним числом осмыслить действие.

    Горький, даже когда он хочет воплотить образец неспособности к действию, банкротство человеческой энергии, как в «На дне» и «Мещанах», избирает для изображения драматическую форму и умеет вдохнуть в бледные облики людей хотя бы отблеск жизни.

    Короленко и Горький представляют не только две творческие индивидуальности, но и два поколения русской литературы и идеологии освободительного движения. У Короленко в центре его интересов все еще стоит крестьянин, у Горького же — восторженного сторонника немецкого научного социализма — городской пролетарий и его тень — люмпен-пролетарий. В то время как для Короленко естественная рама рассказа — пейзаж, для Горького это — мастерская, подвал, ночлежка для бездомных.

    Ключ к личности обоих художников дает в корне различная история их жизни. Короленко, выросший в уютных буржуазных условиях, в детстве имел нормальное чувство незыблемости, стабильности мира и его порядка вещей, присущее всем счастливым детям. Горький, корнями своими уходящий частично в мещанство, частично в люмпен-проолетариат, выросший в описанной Достоевским атмосфере замысленных ужасов, преступлений и стихийных взрывов человеческих страстей, уже ребенком пробивается в жизни, как затравленный волчонок, и показывает судьбе свои острые зубы. Это детство, полное лишений, оскорблений, притеснений, с чувством неуверенности, жизненной неустойчивости, в ближайшем соседстве с отбросами общества, включает в себя все типичные черты судьбы современного пролетариата. И только тот, кто прочел воспоминания Горького о его жизни, может оценить всю трудность его чудесного подъема из этой социальной пропасти к сияющей солнечной вершине современной образованности, гениального искусства и научно обоснованного мировоззрения. И в этом тоже личная судьба Горького символична для русского пролетариата как класса, который из неотесанности и вопиющего внешнего бескультурья царской империи, пройдя суровую школу борьбы, за удивительно короткий срок двух десятилетий поднялся до исторической способности действовать. Это наверняка непостижимый феномен для всех филистеров от культуры, которые хорошее уличное освещение, пунктуальное железнодорожное сообщение и чистые стоячие воротнички считают культурой, а прилежный стук парламентских мельниц — политической свободой.

    Огромное колдовство короленковского поэтического творчества ставит ему и пределы. Короленко всеми своими корнями — в современности, в переживаемом моменте, в чувственном впечатлении. Его рассказы — как букет свежесорванных цветов; но время не улыбается их радостной красочности, их изысканному аромату. России, которую описывает Короленко, больше нет, это вчерашняя Россия. Нежное, поэтическое, мечтательное настроение, витавшее над его страной и людьми, миновало. Оно уже одно или полтора десятилетия назад уступило место трагическому, предгрозовому настроению Горького и товарищей, звонкоголосых буревестников революции. Оно и у самого Короленко уступило место боевому настроению. В нем, как и в Толстом, общественный борец, великий гражданин в конце концов победил поэта и мечтателя.

    Когда Толстой в 80-е годы начал проповедовать свое нравственное Евангелие в новой литературной форме — небольших рассказах в народном духе, Тургенев обратился к мудрецу из Ясной Поляны с умоляющим письмом, чтобы во имя Отечества побудить его вернуться в обитель чистого искусства. Так же горевали и по ароматной поэзии Короленко его друзья, когда он с огненным рвением устремился в публицистику.

    Но дух русской литературы — высокое чувство социальной ответственности — оказался у этого одаренного писателя сильнее, чем даже любовь к природе, к вольной кочевой жизни, к поэтическому творчеству. Увлеченный волной надвигавшегося революционного потока, он к концу 90-х годов все больше умолкает как писатель, чтобы сверкать своим обнаженным клинком лишь как предтеча борцов за свободу, став центром оппозиционного движения русской интеллигенции. «История моего современника», напечатанная в 1906–1910 гг. в издававшемся Короленко журнале «Русское богатство», — последнее произведение его музы: еще наполовину — поэтическое произведение, но целиком — правда, как и все в жизни этого человека.

    Написано в уголовной тюрьме Бреслау в июле 1918 г.

    Роза Люксембург

    Милитаризм — жизненный нерв государства*

    Речь на собрании во Франкфурте-на-Майне (по газетному сообщению)

    Я вижу, что неподдельное воодушевление моральной победой, которую мы одержали, охватило вас точно так же, как и меня. Да, дорогие товарищи, у нас есть все причины испытывать воодушевление, радоваться и гордиться, ибо наши враги этим приговором показали, что дрожат перед нами. Они считают, что произвели устрашающий выстрел: каждый, кто осмелится потрясать основные устои государства, будет теперь брошен на двенадцать месяцев в тюрьму. Но вера в то, что мы дадим запугать себя тюремными наказаниями, — только доказательство того, как наше мировоззрение отражается в головах прусского судьи и прокурора. Как будто двенадцать месяцев тюрьмы — жертва для человека, в груди которого живет уверенность, что он борется за все человечество. Процесс этот верно освещает все наше классовое государство; в нем противостоят друг другу два мира, и пропасть между ними никогда не будет преодолена из-за полной неспособности понять нашу психологию. («Очень правильно!») А потому — никакой пощады, это государство надо послать ко всем чертям! (Оживление, долго не смолкающие аплодисменты.)

    Хотели покарать жертву, но что значит такой пустяк — год тюрьмы по сравнению с устрашающим приговором в Лёбтау, который мог бы отметить свой пятнадцатилетний юбилей!* И разве жертвы не стали уже массовыми, разве тысячи семей, живущие в нужде и нищете, — не жертвы того же классового государства? Мы не ведем счет жертвам, ибо, ясное дело, любое познание требует жертв. Чем больше жертв, тем больше люди будут сплачиваться вокруг нас. (Оживленные аплодисменты.)

    Но этот приговор имеет и политическое значение. Вы видите, со времени знаменитого процесса Карла Либкнехта* не было больше ни одного такого приговора. Тогда еще приходилось прибегать к параграфу о государственной измене, а сегодня уже достаточно и параграфа ПО*, чтобы вынести примерно такую же меру наказания. Этот приговор, как совершенно верно высказался мой защитник д-р Розенфельд, предваряет реформу уголовного кодекса, имеющую ярко выраженную классовую направленность против социал-демократии. Эта судебная практика — достойное дополнение к продолжающимся покушениям на право коалиций, к преследованиям нашей прессы, редакторы которой за последний год приговорены не менее чем к шестидесяти месяцам тюрьмы. («Очень верно!»)

    Эти признаки все более усиливающейся реакции дают нам урок, что мы должны, дабы не допустить этого, удвоить нашу бдительность и перейти в наступление. (Бурные аплодисменты.) В этом отношении процесс дает нам и еще один полезный урок: он сам — проявление той силы, которая постоянно желает зла, а все-таки невольно творит добро. Прокурор, обосновывая меру наказания, сказал, что я хотела поразить жизненный нерв существующего государства.

    Вы слышите, агитация против нынешнего милитаризма — это покушение на жизненный нерв государства! Вы видите, жизненный нерв нашего государства — это не благосостояние масс, не любовь к отечеству, не духовная культура, нет, это штыки! Это показывает, куда более разительно и наглядно, чем смогла бы сделать я, что государство, жизненный нерв которого — орудие убийства, такое государство созрело для своей гибели. (Бурные аплодисменты.) Это открытое признание господина прокурора мы должны запомнить как важнейший урок. Жизненный нерв государства, обнаженный самим официальным его представителем! Против этого жизненного нерва мы хотим всеми нашими силами бороться с утра до вечера. Мы позаботимся о том, чтобы этот жизненный нерв был перерезан как можно скорее! («Браво!»)

    Если прусские прокуроры придерживаются тупой веры, если эти люди в своих грубых исторических представлениях воображают, будто наше главное средство в борьбе против милитаризма состоит в том, что мы хотим помешать солдату в тот самый момент, когда он уже поднял руку, чтобы применить оружие, то они заблуждаются. Рука подчиняется мозгу. Вот на этот мозг мы и хотим воздействовать нашим идейным порохом. (Бурные, долго не смолкающие аплодисменты.)

    И еще я хочу сказать здесь то, что пренебрегла сказать прокурору. Он указал, что я особенно опасна, ибо принадлежу к самому крайнему, самому радикальному крылу нашей партии. Но когда речь идет о борьбе против милитаризма, тут мы все едины, тут нет никаких направлений! (Аплодисменты.) Тут мы как стена противостоим этому обществу. Тут не одна Роза Люксембург. Тут сейчас стоят уже 10 миллионов смертельных врагов классового государства.

    Товарищи по партии! Каждое слово в обосновании этого приговора — публичное признание нашей силы. Каждое слово — слово чести для нас. Потому и для меня, как и для вас, важно одно: покажем себя достойными этой чести. Так будем же всегда помнить слова нашего умершего вождя Августа Бебеля: «Я до последнего дыхания остаюсь смертельным врагом существующего государства». (Торжествующие, нескончаемые аплодисменты.)

    Из писем 1909–1917 гг

    КОСТЕ ЦЕТКИНУ*

    Мюнхен, 4 августа 1909 г.

    […] «Смерть Ивана Ильича» [Л.Н.Толстого] глубоко потрясла меня. Грандиозное произведение. […]


    КОСТЕ ЦЕТКИНУ

    [Фриденау, 30 ноября 1910 г.]

    […] Вчера делала доклад о Толстом в [партийной] школе*. Потом была дискуссия, и все это длилось до 12-ти, домой попала только в час ночи и сегодня чувствую себя разбитой. […] Сегодня случайно поговорила с Корном насчет того, не даст ли он что-нибудь о Толстом в «Arbeiter-Jugend»*. Нет, заявил он, таких «юбилейных и прочих случайных статей» он не любит. Я сказала, что это вовсе не «случай», а просто долг ознакомить молодежь с Толстым. Вот этого-то делать и не стоит, считает он, нельзя же рекомендовать молодым людям читать «Анну Каренину», ведь там «слишком много о любви». А когда я в гневе стукнула кулаком по столу и сказала, что меня не удивляют такие взгляды у невежд, но поражают у людей, считающих себя специалистами по «культуре» и «искусству», он ответил: но ведь Толстой не имеет ничего общего с культурой и искусством. Ну как тут не взорваться? От одного только вида этой красной рожи, словно вырубленной топором из полена, этого коротышки в широченной пелерине, своей недвижностью похожего на круглую башню уличного писсуара. Проклятый народ невежд, эти «наследники классической философии»! А Вендель, говорят, написал во франкфуртской «Volksstimme» статью о Т[олстом], дав примерно такое освещение: молодая шлюха — старая святоша!.. Ах, порой мне здесь так ужасно не по себе и хотелось бы лучше всего бежать из Германии. В какой-нибудь сибирской деревне чувствуешь больше человеческого, чем в германской социал-демократии. […]


    КОСТЕ ЦЕТКИНУ

    [Зюдэнде, 18 марта 1912 г.]

    […] Вчера слушала в гарнизонной церкви «Страсти по Матфею» Баха. Месса произвела на меня глубокое впечатление, она, пожалуй, даже еще прекраснее, чем месса h-Moll, драматичнее и суровее. Все время говорят попеременно то Христос, то Пилат, еще кто-то, думаю, ангелы (у меня не было текста) и народ в качестве хора. Христос совсем как видение, пел его тенор, тихо и мягко, ему отвечал сильный баритон, у Пилата грубый бас; между ними все снова и снова вступали хоры с короткими апострофами; две солистки — контральто (то была Филиппи) и сопрано — звучали где-то совсем в выси под куполом, словно жаворонки. Каждое соло сочеталось с каким-нибудь отдельным инструментом: Христу ответствует лишь тихо и глухо орган, контральто — виолончель и т. д. Но самое прекрасное — это хоры: они просто сплошной вопль, беспорядочный, страстный галдеж, в котором каждое слово выкрикивается десяток раз; буквально видишь перед собой иудеев с развевающимися бородами, жестикулирующих, размахивающих палками; это скорее перебранка, нежели пение, так что невольно начинаешь смеяться. Думаю, здесь впервые показано, как, собственно, следует использовать массовый хор. Народ не «поет», он орет и буйствует. И оркестр тоже вовсе не претендует на красоту формы, он скромен и мощен. Знаешь ли ты «Страсти»? […]


    КОСТЕ ЦЕТКИНУ

    [22 марта 1912 г. ]

    […] Читаю «Хаджи Мурата». По архитектонике он немного напоминает «Войну и мир» и выдает большого эпического писателя. […]


    КОСТЕ ЦЕТКИНУ

    [Зюдэнде, 26 марта 1912 г.]

    […] Вечером читала «Отец Сергий» Толстого. Написано так просто и так прекрасно. Ложась спать, неожиданно вспомнила то место, где он описывает, как Сергий во время молитвы увидел, как вдруг прямо перед ним в траву упал воробей, потом, громко чирикая, поскакал к нему и, внезапно чем-то напуганный, улетел. Этот воробей вовсе никак не связан с содержанием, ничего и не символизирует, но именно потому, что эпизод этот совсем излишен и ничем не мотивирован, он производит впечатление совершенно правдивое и поэтическое. […]


    КОСТЕ ЦЕТКИНУ

    [Берлин, 31 мая 1912 г.]

    […] Я так рада, что ты видел Толстого в театре. Сцена с военными в драме «И свет во тьме светит» своей голой правдой производит такое мощное впечатление, что даже филистерский сброд и тот был захвачен ею. А также и последний акт, когда старик хочет бежать из дома. […]


    ФРАНЦУ МЕРИНГУ*

    [Берлин], 31 августа 1915 г.

    Барнимштр[ассе], 10 Глубокоуважаемый и любимый друг, Ваше письмо доставило мне сердечную радость, поскольку я уже давно тосковала по весточке от Вас и от Вашей дорогой жены Евы и очень хотела знать, удалось ли Вам отдохнуть так, как Вы того желали. Очень огорчило меня то, что Вы так страдали от дурной погоды, и я с тревогой смотрю через отдушину наверху [моей камеры] на тяжелое, серое небо и проливной дождь, который, верно, настиг и Вас в Гарце, снова испортив Вам настроение.

    Вы, однако, не правы, хоть как-то связывая настроение с Вашим возрастом! Ведь тогда я запросто сгодилась бы Вам в бабушки, ибо завишу от погоды, как лягушка, а порой в осенний дождь все мое существование кажется мне пресным и безвкусным фарсом. А что же такое юность, как не эта неистощимая радость трудиться, драться и смеяться, в чем Вы ежедневно даете всем нам фору? Вы ведь даже не можете себе представить, как сильно меня стыдит и подстегивает пример Вашей чудесной работоспособности, мысль о Вашей душевной гибкости, а также робкая надежда заслужить Ваше одобрение, и тогда мне удается собраться с силами. Вы слишком мало знаете мои постыдные слабости — ведь я готова предаться несбыточным мечтам или нетерпеливо сбежать от гнетущего долга.

    Правда, общее положение стало теперь столь запутанным, что настоящая радость борьбы и не может возникнуть. Все смещается ныне, великому горному оползню не видно конца, и чертовски трудное дело определить стратегию и упорядочить битву на таком разрытом и колеблющемся под ногами поле. Впрочем, я уже больше ничего не боюсь. В первый момент, тогда, 4 августа [1914 г. ]* я была в ужасе, почти сломлена; но с тех пор совершенно успокоилась. Катастрофа приняла такие размеры, что обычные мерки человеческой вины и человеческой боли к ней не-приложимы. Стихийные опустошения несут нечто успокаивающее именно из-за своих масштабов и своей слепоты. И наконец, если все было действительно так и все великолепие мирного бытия было лишь обманчивыми болотными огнями, тогда уж лучше, что однажды все это рухнуло. А пока мы переживаем всю муку и неуютность переходного состояния, и к нам поистине относится: Le mort saisit le vif (букв.: “Мертвый хватает живого” — франц.).

    Ничтожество наших колеблющихся друзей, от которого Вы стонете, есть тоже не что иное, как плод той всеобщей коррупции, от которой рухнуло здание, столь гордо блиставшее в мирные времена. Куда ни взглянешь, все — одна труха. И все это, я думаю, должно и дальше рушиться и еще больше разваливаться, чтобы наконец-то обнажилось здоровое дерево. […] В этом убожестве, которое я сейчас воспринимаю с душевным спокойствием, Ваши работы служат мне истинным утешением… Для освежения я иногда читаю немного Лассаля. Но помогите мне, о боги, не потерять самообладания, когда я натыкаюсь на примечания Бернштейна*. Как тупой невежда, он все время путается под ногами у Лассаля. […]

    К сожалению, работа моя не очень продвигается. Вероятно, однообразие и узость жизни, недостаток впечатлений постепенно словно клейстером обволакивают мои чувства. Я вообще могу работать только с вдохновением, когда нахожусь в свежем радостном настроении, сейчас же и немногое мне приходится отвоевывать с трудом. Это не жалоба, а лишь «смягчающее обстоятельство», которое должно послужить мне извинением, если я обману Ваши ожидания.

    В остальном же насчет моего здоровья можете быть совершенно спокойны, а фрейлейн Я[коб]* получит от меня головомойку за то, что обременяет Вас заботами о моих мощах. Я хотела бы быть столь же спокойной за нашу Клару [Цеткин]*. Но неизвестность насчет того, что с ней будет и сколько времени продлится еще эта гнусная шутка, немного действует мне на нервы. Кстати, я возмущена — нет, будем честны: я рада, что фракция не проронила насчет Клары ни слова. Помните, что говорит Гретхен умирающий Валентин: «Когда могла такою стать, так уж открыто будь!»[96]

    А теперь шлю сердечные приветы вам обоим. Как радуюсь я уже заранее возможности снова сидеть в Вашем уютном кабинете за маленьким столиком, болтать и смеяться вместе с Вами! Еще раз всего хорошего.

    Ваша Р. Л.


    КАРЛУ ЛИБКНЕХТУ*

    [Берлин, начало декабря 1915 г.]

    […] То, что мы во всем будем согласны, я считаю само собою разумеющимся и безусловно необходимым. Если порой и имеются небольшие расхождения, то лишь в том смысле, что каждый политик может в сложной ситуации вступать в спор с самим собой. Я с самого начала настоятельно хотела, чтобы «Тезисы» появились как наша общая платформа. Дайте только мне сразу же знать, все ли теперь согласовано. И не позволяйте никому (кроме наших ближайших друзей), никаким Георгам [Ледебуру] и Штрёбелям изменить в тексте ни единого слова!

    Сегодня Вы показались мне немного удрученным. Это меня огорчило. Сохраняйте же всегда Ваш солнечный оптимизм. Только мужество — а то не будет нам удачи.

    Сердечно Ваша Роза Люксембург


    ГЕНРИХУ ДИТЦУ*

    Берлин, 28 июля 1916 г.

    Глубокоуважаемый товарищ Дитц!

    […] Наконец-то я […] занялась переводом на немецкий язык книги Короленко «История моего современника». Это автобиография К[ороленко], представляющая собой не только художественное произведение первого ранга, но и выдающийся культурно-исторический документ времен «великих реформ» Александра И, живо воспроизводящий именно эпоху перехода от старой крепостнической к современной буржуазной России. Произведение это приобретает еще особенно актуальный интерес для немецкого читателя и потому, что действие его разворачивается полностью в западных пограничных землях царской империи, на той почве, где так своеобразно перемешались три национальности: русские, поляки и украинцы.

    Я убеждена, что книга эта вызовет в Германии живой интерес широких кругов и понравится им, а потому хотела бы, прежде чем я обращусь к буржуазному издателю, сначала услышать, не пожелаете ли Вы сами, как знаток русских условий, представить немецкой публике нашего дорогого Короленко, который духовно нам так близок. Я снабжу перевод вводным очерком о Короленко и его положении в русской литературе. […]


    ЛУИЗЕ КАУТСКОЙ

    Барнимштрассе, 10, 13 сентября 1916 г.

    […] Обращаюсь к тебе с просьбой. Ты знаешь, что я работаю над переводом книги Короленко. Не можешь ли ты разузнать относительно издателя? Мне отсюда трудно что-либо предпринять. Дитц, как я ожидала, отказался. Остаются, следовательно, лишь буржуазные издательства или, быть может, «Neue Welt» и «Vorwarts». […]


    ЛУИЗЕ КАУТСКОЙ

    [Вронке], 3 декабря 1916 г.

    Дорогая Лулу!

    Спешу ответить на твое письмо: я очень рада снова получить от тебя после большого перерыва несколько строк. Большое спасибо за твою заботу о моем переводе и за добрый успех. Я уже более недели назад послала рукопись десяти листов оригинала в комендатуру. […] Когда и что ты пошлешь издателю, предоставляю на твое усмотрение. Но прежде всего, конечно, прочти сама и сразу напиши мне, какое впечатление на тебя произведут оригинал и перевод. Я очень волнуюсь! […]

    Что касается условий, то у меня нет никаких предложений. Ты знаешь, что в денежных делах я смыслю ровно столько же, сколько новорожденный теленок (я сегодня никак не избавлюсь от «скотских» метафор!); я, следовательно, целиком полагаюсь на господина Кассирера. […]


    МАТИЛЬДЕ ВУРМ*

    Вронке, 28 декабря 1916 г.

    Моя дорогая Тильда!

    Хочу сразу ответить на твое рождественское письмо, пока во мне не остыл еще вызванный им гнев. Да, твое письмо просто-таки взбесило меня потому, что, несмотря на его краткость, оно каждой своей строчкой показывает, насколько сильно ты снова оказалась в плену своей среды. Этот плаксивый тон, эти «ахи» и «охи» насчет «разочарований», которые вы пережили якобы из-за других, вместо того чтобы просто взглянуть в зеркало и увидеть точнейшее отражение всего самого жалкого в человечестве! А слово «мы» в твоих устах означает теперь твое болотное лягушачье общество, тогда как прежде, когда ты была вместе со мной, оно означало мое общество. Ну, погоди, я еще буду разговаривать с тобой на «вы».

    Ты меланхолически замечаешь, что для меня вы — «недостаточно отважные», — это хорошо сказано! Ведь вы вообще никакие не «отважные», а просто «пресмыкающиеся». Это различие не в степени, а в сути. «Вы» вообще — иной зоологический вид, чем я, и ваша брюзгливая, протухшая, трусливая и половинчатая сущность никогда не была мне так чужда, так ненавистна, как теперь. Ты полагаешь, что «отвага» — это по вас, но так как за нее сажают в кутузку, то от нее «мало пользы».

    Ах вы, жалкие мелкоторгашеские души, вы даже были бы готовы выставить на продажу немножко «геройства», но только «за наличные», будь то даже за три позеленевших медных пфеннига, но на прилавке должна сразу лежать «польза». Нет, не про вас сказано простое слово честного и прямого человека: «На том стою, я не могу иначе, Господи, помоги мне!».[97] Какое счастье, что минувшую мировую историю делали не вам подобные, а то у нас не было бы Реформации и мы все еще торчали бы в Ancien regime.

    Что до меня, то хотя я и прежде никогда не была мягкой, в последнее время стала тверда, как закаленная сталь, и не пойду впредь ни на малейшие уступки ни в политическом, ни в личном общении. У меня начинает трещать голова, как после похмелья, едва только я вспоминаю галерею твоих героев: сладкий Гаазе, Дитман с красивой бородой и красивыми речами в рейхстаге, шаткий пастырь Каутский, за которым преданно шагает по горам и долам твой муж Эммо, великолепный Артур [Штадтхаген],— ах, je n’en finirai! (”не нахожу им конца!” — франц.).

    Клянусь тебе: пусть лучше я годы просижу в тюрьме — не скажу даже здесь, где я после всего пережитого нахожусь словно в царстве небесном, а в гнусном притоне на Александерплац, где я, сидя в 11-метровой камере, утром и вечером без света, зажатая между ватерклозетом (но без воды) и железной койкой, декламировала моего Мёрике, — чем, с позволения сказать, «бороться» вместе или вообще иметь дело с вашими героями! Тогда уж лучше вместе с [консерватором] графом Вестарпом и — и вовсе не потому, что он говорил в рейхстаге о моих «миндалевидных бархатных глазах», а потому, что он настоящий мужчина.

    Я говорю тебе: едва только я смогу снова вынуть отсюда нос, как стану гнать и травить вашу лягушачью компанию под звуки труб, свист бичей и лай собак — как Пентесилея, хотела я сказать, но вы, видит Бог, не Ахиллы.

    Ну как, довольно тебе такого новогоднего привета? Тогда смотри, оставайся человеком! Быть прежде всего человеком — самое главное. А это значит: быть твердым, ясным и веселым, да веселым, несмотря ни на что, вопреки всему, ибо скулить — удел слабых. Быть человеком — значит радостно бросить, если нужно, всю свою жизнь «на великие весы судьбы», значит в то же время и радоваться каждому светлому дню, каждому красивому облаку.

    Увы, я не умею сочинять рецепты, как стать человеком, я знаю только, как им быть. И ты тоже всегда знала это, когда мы часами гуляли вместе в Зюдэнде по полям, а хлеба были озарены багряными лучами вечерней зари. Мир так красив, несмотря на все ужасы, и был бы еще прекрасней, если бы не было в нем малодушных и трусов.

    Приезжай, ты все-таки получишь мой поцелуй, ведь ты все же — честная малышка. С Новым годом!

    Р.


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ*

    Вронке, 15 января 1917 г.

    Сонюша, моя маленькая птичка, будь все по моему желанию, этот листок прилетел бы к Вам 18-го с первой же почтой прямо в постель, чтобы сказать «добрый день» по случаю Вашего дня рождения и предупредить о моем визите к Вам на весь этот день. Правда, пока о визите лишь «воображаемом», но в этот день я думаю о Вас и мысленно с Вами. И Вы должны почувствовать это, Вы больше не должны страдать от внутреннего озноба; пусть моя любовь и моя теплота укутают Вас словно мягкое покрывало. Моя бедная девочка, оставшаяся одна-одинешенька со своей мукой, я желала бы хоть в этот день дать Вам своим письмом пусть всего лишь один солнечный час. […] Наши друзья наверняка в меру своих сил скрасят Вам этот день, и это служит мне утешением, потому что сама я прикована здесь цепью. […]

    Соничка, Вы помните еще, что мы задумали предпринять, когда кончится война? Совместную поездку на Юг. И мы это сделаем! Я знаю, Вы мечтаете поехать вместе со мной в Италию, которая для Вас вершина всего. Я же, напротив, планирую потащить Вас на Корсику. Это еще больше Италии. Там забываешь о Европе по крайней мере современной. Представьте себе широкий героический ландшафт, со строгими контурами гор и долин, вверху одни только голые скалистые вершины благородного серого цвета внизу — буйные оливы, лавровишни и древние каштаны. И надо всем — первозданная тишина — ни человеческого голоса, ни крика птицы, только речка журчит где-то меж камней или в вышине между скалистыми утесами шелестит ветер — еще тот же что надувал паруса Одиссея.

    И люди, которых Вы здесь встречаете, точно под стать ландшафту. Вдруг, например, из-за поворота горной тропы появляется караван — корсиканцы всегда ходят гуськом, растянувшимся караваном, а не толпой, как наши крестьяне. Впереди обычно бежит собака, за ней медленно вышагивает ну, скажем, коза или нагруженный мешками с каштанами ослик, за ним следует огромный мул, а на нем боком, свесив ноги, восседает женщина с ребенком на руках; сидит она неподвижно, выпрямившись, стройная, как кипарис; рядом шагает бородатый мужчина, он держится спокойно и твердо, оба молчат. Вы были бы готовы поклясться: это — святое семейство. И такие сцены Вы встретите там на каждом шагу. Я всякий раз бывала так потрясена, что невольно хотелось опуститься на колени, как мне всегда хочется сделать это пред ликом совершенной красоты. Там живы еще Библия и древность. Мы должны побывать там, поступив так, как делала я: пересечь весь остров пешком, ночевать всякий раз в другом селении, приветствовать каждый рассвет уже в пути. Как, привлекает это Вас? Я была бы счастлива показать Вам этот мир, ma petite reine (”моя маленькая королева” — франц.)!

    Да, Соничка, не забывайте никогда, что Вы — petite reine. Я знаю, Вы сами рассказывали мне, что часто теряли самообладание, деградировали, говорили и вели себя, comme une petite blanchisseuse (”как маленькая прачка” — франц.). Но Вы не смеете больше так поступать. За эти четыре года Вы должны обрести внутреннюю выдержку, чтобы К[арл Либкнехт] нашел Вас маленькой королевой, перед которой он должен склонить голову. А для этого нужны только внутренняя дисциплина и самоуважение, и Вы должны обрести их. Вы обязаны сделать это ради самой себя и ради меня, которая Вас любит и уважает. Читайте много, Соничка, Вы должны продвигаться вперед и духовно, и Вы сможете это, у Вас еще есть свежесть и гибкость. […]

    Обнимаю Вас. Будьте в этот день спокойной и веселой.

    Ваша Роза


    МАРТЕ РОЗЕНБАУМ*

    Вронке, 7 февраля 1917 г.

    Моя дорогая, любимая Мартхен!

    Надеюсь, Вы догадываетесь, почему я против наших более частых свиданий: не хочу принимать здесь никаких благодеяний, не хочу ни о чем просить и не желаю быть обязанной благодарить. […]

    У Вас нет никаких причин беспокоиться обо мне и резко выражать недовольство моей судьбой. Правда, я уже стала здесь очень нелюдимой, но это ведь ничего не значит. Сравните мою участь с участью Карла [Либкнехта], и Вы должны будете признать, что не я, а он заслуживает все сочувствие и все симпатии. Мартхен, однажды я уже просила Вас заботиться от всего сердца о бедной Соне Л[ибкнехт], и делаю это еще раз. Вы должны чаще бывать подле нее, ибо Вашей улыбкой и всем Вашим существом Вы распространяете вокруг себя такую теплоту и благожелательность, что я ожидаю от этого много хорошего для больной души этой маленькой женщины. Я не имею в виду, что Вы потащите ее в общество, скажем, сведете ее с А. и другими!! Во-первых, она плохо подходит для этой сферы, хотя и не показывает этого (я ее хорошо знаю), а во-вторых, ей нужен большой покой. Она нуждается в том, чтобы вокруг нее было несколько очень хороших и чутких людей, а к ним я отношу в первую очередь Вас и Луизу Каутскую, которую тоже просила заботиться о Соне. […] Постарайтесь сохранить теплое отношение к Соне также со стороны Францискуса [Меринга] и Евы [Меринг], расположением которых Вы пользуетесь. […]


    МАТИЛЬДЕ ВУРУМ*

    Вронек в П[ознани], крепость, 16 февраля 1917 г.

    Моя дорогая Тильда!

    Письмо, открытку и кекс получила — большое спасибо. Будь спокойна, хотя ты так храбро дала мне отпор и даже объявила войну, отношение мое к тебе не изменилось. То, что ты хочешь со мной «бороться», заставило меня улыбнуться. Девочка, я крепко сижу в седле, и еще никому не удавалось сбросить меня на землю; любопытно посмотреть, кто сумеет это сделать. Но я вынуждена улыбнуться и еще по одной причине: потому, что ты вовсе и не хочешь против меня «бороться» и политически гораздо больше привержена ко мне, чем хочешь сама признать. Я всегда останусь для тебя компасом, потому что именно твоя прямая натура говорит тебе: мой вывод — самый безошибочный, ибо на него не влияют второстепенные помехи — робость, рутина, парламентский кретинизм, туманящие выводы других. Вся твоя аргументация против моего лозунга «На том стою, я не могу иначе!» ведет вот к чему: все это прекрасно, но люди — трусливы и слабы, ergo (”значит” — лат.), надо приспособить тактику к их слабости и принципу chi va piano va sano (”тише едешь, дальше будешь” — итал.). Какая узость исторического взгляда, мой ягненочек! Ведь нет ничего более изменчивого, чем человеческая психология. Тем более что психология масс всегда таит в себе, как талатта, как вечное море, все скрытые возможности: мертвенный штиль и бушующий шторм, низменную трусость и самый дикий героизм. Масса всегда — то, чем она должна быть по обстоятельствам времени, и она всегда пребывает в состоянии скачка к тому, чтобы стать совершенно другой, чем кажется. Хорош же тот капитан, который прокладывает курс, определяя его только по сиюминутному состоянию водной глади и будучи не способен по признакам на небе и в глубине моря распознать надвигающийся шторм!

    Моя маленькая девочка: «разочарование в массах» — это всегда самое позорное свидетельство для политического руководителя. Вождь большого масштаба руководствуется в своей тактике не настроением масс в данный момент, а железными законами развития; несмотря на все разочарования, он твердо держится своей тактики, а в остальном спокойно предоставляет истории довести ее дело до необходимой зрелости.

    На этом давай «заканчивать дебаты». Подругой твоей я охотно остаюсь.

    Останусь ли я для тебя и учительницей, как ты этого хочешь, зависит от тебя. […]

    Целую и крепко жму руку. Твоя Р.


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ

    Вронке в П [ознани], крепость, 18 февраля 1917 г.

    Моя самая дорогая Соничка!

    (…] Давно уже меня ничто так не потрясало, как короткий рассказ Марты [Розенбаум] о Вашем посещении Карла, когда Вы увидели его за решеткой, и о том впечатлении, которое это произвело на Вас. Почему же Вы скрыли это от меня? Я ведь имею право знать обо всем, что причиняет Вам боль, и не позволю урезать мои права собственности! Между прочим, этот случай мне живо напомнил мое первое свидание с братьями десять лет тому назад в Варшавской цитадели. Там тебя показывают буквально в двойной клетке из проволочной сетки, то есть клетка поменьше свободно установлена в клетке большей, и беседовать приходится через их туманное переплетение. А так как это было сразу же после шестидневной голодовки, то я была так слаба, что ротмистр (комендант крепости) должен был почти внести меня в переговорную комнату и я держалась в клетке обеими руками за проволочное ограждение, что, вероятно, еще больше усиливало впечатление никого зверя в зоопарке. Клетка стояла в довольно темном углу помещения, и мой брат прижал свое лицо прямо к проволочной сетке. «Где же ты?» — все снова и снова спрашивал он, вытирая пенсне от слез, мешавших ему видеть.

    С какой радостью я сидела бы сейчас в Луккау в клетке, лишь бы избавить от этого Карла! […]


    ГАНСУ ДИФЕНБАХУ*

    Вронке в П[ознани], 27 марта 1917 г.

    Вечером

    […] Впрочем, самое худшее для меня время уже позади, в тюрьме я дышу свободнее — вчера истек пресловутый восьмой месяц пребывания в тюрьме. У нас здесь был бодрящий солнечный день, хотя и немного холодный, а заросли еще совсем голых кустов в моем садике переливались на солнце всеми цветами радуги. К тому же высоко в поднебесье раздавались трели жаворонков и, несмотря на снег и холод, ощущалось предвестье весны. Тут мне пришло на ум, что в прошлом году я в это время была уже и еще свободной и на Пасху вместе с Карлом Л [ибкнехтом] и его женой слушала в гарнизонной церкви «Страсти по Матфею».

    Но что для меня сейчас Бах и «Страсти по Матфею»! Когда-то я в прохладный весенний день запросто бродила по улицам моего Зюдэнде (я считала, что там меня из-за моего задумчивого праздношатания уже знает каждый житель), засунув руки в карманы жакетика, без всякой цели, только чтобы поглазеть на окружающее и впитать в себя жизнь. А из домов раздавались звуки предпасхального выколачивания матрацев, где-то громко кудахтала курица, маленькие школяры, возвращаясь домой, прямо посреди мостовой с громким криком и смехом затевали потасовку, ползущий мимо паровичок городской железной дороги давал короткий приветственный гудок, тяжелый пивной фургон тарахтел вниз по улице, а подковы его битюгов ритмично и сильно стучали по железнодорожному мосту, в промежутках было слышно звонкое чириканье воробьев, — все это на ярком солнечном свету выливалось в такую симфонию, в такую «Оду к радости» [Шиллера], какую не воспроизвести никакому Баху и никакому Бетховену. И сердце мое ликовало из-за всего на свете, из-за самой будничной малости. […]


    ГАНСУ ДИФЕНБАХУ

    Вронке, 30 марта 1917 г.

    […] Прошлой весной у меня был еще один спутник по этим странствиям: Карл Л[ибкнехт]. Вы, верно, знаете, какую жизнь он вел вот уже много лет: сплошь в парламенте, на заседаниях, в комиссиях, на совещаниях, в вечной спешке, на бегу, прыгая с трамвая на электричку, а с электрички — в автомобиль; все карманы набиты блокнотами, руки заняты только что купленными газетами, прочесть которые целиком у него, конечно, не хватало времени; душа и тело покрыты дорожной пылью, но на лице, несмотря ни на что, всегда доброжелательная юношеская улыбка.

    Прошлой весной я просто-таки заставила его немного передохнуть, вспомнить, что кроме рейхстага и ландтага есть еще и целый мир вокруг, и он вместе с Соней [Либкнехт] и со мной не раз шагал по полям, бывал в Ботаническом саду. Как мог он, словно дитя, радоваться какой-нибудь березке с молодыми сережками! Однажды мы напрямик прошагали по полям до самого Мариенфельде. Вы ведь знаете, — помните еще? — эту дорогу: однажды мы с Вами вдвоем прошли по ней осенью, когда нам пришлось шагать по жнивью.

    А тем прошлым апрелем мы с Карлом гуляли до полудня, и поля еще только зазеленели свежей озимью. Прохладный ветер, налетая порывами, гнал по небу взад и вперед серые облака, а поля то сияли в ярком солнечном свете, то погружались в тень с изумрудно-зеленым отливом — великолепная игра света и тени, — и мы шли, невольно умолкнув. Вдруг Карл остановился и стал делать какие-то странные прыжки, притом с серьезным лицом. Я глядела на него с удивлением и даже немного испугалась: «Что с вами?» — «Я так счастлив», — только и ответил он. И тут мы, ясное дело, расхохотались, как сумасшедшие.

    С серд[ечным приветом] Р.


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ

    Вронке, 19 апреля 1917 г.

    Сонюша, пташка моя маленькая!

    Вчера от всего сердца порадовалась Вашей открытке с приветом, хотя он и звучал так грустно. Как хотела бы я сейчас быть с Вами, чтобы снова заставить Вас смеяться, как тогда, после ареста Карла [в мае 1916 г. ], когда обе мы — Вы еще помните? — своими озорными взрывами смеха привлекли к себе некоторое внимание публики в кафе «Фюрстенхоф». Как прекрасно было тогда — наперекор всему! А наша ежедневная погоня ранним утром за [попутным] автомобилем на Потсдамерплац, потом поездка в тюрьму через цветущий Тиргартен и тихую Лертерштрассе с ее высокими вязами, а на обратном пути — обязательное посещение накоротке «Фюрстенхофа», потом обязательный визит ко мне в Зюдэнде, где все цвело роскошной майской зеленью. Помните ли Вы часы, проведенные вместе в моей уютной кухне, где Вы и Мими за столиком, покрытым белоснежной скатертью, терпеливо ожидали плодов моего кулинарного искусства? Помните ли Вы еще прелестные haricots verts a la Parisienne? (”зеленые бобы по-парижски” — франц.) Потом столик для цветов, который я для Вас пристроила у окна в эркере а на нем — Гёте и тарелочка компота?

    И ко всему этому в памяти моей сохранилось воспоминание о неизменно сияющей солнцем жаркой погоде, а ведь только при такой и появляется настоящее радостное чувство весны. А потом вечером — мой обязательный визит к Вам, в Вашу милую комнатку — я так охотно видела Вас в роли хозяйки дома, это так было Вам к лицу, когда Вы с фигуркой девочки-подростка, стоя у стола, разливаете чай; и, наконец, уже в полночь — наше взаимное провожание домой по пахнущим цветами ночным улицам! Вспоминаете ли Вы еще сказочную лунную ночь в Зюдэнде, когда я провожала Вас домой, а остроконечные крыши домов с их резкими контурами казались нам на фоне прекрасно голубого неба старинными рыцарскими замками?

    Сонюша, как хотела бы я быть постоянно с Вами, рассеять Вашу печаль, болтать с Вами или молчать, чтобы Вы не впадали в Вашу мрачную, отчаянную тоску. В своей открытке Вы спрашиваете: «Почему все это так?» Вы — дитя, именно «такова» издревле вся жизнь, в ней есть все: и страдание, и разлука, и тоска. Жизнь надо всегда принимать такой, как она есть, и находить все прекрасным и хорошим. Я по крайней мере так поступаю не по рассудочной мудрости, а просто такова моя натура. Я инстинктивно чувствую, что это — единственный верный способ воспринимать жизнь, и поэтому действительно чувствую себя счастливой в любом положении. И я хотела бы также ничего не вычеркнуть из моей жизни, ничего другого не иметь, чем то, что было и есть. Если бы только мне удалось внушить и Вам такое восприятие жизни!..

    Я еще не поблагодарила Вас за фотографию Карла. Как Вы обрадовали меня ею! Это поистине самый прекрасный подарок ко дню рождения, какой Вы только могли мне сделать. Она стоит в хорошей рамке на столе передо мной и всюду сопровождает меня своим взглядом. (Вы знаете, есть такие портреты, которые словно смотрят на тебя, где бы ты ни находился.) Портрет очень похож. Как же должен сейчас Карл радоваться вестям из России! […]


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ

    Вронке, 2 мая 1917 г.

    […] И еще одно открытие осчастливило меня сегодня. Если помните, прошлым апрелем я как-то по телефону настойчиво звала вас обоих в 10 часов утра отправиться в Ботанический сад, чтобы вместе со мной послушать пение соловья, дававшего целый концерт. Мы сидели тогда в укромном уголке в густых зарослях, на камнях у небольшого журчащего ручья; а после соловья мы вдруг услышали однотонный жалобный крик, что-то вроде «гли-гли-гли-гли-глик!». Я сказала, что это звучит, как крик какой-то болотной или водоплавающей птицы, и Карл согласился со мной, но мы никак не могли определить, что это была за птица.

    Подумайте только, такой же жалобный крик я вдруг услышала здесь, поблизости, несколько дней тому назад ранним утром, и сердце у меня так и забилось от нетерпения наконец-то узнать, кто это. Я потеряла покой, пока сегодня не выяснила: вовсе это не водоплавающая птица, а вертишейка, серая разновидность дятла. Она чуть больше воробья, а называется так оттого, что в случае опасности пытается напугать врага смешными ужимками и верчением головы. Питается только муравьями, которых собирает своим клейким язычком, как муравьед. Испанцы поэтому называют ее Hormigueo, муравьиной птицей. Кстати, Мёрике написал об этой птице премилое шутливое стихотворение, а Гуго Вольф положил его на музыку. С тех пор как я узнала, что это за птица с таким жалобным голосом, у меня такое чувство, словно получила подарок. Может быть, Вы напишете об этом Карлу, это его порадовало бы. […]

    Иногда у меня появляется такое чувство, что я совсем не настоящий человек, а какая-то птица или какой-то зверь в неудавшемся человеческом облике; внутренне я чувствую себя в таком уголке сада, как здесь, или же в поле, где жужжат шмели и стоит высокая трава, гораздо больше в своей родной обстановке, чем на партийном съезде. Вам я спокойно могу все это сказать: Вы ведь не станете сразу же подозревать меня в измене социализму. Вы знаете, что, несмотря на это, я надеюсь умереть на посту: в уличном бою или на каторге. Но мое самое внутреннее Я принадлежит больше синицам, чем «товарищам». И вовсе не потому, что я, как столь многие внутренне обанкротившиеся политики, нахожу в природе себе пристанище, свое отдохновение.

    Напротив, я и в природе обнаруживаю на каждом шагу так много жестокого, что это заставляет меня очень страдать. […]


    ГАНСУ ДИФЕНБАХУ

    Вронке, 12 мая 1917 г.

    […] Ваша идея, чтобы я написала книгу о Толстом, мне вовсе не нравится. Для кого? И зачем, Генсхен?

    Все люди могут ведь сами прочесть книги Толстого, а кому книги не передают сильного дыхания жизни, тому я не смогу дать его и своими комментариями. Разве можно кому-нибудь «объяснить», что такое моцартовская музыка? Можно ли «объяснить», в чем заключается волшебство жизни, если кто-то не слышит его сам в мельчайших и повседневных вещах или, вернее, не носит его в себе самом? Например, я считаю и всю огромную гетевскую литературу (то есть литературу о Гёте) макулатурой и придерживаюсь мнения, что о нем написано уже слишком много книг; из-за такой обширной литературы люди забывают глядеть на окружающий их прекрасный мир. […]


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ

    Вронке, 23 мая 1917 г.

    […] Сонюша, Вы огорчены моим долгим заключением и спрашиваете: «Как же так, что одни люди могут решать судьбы других людей? К чему все это?» Простите, моя дорогая, но, читая это, я громко расхохоталась. У Достоевского в «Братьях Карамазовых» есть такая госпожа Хохлакова, которая имела обыкновение задавать в обществе точно такие же вопросы, беспомощно переводя взгляд с одного на другого; но прежде чем кто-либо собирался ответить, она тут же перескакивала на что-нибудь иное. Птичка моя, вся история человеческой культуры, которая, по скромным подсчетам, длится более двадцати тысячелетий, основана на «решении судеб одних людей другими», что имеет глубокие корни в материальных условиях жизни. Только дальнейшее мучительное развитие сможет это изменить, и мы теперь как раз — свидетели одной из таких мучительных глав. А Вы спрашиваете: «К чему все это?» Вопрос «для чего?» вообще не годится для понимания цельности жизни и ее форм. Для чего существуют в мире птички-лазоревки? Я действительно этого не знаю, но радуюсь тому, что они есть, и воспринимаю как сладкое утешение, когда вдруг издалека через стену до меня доносится поспешное «ци-ци-бэ!» […]


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ

    Бреслау, после 16 ноября 1917 г.

    […] Соничка, моя дорогая птичка, как часто я думаю о Вас, постоянно вижу Вас перед собой, и всегда у меня такое чувство, что Вы одиноки и заброшены, как мерзнущий воробышек, и я должна была бы быть с Вами рядом, чтобы оживить и развеселить Вас. Как жаль те месяцы и годы, которые теперь проходят без того, чтобы мы, несмотря на все ужасное в мире, смогли вместе провести хоть несколько чудесных часов. Знаете, Сонюша, чем дальше это длится и чем больше подлое и чудовищное ежедневно превышает все меры и границы, тем спокойнее и тверже я внутренне становлюсь. Ибо к стихии, бурану, потопу, солнечному затмению нельзя применять масштабы морали, их надо рассматривать как нечто данное, как предмет изучения и познания.

    Негодовать против всего человечества и возмущаться им в конечном счете бессмысленно.

    Таковы явно единственно объективно возможные пути истории, и надо следовать ей, не давая сбить себя с главного направления. […]

    Хоть смейся, хоть плачь, что такая нежная птичка, как Вы, рожденная для солнечного света и беззаботного пения, оказалась ввергнутой судьбой в самый мрачный и жестокий период мировой истории. Но что бы ни было, мы рука об руку проплывем сквозь эти времена и преодолеем их. […]

    Я теперь глубоко погрузилась в геологию. Она, верно, покажется Вам очень скучной наукой, но это заблуждение. Я читаю о ней с лихорадочным интересом и страстным удовлетворением, она колоссально расширяет духовный горизонт и углубляет единое, всеобъемлющее представление о природе, как ни одна частная наука. Я хотела бы рассказать Вам массу интересного, но для этого нам надо было бы разговаривать друг с другом вместе, гуляя до обеда по зюдэндскому полю или провожая друг друга домой тихой лунной ночью. Что Вы читаете? Как обстоит дело с «Легендой о Лессинге» [Меринга]? Я хочу знать о Вас все! […] Что пишет Карл? Когда увидите его снова, передавайте ему от меня тысячу приветов. Обнимаю Вас и крепко жму Вам руку, моя дорогая, дорогая Соничка! Пишите поскорей и побольше!

    Ваша Р. Л


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ

    [Бреслау, ранее 24 декабря 1917 г.]

    […] В такие моменты я думаю о Вас и очень хотела бы дать Вам такой волшебный ключик, чтобы Вы всегда и во всех положениях воспринимали то прекрасное и радостное, что есть в жизни, чтобы Вы тоже жили в упоении и словно бы шли по ярко цветущему лугу. Я не хочу внушать Вам ни аскетизм, ни наигранную веселость, а хотела бы подарить Вам все реальные чувственные радости, которые Вы только можете себе пожелать. Но в придачу еще и мою неиссякаемую внутреннюю веселость, чтобы я могла видеть Вас шагающей по жизни в расшитом звездами плаще, который защитит Вас от всего мелкого, тривиального, пугающего. […]


    СОФЬЕ ЛИБКНЕХТ

    [Бреслау], 12 мая 1918 г.

    […] Вы тоже принадлежите к тем птицам и живым существам, из-за которых я издали внутренне дрожу. Я чувствую, как Вы страдаете оттого, что годы уходят безвозвратно, а «жизни» все нет. Но терпение и мужество! Мы еще поживем и доживем до великого. Пока же мы видим, как погружается в пучину весь старый мир — что ни день — еще кусок, новый оползень, новый гигантский обвал… А самое комичное то, что большинство этого даже и не замечает и верит, что все еще ходит по твердой земле. […]


    Примечания:



    7

    Ibid. S. 115 ff.



    8

    Webb. Theorie und Proxic der Gewerkschaften. Bd. 2. S. 115.



    9

    См.: Маркс К. Капитал. Т. III // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 25. Ч. 1. С. 258.



    76

    От слова die Marine (нем.) — военно-морской флот.



    77

    В дополнении, предложенном Р. Люксембург, В. И. Лениным и Л. Мартовым, заключительный абзац резолюции Бебеля об империалистической политике должен был звучать так: «В случае опасности войны рабочие и их парламентские представители в участвующих странах обязаны сделать все возможное, чтобы предотвратить начало войны применением соответствующих средств, которые по мере обострения классовой борьбы и общей политической ситуации естественно изменяются и усиливаются. Если же война все-таки начнется, они обязаны выступать за ее скорейшее окончание и всеми силами стремиться использовать вызванный войной экономический и политический кризис для политического пробуждения народа и для ускорения свержения капиталистического классового господства». Резолюция с несколько смягченной поправкой была принята конгрессом единогласно.



    78

    Статья называется по-русски: «Единственное средство».



    79

    Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. М., 1952. Т. 3. С. 254–255.



    80

    Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. М„1954. Т. 29. С. 187.



    81

    Слова эти не из «Капитала», как написала Р. Люксембург, а из работы Маркса «Наемный труд и капитал» // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 6. С. 432.



    82

    «Что такое искусство?» и «Об искусстве», а также другие работы Толстого вышли на немецком языке — в весьма небрежном издании — в издательстве уго Штайница, в Берлине.



    83

    Гёте. Фауст (пер. Н. Холодковского).



    84

    Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. М., 1951. Т. 30. С. 82–84.



    85

    Сб.: О смысле жизни: Мысли Л. Н. Толстого, собранные Влад. Чертковым. 1901.



    86

    Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. М., 1952. Т. 34. С. 75–76.



    87

    Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 5. История моего современника. М., 1954. С. 227. (Страницы далее указаны в тексте.)



    88

    Перифраз заповеди Христа: «Истинно говорю вам… кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской».



    89

    В «Универсальной библиотеке» издательства «Реклам».



    90

    Здесь, как и в некоторых других случаях, Р. Люксембург приводит первоначальные названия рассказов Короленко, опубликованных в периодической печати. «Йом кипур» («Волынская сказка») — название первой редакции рассказа «Судный день», а «Очерки сибирского туриста» — рассказа «Убивец».



    91

    Опубликованная в «Русском богатстве» (1905, № 5) статья «Холерный карантин на 9-футовом рейде» вошла в книгу Короленко «В холерный год».



    92

    Толстой Л. И. Переписка с русскими писателями. М., 1978. Т. 2. С. 420–421.



    93

    Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 2. С. 229–230.



    94

    Там же. С. 236–237.



    95

    Gorki M. Meine Kindheit. Obers. von Scholtz. Verlag Ullstein, 1917.



    96

    Гёте. Фауст (пер. Н. Холодковского).



    97

    Слова Мартина Лютера.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх