• Глава 1. Постановка проблемы
  • Глава 2. Предотвращение самоубийства: точки зрения социологии, закона, теологии и медицины
  • Глава 3. Самоубийство и душа
  • Глава 4. Переживание смерти
  • Глава 5. Столкновение с риском самоубийства
  • Часть первая. Самоубийство и анализ

    «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии. Все остальное… второстепенно Таковы условия игры: прежде всего нужно дать ответ».

    (Алъбер Камю. Миф о Сизифе, 1942)

    «Вопреки очевидному, установление порядка и разрушение установленного ранее находятся в глубинах, неподвластных человеческому контролю. Тайна состоит в том, что только то, что может разрушать себя самое, воистину является живым».

    (Карл Густав Юнг. Психология и алхимия, 1944)

    «Разве не мы сами должны признаться в том, что в своем цивилизованном отношении к смерти психологически также живем не по средствам и должны измениться и воздать истине должное? Не лучше ли было бы отвести смерти то место в реальности и в наших мыслях, которое по праву ей принадлежит, и воздать немного больше тому бессознательному отношению к смерти, которое мы по настоящее время так заботливо вытесняем?.. Si vis vilam, para mortem. Если ты согласен выносить жизнь, готовься к смерти».

    (Зигмунд Фрейд. Мысли о войне и смерти, 1915)

    «О построй свой корабль смерти, о построй его вовремя и с любовью и вложи его в ладони своей души»

    (Дэвид Герберт Лоурепс. Корабль смерти)

    «Вещи, естественные для вида, не всегда являются таковыми для индивида».

    (Джон Донн)

    Глава 1. Постановка проблемы

    Biathanatos: Провозглашение парадоксаили тезиса о том, что самоубийство — не столько естественный грех, сколько то, что оно и не может быть ничем другим (1644)


    Любое внимательное рассмотрение жизненно важных вопросов влечет за собой размышления о смерти, а столкновение с действительностью приводит к осознанию бренности человеческого существования. Мы не сможем стать полноправными хозяевами своей жизни и понять ее, пока не будем готовы к схватке со смертью. Нам не нужно ни постулировать стремление к смерти, ни размышлять о ней или о ее месте в системе земных явлений для того, чтобы прийти к простой мысли: любая сильная тревога независимо от того, касается ли она нас самих или кого-то другого, заключает в себе проблему смерти. А проблема смерти максимально выражена в самоубийстве. Ни в каком другом явлении смерть не оказывается столь близкой. Если мы хотим продвигаться в самопознании и переживании реальности, то исследование проблемы самоубийства должно стать первым шагом в этом движении.

    Именно потому, что анализ занят весьма тщательным рассмотрением жизни, он глубоко погружен и в изучение вопросов смерти. Анализ обеспечивает возникновение и поддержание человеческой ситуации, сосредоточивающей внимание на существенных жизненных вопросах, в ряду которых формируется та или иная парадигма жизни. В интимной замкнутой обстановке небольшого консультационного кабинета между двумя людьми обнажаются все самые скрытые переживания. Дурные и мрачные мысли присутствуют здесь уже в силу самой специфики аналитических отношений, ибо анализ связан с различного рода внешними табу и устанавливает свои собственные.

    Задачу приспособления к общественным правилам можно образно отнести к деятельности правой руки — сознательного советчика и консультанта. Но анализ предполагает также и работу левой руки, то есть раскрытие низменной ипостаси человека, в которой он выступает нескладным, дурным и зловещим и где вопрос самоубийства обретает реальный смысл. Анализ дает возможность левой руке прожить свою жизнь сознательно в отсутствие правой руки, как бы берущей на себя роль судьи, знающего все, что происходит. Правая рука может никогда и не узнать левую руку, она способна лишь толковать происходящее и в случае необходимости брать на себя роль левой руки.

    Следовательно, анализируя проблему самоубийства, мы обретаем возможность познания, которой не дают ни статистика, ни изучение историй болезни или работа с литературой — методы, изобретенные правой рукой. Ибо анализ — это рассмотрение жизни в микрокосме (не в ее биологическом видовом аспекте), в частности, теневой стороны жизни; то, что обнаруживается в ней, вполне применимо при изучении других затруднительных положений личности, когда обращение к разуму оказывается недостаточным. Эти глубинно-психологические — личностные — открытия можно переносить и на проблему самоубийства, которая возникает в самых разных жизненных обстоятельствах.

    Ведь именно в жизни и существует проблема самоубийства. Вопреки распространенным представлениям самоубийство с большей вероятностью может случиться в доме, чем в приюте для бездомных или психиатрической клинике. Оно совершается знаменитостями, о которых мы читали, или жильцом за соседней дверью, которого мы знали лично, или членом семьи, или кем-то из нас самих. Как и в любом повороте фортуны — любви, трагедии, славе, проблема самоубийства должна занимать психиатра только тогда, когда оно носит искаженный характер, то есть когда оно образует часть психотического синдрома. Само по себе самоубийство ни синдромом, ни симптомом не является. В связи с этим обстоятельством его расследование может быть и неспециализированным; вместо детального изучения самоубийство можно рассматривать в рамках анализа, то есть так, как оно способно произойти и происходит в рамках обычного течения любой человеческой жизни.

    Самоубийство — наиболее тревожащая людей проблема жизни. Как может человек к нему приготовиться? Как может его понять? Почему один совершает самоубийство? Почему другой не совершает его? Оно кажется непоправимо разрушительным, оставляя за собой вину, стыд и безнадежное удивление. То же происходит и в анализе, ибо для аналитика оно является даже более сложным, чем психоз, сексуальное искушение или физическое насилие, так как самоубийство — итог или олицетворение той ответственности, которую аналитик несет за своего пациента. Более того, оно фундаментально неразрешимо, так как является не проблемой жизни, а проблемой жизни и смерти, принося с собой все непреодолимые последствия смерти. Рассмотрение самоубийства влечет за собой также рассмотрение его конечных целей. Определяя свое отношение к этой проблеме, аналитик формирует и свою установку, касающуюся жизненных ценностей и критериев, придавая форму самому сосуду своего призвания и оттачивая ее.

    Мнения аналитика в отношении религии, воспитания, политики, прелюбодеяния и развода, а также отпусков, пьянства, курения или диеты не должны оказывать влияния на его работу. Во время своего обучения он приходит к пониманию того, что его собственные верования или убеждения, привычки и нравственные нормы ни в коей мере не должны оказывать влияния на другую личность. В силу того, что личная точка зрения как таковая еще не может быть основой адекватной реакции при решении проблем, обсуждающихся в ходе аналитической сессии, подготовка аналитика нацелена на развитие его объективности. Когда предметом аналитического обсуждения оказывается самоубийство, от аналитика следует ожидать, что он достигает сознательной точки зрения на эту проблему, выходя за пределы своего субъективного отношения к ней. Но каким образом аналитик может развить в себе объективное отношение к проблеме самоубийства?

    Объективность означает искренность и непредубежденность; но непредубежденность в отношении к самоубийству выработать не так-то легко. Закон считает самоубийство преступлением, религия называет его грехом, а общество просто отворачивается в сторону. Издавна в разных культурах сохраняется неписаное правило или обычай замалчивать самоубийство либо оправдывать его безумием или невменяемостью самоубийцы по аналогии с антиобщественным поступком, вызванным умопомрачением или заблуждением. Объективность тотчас же выбрасывает человека из коллективного круга. Непредвзятое отношение к самоубийству — это не просто противопоставление индивидуальной позиции коллективному мнению. Объективное расследование в этой области тем или иным образом выступает как «предательство» по отношению к жизненному импульсу. Сам вопрос, поднимаемый в подобном расследовании, непременно ведет за пределы соприкосновения с жизнью. Но только смерть находится за такими пределами, так что непредвзятость в отношении к самоубийству означает в первую очередь приближение к рассмотрению смерти, непредубежденное и не внушающее ужаса (замечание Павла Флоренского: «Жизнь — это упражнение в смерти. И тот, кто плохо упражняется, умирает неудачно).

    Вопрос о смерти имеет глубоко практическое значение. У вас появляется новая пациентка, и вы замечаете шрамы на ее запястье. В течение первых интервью выясняется, что несколько лет назад она предприняла две попытки самоубийства, тайные и чуть было не оказавшиеся успешными. Эта женщина желает работать только с вами, так как ее друг рекомендовал ей обратиться к вам, и она не может заставить себя довериться кому-либо другому. Принимая эту пациентку, вы берете на себя риск, что во время следующего кризиса она снова может предпринять попытку самоубийства, но теперь это ваша задача — поддерживать в ней аналитическую напряженность, в результате которой ваша подопечная не станет уклоняться от кризисов.

    Другой пациент болен раком и испытывает приступы жестокой боли, которая постепенно нарастает. По семейным и финансовым соображениям он считает, что должен умереть сейчас, а не мучиться до конца и заставлять страдать свою семью до последних стадий предсказанного врачами течения болезни. Он также не хочет умереть в сознании, помраченном наркотиками, облегчающими боль и обманывающими его смертное переживание. Следуя состоянию своего ума, сновидениям и религиозным убеждениям, он обрел уверенность в том, что существует время смерти и оно уже наступило. Он достиг философской точки зрения и не хочет растрачивать свои силы в спорах. Он ждет от вас сострадания и нуждается в руководстве во время совершения своего последнего шага.

    Молодой человек едва избежал гибели в автомобильной аварии. Ему снится, что он переживает свою смерть как самоубийство, но пока не должен рассматривать эту проблему, так как все еще недостаточно окреп, чтобы ее разрешить. Он тревожится, поскольку не может войти в контакт со сновидением, но каким-то образом знает, что находится в опасности. Он хочет разобраться в ситуации вместе с вами. Если вы проследите за его сновидением, но не рассмотрите вместе с ним его проблему, он может снова попасть в катастрофу — замену самоубийства. Если вы разделите его тревоги и просто последуете за ним с его внутренней проблемой самоубийства, то он может не справиться с ней, и сновидение окажется «истинным».

    Четвертый пациент получает жуткие послания от боготворимого им умершего родителя, совершившего самоубийство, следуя своеобразной семейной традиции. Он чувствует, что существует непреодолимое побуждение ответить на зов предков; обаяние смерти возрастает. Кроме того, в сновидениях ему являются искалеченные или умирающие люди, что вызывает у него психологическое удовлетворение, которое, войдя в сознание, может парализовать побуждение к жизни, как бы исполняя волю судьбы.

    Лэй-психоаналитик, или аналитик без медицинского образования (как его еще иногда называют), совершенно одинок при принятии таких решений: у него нет заранее подготовленной позиции и нет общественной организации, которая помогла бы ему справляться с такими опасностями. У него завязываются уникальные взаимоотношения с другой личностью, взаимоотношения, накладывающие большую ответственность за судьбу другого человека в момент кризиса, чем та, которую несет муж за жену, сын за родителя или братья друг за друга, прежде всего потому, что аналитик особым образом причастен к разуму и сердцу этого человека. Он не только знает то, чего не знают другие, но сама аналитическая ситуация превращает его в арбитра судьбы. Это уникальное взаимоотношение со всеми содержащимися в нем сложными упованиями и ожиданиями в контексте общности судьбы получило название переноса. Посредством переноса аналитик оказывается так вовлечен в жизнь другого человека, как никто другой. Перенос — это союз двух человек и в горе, и в радости, а временами и против всех остальных. Такой скрытый союз принципиален для анализа. Он подобен взаимоотношению адвоката с клиентом, врача с пациентом, духовника с кающимся грешником. Однако в других профессиях эта доверительная связь является вспомогательной в совместной работе. Она чрезвычайно важна, но, как мы увидим из дальнейшего, от нее приходится отказываться в случаях крайней необходимости, когда она вступает в конфликт с фундаментальными принципами этих профессий. Но перенос составляет основу анализа; им нельзя пренебречь ради других принципов, не разбив при этом самого психотерапевтического сосуда. Это живой символ лечебного процесса, он выражает постоянно меняющийся и властвующий эрос анализа.

    Вследствие своей сложности, эмоциональности и таинственности перенос не поддается объяснениям. Этот термин различные аналитики используют по-разному. Возможно, его можно было бы лучше понять при сравнении с моделями таинства, молчания и переживания состояния «против всех остальных» («мы» и «они»), которые задействованы в других глубоких душевных упражнениях—в создании произведений искусства, в религиозных мистериях, в страстной любви. Участники этого уникального взаимоотношения, именуемого анализом, разделяют общую тайну, как это происходит с любовниками, исследователями, посвященными, которые совместно столкнулись с общими переживаниями. Участники этого via sini- Stra (Зловещего пути лат). — сообщники; самоубийство одного означает по крайней мере соучастие другого.

    Совсем по-иному складывается ситуация для психиатра. Он прошел медицинское обучение, и нам потребуется время, чтобы оценить результаты его действий в контексте совместной работы. В данном случае мы можем сказать лишь следующее: у психиатра есть хорошо подготовленная позиция, с которой он может встретить угрозу самоубийства. Он не настолько одинок, как аналитик, так как оказывается не вполне открытым и непредубежденным. Его взгляды на перенос имеют другие основания, и поэтому он иначе участвует в лечебном процессе. Кроме того, психиатр заранее знает свою задачу в случае угрозы самоубийства: необходимо сохранить жизнь. Он располагает определенными средствами для немедленного выполнения этой задачи, например, использование физических методов лечения (шок, инъекции, таблетки). Он обладает полномочиями, различающимися в разных странах, — передать пациента (по крайней мере, временно) в психиатрическую больницу с целью предотвращения самоубийства. Как и в профессии солдата, полицейского или судьи, смерть пребывает в кругу должностных обязанностей для медика. Его не считают ответственным за случившееся, за исключением случаев небрежного отношения или необычных ситуаций. На его стороне профессиональное мнение, если при разбирательстве дела обнаружена какая-либо ошибка. Его никто не воспринимает как «не имеющего врачебного образования». Защищенность профессией и тем фактом, что он считается основным специалистом в оценке вопросов подобного рода, обеспечивает психиатру негласную общественную поддержку при принятии решений и спокойствие его совести.

    Более того, медицинские ошибки являются частью медицинской работы. Существуют ошибки в хирургии, акушерстве, анестезии, в диагностике и лекарственном лечении. Никто не требует от медицины совершенства. В борьбе со смертью от врача ожидают, что он будет сражаться неустанно, но не побеждать всякий раз. Врач до какой-то степени должен привыкать к смерти своих больных, так как физическая смерть становится его ежедневным спутником уже в начале обучения анатомическому препарированию.

    У психиатра меньше шансов совершать драматичные ошибки, чем у терапевта или хирурга. У него меньше вероятность потерять пациента в результате его смерти, за исключением самоубийства. В связи с тем, что смерть — наиболее явная «ошибка» для человека с медицинским образованием, психиатр может относиться к самоубийству так же, как хирург к неудачной операции.

    Ошибки аналитика рассматриваются под другим углом зрения. Больше всего его беспокоит здоровье души, и потому его стандарты оценок связаны с психологической, а не физической жизнью. Мы поймем далее, что психическое здоровье не должно проявляться во внешнем физическом поведении; следовательно, распознать и оценить ошибки аналитика оказывается гораздо труднее. Душевные шрамы и увечья проявляются иначе. Ожидания в аналитической работе также более сложны, чем в медицине, и границы между успехом и неудачей в анализе проявляются не столь отчетливо.

    Кроме того, так как аналитическая работа является взаимоотношением, требующим определенных обязательств от личности аналитика, он всегда вовлекается в каждое событие. Подобное вовлечение выходит за пределы медицинской ответственности за пациента; скорее, это такое участие в делах другого человека, в котором аналитик задействован непосредственно, личностно. Таким образом, смерть пациента для аналитика — всегда его собственная смерть, его собственное самоубийство, его собственное поражение. Аналитик, вступающий снова и снова в отношения с людьми с суицидальными настроениями, вынужден прорабатывать свою собственную смерть и собственные просчеты, так как люди, обращающиеся к нему для лечения, вызывают к жизни и собственные проблемы аналитика. Такое отношение отличается от установки врача, не рассматривающего болезни и жалобы, с которыми к нему приходят пациенты, как нечто принадлежащее также и ему самому. Уникальные взаимоотношения, устанавливающиеся у аналитика с другим человеком, в то же самое время не позволяют кому-либо еще участвовать в данном случае с подобной степенью вовлеченности, так что аналитик переживает каждую смерть в одиночестве.

    Обучение недостаточно хорошо подготовило аналитика к таким переживаниям. Он сталкивается со смертью, не имея непосредственного доступа к мертвому и умирающему—той возможности, которой располагает врач еще в процессе обучения. Путь аналитика к такому пациенту оказывается психологическим, то есть он проходит через смертное переживание в своей собственной психике. Его личный (обучающий) анализ на этапе подготовки включает инициацию в психологическую смерть. Однако инициация — это только начало. Аналитик рискует остаться несведущим специалистом, если в этой наиболее критической области своей деятельности не будет противостоять психологической смерти с таким же постоянством, с каким врач встречает физическую смерть. Вырабатывая свое отношение к самоубийству, аналитик движется в сторону такого противостояния. Оно помогает ему приблизиться к смертному переживанию, развивая в себе непредвзятость и способность встречать смерть, психологически сравнимую со способностью врача встречать смерть физическую.

    Если бы психиатр одновременно был аналитиком, мы, кажется, нашли бы идеальное решение — медицинский анализ. В этом случае он, с одной стороны, мог бы работать как психолог, вступая в уникальные взаимоотношения с пациентом, а с другой — располагал бы арсеналом медицинских средств, из которых можно было бы выбрать необходимый для данного случая инструмент при первом появлении смутных очертаний грядущего самоубийства. Таков сегодня общий стереотип или паттерн. (И аналитики-медики, и аналитики без медицинского образования стремятся выступать в качестве психологов в вопросах о самоубийстве, поскольку и те, и другие сохраняют при этом и медицинскую точку зрения на проблему.) Вряд ли существовала бы причина продолжать эту дискуссию, если бы перед нами не стоял основной вопрос: а не оказывается ли медицинский анализ идеализированным решением, ведь в действительности он содержит в себе еще больше проблем, чем медицина или анализ, действующие раздельно?

    Вопросы, требующие разрешения в медицине и в анализе, трудно объединить. Может ли человек практиковать анализ и в то же время придерживаться точки зрения современной научной медицины? Или может ли человек воспринять полностью точку зрения глубинной психологии, торжественно заявляющей о главенстве души, и практиковать в ортодоксальной медицине? Мы увидим в последующих частях книги, что душа и тело могут выставлять совершенно противоположные требования. Случаются ситуации, когда права на жизнь требуют, чтобы душевные ценности отвергались. Если человек защищает жизнь, как и обязан поступать врач, психологические соображения должны отойти на второй план. Примеры подобных ситуаций можно найти в любой больнице для душевнобольных, где во имя защиты жизни и предотвращения самоубийства используются разнообразные способы яростного психологического оскорбления для «нормализации» страдающей души. Фактически каждая предосторожность, каждое предписание, каждый метод лечения в современной медицине содержат в себе антипсихологический компонент в виде транквилизаторов (что наиболее очевидно) или просто в форме перевязки или наложенной шины, которые кажутся только техническими средствами. Лечение тела воздействует не только на тело. Нечто при этом воздействует также и на душу, и это «нечто» может быть вполне позитивным, хотя, бесспорно, окажется негативным, если воздействия на душу отвергаются или не принимаются во внимание. Всякий раз, когда лечение откровенно пренебрегает подобным переживанием и спешит уменьшить или преодолеть его, оно в определенном смысле вредит душе. Ибо переживание — единственная пища души.

    Если человек отстаивает психологическую жизнь, как следует поступать и аналитику, физическая жизнь может пойти вразрез с ней и остаться незавершенной во имя исполнения требований души, ее настойчивых тревог о спасении своих ценностей. Казалось бы, такая ситуация должна идти против всех соображений здравого смысла, всей медицинской практики и всей рациональной философии metis sana in corpore sano1. И все же жизненный опыт постоянно подбрасывает нам примеры, в которых тело только вторично, и каждый невроз демонстрирует приоритет психического над соматическим.

    Существующая напряженность во взаимоотношениях между телом и душой наиболее отчетливо кристаллизуется в проблеме самоубийства. Здесь тело может быть разрушено «просто фантазией». Ни один другой вопрос не заставляет нас так остро вглядываться в психическую реальность как в реальность, равнозначную телу. И поскольку всякий анализ вращается вокруг оси психической реальности, самоубийство становится парадигматическим переживанием всякого анализа, а возможно, и всякой жизни.

    Глава 2. Предотвращение самоубийства: точки зрения социологии, закона, теологии и медицины

    Рассмотрение вопроса о предотвращении самоубийства следует начинать с тех областей, которые наиболее тесно с ним связаны. Именно они могут помочь выработать собственный взгляд на эту проблему. Однако в данном случае старые аргументы «за» и «против» самоубийства и их правомерность должны быть отброшены. Какими бы интересными они ни казались, им не дано вывести нас на новую «территорию». Аналитический подход отличается от других тем, что не ставит перед собой задачи осудить или оправдать самоубийство, он просто пытается понять этот феномен как факт психологической реальности. Как другие смотрят на эту реальность? И, более того, почему они рассматривают эту реальность тем или иным образом? Для того чтобы выстроить собственную позицию, человек должен исследовать, как формируется отношение других людей к этой проблеме. Таким образом, изучение самоубийства должно начинаться с выявления источников суицидальных аргументов как психологических установок, возникающих из фундаментальных моделей мышления, действующих в тех областях, где самоубийство обсуждается наиболее часто.

    Все мы, независимо от призвания, действуем исходя из определенных корневых метафор. Эти мыслительные модели лежат в основе нашего поведения и определяют способ, с помощью которого мы рассматриваем проблемы, встречающиеся в нашей профессиональной деятельности. Эти метафоры представляют собой не столько тщательно разработанные сознательные установки, сколько полуосознанные, укоренившиеся в структуре самого психического. Изучение корневых метафор является частью истории идей* (Хиллман различает историю событий и историю идей, выраженную в моделях мышления, с помощью которых человек стремился (и продолжает стремиться) описать внешний и внутренний миры). Благодаря исследованию Юнгом архетипической природы этих фундаментальных форм или паттернов видения мира история идей становится более эмпирической и психологической, более тесно связанной с реальной жизнью, так как эти же самые модели мышления действуют через бессознательное в установках каждого человека.

    Мы не можем выбрать и отбросить корневые метафоры по собственной воле. Они традиционны, передаются из поколения в поколение самими представителями профессии, и когда мы беремся за решение профессиональной задачи, то выступаем в архетипической роли. Там, где жива традиция, ее архетипическая предыстория оказывает помощь всем, кто имеет к ней отношение. Во многом она обладает большей властью, чем индивид, увеличивая эффективность его профессиональных усилий.

    Рассмотрим, например, работу социолога. Управляющая его установками корневая метафора, к которой он сохраняет лояльность, — это общество. Для него общество — живая реальность. Оно приводит его к пониманию себя самого, предлагает модель мышления, с помощью которой социолог строит свои гипотезы, и область фактов, в которой эти гипотезы могут быть проверены и могут найти свое применение. Новые факты сначала будут соотнесены с этой моделью, и чем лучше они смогут вписаться в нее, тем более эффективной окажется работа социолога.

    Эмиль Дюркгейм, которого можно считать основателем современной социологии, свою главную работу посвятил теме самоубийства. Это было первое исчерпывающее исследование данной проблемы с социологической точки зрения, и невозможно найти мнение социолога о самоубийстве, изложенное с большей ясностью. На основе статистических данных, даже самых приблизительных, полученных в прошлом столетии, можно прогнозировать вероятное число самоубийств для определенного года и предсказать соотношение числа этих самоубийств по типу, полу и возрасту. Социолог знает, что в следующем году в Соединенных Штатах совершатся, по меньшей мере, восемнадцать тысяч самоубийств, из которых определенная часть случится в городах, какое-то число самоубийц составят молодые матери, а какую-то часть — утопленники и т. д.

    Эти цифры в целом настолько надежны, что самоубийство считается определенным социологическим явлением, независимо установленным фактом, проявляющимся год за годом в самых разных социальных группах и в различных регионах. Оно является одним из основных социальных фактов и не может быть представлено (для социологии) в виде исследования тех индивидов, которые демонстрируют ожидаемый показатель за тот или иной год. Самоубийство — коллективная тенденция социального тела с его собственным существованием, проявляющим себя в определенном количестве ежегодных потерь.

    При наличии некоторых условий индивид становится суицидальным и затем предпринимает попытку самоубийства. Эти условия тщательно исследовались социологами, начиная с Дюркгейма. Любой человек становится суицидальным, когда бы он ни оказался в этих особых социальных условиях, и участвует в формировании стабильной переменной для каждого общества. Дюркгейм отмечает: «Причины смерти находятся скорее вовне, чем внутри нас, и оказываются действенными только при условии, что мы отваживаемся проникнуть в их сферу деятельности».

    Так как индивид опутан суицидальными тенденциями группы, из-за которых и происходит самоубийство, сам поступок как таковой не может считаться моральным или аморальным. В нем нет места для личного выбора. Самоубийство — скорее социологическая проблема, в определенной степени отражающая состояние того или иного общества. Для социологии это состояние всегда является негативным. Самоубийство представляет разрыхление социальной структуры, ослабление групповых связей, дезинтеграцию. Кроме того, оно выражается еще и в том, что разрушает корневую метафору самой социологии. Самоубийство выступает как явный враг общества, соответственно к нему следует применять оборонительные и превентивные меры.

    Социология, со своей стороны, стремится к предотвращению самоубийств, и Дюркгейм выработал несколько важных рекомендаций на эту тему. Главная цель — привести индивида обратно в группу, от которой он отстранился в результате развода или вдовства, успеха или неудачи и т. п., так как такие ситуации — движение в направлении индивидуальной изоляции, приводящей к суицидальной тенденции. Для социологии предотвращение самоубийства означает усиление группы, которая, конечно же, укрепляет корневую метафору самой социологии. Именно поэтому социологи так много внимания уделяют проблеме суицида. К тому же становится очевидным, что фундаментальной тенденцией, которую следует предотвращать, является не сам суицид, а разрушающее влияние индивидуальности.

    Если предотвращение самоубийства как-то связано со снижением фактора индивидуальности, аналитик вряд ли сможет обратиться к социологии для формирования своей точки зрения. Он интерпретирует движение в направлении изоляции, проявления индивидуальности и ослабления связей с коллективом в совершенно ином ключе.

    Обратившись к правовой точке зрения на самоубийство, мы обнаруживаем, что его признают криминальным три великие традиции, на которых основана западная юриспруденция: римское право, церковный закон и английский закон. В своей работе «Истолкования английских законов» Блекстон писал: вследствие того, что самоубийство направлено против Бога и короля, «закон должен оценивать его как одно из крупнейших преступлений».

    Предотвращение самоубийства — главная цель данного трактата в части, касающейся нашей темы. Блекстон предлагает способ противодействия женскому самоубийству, которое в то же время могло бы быть полезным для анатомических исследований. Он считает «мудрым» закон, согласно которому следователь, производящий дознание в случаях насильственной или скоропостижной смерти, или коронер, отдавал бы мертвое тело хирургу, который, «раскромсав его своим ножом, отдавал бы затем на публичное рассмотрение». Джон Весли, первый реформатор методистской церкви, обладал весьма сходным воображением. В 1790 году он предложил, чтобы обнаженные тела женщин-самоубийц волочили по улицам. Надругательство над трупом было античной формой убеждения людей в гнусности совершенного преступления. До 1870 года меры устрашения, направленные против самоубийства в английском законе, касались в большей степени материальной собственности умершего, чем его физического тела. Имущество людей, совершивших самоубийство и признанных находившимися при этом в здравом уме, объявлялось конфискованным в королевскую казну. До 1961 года английский закон все еще придерживался мнения, что имущество покойных могло быть подвергнуто карательным санкциям; наследникам самоубийцы не выплачивалась сумма, на которую он застраховал свою жизнь, если возможность такого исхода не оговаривалась в качестве особого условия заранее. Сегодня не только подстрекатель к самоубийству, но и человек, выживший после суицидальной попытки, во многих странах рассматривается как соучастник совершенного преступления. В некоторых штатах США попытка самоубийства до сих пор рассматривается как криминальный акт.

    Точно также, как социология поддерживает общество, закон и право выступают за социальную справедливость. Принципы справедливости строятся на основе трех видов взаимоотношений человека: с Богом, со своим собратом-человеком и с самим собой. Отделение церкви от государства и секуляризация закона и права в значительной степени отодвинули на задний план первый из перечисленных типов взаимоотношений от современного закона. Справедливость, основанная на втором типе взаимоотношений, заботится о сохранении социального договора. Семья, государственные институты, договоры между ассоциациями, обязанности и права граждан, владение собственностью — все это требует стабильности, гарантированной законом. Закон гарантирует эту стабильность вплетением в свою ткань принципа незыблемости осуществления права, обеспечивая тем самым общественное спокойствие во времена переходных периодов и переживания последствий непредвиденных обстоятельств.

    Внезапная смерть нарушает целостность ткани, которую юрист затем восстанавливает, сшивая разорванные куски нитками, вытянутыми из множества мест: прав преемственности имущества и титула, условий на случай смерти, завещаний, структуры налогообложения наследства и т. п. Мероприятия, которые необходимо проводить в случае стихийных бедствий, записаны в юридических документах, и в то же время смерть рассматривается как случайность, как форс-мажор. Но такая смерть определяется как исходящая извне. Как отмечает Дюркгейм, «причины смерти в большинстве случаев исходят снаружи, а не изнутри нас…» Казалось бы, закон должен признавать только непреодолимые обстоятельства, действующие извне. Смерть же в результате самоубийства, поскольку она зарождается внутри личности, — не «force majeure» и не «стихийное бедствие», а одностороннее аннулирование контракта. Разрывая ткань по своему желанию, такая смерть нарушает закон.

    Третий вид, касающийся сферы взаимоотношений человека с самим собой, никогда не входил в компетенцию закона и права как таковых, за исключением случаев защиты индивида от утраты его прав на это взаимоотношение с собой посредством посягательства на него других людей. Гарантии личной свободы позволяют человеку строить внутри себя справедливые отношения, но при этом природа таких отношений не описывается. Попытки описать то, как человек должен или не должен верить, мыслить, разговаривать, могут выглядеть покушением на его внутренние отношения, включающие отношения справедливости. В законах большинства континентальных государств самоубийство, казалось бы, должно относиться к невыраженным правам человека. Но тремя великими столпами западного закона самоубийство не оценивалось в терминах отношения человека к самому себе. Оно осуждалось извне, как если бы человек в первую очередь принадлежал Богу и королю и лишь в последнюю — самому себе. И снова нам говорят, что человек не может одновременно служить и собственной индивидуальности, и своему Богу, и обществу.

    Когда закон не признает самоубийство правом человека защитить самого себя, хотя защищает некоторые свободы и собственность, не позволяет ли он при этом другим людям посягать на взаимоотношения человека с самим собой? Разве тогда нас не предостерегают извне от следования по тому пути, который мы можем рассматривать как свою судьбу? Разве нам не предписывается законом жить?

    Вмешательство во внутреннюю жизнь во имя межличностной или социальной справедливости действительно бывает суровым. Юридическая традиция Англии полагает, что из всех видов убийства только самоубийство не может иметь оправдания или прощения. Самоубийство (до 1961 года) всегда рассматривалось как уголовное преступление, как акт убийства, в то время как самозащита, исполнение приговоров суда и предотвращение акта тяжкого уголовного преступления считались формами оправдываемого убийства. Превышение мер обороны, случайное стечение обстоятельств при выяснении конфликтных отношений, повлекшее за собой гибель человека, сопротивление незаконному аресту и защита (например, от изнасилования) — все это формы оправданного убийства.

    Другими словами, юридическая традиция такова: мы можем убивать других многими способами и на основании множества обстоятельств, не нарушая закона. Но мы никогда, ни при каких обстоятельствах не можем оправдать или простить самоубийство. Юридический довод гласит, что я не могу быть «своим собственным палачом». В некоторых обстоятельствах я могу убивать других с санкции публичного суда, но только публичный суд может разрешить гражданину покинуть свою земную юдоль. Закон не учредил трибунала для рассмотрения запросов на самоубийство, так что не существует другого способа выйти из социального договора посредством преднамеренной смерти, кроме того, который нарушает закон. Человек, совершивший самоубийство, виновен и никогда не сможет доказать свою невиновность. Аналитик, разделяющий традиционную, законную точку зрения, никогда не оправдает самоубийство.

    Закон оставил одну лазейку — невменяемость. Убрав из поля зрения второй вид взаимоотношений человека — со своим собратом-человеком, закон высвободил место для их третьего вида — отношений с самим собой. Обнаружив, что человек более не пригоден для самоуправления по правилам социального договора, основанного на разуме, суд считает, что его смерть уже не разрывает непрерывной ткани законодательства. Такой человек больше не вписывается в структуру закона; его слова и дела выходят за рамки установленных норм. Для рационального общества он в некотором смысле уже мертв.

    В худшем смысле это может означать, что справедливость вершится посредством клеветы на личность. Чтобы спасти человека от обвинения в убийстве, его можно объявить душевнобольным. При этом в суде произносится фраза: «…в то время как равновесие его разума было нарушено». Соответственно «здоровое» самоубийство замалчивается или представляется как несчастный случай.

    Является ли такой способ выходом из положения для аналитика? Вряд ли, ведь его задача заключается в поиске душевного здоровья пациента и в понимании причины поступков каждого индивида. Для того чтобы согласиться с мнением суда, следовало бы запутывать все различия и объявлять сумасшествием каждое самоубийство независимо от того, вследствие каких внутренних причин оно могло произойти.

    В поисках корневой метафоры, поддерживающей судебный запрет самоубийства и предотвращение самоубийства законом и обществом, нам следует обратиться к Библии. Церковный закон предшествовал светскому, и заповедь «Не убий» обеспечивает основание как для юридической, так и для теологической точки зрения.

    Святой Августин в своем сочинении «О граде Божьем» рассматривает эту заповедь в связи с самоубийствами Иуды и Лукреции — римлянки, покончившей с собой во имя своей непорочной чести. Августин сурово трактует заповедь. Она означает просто то, о чем в ней говорится; ее нельзя изменить посредством предположения, что Бог сказал Моисею: «Не убий других». Самоубийство — это форма убийства, как утверждает и закон. И как о законе можно сказать, что он обязывает нас жить, так и о теологии — что она приказывает нам то же самое.

    Чтобы быть последовательным сторонником интерпретации Августина, следует принять пацифизм и вегетарианство за христианские догмы. Но теология, подобно закону, разрешает некоторые виды убийства, предпочитая их самоубийству. Например, заповедь «Не убий» отвергается при исполнении казней, при убое животных и в военное время. Но при этом лишение себя жизни — безоговорочный грех, и в Римской церкви самоубийцу, пребывавшего «в здравом уме», лишают возможности быть похороненным по церковному обряду. Но это касается не только Римской церкви; фундаментальный протестантизм, представляемый Американским советом христианских церквей, одобрил решение, осуждающее позицию англиканской церкви за ее благосклонное отношение к отмене британских законов о самоубийстве (1961 год): «Смерть посредством самоубийства предотвращает любую возможность раскаяния. Всемогущий Бог сотворил жизнь. Она принадлежит Ему. Убийство, включая самоубийство, — нарушение Его закона».

    Почему теологию самоубийство страшит больше, чем любая другая форма убийства? Почему она так обеспокоена этим вопросом?

    В основе теологической точки зрения лежит идея творения. «Всемогущий Бог сотворил жизнь. Она принадлежит Ему». Мы не сотворили самих себя. Шестая заповедь вытекает из первой и второй, она ставит Бога превыше всего. Мы не можем лишать себя жизни, потому что она не наша. Она — часть творения Бога, и мы — его творения.

    Выбирая смерть, человек отказывается от Божьего мира и отрицает свое сотворение Богом. Решая, что настало время оставить жизнь, человек выказывает свою чудовищную гордыню. Он возносит себя на место судьи, откуда один только Бог может управлять жизнью и смертью. Следовательно, для теологов самоубийство — это акт восстания и вероотступничества, так как оно отрицает саму основу теологии. Давайте рассмотрим этот вопрос.

    Теология — это наука о божественном, и профессионал в этой области — теолог. Слово теологии о Боге и религии непререкаемо. Когда вы или я решаем покончить с жизнью, вслушиваясь в слова Бога по-своему, мы больше не подчиняемся авторитетам. Мы ставим себя на место теолога. Мы стремимся постичь Бога сами. Такое поведение может привести к религиозным заблуждениям и к теологической анархии, в которой каждый человек имеет своего собственного Бога, свою собственную секту, свою собственную теологию. И все же как иначе каждый может обнаружить постоянство Бога или обрести представление, что человеческая душа — храм Бога внутри него? Книга Экклезиаста утверждает, что для каждого человека существует свой срок смерти. Если Бог знает его, как о нем извещают человека? Теология хотела бы убедить нас в том, что Бог может говорить только через судьбоносные события, так как смерть может прийти только извне. Снова, как в социологии и юриспруденции, смерть должна быть внешней, приходящей к нам из мира, ее орудия — враг, несчастный случай или болезнь. Мы не носим ее внутри себя; она не живет в душе.

    Но не может ли Бог сообщаться с человеком с помощью души или побуждать нас к действию через нас самих? Не является ли высокомерием со стороны теологии, когда она налагает пределы на всемогущество Бога, утверждая, что смерть всегда должна приходить путями, не угрожающими корневой метафоре самой теологии? Ибо не Бога, не религию отвергает самоубийство, а притязания теологии на смерть и на пути, к ней ведущие. Самоубийство показывает, что человек не страшится древнего оружия теологии — потустороннего мира и дня Страшного Суда. Но из того, что теология настроена против самоубийства, вовсе не следует, что оно нечестиво или безбожно. Разве не может самоубийство, совершенное по внутреннему побуждению, одновременно быть способом, которым Бог объявляет время смерти? Дэвид Юм в своем кратком эссе «О самоубийстве» писал: «Когда я падаю на собственный меч, то получаю свою смерть в равной степени из рук Божества, как если бы ей предшествовала смерть от нападения льва, падения в пропасть или от лихорадки».

    Средневековое еврейское мышление, а также беспрецедентный случай святой Аполлонии в Римской церкви указывают путь к религиозному оправданию самоубийства. Среди ранних мучеников была одна женщина, Аполлония (умершая в 249 году), которая бросилась в пламя и была канонизирована, так как погибла за Бога. Это событие явилось противопоставлением религиозным подвигам сонма христианских мучеников, хотя и намеренно шедших на смерть, но никогда не накладывавших на себя руки. Взгляд на самоубийство как на мученичество всегда был характерен для иудеев. Самоубийство оправдывалось чаще, чем совершение по принуждению трех смертных грехов — идолопоклонства, кровосмесительства и убийства. Оно стало формой мученичества как жертва, посвященная Богу. Другими словами, даже теология могла оправдать самоубийство, когда этот акт связывался с Богом и имел религиозное происхождение. Однако лишь теологической догме дозволялось решить, какое из самоубийств посвящалось Богу, а какое — нет. Таким образом, именно догма определяла само существо религиозного поступка.

    Решение о том, является ли акт самоубийства просто теологическим грехом или антирелигиозным деянием, зависит не от догмы, а от душевного свидетельства. Догма уже засвидетельствовала свое суждение. Бог не скован одними лишь теологическими догмами, но может открыться еще и через душу, как он и поступает, потому-то именно к душе и должен обращаться человек для оправдания самоубийства. Другими словами, аналитику не следует ожидать помощи от теолога, ему нужно обратиться к душе, чтобы столкнуться с проблемой на ее собственной территории.

    И, наконец, обратимся к точке зрения медицины на самоубийство. Первая заповедь врача — primum nihil nocer. Его задачи состоят в том, чтобы предотвратить заболевание, лечить, исцелять, вылечивать то, что возможно; всегда утешать; заживлять раны и ободрять; уменьшать боль; обнаруживать заболевание и бороться с ним — словом, делать все, чтобы продлить хорошее физическое самочувствие человека, то есть жизнь. Любое действие, направленное против этих целей, должно встречать отпор, так как оно угрожает корневой метафоре — содействию в продлении жизни. Там, где эти цели вступают в конфликт между собой (например, где заживление вызывает боль или мешает исцелению, где успокоение, вызванное морфином, вызывает появление болезни), установлена иерархия целей. Но первым в этой иерархии всегда оказывается содействие в продлении жизни.

    Мера успеха медицинского лечения независимо от того, имело место продление жизни или нет, определяется физическим состоянием больного. Врач полагается главным образом на количественные нормы активности, такие, как частота пульса, температура, основной обмен веществ, анализ крови и давление, а также на более тонкие анализы в области секреции и других сфер жизнедеятельности. Для медицины поддержание жизни означает органическую жизнь, жизнь тела. Врач интерпретирует свое правило primum nihil nocere в терминах тела, спрашивая, пошли ли его действия на пользу или во вред физической жизни. Эффект воздействия лечения на психику не является его главной заботой в этой иерархии целей.

    Следовательно, во имя этой конечной цели — содействия продлению жизни — любые меры, используемые врачом для предотвращения самоубийства, могут быть оправданы. По существу, врача не должно волновать то, что меры, используемые им для силового воздействия на пациента, проявляющего склонность к саморазрушению, с целью успокоить его, изолировать от внешнего мира, обеспечить ему должный медицинский уход и провести с ним беседу, могут разрушить аспекты той самой личности, которой врач пытается оказать помощь. Сама медицинская модель поддерживает стандартное правило: любое указание на возможность самоубийства, любая угроза смерти должны стать сигналом для немедленного применения замков, лекарств и постоянного наблюдения — того, что обычно предназначается для преступников.

    От современного врача не ожидают проявления беспокойства по поводу душевного состояния пациента за исключением тех случаев, когда психика пациента, причиняет вред его физическому здоровью. Психологические средства не рекомендуются для таких пациентов как самодостаточные, но применяются лишь как инструменты, используемые врачом для получения информации о текущем физиологическом состоянии их организма. Врач хотел бы свести к минимуму вмешательство психики в спокойное функционирование здоровой физиологической системы. Врач не возражал бы, если бы хорошее физиологическое самочувствие составляло здоровую основу для общего хорошего состояния — культурного, социального, психологического. Но его основной целью остается незамедлительная помощь в поддержании и продлении жизни, и, подобно хорошему садовнику, он обращает внимание на материальные условия, благодаря которым может улучшиться и психическое состояние его питомцев.

    Его задача не связана ни с развитием психического состояния, ни с оценкой его действий в терминах психического. Измерение успеха лечения, им осуществляемого, целиком зависит от общих показателей функций тела. Ничто не может быть измерено, пока не будет переведено в количественные величины. Представление медицинской меры, той, которой измеряют высшие достижения медицины в ее содействии продлению жизни, — кривая ожидаемой продолжительности жизни. Улучшение жизни стало означать увеличение ее продолжительности. Когда пациент «чувствует себя лучше», это значит, что он «живет дольше». Улучшение — количественная величина, и медицина приходит к утверждению равенства: хорошая жизнь — более долгая жизнь.

    Но жизнь может быть продлена только за счет смерти. Улучшение жизни, следовательно, означает отсрочку смерти. Смерть как одно из тех явлений, от которых медицина не имеет лекарства, является архиврагом всей структуры. Самоубийство, прекращающее физическую жизнь пациента, в таком случае становится главным состоянием, с которым нужно бороться. Служа жизни пациента, врач отныне стремится заниматься ее единственным аспектом — продолжительностью. Врач обязан задерживать наступление смерти любыми средствами, имеющимися в его распоряжении. И все же вольно или невольно самая здоровая жизнь в самом прекрасном теле ежедневно продвигается в направлении к смерти.

    Как может врач объективно решить проблему самоубийства в условиях своего относительного безразличия к психологическим последствиям собственных действий, преследуя лишь одну цель — продлить физическую жизнь своего подопечного? Его обязанность в рамках профессии сделала его догматическим служакой в деле поддержания и продления жизни по аналогии с теологом, защищающим догматы своей веры. Его корневая метафора в том виде, в каком она интерпретируется сегодня, не дает ему возможности выбора, кроме защиты продолжения физической жизни любой ценой. Самоубийство укорачивает жизнь; следовательно, оно не может содействовать ее продлению. Врач не может исследовать смерть вместе с пациентом. В любой момент риск реальности смерти может заставить его отступить назад. В рамках корневой метафоры медицины врачу вверяется значительная и благородная миссия, но пределы последней достигаются именно тогда, когда он сталкивается с расследованием самоубийства. Самоубийство означает смерть, архиврага. Оно заранее осуждено медицинской моделью мышления. С медицинской точки зрения его можно понять только как симптом болезни — отклонение, отчуждение и разрыв, подход к которому однозначен: предотвратить.

    Модели, на базе которых представленные четыре области знания — социология, право, теология и медицина, более других связанные с самоубийством, — рассматривают эту проблему, для аналитика пользы не имеют. Все они заранее осуждают самоубийство, частично потому, что оно угрожает корневым метафорам, на которых они основаны. Следовательно, все эти области солидарны в своих подходах. Их главной заботой является предотвращение самоубийства, так как принципы их подходов не допускают и мысли о возможности смерти. Этот страх связан с тем, что они не находят адекватного места для смерти в рамках собственных моделей мышления. Носители представленных моделей знания рассматривают смерть как внешнее явление по отношению к жизни, а не как нечто живущее в самой душе, как постоянную душевную потенцию и альтернативу жизни. Признав наличие последних, они были бы вынуждены признать самоубийство, угрожая таким образом основам своего собственного знания. Ибо и Общество, и Право, и Церковь, и сама Жизнь оказались бы тогда в опасности.

    С точек зрения социологии, юриспруденции, теологии и медицины предотвращение самоубийства законно как цель. Оно является необходимым во всех аспектах, кроме одного: встречи с риском самоубийства сравнительно незначительного числа индивидов в аналитической практике. Традиционная линия поведения легко поддается оправданию и, конечно, очень стара; однако она заслуживает рассмотрения с позиции, абсолютно внешней по отношению ко всем этим областям. Несколько мыслителей занимались этим вопросом, особенно плодотворно — Джон Донн, Юм, Вольтер, Шопенгауэр, но все они недостаточно современны. Им недоставало психологического подхода, который мог бы взять в качестве своей цели скорее рассмотрение корневых метафор самих этих областей знания, а не отстаивание своих идей относительно самоубийства, следующих из этих метафор. Другими словами, совместимо ли самоубийство с самой моделью? Если это так, то предотвращение самоубийства есть не что иное, как замаскированная форма предубеждения в отношении самоубийства, которое, в свою очередь, основывается на фундаментальном страхе перед смертью. Если предотвращение самоубийства является предубеждением и аналитик противостоит ему на том основании, что оно не приводит к пониманию самоубийства как психологического факта, то из этого вовсе не следует, что аналитик настроен «за» самоубийство. Суть вопроса заключается не в установке «за» или «против» самоубийства, а в том, что оно означает для самой психики.

    Итак, у нас совсем иная задача — выработка аналитической точки зрения на проблему самоубийства. Мы уже не раз приходили к заключению, что аналитик не может позаимствовать подход к этой проблеме у своих коллег-врачей, которые, хотя и могут поддерживать друг друга, не предложат помощи аналитику-исследователю, сталкивающемуся с вероятностью самоубийства в своей повседневной работе.

    Аналитический взгляд возникает независимо от вышеуказанных четырех сфер знания, так как самоубийство демонстрирует независимость психического от общества, закона, теологии и даже от жизни тела. Самоубийство опасно для социума, права, теологии и медицины не только потому, что не обращает внимания на предохранители, выработанные традицией их развития, и противостоит их корневым метафорам, но главным образом потому, что радикально утверждает независимую реальность души.

    Глава 3. Самоубийство и душа

    Случилось так, что все писатели, работавшие над проблемой самоубийства, согласились с идеей, выраженной в книге Фарбероу и Шнейдмана («Крик о помощи»), что «первая и главная задача любого тщательного научного изучения самоубийства состоит в систематике или классификации типов самоубийства». Таким образом, в настоящее время существует невероятная путаница в терминологии, связанной с этой темой. Самоубийства называют патологическими или паническими, альтруистическими или бесцельными, эгоистическими или пассивными, хроническими или не до конца продуманными, религиозными или политическими и т. д. Подсчитаны корреляции между количеством самоубийств и атмосферным давлением, пятнами на Солнце, сезонными и экономическими флуктуациями, а также между самоубийствами и биологическими факторами, такими, как наследственность, беременность и менструация. Самоубийство изучается в связи с туберкулезом, проказой, алкоголизмом, сифилисом, психозом, диабетом. Существуют публикации о самоубийствах школьников, военных, заключенных и т. п. Статистические исследования создают классификации, учитывающие количество самоубийств в расчете на сто тысяч человек в зависимости от возраста, пола, религии, расы, региона. Кросскультуральные исследования показывают вариации в отношении к самоубийству в различные времена и в различных странах и изменения видов и частотности самоубийств в зависимости от тех или иных изменений в разные исторические периоды и от философских взглядов той или иной культуры.

    Мы можем прочесть о массовых самоубийствах: о маниакальных плясунах XIV столетия в Центральной Европе; о жителях целых деревень, которые сами себя сжигали в России в XVII веке; о девушках, бросавшихся в кратер вулкана Михара-Яма в Японии в XX столетии. Мы знаем о стремительных прыжках в воду из объятий любовника, бросках с облюбованных мостов, церквей, монументов и башен. Жители целых городов, члены сект и группы единомышленников или друзей умирали все без исключения, предпочитая гибель вражескому плену. Мы знаем о христианских мучениках, о которых Джон Донн писал: «Многих крестили только потому, что их должны были сжечь», настолько несомненной была вера в то, что мученичество — дорога в царство небесное. Библия рассказывает о Самсоне, произнесшем: «Позволь мне умереть с филистимлянами», — когда обрушил дом на себя и на своих врагов, и там же говорится об Иуде, первом человеке христианской эпохи, который «пошел и повесился». Об этом можно прочитать, но становится ли прочитанное более понятным аналитику? Как это может ему помочь?

    Или, обратившись к конкретным случаям, мы находим описания самоубийц всех мыслимых видов: Петрония, вскрывавшего и зашивавшего себе вены, испытывавшего при этом удовольствие в истинно эпикурейском духе и обменивавшегося сплетнями с друзьями, когда в последний раз пустил себе кровь; Сенеки и Сократа, оказавшихся в немилости, ставших своими собственными палачами; античные описания самоубийства Гepo* (Геро — жрица Афродиты, возлюбленная Леандра, жившего на другом берегу Геллеспонта, приплывавшего к ней каждую ночь. Однажды в бурную ночь он утонул, и Геро, увидев его труп, в отчаянии сбросилась с башни в море) в Геллеспонте; Сафо, сбросившейся со скалы в Неритосе; Клеопатры; Иокасты — матери и жены Эдипа; Порции, которая должна была последовать за Брутом, и Полины — за Сенекой; в более поздние времена — Гарта Крейна, Герберта Зильберера, Томаса Беддаса, Чезаре Павезе, Вирджинии Вульф и людей, весьма достойных и влиятельных, таких, как Кондорсе, Кестльри, Форрестол, Винант, Варгас, Хемингуэй, Бриджмен — нобелевский лауреат и Бельмонте — матадор.

    А как можно расценить добровольную кончину Томаса Манна, Роберта Фроста, Германа Мелвилла, одной из дочерей Карла Маркса или сыновей Юджина О'Нила?

    И как относиться к сотням детей, ежегодно расстающихся с жизнью, к детям, психически здоровым, не умственно отсталым, не растленным, к детям, часть которых не доживает и до десяти лет?

    И здесь снова возникает вопрос: будем ли мы устанавливать свою собственную описательную классификацию, наш собственный тип морфологии, который поможет нам в дальнейшем изыскании? Например, давайте выделим коллективные самоубийства в форме панической смерти в результате преследования стадом животных, смертельной героической атаки воинского подразделения или ритуального самоубийства сати (Сати — индийский древний обычай, самосожжение вдовы на погребальном костре вместе с телом мужа). Коллективными можно было бы считать самоубийства тех, кого призвали на смерть, например, политических убийц или пилотов-камикадзе; японских мужчин, совершающих обряды харакириили сеп-пуку (для женщин предписан разрез вдоль горла); невероятное количество самоубийств среди эскимосов Арджили-гуара (в шестьдесят раз превышающее число самоубийств во всей Канаде).

    Другим видом могли бы стать символические самоубийства. Обычно они совершались напоказ в присутствии публики, как это сделал эксгибиционист Перегрин на погребальном костре с благовониями перед ревущими толпами во время Олимпийских игр. По своему характеру такие самоубийства близки к шизофреническим, как, например, самоубийство одного человека, принесшего в жертву свое тело и символически следовавшего архетипическим моделям расчленения или религиозного мученичества. Некоторые из самоубийств носят подчеркнуто обцессивно-компульсивный характер. Настойчивость побуждения мало отличается от того, что алкоголик испытывает к спиртному, а наркоман — к наркотикам. Индивида одолевает стремление найти свою собственную особую символическую смерть, и каждый мыслимый ее вид подробно описывается: питье фенола, поедание стекла или ядовитых пауков; обливание себя керосином и разведение огня; поджог плавкого предохранителя в проглоченнои шутихе; медленное продвижение ползком в клетку со львом…

    Некоторые виды самоубийства мы могли бы объединить в группу под общим названием эмоциональных, совершаемых под влиянием всепоглощающей страсти. К ним можно отнести отмщение врагам, желание причинить страдания другим, манипулирование миром, ярость разочарования, унижение из-за финансового краха, стыд разоблачения перед публикой, самоубийства из-за чувства вины или угрызений совести, из-за непреодолимого страха, меланхолии старения, одиночества, заброшенности, печали, апатии и пустоты, в результате хмельного отчаяния или отчаяния, вызванного неудачей, особенно любовной. И к ним же относится самоубийство из-за пережитого успеха — бросок с вершины славы. Эмоциональными также являются суицидальный крик о помощи «Спасите меня» и суицидальные стремления убить и быть убитым или обморочный союз любви-смерти и принесение самого себя в жертву вследствие imitatio dei1, так же как самоубийства во избежание физического страдания от пыток или болезни, от тюремного заключения или попадания в плен на войне.

    Далее, что можно сказать об интеллектуальных самоубийствах, причиной которых может послужить сильнейшая приверженность общему делу, принципу или группе? Сюда мы могли бы отнести голодную забастовку и подвижническое самоубийство, ведущее в нирвану, и смерть от мучений, которых, как считали отцы церкви в пору раннего христианства, избежать невозможно. В эту же группу, наверное, следует включить самоубийства Сократа и Сенеки, а также те, которые вызваны нигилизмом, бунтами и абсурдностью ситуации.

    Широкое обобщение, к которому может прийти аналитик, исходя из этих разнообразных описаний, заключается в следующем: самоубийство— это одна из человеческих возможностей. Смерть можно выбрать. Вид выбираемой смерти зависит от обстоятельств и от самого индивида. Именно здесь, где кончаются описания и классификации, начинается аналитическая проблема. Аналитик озабочен индивидуальным значением самоубийства, классификации интересуют его лишь в рамках этой озабоченности. Аналитик работает, исходя из предпосылки, что каждая смерть существенна и каким-то образом поддается объяснению за пределами классификаций. У него такой же подход к самоубийству, как и к любой другой форме поведения, входящей в сферу его компетенции, например, как к разнообразным симптомам, называемым шизофреническими, или функциональным расстройствам, называемым психосоматическими. Он полагает, что поведение имеет содержательную «изнанку» и что, добравшись до внутреннего аспекта проблемы, он сможет понять ее значение.

    Этот подход — психологический, то есть душа — его первая предпосылка или корневая метафора. Провозглашая индивидуальный смысл каждого самоубийства, даже если внешнее поведение человека оказывается абсолютно типичным и социологически классифицируемым, аналитик утверждает принцип индивидуальности каждой личности, с которой данное самоубийство связано, и его понимания. Он считает, что каждое событие в жизни человека, включая и самоубийство, является преднамеренным. Предмет его поисков — выявление значения такого события.

    Внешнее поведение, вообще говоря, носит типический характер. При взгляде извне каждая смерть кажется просто Смертью. Она всегда выглядит одинаковой, и ее можно точно определить с помощью медицины и юриспруденции. Когда самоубийство представлено в качестве некоего описания поведения и определено как самоуничтожение или установлен тот или иной факт, исход которого, по мнению сотрудника полиции, привел к самоубийству, то все факты самоубийства оказываются внесенными в графу «Самоубийство». Индивид, выбравший для себя ту или иную смерть, становится «неким (еще одним) самоубийцей». Какое место остается для индивидуальной души и ее переживаний смерти, когда смерть рассматривается извне? Что все это означает? Что случилось в трагедии и где укус смертельного жала?

    Чем более научным становится изучение самоубийства, тем более необходим объективный взгляд: извне, со стороны, снаружи. Именно по этой причине всякая классификация оказывается своего рода ловушкой для психиатрии, социологии или любой другой из тех областей, главной заботой которых должно быть понимание человеческого поведения. Образец подобного сдвига изнутри вовне можно найти в работе Шнейдмана, лидерство которого в исследовании самоубийства не вызывает сомнений. Он и его коллеги, подпав под обаяние классификации, намеренно заменили слова «самоубийство» и «смерть» на «самоуничтожение», «конец», «прекращение» — на слова, очищенные от эмоций, от психологической жизни. И все их исследование, все ключевые подходы к самоубийству, от изучения историй болезни до диагностических классификаций, озабочены лишь техническими мелочами. Анализ предсмертных записок привел их к выводу о том, что неверность рассуждений, неправильность логического хода мысли в размышлениях самоубийц являются мотивировкой трагической развязки и что самоубийство — это «психосемантическое заблуждение». Это могло бы стать пародией в духе Джойса на вышеуказанное исследование, не будь оно столь печальным, столь болезненным и столь типичным научным комплексом психологии.

    И тем не менее во всех аспектах исследования явления должны рассматриваться извне, иначе было бы невозможно сделать обобщения и не появились бы такие важные понятия, как самоубийство и смерть. Кроме того, можно оспаривать утверждение, что никто не может пройти «внутрь» чего угодно по-настоящему и что всегда будет оставаться некий «срез» между субъектом и объектом. Без группировок и внешних классификаций каждый акт, любое действие окажутся уникальными; в этом случае мы не сможем составлять прогнозы, фиксировать узнанное, узнавать новое. Главные проблемы в психологической практике — преступность, алкоголизм, психопатия, старение, гомосексуальность — сформировались именно таким научным способом. Само слово «невроз» со всеми его формами, симптомами и механизмами является «наружным» термином, отвергающим индивидуальные различия. Забота аналитика — поддерживать связи с внутренним психическим содержанием личности и не утратить своей корневой метафорой. Иначе он начинает видеть в своих пациентах образчики категорий и погружается в решение проблем преступности, психопатии, гомосексуальности и т. д., в то время как его призвание — обращение к душам индивидов, которые обнаруживают типичные свойства в своем внешнем поведении. Внешняя типичность еще не означает соответствующего сходства переживания. Так называемые «алкоголики», «лица с отклоняющимся поведением», «психопаты» переживают типические формы своего поведения неодинаково. Мотивировка тех или иных поступков различна у разных людей. Литература о самоубийстве, о которой мы дали выше только сжатую справку, содержит изнурительное многообразие обстоятельств и причин. По поводу последних никак нельзя сказать, что они соответствуют типическим формам внешнего поведения, как бы вы их ни назвали: самоубийством утопленника, или депрессивным самоубийством, или самоубийством человека, утратившего душевное равновесие.

    Среди великих психологов только Юнг отказался классифицировать людей по группам в соответствии с их страданиями. Его обвиняли в том, что ему не удалось разработать подробную и систематическую теорию неврозов наряду с их этиологией и лечением. Действительно ли это было его неудачей? Возможно, в этом заключалось проявление его нравственности — в одиночку признать колоссальную неадекватность только внешних описаний.

    Аналитик сталкивается с проблемами, и эти проблемы — не просто классифицируемые акты поведения, не медицинские категории болезни. Прежде всего они являются переживаниями и страданиями, проблемами с «внутренним» содержанием. В первую очередь пациент ожидает от аналитика, что он познает его страдания и окажется погруженным в мир его переживаний. Переживание и страдание — понятия, которые издавна ассоциируются с душой. Однако «душа» — не научный термин и используется в современной психологии крайне редко; при этом само слово обычно заключается в кавычки, как будто для того, чтобы не «заразить» свое наукообразное стерильное окружение. «Душа» не поддается точному определению, в наше время сам термин не пользуется уважением в научных дискуссиях. Существует множество слов подобного типа, имеющих значение, но не находящих места в современной науке. Это не означает, что ссылки на них невозможны из-за того, что их не воспринимает и оставляет «за бортом» научный подход. Не означает это и провала самого научного подхода, опускающего такие слова потому, что для них не находится операционального определения. Любые подходы имеют свои ограничения; нам же необходимо хотя бы ясно представлять себе, о чем идет речь.

    Для понимания «души» мы не можем обратиться за разъяснением к науке. Смысл понятия «душа» наилучшим образом определяется контекстом, и этот контекст частично уже был предъявлен. Корневая метафора аналитической точки зрения заключается в том, что человеческое поведение можно понять, поскольку оно обладает внутренним смыслом. Внутренний смысл — это страдание и переживание. Аналитик понимает эти состояния через сочувствие, симпатию и инсайт. Все эти термины составляют повседневный практический язык аналитика, образуют контекст для его корневой метафоры и являются ее выражениями. Другие слова, издавна ассоциирующиеся со словом «душа», еще более углубляют его значение: разум, дух, сердце, жизнь, теплота, человечность, личность, индивидуальность, преднамеренность, сущность, сокровенное, цель, эмоция, качество, добродетель, нравственность, грех, мудрость, смерть, Бог. О душе говорят, что она «встревожена», «стара», «бесплотна», «бессмертна», «утрачена», «невинна», «вдохновлена». О глазах — что они «душевны», ибо они «зеркало души»; но человек может быть «бездушным», если не способен проявлять сострадание. Даже самые древние языки имеют разработанные понятия о душевных принципах, которые этнологи переводят словом «душа».

    Для таких народов, от древних египтян до современных эскимосов, «душа» — это высоко дифференцированная идея, относящаяся к реальности, оказывающей огромное воздействие на человека. Душа воображается как внутренний человек и как внутренняя сестра или супруга, место или голос Бога внутри; как космическая сила, в которой все человечество и даже все живые создания участвуют как сотворенные Богом и, таким образом, божественные; как сознание, как множественность и как единство в противоположности; как гармония, жидкость, огонь, динамическая энергия и т. д. Любой может «искать свою душу», и душа каждого может подвергнуться «испытанию».

    Существуют притчи, описывающие одержимость души (бесами или дьяволом) и продажу души дьяволу, искушения души, проклятие и воскрешение души, развитие души посредством духовных практик, путешествия души. Были предприняты попытки определить местонахождение души в отдельных органах тела или его областях, проследить ее развитие из спермы или яйца, разделить ее на животные, растительные и неорганические компоненты, в то время как поиск души всегда ведет в «глубины». Все так же продолжаются споры о характере соединения души с телом: что последние существуют параллельно; что душа является эпифеноменом тела, чем-то вроде внутренней секреции; что само тело есть только пульсирующая видимость нематериальной формообразующей души; что их отношения иррациональны и синхронистичны (Синхрония — термин, введенный К. Г. Юнгом для обозначения значимых совпадений или эквивалентности психических и физических состояний.), преходящи и проходящи, являются становящимися и затухающими, увядающими и расцветающими в соответствии с психоидными (Психоид («душеподобный») — аналитический термин, выражающий неизвестную, но доступную переживанию связь между психическим и материальным) констелляциями; что между ними вообще не существует никаких отношений; что плоть смертна, а душа вечна, что она вечно возрождается под воздействием кармы; что каждая душа индивидуальна и недолговечна, в то время как именно тело, будучи веществом, не может быть разрушено; что душа присутствует только в разумных телах, способных к осознанию, или что души, подобно монадам, присутствуют во всех телах, поскольку существует психическая иерархия в природе.

    С точек зрения логики, теологии и науки эти утверждения требуют доказательств и обсуждения. С точки зрения психологии эти представления — каждое в отдельности и все вместе — истинные положения, утверждения о душе, заявленные самой душой. Они представляют описания души, сделанные самой душой на языке дискурсивного мышления (точно так же, как душа воображает себя в противоречиях и парадоксах на языке поэзии и живописи). Имеется в виду, что в различные моменты каждое из этих заявлений отражает некую фазу отношений между Душой и телом. В какой-то момент они оказываются синхронистичными, и тогда все встает на свое место. В другой раз душа и тело оказываются столь тождественными, как в токсическом состоянии или во время болезни, что правильным было бы назвать это состояние эпифеноменализмом. Или в какой-то момент жизненные пути тела и души совершенно независимы и параллельны. В любом случае мы приходим к заключению, что вышеназванные рассуждения о душе отражают состояние человека, объявляющего об этом. Они раскрывают особые свойства психосоматической проблемы — проблемы, кажущейся бесконечно связанной с психологией и с загадкой души, ибо именно этот вопрос: в каком соотношении находятся душа и тело? — постоянно ставит перед нами душа в философии, религии, искусстве и прежде всего — в переживаниях повседневной жизни и смерти.

    Опыт обращения к данному слову показывает, что мы имеем дело с чем-то таким, что не может быть определено, и, следовательно, «душа» на самом деле не понятие, а символ. Символы, как мы знаем, контролируются нами не полностью, поэтому мы не можем использовать данное слово для обозначения чего-то конкретного, особенно если выбрали его для определения неведомого человеческого феномена, который несет в себе символическое значение, обращает события в переживания и передается через любовь. Душа — многозначное понятие, не поддающееся никаким определениям, как и все основные символы, лежащие в основе корневых метафор в различных системах человеческой мысли.

    «Материя», «природа» и «энергия» в конечном счете так же многозначны; сюда же относятся «жизнь», «здоровье», «справедливость», «общество» и «Бог», являющиеся символическими посылками уже рассмотренных точек зрения. Душа как понятие ставит сознание в тупик ничуть не больше, нежели другие самоочевидные, не требующие доказательств первичные принципы. Несмотря на затруднения, испытываемые современным человеком при использовании этого термина, он продолжает «работать» в глубинной психологии и оказывать воздействие на ее теоретическое развитие таким образом, что многие глубинные психологи и сами удивились бы, обнаружив подобное воздействие.

    То, с чем пациент приходит на аналитический сеанс, — это страдания души, и по мере того, как раскрываются значения этих страданий, возникает сопереживание и обнажается направленность психотерапевтического процесса. Здесь обнаруживается, что любые выражения живой реальности не могут быть восприняты лучше, нежели в пределах корневой метафоры психологии: самим психическим, или душой.

    Термины «психическое» и «душа» могут использоваться как взаимозаменяемые, хотя и существует тенденция избегать неопределенности слова «душа» и обращаться к более биологически обоснованному, более современному слову «психическое», или «психика». «Психическое» чаще используется как дополнительная коннотация, имеющая непосредственное отношение к телесной жизни, возможно, даже сводимая к ней. «Душа» же содержит метафизические и романтические обертоны и имеет хождение в понятийном пространстве религиозного сознания.

    Таким образом, корневая метафора души, несмотря на свою неточность и сложность, формирует установки аналитика и управляет его точкой зрения. Когда аналитик пытается понять переживание, то старается постичь его отношение к душе пациента. Суждение о смерти со стороны ограничивает ее понимание. Сартр даже утверждает, что мы вообще никогда не поймем смерть, так как это всегда смерть другого человека; мы всегда находимся за ее пределами. В связи с этим обстоятельством в расследовании самоубийства все чаще обращаются к психологической аутопсии, то есть к изучению индивидуальных случаев, чтобы приблизиться к психологической точке зрения. Изучение записок самоубийц, собеседования с людьми, предпринимавшими попытки самоубийства, и социологические исследования случаев — все это подводит исследователя ближе к самому значению смерти, к пониманию этого явления изнутри.

    Тем не менее такие исследования в подавляющем большинстве случаев остаются внешне отстраненными, так как предпринимаются ради получения информации о самоубийстве. В них не ставится цели узнать о душе человека, с которым сложным и малопонятным образом связано то или иное самоубийство. Исследования этого типа проводятся для выяснения причин самоубийства и объяснения происхождения суицидального стремления. Когда такое исследование наконец приводит к пониманию «суицидальной проблемы», то предполагается, что должны быть разработаны превентивные меры для предотвращения самоубийства. Аналитик может получить рекомендации, основанные на статистических свидетельствах, кратких биографических очерках, глубинных интервью и т. п., так или иначе указывающие на признаки «угрозы самоубийства». Основная работа Рингеля в Австрии, Шнейдемана в Соединенных Штатах и Штенгеля в Англии велась в этих направлениях. Их целью было предотвращение самоубийства, так что соответствующие объяснения и рекомендации были связаны именно с этим аспектом проблемы.

    Поэтому они не могут в полной мере помочь аналитику. Его задача — быть объективным по отношению к явлениям души, воспринимать события такими, какие они есть, без предварительного суждения. В этом заключается форма его научной открытости и непредубежденности. Коллективные точки зрения — социологическая, медицинская, юридическая и теологическая — объявляют самоубийство чем-то таким, что нужно предотвратить. Подобное предубеждение наряду с архетипическим страхом перед самоубийцей не позволяет тому или иному исследователю понять саму суть явления — цель, к которой он, собственно, и стремится в решении своей задачи. Методология вышеназванных точек зрения препятствует обнаружению того, что ищет исследователь. Если же аналитик хочет понять нечто происходящее в душе, он может совершенно не преуспеть в плане предотвращения этого «нечто».

    Не предотвращение, а подтверждение составляет аналитический подход к переживанию. Намерение или желание аналитика сводится к распознаванию тех или иных душевных состояний, в которых пребывает пациент, с тем чтобы довести их до сведения последнего и сделать их достоянием его сознания. Аналитик находится в консультационном кабинете для осознанной констатации того, что совершается в душе пациента, что бы, при этом в ней ни происходило. В идеале он присутствует там не для того, чтобы одобрять, обвинять, изменять, предостерегать или предотвращать. Он может искать смысл этого «совершающегося», но такой поиск означает исследование данного, а не уход или увод от него — увод от самого переживания, от того, что имеет место. Увод от переживания закрывает также и путь понимания данных в том виде, в каком они представлены.

    Поэтому аналитик обязан отложить в сторону даже наиболее, как ему кажется, полезные сведения о самоубийствах, чтобы оставаться открытым к восприятию тех данных, которыми он непосредственно располагает в данный момент. Любое обстоятельство, вмешивающееся в его уникальное эмоциональное постижение индивида, будет препятствовать пониманию общей картины. Пониманию будет способствовать только то знание, к которому он эмоционально восприимчив. Современные же научные представления о самоубийстве не могут помочь пониманию, так как содержат предвзятое мнение по этому вопросу. Объяснения, полученные из исследований, представляющих самоубийство как результат нарушения логического мышления, ухудшают видение картины того, через что проходит душа. Объяснениям не удается выразить всей серьезности и огромности события. «Психосемантического заблуждения» уже достаточно, чтобы личность оказалась в состоянии, близком к самоубийству.

    Задача аналитика — продвинуть свое понимание внутрь другой личности, когда это необходимо для решения аналитических задач. Понимание никогда не было коллективным явлением. Оно основано на симпатии, сочувствии, на доверительном знании, на соучастии. Оно обусловлено душевной связью и соответствующим человеческим общением, в то время как объяснение принадлежит точке зрения естественных наук. Понимание пытается зафиксироваться на существующем моменте, а объяснение уводит прочь от настоящего, назад, в цепь причинности, или в сторону — в область сравнений. Людям присуще рассматривать отдельные события как принадлежащие к классам явлений, так что уникальная свежесть каждого события приносится в жертву на алтаре общего знания.

    Противоположность точек зрения — понимания изнутри и объяснения извне — разрезает психологию надвое. Это старая проблема в истории мышления. Любая психологическая теория, объясняющая характер человека на основании наблюдений за его поведением только извне, с поясняющими моделями, опирающимися на физиологию, лабораторный эксперимент, механику, социологическую статистику и т. п., придет к выводам, отличающимся от данных, полученных на основе иного психологического подхода — другой точки зрения. Психология, объясняющая характер человека, основываясь на понимании его изнутри, должна использовать другие процедуры и понятия и другую отправную точку — от самого индивида. Различия точек зрения всегда должны приниматься во внимание аналитиком, иначе он будет ошибочно пытаться достичь понимания путем изучения объяснений. В этом случае аналитик стремится развивать свое отношение к самоубийству скорее через изучение литературы, нежели исходя из своих непосредственных наблюдений и общения с психическим — своим и другого человека. Он будет вынужден возвратиться к пустым объясняющим схемам и словесной «шелухе»: «мазохизм», «склонность к саморазрушению», «интернализированная агрессия», «незавершенное самоубийство», «желание смерти», «первичная регрессия» и т. п. Хотя аналитик и обнаруживает таким образом паттерны реакции и раскрывает поведенческие механизмы, но душевное содержание при этом теряется.

    Глубинная психология заново открывает душу и помещает ее в центр своих исследований. Теперь она рискует вновь утратить ее под давлением академической психологии. Академическая психология, стремясь быть научной, как физика, выбрала одностороннее направление «извне», так что душе больше нет места в единственной области, предназначенной для ее изучения. Именно поэтому глубинная психология по-прежнему остается в стороне от академической психологии. Для вступления на «академическую стезю» ее просят отказаться от своей точки зрения, от собственных открытий и языка. Глубинную психологию просят доказать обоснованность своих клинических открытий с помощью экспериментальных методов. Она должна перевести клиническое понимание на чуждый ей язык естественнонаучного объяснения. Иными словами, цена вхождения в академический мир — утрата души. Но без психологии, исследующей глубины индивидуальной души в поисках ее значения, невозможно понять такую проблему, как самоубийство, доставляющую неудобства официальной психологии, действующей под знаменами науки.

    Глубинная психология — это тот самый камень, который отвергли строители «академии» в психологии. Когда-нибудь глубинная психология будет лежать в основе любой истинно научной психологии, потому что понимание человеческой природы должно начинаться с души и использовать методы, наиболее подходящие для этого объекта изучения. Слово «психология» означает «логос психического», душевную речь или повествование («ведание»). В конечном счете всякая психология неизбежно оказывается глубинной, потому что, как мы ранее убедились, душа относится к внутреннему, к глубине. А логике психологии необходим метод понимания, говорящий о душе и говорящий с душой на ее собственном языке. Чем глубже проникает психология в психический мир человека, озаряя на своем пути душевный мрак светом понимания, то есть входит в универсальные внутренние значения, выраженные архетипической речью мифических «сказаний», тем более точной она является в научном смысле, с одной стороны, и тем больше содержится в ней души — с другой.

    Для того чтобы еще больше приблизиться к пониманию самоубийства, попытаемся понять жизнь индивида, которая повлекла за собой его смерть. Мы начинаем с индивида, а не с понятия. Личность индивида, конечно, отчасти сознательна, а отчасти бессознательна, в связи с чем необходимо исследовать также и ее бессознательные аспекты. Фактически исследование, не в полной мере уделяющее внимание внутренней мифологии (например, сновидениям, фантазиям, апперцептивным формам) суицидального индивида, представит неадекватную картину. Все причины, ведущие к самоубийству, перечисленные в начале этой главы, — коллективные, эмоциональные, интеллектуальные — остаются на поверхности, они не входят внутрь, в само содержание смерти. Так происходит потому, что самоубийство — это способ вхождения в смерть, и потому, что проблема вхождения в смерть высвобождает наиболее глубокие фантазии человеческой души; чтобы понять самоубийство, нам необходимо узнать, какая мифическая фантазия разыгрывалась в душе человека и была отреагирована. Таким образом, именно аналитик может прийти к более полному пониманию проблемы самоубийства.

    Однако это положение отвергнуто. Возражение против психологического понимания индивидуальных самоубийств исходит не только из «внешней» позиции социологии. (Мы уже ознакомились с ее аргументом: бесполезно углубляться в поиски отдельных единиц наблюдения, которые вносят свою лепту в показатель числа самоубийств.) Возражения исходят также и «изнутри». Согласно Сартру, человек, способный понять смерть наиболее глубоко, — это человек, который мертв. Это означает, что самоубийство непостижимо, так как единственный человек, который мог бы дать по этому поводу хоть какое-то объяснение, уже не может этого сделать. Это ложная дилемма, и мы должны более внимательно рассмотреть саму крайность данной внутренней позиции. Нам следует выяснить, истинно или нет положение о том, что каждый индивид — единственный, кто может понять и выразить свою собственную жизнь и смерть.

    Достаточно ярко описанные и отчетливо выраженные самоубийства, как, например, в случае Сократа или Сенеки, весьма редки. Человек, понимающий свой собственный миф, способный следовать своему паттерну настолько четко, что может ощутить момент собственной смерти и рассказать о ней, — необычное явление в истории человечества. Действительно, таких случаев очень мало, и их персонажи известны как фигуры легендарные. Обычный человек мало что понимает в собственных поступках, и, вследствие того что смерть приходит к нему внезапно, кажется, что она появляется извне. Из-за того, что мы так мало связаны со смертью, которую несем внутри себя, кажется, что она «набрасывается» на нас извне, экзогенно, как внешняя сила. То, чего мы не осознаем в самих себе, всегда кажется приходящим извне. Мы стараемся изо всех сил осознать детали и фрагменты своих поступков, но чаще просто пассивно живем в пределах своего мифа, нежели активно его реализуем. Наилучшим примером нашей беспомощности в понимании и четком выражении собственной внутренней жизни является проблема, с которой мы сталкиваемся в своих сновидениях.

    В толковании сновидения должны участвовать двое. Если мы не имеем дела с кодифицированной системой, как, скажем, изложенная в старинной египетской книге о сновидениях Хораполло или в современных работах фрейдистов, без толкователя сновидение остается загадкой. Фрагменты сновидческого «послания» воспринимаются или случайным образом, по наитию, интуитивно, или в результате обучения. Но разгадать сновидение поодиночке не способны ни анализанд, ни аналитик. Это диалектический процесс; понимание осуществляется лишь при помощи зеркала. Чем глубже аналитик проникает «внутрь» самого случая, знакомясь при этом с душой другого человека как со своим отражением в зеркале, тем лучше он может понять сновидение.

    То же самое происходит и с самоубийством. И если в этом случае аналитик находится слишком близко (а это и есть то, что означает контрпереносную идентификацию), то он больше не способен отражать, так как теперь становится слишком похожим на другого. Он и анализанд бессознательно оказываются в одном и том же месте. Зеркало темнеет, и диалектическая составляющая исчезает. Аналитику необходимо стоять одной ногой внутри, а другой — снаружи. Такая позиция составляет специфику аналитических взаимоотношений. Она достигается чрезвычайно трудно, чем и объясняются годы личного анализа и обучения, необходимого для овладения данной профессией. Эта дисциплина сравнима с наукой, только требуемая здесь объективность отличается от той объективности, которой обладают естественные науки, хотя и эквивалентна ей. Мы рассмотрим этот вопрос более подробно во второй части книги.

    Одновременное пребывание и «внутри», и «снаружи» означает, что аналитик находится в лучшем положении для понимания и точного выражения психологии другой личности. Он может следовать за тем или иным психическим паттерном, так как одновременно находится в нем и наблюдает за ним, в то время как личность анализанда обычно находится только внутри и анализирует свое внутреннее состояние. Таким образом, аналитик способен понять самоубийство лучше, чем тот, кто его совершает. Мертвый человек, вопреки Сартру, — не единственный, кто имеет привилегированный доступ к своей собственной смерти, так как часть смыслового значения этой смерти всегда остается для него неосознаваемой. Она может стать осознанной только посредством диалектического отражения — процесса, которому обучали аналитика.

    Когда понимание аналитиком личности пациента способно помочь предотвратить самоубийство, оно совсем не обязательно ведет к объяснению причин или же к такому оформлению этого понимания, в котором оно может быть передано другим людям для дальнейшей работы с этим случаем. Аналитическое понимание возникает благодаря способности аналитика оценить состояние души перед смертью, но в силу уникальности и специфики подобного взаимоотношения доказательность такого понимания оказывается минимальной. Здесь аналитик одинок.

    Эта ситуация изоляции и есть самый существенный момент в видении проблемы изнутри, придающий анализу творческий характер. Подобно тому, как самоубийство личности не понято коллективом или истолковано только в терминах сознательных мотиваций или чуждых систем мышления, понимание самоубийства аналитиком также не воспринимается коллективом. Понимание вообще не является коллективным явлением. Психология все еще дожидается того часа, когда это понимание сможет быть объяснено. Одинокий в своем призвании, имеющий дело с человеческой природой и душой аналитик не имеет другой возможности, кроме как продолжать свое взаимодействие с душой. У аналитического процесса нет иного более высокого авторитета, чем анализ. Все прочие отправные точки — медицинская, юридическая, теологическая — апеллируют к внешним положениям, где мы встречаем только сопротивление смерти и поиск средств для ее предотвращения. А это несопоставимо с аналитическим подходом.

    Критерии понимания того, может ли быть оправдано то или иное самоубийство или любое событие в анализе, невозможно рассматривать в обобщенном виде. Поиск обобщающих критериев означал бы отказ от внутреннего ради внешнего. Это свидетельствовало бы, что мы больше не пытаемся понять индивидуальное событие в его уникальности, а смотрим на формы поведения, классы поступков. Однако подчеркивание важности понимания вовсе не ведет к тому, чтобы «все понять, все простить». Понимание не означает готовности занять сочувственную, недирективную позицию принятия всего, что бы ни случилось. У аналитика есть свои критерии, касающиеся правомерности того или иного поведения. Эти критерии в данном случае следуют главным образом из оценки состояния сознательного разума в его отношении в момент смерти к объективным процессам бессознательного, образующего архетипическую подструктуру поведения.

    Следовательно, аналитическое понимание требует знания этих объективных психических процессов. Это знание, необходимое при встрече с риском самоубийства, парадоксально в отношении великого непостижимого — смерти. Оно не относится ни к медицине, ни к юриспруденции, ни к теологии, состоящим так или иначе из абстракций. Скорее, это знание о переживании смерти, архетипическом бэкграунде смерти, обитающей в душе, ее значениях, образах и эмоциях, о ее значимости в психической жизни — знание, которое позволило бы аналитику попытаться понять переживания человека в течение суицидального кризиса. Аналитик составляет суждение и старается действовать с той же точностью и той мерой морали и нравственности, какими руководствуются другие ученые. Кроме того, он не отличается от других ученых, когда пользуется критериями, полученными только в своей области.

    К рассмотрению вопросов о том, как аналитик может понять переживание смерти и продолжать работать, столкнувшись с риском самоубийства, мы подойдем несколько позже. Здесь же мы попытаемся определить границы той модели, на основе которой работает аналитик, отделяя ее от других моделей, не являющихся аутентичными в сфере его деятельности. Когда он выходит из контекста душевного сопереживания и пользуется критериями теологической, социологической, медицинской или юридической морали, он действует уже как непрофессионал, и его мнения уже не являются научными суждениями, основанными на его профессиональном обучении и психологическом материале, находящемся под наблюдением. Как человек аналитик также глубоко привязан к жизненным реалиям. Он вовлечен в жизнь общества, в закон и право, в религию и церковь, в физическую реальность. Даже его профессия получила признание коллектива и начала внушать доверие общественному сознанию лишь потому, что она замышлялась на неаутентичной (недостоверной) основе медицинской модели. Его профессиональное призвание обращено к душе, к ее проявлениям у разных индивидов. Это призвание помещает его в вакуум вместе с пациентом, где, как ни парадоксально это звучит, его обязательства перед коллективом, признавшим его профессионализм, временно приостанавливаются.

    Но до тех пор, пока аналитик верен психическому, он остается профессионалом. У него есть своя почва под ногами, своя основа и собственная территория, на которой найдется место и для смерти.

    Глава 4. Переживание смерти

    Психология не уделяет достаточного внимания проблеме смерти. Как мало литературы посвящено ей в сравнении со всеми аннотированными исследованиями вопросов обыденной жизни! Рассмотрение смерти через изучение души — конечно, одна из первейших задач психологии. Но психология не могла взяться за эту тему до тех пор, пока не освободилась от ощущения своей неполноценности в сравнении с другими науками, стремящимися из-за собственных моделей мышления отвернуться от такого исследования. Если бы психология началась с психотерапии, поместив, таким образом, реальную психику в центр своих интересов, она была бы вынуждена встретиться лицом к лицу с проблемой смерти, прежде чем заняться любыми другими темами, на которые было растрачено так много чисто теоретической энергии и таланта.

    Избегает ли академическая психология рассмотрения смерти только по научным причинам, только потому, что смерть не является объектом эмпирического исследования? Сном — символическим двойником смерти — в современной психологии также пренебрегают. Как указывает Вебб, изучение сна как физиологического явления (а также и содержания сновидений) проигрывает в сравнении с другими исследованиями. Может ли относительное равнодушие академической психологии к вопросам сновидения, физиологического сна и умирания быть дополнительным свидетельством утраты ею души и боязни смерти?

    Теология всегда знала, что смерть есть главная забота души. Теология в некотором смысле посвящена смерти с ее таинствами и погребальными ритуалами, с ее эсхатологическими тонкостями и описаниями райских небес и преисподней. Но сама смерть вряд ли открыта для теологического исследования. Религиозные каноны явились следствием догматов веры. Власть священничества черпала свое могущество из канонов, представлявших отработанную позицию в отношении смерти. Эта позиция может изменяться в зависимости от формы религии, но она всегда в ней существует. Теолог знает, какова его позиция в отношении смерти. Священное Писание, традиция и профессиональные навыки помогают теологу в объяснении того, почему существует смерть и какие действия ожидаются от него по отношению к ней. Надеждой психологии теолога и его властью является доктрина о жизни после смерти. Теологические доказательства существования души настолько связаны с канонами смерти — канонами бессмертия, греха воскрешения, Судного дня, что открытое исследование смерти подвергает сомнению саму основу теологической психологии. Мы должны помнить, что теологическая позиция начинается на полюсе, противоположном психологическому. Она начинается с догм, а не с данных; с окаменевших, неживых переживаний. Теология требует от души основания для утонченной системы веры в смерть, составляющей один из аспектов религиозной мощи. Если бы не было души, человек мог бы ожидать, что теология изобретет ее, чтобы узаконить древние исключительные права священничества на смерть.

    Точка зрения естественных наук, включая медицину, весьма похожа на теологическую. Она представляет твердо установленную позицию в отношении смерти. Эта точка зрения имеет признаки современного механизма: смерть — это просто конец причинной цепи. Это конечное состояние энтропии, разложение, неподвижность. Фрейд рассматривал стремление к смерти в таком же свете, так как он работал, опираясь на основание естественных наук прошлого столетия. Образы умирания: торможение, охлаждение, замедление, отвердение, затухание — показывают смерть как последнюю стадию разложения. Смерть — последнее звено в цепи старения.

    Когда мы глядим на природу, такая точка зрения представляется правильной. Смерть демонстрирует разложение и спокойствие. Растительный мир впадает в молчание, наступающее после периода созревания и продуцирования семян. Смерть завершает цикл. Любая смерть, предшествующая полному циклу, очевидно, кажется безвременной. Когда самоубийство называют «неестественным», это означает, что оно выступает против растительного цикла в природе, которому подчиняется и человеческая природа. Однако вызывает удивление наша малая осведомленность о растительном цикле, представляющем различные паттерны старения и умирания. Генетика старения в клетках, длящегося на протяжении всего цикла их существования, воздействие факторов среды (включая радиацию) остаются биологическими загадками, особенно когда мы продвигаемся вверх по шкале усложнения видов. Согласно мнению Леопольда, в этой области существует удивительно малое количество объяснений. Не является ли это снова проявлением страха перед смертью, влияющего на исследование? Медицинские представления о самоубийстве как о «преждевременной» и «неестественной» смерти не могут найти значительной поддержки в биологическом исследовании, так как мы не знаем, к чему отнести эти термины даже в растительном мире. К тому же все суждения о жизненных процессах, кроме психических, производятся в результате наружных наблюдений, так что нам следует уметь думать о себе и вне контекста естественнонаучных метафор. Они никогда не смогут быть достаточными для обоснования человеческой жизни и смерти, которые обретают собственные значения уже из самого факта скрытого, внутреннего существования. Именно из этой внутренней перспективы должны быть найдены ответы на все вопросы о «естественном» и "насущном".

    С внешней точки зрения те, кто предпринимает попытки самоубийства, чтобы обрести растительный покой до окончания своего жизненного цикла, порывают с жизнью неестественно рано. Но таковым это событие выглядит снаружи. Мы не знаем, какие сложные причины вызывают процессы старения и смерти в растениях, и еще меньше знаем о «естественном» цикле существования человека. Мы не знаем, в какой точке кривой каждой жизни статистически полагается войти в смерть. Мы не знаем, каково время плодоношения, отпущенное человеку до смерти. Мы не знаем, умирает ли душа вообще.

    Не теология и не медицинская наука, а лишь третья область — философия — ближе других подходит к формулированию аналитических переживаний смерти. Сказанная впервые Платоном в диалоге «Федон», повторенная в других источниках и в другие времена, преувеличенная, опровергнутая, вырванная из контекста философская максима оказалась истинной: философия — это стремление к смерти и умиранию. Старый философ-натуралист, обычно занимавшийся проблемами физики и философии, раздумывал над столом, на котором стоял череп. Он не только рассматривал смерть с точки зрения жизни. Он рассматривал жизнь сквозь пустые глазницы черепа.

    Жизнь и смерть входят в мир вместе; глаза и глазницы, в которых они размещаются, рождаются в один и тот же момент. В момент своего рождения я уже достаточно стар, чтобы умереть. По мере того как я продолжаю жить, я продолжаю и умирать. Смерть приближается постоянно, а не только в тот момент, который определяется медициной и устанавливается юридически. Каждое событие в моей жизни вносит свой вклад в мою смерть, и я созидаю свою смерть, живя день за днем. Логически может существовать противоположный взгляд: любой поступок, направленный против смерти, любое действие, сопротивляющееся смерти, наносит ущерб жизни. Философия может рассматривать жизнь и смерть в единстве. Для философии нет необходимости в том, чтобы они были взаимоисключающими противоположностями, поляризованными Фрейдом в образы Эроса и Танатоса, или, согласно Меннингеру, — Любви и Ненависти, действующие друг против друга. И только философская традиция ставит этот вопрос по-другому. Смерть — единственная абсолютная действительность в жизни, единственная гарантия и истина. Вследствие того, что она — единственное состояние, которое должна брать в расчет вся жизнь, смерть — единственное, что принадлежит человеку a priori. Жизнь зреет, развивается и стремится к смерти. Смерть — ее истинная цель. Мы живем для того, чтобы умереть. Жизнь и смерть содержатся друг в друге, дополняют друг друга, понятны только в терминах друг друга. Жизнь приобретает свою ценность с помощью смерти, и стремление к смерти — тот вид жизни, который часто рекомендуют философы. Если только живущее может умереть, только умирающее воистину живо.

    Современная философия снова пришла к проблеме смерти как главному предмету изучения. Философия и психология воссоединяются через эту проблему. Фрейд и Юнг, Сартр и Хайдеггер помещали ее в центр своих работ. Большинство последователей Фрейда отвергли его метапсихологию смерти. Но и сегодня психотерапия продолжает испытывать на себе воздействие Хайдеггера, главной темой исследований которого была метафизика смерти. И это при том, что тевтонский язык Хайдеггера не интересует аналитиков, а логика его рассуждений не находит применения, так как не согласуется с психологическими фактами. Когда он говорит, что смерть — это фундаментальная возможность жизни, но не может быть пережита как таковая, он практически повторяет аргументы рационалистов о том, что существование и смерть (бытие и небытие) — логические противоположности: там, где я есть, нет смерти; где есть смерть, там нет меня. Бриджмен,[1] покончивший жизнь самоубийством в старческом возрасте, рассуждал в той же манере: "Не существует такого воздействия, при помощи которого я могу решить, мертв ли я; "Я всегда жив"". Такое направление мышления воспринято теми, кто испытывает затруднения при отделении сферы психологического переживания от сферы процесса мышления или рационального сознания. Оно убеждает нас в том, что можно переживать умирание, но не саму смерть. Если мы будем придерживаться этой мысли, она приведет нас к логической несуразице, ибо тогда мы должны будем утверждать, что так же не поддаются переживанию сон и бессознательное. Такие увертки, затемняющие суть вопроса, воздействуют на психику не больше, чем логические противоположности, населяющие душу.

    В рациональной философии смерть и существование могут исключать друг друга, но они не являются психологическими противоположностями. Смерть может переживаться как некое состояние существования, экзистенциальное состояние. Очень старые люди иногда рассказывают нам о переживаниях, испытываемых ими, когда они обнаруживают себя в другом мире, который оказывается не только более реальным, но и из которого они видят этот мир. В сновидениях и в состоянии психоза человек может пройти через страдание умирания или ощутить себя мертвым; он знает об этом и чувствует это. В видениях мертвые возвращаются и рассказывают о себе. Каждый случай анализа раскрывает смертные переживания во всем их разнообразии. Обратимся к примерам. Переживание смерти нельзя насильственным образом включить в схему логического определения смерти. Хайдеггеру, который не был профессиональным психологом, приобрести влияние в психотерапии помогло одно важное прозрение. Он подтвердил ключевое положение Фрейда, поместив смерть в центр существования. И аналитики не могут игнорировать философию смерти.

    Но философы дают не больше ответов на вопросы, чем аналитики. Вернее, они предлагают множество вариантов ответов, расщепляя вопросы, чтобы показать многообразие исходных значений. Аналитик, обратившись к философии, не найдет там такой же определенной точки зрения на проблемы смерти и самоубийства, как в религии, юриспруденции или науке. Единственный ответ, который он мог бы извлечь из философии, — это сама философия; ибо, когда мы задаем вопросы о смерти, нам следует упражняться в философии, в изучении умирания. Такой же вид ответа дает и психотерапия.

    Занятие философией отчасти означает вхождение в смерть. Философия — это репетиция смерти, как сказал Платон. Это одна из форм смертного испытания. Ее называли "умиранием для мира". Первый посыл при проработке любой проблемы заключается в попытке рассмотреть ее в качестве собственного переживания. Человек понимает суть проблемы, соединяясь с ней. Он приближается к проблеме смерти посредством умирания. Подход к вопросу о смерти требует умирания в душе, ежедневного, подобного тому, как тело умирает во плоти. И как телесная плоть обновляется, так и душа возрождается, испытав смертные переживания. Следовательно, работа над проблемой смерти заключается как в умирании для мира с его иллюзорной, поддерживающей нас надеждой на то, что смерти в действительности не существует, так и в "умирании в жизнь" как проявлении свежего жизненного интереса к ее сущностям.

    Вследствие того что существование и умирание в таком противопоставлении предполагают наличие друг друга, любой поступок, удерживающий смерть, препятствует жизни. «Как» умирать означает ничуть не меньшее, чем «как» жить. Спиноза полностью изменил максиму Платона ("Этика, или О нравственности"), говоря, что философ не думает ни о чем менее значительном, чем смерть, но это размышление — не о смерти, а о жизни. Жизнь с ощущением неотвратимости единственно возможного конца означает жизнь, направленную в сторону смерти. Такой конец присутствует "здесь и теперь" как цель жизни, и это означает, что моментом смерти может стать любой и каждый момент. Смерть не может быть отложена на будущее и сохранена для старости. К тому времени, когда мы становимся старыми, мы можем оказаться не в состоянии переживать смерть; тогда это переживание превратится в простое прохождение сквозь ее внешние проявления. Или, возможно, к тому времени смертные переживания уже пережиты, так что органическая смерть утратила все свои болевые компоненты, ибо она не может погубить фундаментальные совершенства души. Органическая смерть обладает абсолютной властью над жизнью, если смерти не позволяется проникать в сердцевину жизни. Отказываясь от смертных переживаний, мы отвергаем и самый существенный вопрос жизни, в результате чего оставляем жизнь в незавершенном виде. В таком случае органическая смерть препятствует нашей встрече с принципиальными вопросами и лишает нас шанса на искупление. Чтобы избежать такого состояния души, традиционно называемого проклятием, мы обязаны прийти к смерти прежде, чем она придет к нам.

    Философия поведала бы нам, что мы готовимся к смерти изо дня в день. Каждый из нас строит собственный "корабль смерти" внутри себя. Исходя из такой точки зрения, созданием собственной смерти мы ежедневно убиваем самих себя, так что всякая смерть — это самоубийство. Будь то "из-за нападения льва, или из-за падения в пропасть, или из-за лихорадки", но каждая смерть — наше собственное творение. И мы можем не просить вместе с Рильке: "О Боже, дай каждому человеку его собственную смерть", так как именно такую смерть Бог и дает нам, хотя мы и не понимаем этого, потому что она нам не нравится. Когда человек выстраивает каркас своей жизни ориентированным вверх по аналогии со зданием, взбираясь по лестнице шаг за шагом, этаж за этажом только для того, чтобы шагнуть из высокого окна или свалиться от сердечного приступа или инсульта, разве он не воплощает в жизнь собственный творческий план, разве не дана ему его собственная смерть? С такой точки зрения самоубийство уже не представляется одним из способов вхождения в смерть, поскольку в этом случае любая смерть — самоубийство, и выбор того или иного ее вида лишь в какой-то степени технически определен, будь то автокатастрофа, сердечный приступ или то, что обычно называют самоубийством.

    С точки зрения философии, идя сознательно в направлении к смерти, мы строим лучший «корабль». В идеальном варианте по мере старения он становится все более несокрушимым, так что переход к нему из разваливающейся плоти может произойти без страха, своевременно и легко. Эта смерть, которую мы строим внутри себя, — вечное сооружение, "странный, таинственный корабль", где душа живет в окружении разлагающегося временного, бренного. Но смерть — дело нелегкое; а умирание — процесс безобразный, жестокий и исполненный страдания. Поэтому сознательное движение в направлении смерти, предлагаемое философией, должно стать главным человеческим достижением, воплощенным в образах героев нашей религии и культуры.

    Аналитик может работать успешно, опираясь прежде всего на философский подход при столкновении с проблемой самоубийства. Для некоторых людей самоубийство может быть неким актом бессознательной философии, попыткой понять смерть, соединяясь с ней. Влечение к смерти не обязательно следует рассматривать как движение против жизни; оно может быть некой потребностью встречи с абсолютной реальностью, потребностью жить более полной жизнью, пройдя через смертное переживание.

    Без страха, без предрассудков предуготовлений, без патологических отклонений самоубийство может стать «естественным». Оно естественно потому, что заключает в себе возможность нашей природы, выбор, открытый для любой человеческой психики. Заботы аналитика связаны не столько с выбором человеком самоубийства как такового, сколько со стремлением помочь другой личности понять значение этого выбора, того единственного, который непосредственно взывает к смертному переживанию.

    Главное значение выбора заключено в значимости смерти для индивида. По мере взросления человека растет и возможность его самоубийства. Как мы убедились, социология и теология признают это обстоятельство. Там, где человек является законом для самого себя, где он сам несет ответственность за собственные поступки (что наблюдается в культуре крупных городов, в общинах протестантов, в характере нелюбимого ребенка, у творческих натур), чаще выбирается добровольная смерть. В этом выборе смерти его альтернатива — выбор жизни — конечно, не фигурирует. До тех пор, пока мы не можем выбрать смерть, мы не можем выбрать и жизнь. До тех пор, пока мы не можем заявить жизни решительное «нет», что на самом деле не равносильно ответу «да», единственное, что нам остается, — плыть по течению коллективного потока, реки жизни. Индивид, стоящий против этого течения, переживает смерть как первую из всех альтернатив, ибо идущий против течения жизни является ее противником и его отождествляют со смертью. И снова необходимо смертное переживание, чтобы отделиться от коллективного течения жизни и раскрыть в себе индивидуальность.

    Индивидуальность требует мужества. А мужество еще с классических времен было связано с суицидальными аргументами: оно необходимо и чтобы выбрать тяжелое испытание жизнью, и чтобы войти в неизвестность по собственному решению. Некоторые выбирают жизнь, так как боятся смерти, другие же выбирают смерть, потому что боятся жизни. Мы не можем справедливо оценить степень мужества или трусости, оставаясь в стороне от проблемы. Но мы в состоянии понять, почему проблема самоубийства вызывает эти вопросы о мужестве: сущность самоубийства вынуждает человека найти свое индивидуальное решение в отношении основного вопроса — быть или не быть. Мужество быть (как его принято называть в соответствии с модой) означает не просто выбор жизни. Настоящий выбор — это выбор самого себя, своей личной истины, включающей в себя и "безобразного человека", как Ницше называл внутреннее зло в человеке. Продолжать жить, зная, насколько ты ужасен, — для этого действительно нужно мужество. Немало самоубийств может произойти в результате ошеломляющего переживания, связанного с собственным внутренним злом. Прозрение чаще приходит к творчески одаренным, психологически чувствительным людям и к шизофреникам. В таком случае кто трус и кто швырнет первый камень? Остальные — мы, грубоватые люди, — бродим вокруг, тусклые даже для своих собственных теней.

    В каждом случае анализ сталкивается со смертью в той или иной форме. Сновидец умирает в своих сновидениях, и можно говорить о смерти внутриличностных фигур;[2] умирают родственники; утрачиваются положения, которые никогда не восстановятся; наступает смерть установок и отношений; смерть любви; переживания из-за потери и пустоты, описываемых как смерть; ощущение присутствия смерти и ужасный страх умирания. Некоторые пребывают в "полувлюбленном состоянии в легкую смерть" для себя самих или хотят такой же для других, желающих быть убитыми или убить.

    Существует смерть во время полета к солнцу (так погиб юный Икар), смерть на пути к власти, в надменных честолюбивых фантазиях о всемогуществе, когда достаточно одного всплеска ненависти и ярости, чтобы уничтожить всех врагов. Кажется, некоторые непреодолимо стремятся к смерти; других она будто преследует по пятам; третьих влечет к ней некий зов «оттуда», что эмпирически можно описать как потусторонний мир, тоска по умершему возлюбленному, или родителю, или ребенку. Другие могут переживать острое мистическое видение встречи со смертью, преследующей их жизнь, испытывая при этом какое-то необъяснимое чувство, обрести которое они стремятся. Некоторые воспринимают каждую разлуку как смерть, а расставание для них равносильно умиранию.

    Существуют и те, кто чувствуют себя проклятыми, кто уверен, что их жизнь — неотвратимое движение к гибели, роковая цепь, последнее звено которой приводит к самоубийству. Некоторым удается избежать смерти во время холокоста, геноцида или на войне, но при этом внутренне они все же не спаслись от гибели, и беспокойство возвращается к ним снова и снова. Фобии, мании и бессонница могут обнажить саму сущность смерти. Мастурбация, отшельничество, противление зову любви и сплин, подобный самоубийству, называемый "английской болезнью", — все это пробуждает фантазии о смерти. Смерть может посягать на моральную составляющую в жизни индивида: на пересмотр жизни, его религию, грехи, судьбу; на то, как он дошел до такой жизни и как ему следует ее продолжать. Или нужно ли ему ее продолжать.

    Для того чтобы понять все эти смертные паттерны, анализ не может обратиться ни к чему, кроме самой души, дабы услышать, что она говорит о смерти. Анализ развивает свои идеи о смерти эмпирически, черпая их из самой души. И здесь первопроходцем снова был Юнг. Он просто слушал, как душа рассказывает о своих переживаниях, и наблюдал за воплощавшими жизненные цели образами, которые живая душа производит из самой себя. В этом он был не философом, не врачом, не теологом, а психологом, учеником души.

    Он обнаружил, что смерть имеет множество обличий и что она не всегда появляется в психическом непосредственно в виде смерти как таковой, как отмирание, отрицание существования и как завершение. Образы умирания и идеи смерти имеют совершенно другие значения в сновидениях и фантазиях. Душа претерпевает множество смертных переживаний, и при этом физическая жизнь продолжается; и, подобно тому как физическая жизнь приходит к завершению, душа часто создает образы и переживания, показывающие непрерывность явлений. Осознание как процесс кажется бесконечным. Для души ни бессмертие не является фактом, ни смерть не является концом. Мы не можем ни доказать, ни опровергнуть бессмертие. Психическое оставляет этот вопрос открытым.

    Поиск доказательств и попытки демонстрации факта бессмертия есть следствие путаницы в мышлении, так как и доказательство, и демонстрация — категории науки и логики. Разум использует эти категории, и его можно убедить доказательством. Вот почему разум можно заменить машинами, а душу — нет. Душа не разум; она владеет другими категориями для решения проблемы бессмертия. Для души эквивалентами доказательства и демонстрации служат вера и значение. Они едва ли способны к развитию и столь же сложны для ясного понимания, с ними так же трудно бороться, как и с доказательством. Душа борется с вопросом жизни после смерти, пользуясь языком своих переживаний. Исходя из этих переживаний, а не из догм, не из логики или эмпирического свидетельства выстроены позиции веры. И один тот факт, что психическое обладает этой способностью верить, способностью, не подверженной влиянию доказательств и демонстраций, уже способствует принятию мысли о возможности психического бессмертия. Психическое бессмертие не означает ни воскрешения плоти, ни личной жизни после смерти. Первое относится к бессмертию тела, последнее — к бессмертию разума. Нас интересует бессмертие души.

    Какой может быть функция этих категорий веры и смысла в душе? Не являются ли они частью душевной «экипировки» для выстраивания отношений с реальностью, так же как доказательство и демонстрация, которые используются разумом? Если дело обстоит именно так, то объекты веры могут и впрямь быть «реальными». Этот психологический довод в пользу бессмертия имеет в качестве предпосылки соответствующую древнюю идею о том, что мир и душа человека тесно связаны между собой. Психическое функционирует в соответствии с объективной реальностью. Если душа обладает функцией веры, она подразумевает соответствующую объективную реальность, в которой вера также имеет свою функцию. Это психологическое положение утверждено в теологической аргументации, в соответствии с которой только верующие попадают в царство небесное. Без функции веры не существует соответствующей реальности царства небесного.

    Такой психологический подход к бессмертию можно выразить другим способом. Согласно Юнгу, понятие энергии и ее неуничтожимости было древним и широко распространенным представлением, связанным бесчисленными способами с идеей души. Но лишь относительно недавно Роберт Майер сформулировал физический закон сохранения энергии. Мы не можем отстраниться от этого первичного образа даже в современной научной психологии, до сих пор рассматривающей психическое в терминах динамики. То, что в психологии подразумевается под бессмертием и воскрешением души, в физике определяется как сохранение и преобразование энергии. Уверенность разума в «вечности» энергии поддерживается физическим законом. Это положение согласуется с тем, что душа уверена в своем бессмертии, а ощущение бессмертия — это внутреннее чувство вечности психической энергии. Ибо если психическое является энергетическим явлением, то оно неуничтожимо. Его существование в "другой жизни" не может быть доказано с большей очевидностью, чем существование души в этой жизни. Оно дается только психологически в форме внутренней уверенности, то есть в форме веры.

    Когда мы задаемся вопросом, почему в процессе любого анализа достаточно часто и в самых разных формах возникает вопрос о смертном переживании, то прежде всего обнаруживаем, что смерть появляется, чтобы подготовить путь для трансформации. Цветок увядает вокруг своего набухающего плода, змея сбрасывает кожу, а взрослый человек вырастает из ребяческих затей. Творческая сила убивает старое по мере того, как производит новое. Каждое смятение и расстройство, называемое неврозом, можно рассматривать как борьбу жизни со смертью, в которой борцы скрываются под масками. То, что невротик называет смертью главным образом потому, что оно темно и неизвестно, — это новая жизнь, пытающаяся прорваться в сознание; то, что он называет жизнью, так как оно знакомо, — не что иное, как умирающий стереотип или паттерн, которому он пытается сохранить жизнь.

    Смертное переживание разрушает старый порядок, и до той поры, пока анализ является продлевающимся "нервным расстройством" (также синтезирующимся по мере его течения), он означает умирание. Ужас перед началом анализа затрагивает эти глубинные страхи, поэтому фундаментальную проблему сопротивляемости не следует воспринимать поверхностно. Без отмирания старого порядка в мире не оказывается места для обновления, потому что, как будет рассмотрено позже, наши надежды на то, что рост — не что иное, как аддиктивный процесс, не требующий ни жертвы, ни смерти, иллюзорны. Душа предпочитает смертное переживание возвещению о наступлении перемены. Рассматриваемый таким образом порыв к самоубийству является стремлением к трансформации. Он гласит: "Жизнь, такая, какой она представляется, должна меняться. Что-то должно уступить дорогу другому. Завтра, и завтра, и завтра — это сказка, рассказанная идиотом.[3] Сам паттерн должен быть полностью завершен. Но поскольку я не могу ничего поделать с жизнью там, снаружи, хотя и пытаюсь использовать для этого каждый изгиб и поворот, то должен положить ей конец здесь, в моем собственном теле, в той части объективного мира, над которой я все еще имею власть. Я прекращаю собственное существование".

    Когда мы рассматриваем логику этого рассуждения, то обнаруживаем, что она ведет от психологии к онтологии. Движение к полной остановке, к осуществлению полного статического равновесия, когда все процессы прекращаются, — это попытка взойти на другой уровень реальности, продвинуться от становления к бытию. Положить конец своему существованию означает прийти к своему концу, найти конец или предел того, что "я есть", чтобы появиться в том состоянии, которого человек пока еще не достиг. «Это» заменяется «тем»; один уровень уничтожается для другого. Самоубийство — это попытка перейти из одной сферы в другую с применением силы и через смерть.

    Это движение к другому аспекту реальности может быть выражено посредством основных оппозиций, таких, как тело и душа, внешнее и внутреннее, активность и пассивность, материя и дух, здесь и за пределами, которые символизируют жизнь и смерть. Смертная агония перед самоубийством представляет собой борьбу души с парадоксом всех этих противоположностей. Решение осуществить самоубийство — это выбор между названными противоречиями, которые, кажется, невозможно примирить. Когда выбор сделан, сомнения преодолены (как показывают исследования записок самоубийц, произведенные Рингелем и Моргенталером), человек обычно становится осмотрительным и спокойным, не выдавая ни единым знаком намерения лишить себя жизни. Он уже перешел в мир иной.

    Это спокойствие согласуется со смертным переживанием умирающих психических больных, о которых сэр Вильям Ослер[4] сказал: "Малое, очень малое количество их жестоко страдают физически, и еще меньшее число все еще остаются в сознании". Смертная агония обычно начинается перед моментом органической смерти. Смерть приходит сначала как душевное переживание, после чего жизнь тела заканчивается. "Страх, — говорит Осис, — не является доминирующей эмоцией при умирании", для него более характерны душевный подъем и возбуждение. В других исследованиях процесса умирания описываются сходные явления. Страх умирания относится к переживанию смерти, отделимому от физической смерти и не зависящему от нее.

    Если самоубийство — это порыв к трансформации, то мы можем рассматривать ситуацию многочисленных самоубийств после сброса бомбы[5] как попытку обновления коллективной психики путем сбрасывания с себя оков истории и бремени ее материальных накоплений. В мире, где материальные вещи и физическая жизнь поразительно преобладают над остальными ценностями, товары стали настолько "хорошими",[6] что приобрели «дьявольскую» власть, стремясь разрушить и себя, и нас вместе с ними.

    И все же не могло ли это зло в чем-нибудь оказаться замаскированным добром, чтобы показать нам, насколько неустойчивы и относительны наши современные ценности? Из-за бомбы мы живем в тени смерти. Там, где бомба может приблизить смертное переживание, совсем не обязательно возрастает вероятность массового самоубийства. Там, где люди цепляются за жизнь, самоубийство вызывает в них непреодолимое тяготение к уничтожению в огромных масштабах. Но там, где имеет место коллективная смерть, как, например, в нацистских концентрационных лагерях или на полях сражений, самоубийство случается редко. Причина в следующем: чем более привычным становится для людей смертное переживание, тем более вероятна и возможность трансформации для них. Мир находится ближе к коллективному самоубийству — увы, это так; но это не означает, что такое самоубийство действительно происходит. На вопрос: что же должно случиться, если подобного самоубийства не будет? — можно ответить: произойдет трансформация в коллективной психике. Таким образом, бомба может оказаться своего рода Божьим наказанием, которое Он послал Ною и жителям городов Равнины, побуждая не к смерти, а к радикальной трансформации в душах.

    Тем, у кого порыв к самоубийству непосредственно не связан с Эго, но кажется голосом, или личностью, или содержимым бессознательного, подталкивающим, ведущим или приказывающим совершить самоубийство, можно было бы также сказать: "Мы не сможем встретить друг друга снова, пока не произойдет изменение, которое завершит ваше отождествление с вашей конкретной жизнью". Фантазии о самоубийстве освобождают от действительного и обычного видения вещей, обеспечивают человеку возможность встретиться с реальностями души. Эти реальности проявляются как образы и голоса, а также как внутренние импульсы, с которыми у человека устанавливается связь. Но для таких бесед со смертью человек должен воспринять сферу души с ее ночными духами, сверхъестественными эмоциями и хаотическими возгласами, где жизнь бестелесна и чрезвычайно автономна, как некую реальность. Тогда то, что появлялось в качестве регрессивных импульсов, раскроет свои положительные ценности.

    Например, молодого человека, который мог бы покончить с жизнью после провала экзамена, одолевает желание повеситься или выстрелить себе в голову после того, как он так упорно трудился, чтобы взлететь слишком высоко. Смерть темна и легко осуществима; пассивность и инертность снова тянут его вниз. Меланхолия — мрачная скорбь, в атмосфере которой происходит такое множество самоубийств, — проявляет силу тяготения: вниз, в мрачный, холодный скелет реальности. Депрессия сужает поле своего воздействия и концентрируется на сущности произошедшего, и самоубийство — конечное отрицание существования во имя этой сущности. Или фигура умершего отца (подобно привидению, явившемуся Гамлету) продолжает зачаровывать женщину мыслями о самоубийстве.

    Когда она поворачивается к нему лицом, то видит и слышит, что он говорит: "Ты потеряна для мирской жизни, потому что забыла об отце и похоронила свои стремления. Умри и вознесись". Даже в таких записках самоубийц, когда муж кончает с собой якобы для того, чтобы устранить препятствия к свободе и счастью жены, просматривается попытка достичь иного состояния бытия с помощью самоубийства. Это попытка трансформации.

    Трансформация, чтобы утвердить свою подлинность и полноту, всегда воздействует на тело. Самоубийство всякий раз является в некотором роде проблемой тела. Изменения, происходящие в период жизни от младенчества до детства, сопровождаются физическими превращениями как в структуре тела, так и в зонах, относящихся к либидо; таковы же главные трансформирующие моменты жизни при достижении половой зрелости, менопаузы и старости. Переломные этапы эмоциональны, пропитывают тело радостью и страданием, изменяют наружность и привычки. Ритуалы инициации — это пытки для плоти. Смертное переживание усиливает трансформацию в теле, а самоубийство — это нападение на телесную жизнь. Идея Платона о том, что душа попадает в западню тела и высвобождается из нее после смерти, имеет отношение и к рассматриваемой теме. Некоторые люди ощущают себя чужими в собственном теле в течение всей своей жизни. Столкнуться со сферой души как с реальностью, равной обычному виду реальности, — такое событие действительно требует умирания для мира. Оно может породить импульс разрушения телесной ловушки. А поскольку мы никогда не узнаем, справедлива ли идея бессмертной души в смертном теле или нет, аналитик сможет, по крайней мере, рассматривать самоубийство в свете противоречия души и тела.

    Нападение на телесную жизнь некоторым представляется попыткой разрушить эмоциональную основу Эго-сознания. Увечья, сопровождающие самоубийство, представляют собой крайнюю степень искажения этой формы смертного переживания. Такие искажения можно понять в свете восточных техник медитации или через универсальные представления о жертвоприношении животной плоти, или телесной жизни. Так как образы и фантазии побуждают к действию, используемые методы предназначены для уничтожения эмоционального импульса в психологическом содержании. Память свободна от желания. Ибо для того, чтобы к действию не примешивался импульс и образ был освобожден для игры воображения и медитативной концентрации, телесное желание должно умереть. Оно не обязательно должно умереть непосредственно в результате самоубийства, которое в таком случае могло бы стать конкретным примером неверного истолкования психологической необходимости. Необходимость просто заключается в том, что для осознания за эгоцентрическими пределами аффект и образ должны быть разделены. Такое разделение происходит через интроверсию либидо, архетипически представляемого комплексом инцеста. Затем телесное желание теснее связывается с душой, чем с миром. В результате образования такой связи эмоциональный импульс превращается в полностью психический и трансформированный.

    Когда психическое испытывает потребность в трансформации, оно может обращаться, кроме смерти, к другим символам, означающим рождение и развитие, перемены места и времени и т. п. Однако смерть является наиболее эффективным средством, так как приносит с собой то напряжение эмоций, без которых трансформации не происходит. Смертное переживание бросает вызов самой жизни. Это означает, что процесс полностью останавливается. Это встреча с глазу на глаз с трагедией, из которой нет выхода, за исключением движения вперед, во внешний мир. Трагедия рождается in extremis,[7] когда человек загнан в угол, из которого ему нужно выполнить salto mortale в направлении другого уровня бытия. Трагедия — это скачок из истории в миф; личную жизнь пронзают беспристрастные стрелы судьбы. Смертное переживание предлагает каждой жизни испытание трагедией, ибо, как это представляли себе романтики, смерть истребляет все просто личное и переносит жизнь в героическую тональность, звуки которой — не только приключение, опыт или абсурд, они означают большее — трагический смысл жизни. Трагедия и смерть обязательно переплетены друг с другом, так что смертное переживание имеет привкус трагедии, а трагическое мироощущение — это осознание смерти.

    Все другие символы трансформации (например, рождение, развитие, перемены места и времени) обозначают следующую стадию. Они представляют эту стадию до того, как окончена текущая; раскрывают новые возможности, вселяют надежду, в то время как смертное переживание никогда не ощущается как перенос. Но оно и есть тот самый главный переход, который, как это ни парадоксально, говорит об отсутствии будущего. Пришел конец. Все завершилось, уже слишком поздно.

    Под давлением этого "слишком поздно", зная, что жизнь проходила неверным путем и больше нет выхода, самоубийство предлагает себя самое. К тому же самоубийство — побудительный мотив для необдуманной трансформации. Это не преждевременная смерть, как определила бы его медицина, а запоздалая реакция замедленной жизни, которая вовремя не трансформировалась. И теперь эта жизнь прекращается мгновенно и сразу, так как ранее пропустила свой смертельный кризис. Душе, которая идет "не в ногу" со своей жизнью, свойственны нетерпение и раздражительность; у более пожилых людей это жизнь, которая больше не питает своими переживаниями все еще голодную душу. Ибо старость здесь воспринимается как вина и грех, требующие искупления, а потому человек — свой собственный палач. Супруг умер. Может не существовать уверенности в объединении в жизни после смерти, но все же, по крайней мере, есть надежда на это, в то время как здесь нет ничего, кроме бесплодной печали. Или есть ощущение, что ты уже умер; безразличие, говорящее: "Мне все равно, жив я или мертв". Душа уже покинула мир, сквозь который тело движется, как раскрашенная картонка. В каждом таком случае время выпало из нормального течения, и самоубийство могло бы восстановить его правильный ход.

    Возникающее в процессе анализа смертное переживание часто ассоциируется с первичными образами души — анимой и анимусом. Сражения с искушениями анимы и интригами анимуса — это состязания со смертью. Подобные битвы чаще приводят к летальному исходу во взрослой жизни, нежели это могут сделать родительские угрозы негативных образов отца и матери. Вызовы — искушения и интриги — анимы и анимуса угрожают даже самой жизни организма, так как центр этих архетипических доминант носит психоидный характер, то есть связан с физической жизнью тела через эмоцию. Болезнь, преступление, психоз и аддиктивное[8] привыкание — это только некоторая часть из наиболее полных проявлений аспектов смерти архетипов анимы и анимуса. Снова и снова анимус возникает в качестве убийцы, а анима — как искусительница, которая, кажется, пролагает жизненные пути человека лишь для того, чтобы разрушить его. Психология Юнга предлагает глубокие прозрения по поводу этих специфических разносчиков смерти в душе.

    В процессе анализа личность обнаруживает смерть повсюду вокруг себя, особенно в сновидениях. В них сновидец сокрушает старый порядок ножами, сжигает его и хоронит. Здания рушатся; везде гниение, черви или стены, объятые пламенем. Он идет за похоронными процессиями и попадает на кладбища. Раздаются звуки душераздирающей музыки. Сновидец видит трупы незнакомых людей, наблюдает за женщинами, погруженными в молитвы, и слышит колокольный звон. Его имя записано в семейном альбоме, метрической книге или на могильной плите. Части его тела разлагаются; хирург, садовник или палач приходят для его расчленения. Судья зачитывает приговор, священник совершает соборование. Упавшая птица лежит на спине. Появляются когтистые лапы, гробы, закутанные в саваны фигуры, гримасничающие маски с оскаленными зубами. Косы, змеи, собаки, кости, белые и черные лошади, вороны, предзнаменующие скорую смерть.

    Веревка обрублена, дерево упало. Предметы исчезают, окутанные клубами дыма. Подозрительная женщина ведет сновидца куда-то вниз; или женщина не вызывает подозрений, но на их пути возникают глаза, вырванные из глазниц, пальцы, крылья и голоса, указывающие направление. Или, может быть, происходит свадьба, половой акт с ангелом, какой-то причудливый танец, восстание во время бдения у гроба умершего, пиршество с символическим угощением, происходящее по обряду, унаследованному от предков, или путешествие в счастливую райскую страну. Ощущаются сырость, как в склепе, и внезапные порывы леденящего ветра. Смерть витает в воздухе, в огне, в воде и на погосте. Не требующие усилий пассивность, апатия, экстаз и транс уносят сновидца прочь. Или он оказывается пойманным в сеть или в паутину. Сновидец становится свидетелем смерти всего живого вокруг, утратившего способность выживать в новых условиях, разных существ, не владеющих современными способами адаптации (например, любимцев детства, прославленных исторических героев, даже любимых домашних питомцев, растений и деревьев). Подобно тому как ослабевают в повседневной жизни старые привязанности, происходит и расставание с былым, и сновидец утрачивает привычную манеру поведения, обнаруживает себя отшельником в пещере, возле заводи с застойной водой; мучимым жаждой в пустыне; на краю обрыва или на далеком острове. И снова сновидцу угрожают силы природы (море или молнии), его преследуют стаи животных, убийцы (грабители и насильники) или зловещие машины. Или он может мысленно погрузиться в самого себя.

    Разнообразие образов, возникающих у людей, переживающих смерть, казалось бы, не имеет предела. Каждый рассказывает о способах, посредством которых сознательный взгляд на смерть отражается в бессознательном, от радостного бегства от смерти до зверского убийства врага. Всякий раз, когда человек переживает воздействие этих образов и начинается новая череда страданий, завершается какой-то этап жизни, и мы проходим сквозь утрату, скорбь и печаль. Одновременно появляются чувства одиночества и опустошенности. Всякий раз что-то приходит к концу.

    Когда смертное переживание продолжает настаивать на суицидном образе, это может означать, что Я пациента и все, что он полагает своим Я, подходит к своему концу. Все хитросплетения условий и вся структура должны быть разрушены, каждая связь ускользает, каждое обязательство теряет силу. Я будет полностью и безусловно отпущено на свободу. Выстроенная человеком жизнь становится теперь клеткой, состоящей из личностных обязательств, из которой следует выскочить. У мужчин такое высвобождение часто происходит в насильственных формах, а у женщин это может быть растворением в мягких объятиях природы путем принятия смерти через утопление, удушение или сон. То, что наступает затем, больше не имеет значения в смысле "будет ли это лучше или хуже"; то, что затем наступит, разумеется, будет чем-то иным, полностью другим. То, что наступит потом, не внушает интереса, так как оно уводит от смертного переживания и ослабляет его воздействие.

    Воздействие — единственное, что имеет значение. Как оно приходит и когда наступает — вопросы вторичные в сравнении с тем, почему оно наступает. На основании свидетельства, предъявленного самим психическим, наступает этап воздействия смертного переживания, заключающийся в донесении в критический момент до сознания сведений о радикальной трансформации. В такой момент вмешательство, связанное с идеей предотвращения, во имя сохранения жизни могло бы сорвать радикальную трансформацию. Смертное переживание есть подлинный и полный кризис, и мы не можем пережить одно без другого. Таким образом, можно прийти к заключению, что смертное переживание — это необходимый атрибут психической жизни. Данная идея подразумевает, что кризис самоубийства, поскольку он является одним из способов переживания смерти, должен также рассматриваться как необходимый для жизни души.

    Глава 5. Столкновение с риском самоубийства

    Смертное переживание необходимо, но так ли необходимо реальное самоубийство? Как должен действовать аналитик, когда переживания смерти порождаются фантазиями о самоубийстве? Как он удовлетворяет нужды своего анализанда и продолжает поддерживать отделение одного от другого: переживания смерти вообще и мысли о своем самоубийстве?

    Умение сохранять в сознании текущее представление о внутреннем и внешнем в их отличии друг от друга — главная задача любого аналитика. Если он эффективно использует свои психологические инструменты, то освобождает жизнь от переплетающихся проекций, а душу — от забот о явлениях внешнего мира. Внутреннее и внешнее сохраняются раздельно, для того чтобы позже они могли воссоединиться должным образом: душа выражала бы себя во внешнем мире, а внешняя жизнь развивала бы внутренний мир человека. Угроза самоубийства, подобно любой другой проблеме, приводящей человека в анализ, — это прежде всего смешение внутреннего с внешним. Мы страдаем, когда смешиваем психическую реальность с конкретными людьми и событиями, насильственно вводя мир событий в символический круг и разрушая при этом жизненные реалии. Справедливо и обратное: мы страдаем, если способны переживать психическую реальность лишь тогда, когда осуществляем свои фантазии и идеи на практике.

    Внешнее и внутреннее, телесное и психическое, реальная жизнь и виртуальная душа возникают как параллели в "истории болезни" и в "истории души". История болезни — это биография исторических событий, в которых пациент принимал участие: семья, школа, работа, болезнь, война, любовь. История души часто полностью пренебрегает некоторыми или многими из этих событий и спонтанно прибегает к вымыслам и поискам "внутренних ландшафтов", или психических топосов, не располагая внешними корреляциями, структурирующими личность. Биография души связана с переживанием. Кажется, она не следует одностороннему движению времени и наилучшим образом описывается эмоциями, сновидениями и фантазиями. Череда лет и водовороты событий могут ускользать из памяти, в то время как мечтания или сновидения постоянно возвращаются к определенным аспектам истории болезни как символические значения, несущие переживание души. Подобные переживания обязаны своим существованием естественной символообразующей деятельности психического.

    Переживания, вырастающие из ярких сновидений, кризисов и инсайтов, позволяют дать определение личности. Переживания также имеют «имена» и «даты», подобно внешним событиям истории болезни; они похожи на камни, которыми человек отмечает границы собственного участка земли. Этими метками труднее пренебречь, чем внешними фактами жизни, так как национальность, религию, род занятий и даже собственное имя можно изменить. Отрицать или попытаться стереть данные собственного символического «паспорта» означало бы для человека предательство по отношению к собственной природе и последующую потерю корней, существование в неприкаянной безликости, которая даже хуже, чем внешняя катастрофа. Точно так же всякий редуктивный анализ, сколь угодно длительный, не в состоянии лишить значений эти символы, относя их только к внешним травмам.

    История болезни содержит фактические данные о достижениях и неудачах жизни в мире фактов. Но душа не имеет ни достижений, ни неудач подобного рода, так как она действует совершенно иначе. Ее материал — переживания, и реализация этих переживаний осуществляется вовсе не усилиями воли. Душа воображает и играет, и игра эта не зафиксирована ни в одном документе. Что сохраняется из целых лет наших игр в детстве, чтобы затем попасть в историю болезни? Дети и так называемые «первобытные» народы не имеют истории; вместо нее они сохраняют следы своих игр, кристаллизовавшиеся в миф и символ, язык и искусство и в стиль жизни. Овладение историей души означает разделение эмоций пациента, его фантазий и образов при вхождении в игру и совместном проживании мифа. Овладеть историей души — значит стать частью судьбы другого человека. Там, где история болезни представляется последовательностью фактов, ведущей к диагнозу, история души демонстрирует скорее некое беспорядочное указывание куда-то в сторону от самой себя. Ее факты — символы и парадоксы. Составление истории души требует от традиционного диагноста интуитивного прозрения и имагинативного понимания стиля жизни, прозрения и понимания, которые не могут быть заменены накоплением данных и последующим объяснением истории данного случая болезни. Мы не можем получить историю души через историю случая. Но мы можем получить историю болезни с помощью пролонгированного исследования истории души, представляющего собой не что иное, как сам анализ.

    Анализ по мере своего развития продвигается внутрь, от истории болезни к истории души, то есть исследует комплексы, в большей степени для поиска их архетипических значений, чем для выяснения их травматической истории. История души высвобождается из плена при отделении ее от помутнений рассудка, описанных в истории болезни. Ближайшие родственники, например, становятся реальными людьми, какими они к тому же и являются, людьми, не искаженными внутренними значениями, носителями которых их принуждали быть. Новое открытие душевной истории выражается в пробуждении эмоций, фантазии и сновидения в смысле мифологической судьбоносности, пронизанной трансличностным началом и спонтанным беспричинным временем. Подобное переоткрытие души означает «излечение» от хронического отождествления души с внешними событиями, местами и людьми. По мере того как такое разделение происходит, человек перестает быть "историей болезни" или «случаем», он воспринимается как личность. История души осуществляется

    тогда, когда человек проливает свет на историю своей болезни или, иными словами, когда он умирает для мира как места действия проекций. История души — это своего рода "живой некролог", где жизнь записывается с точки зрения смерти и личности придается уникальность sub specie aeternitatis.[9] По мере того как человек планирует свою смерть, он пишет собственный некролог в истории своей души.

    Тот факт, что история души существует, обязывает нас рассматривать в анализе смерть человека с этой точки зрения. История болезни по-разному классифицирует гибель в автомобильной катастрофе и смерть от передозировки таблеток снотворного. Смерть вследствие болезни, в результате несчастного случая или самоубийства — различные виды смерти, если рассматривать их извне. Даже наиболее сложные и изощренные их классификации (непредумышленная, преднамеренная и организованная опосредованно) не дают четкой оценки степени вовлеченности психического в каждый вид смерти. Эти категории не дают полного представления о том, что душа — всегда медитация смерти. Во фрейдовском смысле танатос присутствует всегда; душе необходима смерть, которая пребывает в ней перманентно.

    Действительно ли аналитик меньше связан с одним видом смерти, чем с другим? Является ли он более ответственным за преднамеренное самоубийство, чем за подсознательно выстроенный несчастный случай или за непредумышленное заболевание раком? Суждение аналитика о смерти независимо от того, как оно возникло, определяется степенью постижения им истории души. В его вопросах заключена попытка найти «местоположение» этой смерти относительно фундаментальных символов, этих знаков судьбы, заданной историей души. Его ответственность касается психологической подготовленности событий, их внутренней справедливости или систематики вне зависимости от того, как они выглядят извне.

    С этой точки зрения пуля убийцы, случайная и неожиданная для жертвы, может содержаться внутри мифического паттерна судьбы последней с такой же вероятностью, как и обдуманное, предумышленное самоубийство, осуществленное после нескольких неудавшихся попыток. Ибо не только то, что принадлежит к личностной психодинамике истории болезни, но и то, что объяснимо с помощью систем мотиваций, может рассматриваться как справедливая или неизбежная смерть. Смерть может быть несправедливой и неправильной, например, смерть героя, ценимого коллективом товарища по работе, смерть возлюбленного, "человека на кресте", которые все же трагически оправданны. Они вписываются в определенный мифический паттерн. Мифы обеспечивают место для всего того, что неправильно, но при этом необходимо.

    Мифы управляют нашей жизнью. Они руководят историей болезни исподволь, через историю души. Иррациональность, абсурдность и ужас экспериментов природы, среди которых мы пытаемся жить, поглощаются образами и мотивами мифа и каким-то образом становятся объяснимыми. Некоторые люди должны прожить всю жизнь неправильно и затем неправильно покинуть ее. Как еще иначе мы можем объяснить преступление, извращение или зло? Завораживающая напряженность такой жизни и смерти обнаруживает работу неких сил, находящихся за пределами человеческого. Миф, обеспечивающий полноправное присутствие любого вида злодейства, предлагает более объективный подход к исследованию такой жизни и смерти, чем любое изучение личностной мотивации.

    Разумеется, у аналитика нет привилегированного доступа к тайнам природы. Он не способен читать зашифрованные записи и высказывать пророческие оправдания по их поводу. Однако он может deo concedente[10] с помощью своего знания истории души и мифологем, обнаженных в ней, пытаться дойти до глубины вещей, до вопросов, лежащих в основании рационально понимаемых мотивов и нравоучительных сентенций типа «правильно» или «неправильно». Рациональная мораль самой жизни всегда является вопросом, открытым для обсуждений и сомнений; есть ли тут какая-нибудь разница, когда речь идет о смерти?

    С точки зрения истории души именно скрытый союз аналитика и анализанда определяет ответственность аналитика (о чем мы и будем вести речь в следующей части книги). Его ответственность распространяется так же далеко, как и само вмешательство в этот вопрос, как и его участие в истории души другой личности. Теоретически он равным образом участвует в смерти любого рода и несет не большую ответственность за самоубийство, чем за всякую другую смерть. Аналитик не несет ответственности за сам факт самоубийства, как обычно полагают, когда говорят, что каждое самоубийство — психотерапевтическая неудача. Это означает скорее его неудачу в отношении вышеупомянутого скрытого союза в двух возможных вариантах: либо аналитик не был в него вовлечен вовсе, либо не осознавал своей вовлеченности. Следует удерживать такое положение, когда одна нога находится внутри, а другая — снаружи. Если обе ноги снаружи, то это невмешательство и невовлеченность; обе ноги внутри — ответственность, которая не осознается. Мы не несем ответственности за жизнь и смерть других; жизнь и смерть каждого человека принадлежат ему одному. Но мы несем ответственность за свою вовлеченность, за свое участие. И слова Джона Донна: "А потому никогда не спрашивай, по ком звонит колокол; он звонит по тебе" — становятся идеальным принципом в аналитической установке.

    Так как история болезни всегда заканчивается в связи со смертью, она не может быть рассказана полностью. Она ограничена временем. В ней нет продолжения. Но, кажется, душа обладает элементами предчувствия и трансцендентности. Ибо для души все происходит так, как если бы смерть и даже способ и момент вхождения в нее не имели никакого отношения к ней, почти так, как если бы для истории души смерть не существовала вообще.

    Отсюда начинается ответ на вопрос о самоубийстве для аналитика, не имеющего медицинского образования. Здесь аналитическая точка зрения тоже не совпадает с медицинской. Точка зрения врача связана с борьбой со смертью, с продолжением жизни и поддержанием надежды. Жизнь тела для него превыше всего, и, следовательно, медицинская реакция заключается в спасении жизни путем ее продления. История болезни должна сохраняться открытой как можно дольше. Аналитик-врач обязан в силу своего образования и традиции рассматривать в первую очередь органическую смерть, ставящую символическую смерть и смертное переживание позади себя. Но когда аналитик-врач придает больший вес физическому, нежели психологическому, он подтачивает свою собственную аналитическую позицию. Он недооценивает душу как главную реальность для анализа и уделяет большее внимание телу. Другими словами, до тех пор, пока медицинский анализ не перейдет за границы, установленные медициной, он не сможет вступить в пределы анализа. Во имя спасения жизни он должен пренебречь душой. Это уже не аналитическая психотерапия, а медицина.

    Когда аналитик ставит органическую смерть на первое место, он во многих отношениях поступает не психологически. Во-первых, он утрачивает индивидуальное отношение к этой проблеме, и его одолевает коллективный ужас смерти, воздействующий на него через анализанда. Таким образом, он укрепляет беспокойство анализанда и помогает ему вытеснить смерть из сознательной сферы. Подобное воздействие вносит свой вклад в невроз пациента. Искренняя попытка противостоять любому возникающему препятствию внезапно блокируется. Если аналитик предпочитает символическую смерть органической, считая первую из них более безопасной, тем самым он убеждает пациента, что разработал свое отношение к смерти психической, но все еще привержен коллективному мнению о телесной смерти. Ранними признаками уступки коллективному ужасу смерти являются прерывание индивидуальных консультаций и помещение пациента в психиатрическую больницу, иными словами, в коллектив. Когда аналитик поступает таким образом, он отставляет в сторону психологическую точку зрения и, следовательно, утрачивает контакт с душой пациента. Однако именно потеря души, а не потеря жизни должна наиболее ужасать его. Вдобавок он совершает логическую ошибку, отождествляя вид переживания с самим переживанием. Ему не удается сохранить ясное представление о внутреннем и внешнем.

    Мы рассмотрели вопрос о том, что душа нуждается в переживании смерти. Виды смертного переживания могут быть различны. Некоторые внутренние образы и эмоции такого переживания уже упоминались в предыдущей главе. Самоубийство — не что иное, как один из таких видов. К числу других относятся депрессия, коллапс, транс, изоляция, интоксикация и экзальтация, поражение, психоз, диссоциация, амнезия, самоотречение, боль и мучение. Эти состояния могут переживаться символически или конкретно. Они могут присутствовать как в истории болезни, так и в истории души. Вид психологического переживания, похоже, не имеет значения для души при условии, что она обеспечена самой возможностью переживать. Для некоторых органическая смерть через реальное самоубийство может быть единственным видом, с помощью которого только и возможно смертное переживание.

    Последнее является основным затруднением в этой проблеме. Должны ли мы в таком случае избегать переживаний смерти с помощью медицинских средств, так как угроза самоубийства может в конечном счете привести к физической смерти? Хотя ответ в каждом случае должен быть индивидуален, хорошо было бы представлять сущность этого вопроса. С медицинской точки зрения вопросы о душе и ее судьбе оказываются довольно неуместными, когда имеешь дело с трупом. Независимо от того, насколько аналитические обязательства соотносимы с душой, работа аналитика тоже прекращается после физической смерти анализанда. Лечение закончено; история болезни закрыта. Психотерапии для трупа не существует. Медицинский подход полагает медицинские меры всегда оправданными при угрозе самоубийства.

    Существует лишь один способ радикального ответа на ту или иную критику. Не говоря об аргументах, указывающих на место самоубийства в смертном переживании, и об оправдании самоубийства внутри мифического паттерна, мы убедились, что не знаем, умирает ли душа. Мы не знаем, начинаются ли и заканчиваются истории болезни и души в одно и то же время, так же как не знаем, до какой степени одна обусловливает другую. Из свидетельства самой души окончание истории болезни отражается в истории души несколькими способами: как не имеющее отношения к душе; как частично влияющее на нее (только один аспект или образ умирает); как настойчивый и неотложный вызов (чтобы противостоять проблеме спасения) или как возрождение души вместе с сопровождающими ее возвышенными эмоциями.

    В культурах незападного типа, где к психическому прислушиваются больше и где его «лечение» составляет главную часть повседневных забот каждого человека, души умерших постоянно принимаются во внимание при обсуждении животрепещущих вопросов — с молитвой, с поклонением предкам, с соблюдением ритуальных традиций и с помощью их задушевных друзей, божественных покровителей, потомков и единомышленников. Общение с мертвыми продолжается. Наши души воздействуют на них. То, что мы делаем со своими душами, оказывает влияние на успехи и достижения их душ. Их души постоянно пребывают в движении и развитии. Мы встречаемся с ними как с людьми, возвращающимися после долгого отсутствия, в сновидениях и посредством наших собственных живых образов этих умерших, особенно ярко живущих в тех, кто был наиболее глубоко вовлечен в истории их душ. Если мы полностью следуем точке зрения, утверждающей бессмертие души, а не только выражаем свое желание такого бессмертия, диалектика с живым образом мертвого не прекращается с физической смертью. Живое общение с ним сохраняется. Такая позиция не требует спиритических столиков и полтергейстов. Это не мистицизм, а психологический реализм. Последний представляет определенную индукцию эмпирического воображения души и верований, подтвержденных практикой и установками разных народов в большинстве культур.

    Подобный взгляд лежит в основе молитв об умерших в нашем обществе; это, в свою очередь, указывает на то, что наши отношения с ними не закончились, и свидетельствует о значимости таких отношений. Причем подразумевается, что отношения подобного рода никогда не заканчиваются, что анализ поистине бесконечен. В этом смысле мертвое тело не исключает психотерапии; или, если выразиться точнее, анализ так или иначе оказывается связан не с телом — неважно, живым или мертвым. Следует принять во внимание и тот аргумент, что для психологического взаимодействия, в частности для бесед, должен существовать телесный объект этого воздействия.

    Как показывают примеры отношений с почившими святыми, учителями и умершими возлюбленными, мертвый человек продолжает существовать как психологическая реальность, с которой общаются другие люди. Когда утверждается, что эти психические реальности являют собой всего лишь внутренние образы или только объективации человеческой субъективности, мы имеем дело с удобным рационализмом или психологизмом. Если психическая реальность является реальностью, то мы должны неукоснительно следовать ее логике. Мы не можем относиться к ней по-разному в зависимости от обстоятельств: с одной стороны, верить в нее как в некий вид объективной реальности, а с другой — сводить ее к субъективным персонажам и функциям, существующим где-то в нашей голове. Физическая реальность радикально изменяет психическую реальность, и наоборот. Но они не совпадают, за исключением тех случаев, когда люди не способны отличать свою собственную душу от тела. Когда в результате перипетий в телесной жизни начинает возникать история души, одним из признаков чего оказывается смертное переживание, независимая реальность души и трансцендентность ее телесного начала также начинают реализовываться. В этом случае поддержание тела живым уже больше не является обязательным условием для сохранения жизненности каждого психологического взаимоотношения.

    Однако аналитик может действовать в соответствии с медицинской точкой зрения только при условии, что эти медицинские меры не направлены против души: Primum ANIMAE nihil nocere.[11] Лечение должно быть адресовано душе: следует уважать ее эмоции и воображение и считаться с ее притязаниями. Это значит, что медицинские меры являются не только неотложными действиями для продления жизни, в череде которых в последующем может начаться и психотерапия. Нет, они инициируются главным образом во имя души и являются вспомогательными средствами при психотерапии. Другими словами, медицинская помощь приветствуется, но медицинские меры не могут заменить психотерапию. Здесь первенствует аналитическая точка зрения. Там, где аналитик призывает к медицинскому вмешательству (лекарства и помещение в больницы для душевнобольных) по медицинским соображениям, его постигает неудача. Оказанная практическая медицинская помощь означает для аналитика, что он пользуется доверием врача, признающего авторитет аналитика. Этот авторитет обеспечивается уникальным положением последнего, имеющего возможность видеть ситуацию «изнутри». В такой момент сам врач оказывается в некотором смысле "специалистом без врачебного образования".

    По аналогии с тем, что аналитик может отказаться от превентивных медицинских мер, он может также не пытаться и «символизировать» свой выход из положения. Ибо символический способ, если он используется в целях предотвращения самоубийства, может обмануть пациента, послужив подменой его потребности в смертном переживании. Тогда символизация не сработает; проблема или возникнет снова, или же не возникнет никогда.

    Переживание смерти необходимо; другого решения этой проблемы не существует — ни медицинского, ни символического. Мощные стены взрываются под натиском смерти, признавая ее власть и нашу потребность в ней. Так же, как поклонение Богу, как любовь, секс, голод, самосохранение и как сам ужас, велик и наш побудительный мотив к фундаментальной правде жизни. Если некоторые называют эту правду Богом, то влечение к смерти также приближает нас к встрече с Богом, которая, как настаивают на этом некоторые теологи, может наступить только со смертью. Самоубийство, это табу теологии, требует, чтобы Бог обнаружил себя. И Бог с его самоубийственными требованиями, равно как и демон, который, кажется,

    побуждает к совершению этого поступка, есть Deus absconditus,[12] которого невозможно познать, но можно испытать его влияние; Бог, который незрим, но при этом более реален (как более реально и его присутствие во мраке самоубийства), чем Бог обнаруженный со всеми его Священными Писаниями. Самоубийство предлагает погружение в темную область Бога и, возможно, возрождение через это погружение. Оно помогло бы встретиться лицом к лицу с последней или наихудшей истиной в Боге, с его собственной скрытой негативностью.

    Но все знание и все аргументы будут бесполезны для аналитика при разумных объяснениях с другой личностью. Аналитик может убедить себя в том, что фантазии о самоубийстве являются приближениями к смертному переживанию и что пациент трагически запутывается между символическим и конкретным, но он не будет в состоянии донести эти мысли до личности, сидящей на другом стуле. Такие аргументы, являясь интеллектуальной подменой, терпят полную неудачу при попытке проникнуть в критическое переживание. Их отбрасывает прочь шумящий динамизм суицидальной эмоции, они падают ослабленными к ногам аналитика. А он не может предложить сочувствия и утешения, выраженных на языке религии или философии. Как указывает Рингель, интенсивность суицидального импульса настолько овладевает душой, что, какими бы идеями ее ни питали, последние будут преобразованы в точно такое же количество энергии для фантазий о самоубийстве. В этом утверждении нет никакого логического заблуждения, ведь перед нами человек, захваченный символом. Душа слепо и страстно настаивает на своем намерении. Ее невозможно переубедить; она получит свою смерть — реальную, физическую, и немедленно.

    Она должна получить свою смерть, если собирается возродиться. Если смерть каким-либо способом лишают ее ошеломляющей реальности, трансформация оказывается неудачной, а возрождение не состоится.

    Аналитик не может отрицать эту потребность умереть. Он должен продолжать работу с ней. Его задача заключается в оказании помощи душе в ее странствии. Он не осмеливается сопротивляться ей в превентивных целях, так как сопротивляемость только усиливает непреодолимость побуждения, а конкретную смерть делает еще более привлекательной. Он также не может порицать каждое желание самоубийства, полагая его «отреагированием», так как снова устанавливает предотвращающий запрет прежде, чем сможет увериться в том, что это «отреагирование» необходимо для данного переживания. Он может не одобрять тот или иной вид самоубийства. Но, следуя по такому пути, по тому мосту, по которому пациент может вступить в смерть, аналитик должен знать о том, что смертное переживание может прийти до того, как случится реальная смерть. Это не символическая замена, хотя в такой момент спонтанно может проявиться и символическая форма смерти. Если человек сможет пережить ее, то символическая форма возвестит приход человека, рожденного дважды.

    Символическая форма означает, что в бытие входит новый вид реальности. Личность, которой овладели фантазии о самоубийстве, не способна пережить смерть психологически. Она не может пережить реальность психического отдельно от своих проекций, и потому так непреодолимы для нее конкретная реальность и физическая смерть. Но, когда побуждение к физической смерти само покоряется реализации внутри психического, психическая реальность приобретает нуминозный характер и качество нерушимости. Это то свойство, которое традиция называет "алмазной плотью", более прочной, чем сама жизнь.

    Работая с побуждением к самоубийству, аналитик начинает констеллировать душу, чтобы представить ее требования в психологической форме. Он отводит побуждению первое место и не отстраняется ни от каких его намерений. Такому поведению он учится у Шамана, придающего главное значение смертному переживанию. Он преодолевает в себе предубеждения относительно любой формы самоубийства, прилагая к этому все свои возможности. Подобно Шаману, он сам уже побывал у смерти; ведь мертвый лучше может общаться с мертвым. Подобно шаману, он приветствует появление этого побуждения как знак трансформации и всегда готов помочь другому испытать это переживание. Он не придает особой весомости физическому виду смерти, но концентрируется на переживаниях. Подтверждением психической смерти это побуждение можно освободить от навязчивой идеи осуществить самоубийство на органическом уровне.

    Это переживание, как мы уже говорили, существует во многих формах, таких, как ярость, ненависть к себе и муки, но главным образом в форме отчаяния. Чем более сознателен импульс, побуждающий к самоубийству, тем сильнее он окрашивает всю психическую жизнь отчаянием. И чем дольше это отчаяние можно выдержать, тем менее вероятно, что самоубийство произойдет случайно. Не на что надеяться, нечего ожидать, нечего требовать. Это — аналитическое отчаяние. Не питать обманчивых надежд, ни даже такой надежды на облегчение, которая и приводит человека к анализу. Это — опустошенность души и воли. Это такое состояние, которое начинается с момента, когда пациент впервые чувствует, что вообще нет надежды на улучшение или даже на перемену, какой бы она ни была. Анализ подводит к этому моменту и с помощью констелляции этого отчаяния освобождает суицидальный импульс. От этого момента истины зависит вся последующая работа, так как происходит умирание, расставание с фальшивой жизнью и неоправданными надеждами, из которых рождается недовольство. Это как момент истины, так и момент отчаяния, ведь не осталось надежды.

    В тот момент, когда аналитик отставит в сторону свою медицинскую реакцию, предлагающую надежду посредством лечения, он может испытать состояние отчаяния вместе с пациентом. Уступая собственной надежде, он может воспринять переживание пациента по поводу того, что ничего нельзя сделать. Итак, он не предлагает ничего, кроме самого переживания. Мы не можем выйти за пределы этого отчаяния, оживляя погибшие надежды, выдвигая предположения, давая советы или предписывая лекарства. Если отчаяние неуправляемо и обнаруживает клинические признаки депрессии, суицидальные фантазии могут стать главным содержанием жизни пациента. Но при этом ситуация не более рискованная, чем когда то же самое содержание скрывается в глубинах и анализанд цепляется за химер в океане неразберихи и путаницы.

    Наедине с собой аналитик может рассуждать, что не предлагать ничего — действительно лучшая форма лечения, так как она позволяет естественному движению психического выразить себя. Если бы он руководствовался этой идеей, то и в самом деле не бездействовал бы: он бы снова занимался лечением. Он оставил анализанда одного, в состоянии отчаяния, и снова предал его с помощью искусной подмены. Это более тонкая подмена: она предлагает пародию на отчаяние, являющуюся на самом деле превентивной мерой, дающей надежду.

    В этот момент аналитик стремится понять, почему он хочет, чтобы другой человек жил. Если пациент для него — только нагрузка, ноша, бремя, взятые на себя "для работы над случаем", он должен был бы бессознательно убивать его, так как в определенной степени все мы хотим избавиться от бремени. Ощущение, что ты являешься тяжелым бременем для окружающих, всегда было настолько сильным у многих совершивших самоубийство, что часто сам акт совершался альтруистически, чтобы облегчить это «бремя» другим. Когда дело приближается к развязке и приходит решающий час, таких принципов, как терапевтическое обязательство и ответственность за жизнь, уже недостаточно. Аналитик оказывается загнанным в угол своего собственного эроса, в ощущение, почему этот индивид лично ему дорог. Я действительно нуждаюсь в нем и хочу, чтобы он жил? В чем состоит уникальность наших взаимоотношений? Как случилось, что я вовлечен в отношения с этой личностью, которую нельзя сравнить ни с какой другой? Без такой личной увлеченности любой другой пациент мог бы оказаться на его месте. Весь разговор об индивидуальности был бы тогда бессодержательным.

    Без такого личного эроса не существует сосуда, способного удержать эти разрушающие силы, желание причинять боль и убивать, которые можно было констеллировать во время кризиса. Тесная связь в ходе анализе способна фокусировать суицидальные аффекты. Ярость, ненависть и отчаяние, кажется, направлены лично против аналитика.

    Некоторые интерпретаторы пытаются свести все дело к разыгрываниям детской борьбы в переносе. Действительно, остаточный налет детства окрашивает большинство наших действий, особенно во время кризиса; но атака на аналитика гораздо лучше видна в свете скрытого союза и той амбивалентности, которая констеллируется символической природой в каждой тесной личностной связи. Главная цель этих деструктивных аффектов заключается в том, чтобы в отчаянии попытаться растворить сам сосуд взаимоотношений. Поэтому внутри эроса аналитика должно существовать пространство для маневра даже в ситуации отчаяния. В таком случае эрос аналитика использовался бы не в качестве метода под названием "живи, потому что я люблю тебя", а для того, чтобы принудить пациента выйти из состояния отчаяния.

    Искренне осознавая безнадежность данного состояния, аналитик констеллирует некое стоическое мужество в самом себе и в другом человеке. Сохраняя такой бодрствующий режим, он уменьшает угрозу панического действия. Они все еще остаются вместе, глядя на жизнь и смерть — или на жизнь или смерть. Лечение приостанавливается, так как оба лишены надежды, ожиданий, запросов. Они оставили мир и внешнюю точку зрения на него, воспринимая как единственную реальность образы, эмоции и значения, которые поставляет психическое. Смерть уже вошла к ним, так как страстное желание жить исчезло. В историю болезни записывается: "Ничего не произошло", в то время как история души, может быть, пребывает в состоянии глубокого бессловесного переживания.

    Сохранение такой неусыпной бдительности сопровождается концентрацией внимания на абсурдности и тривиальности мелочей жизни. Ибо смертное переживание не только является величественным, глубоким и бессловесным — оно, кроме того, превращает повседневное существование в бессмыслицу. Случается все, что угодно; чудеса и ошибки соседствуют в жизни. Но такое тщательное рассмотрение мелочей может и не использоваться в терапевтических целях "сохранения жизни" или для "поддержания Эго". Фокусирование внимания на абсурдности кажется спонтанной частью самого смертного переживания, выявляющего совершенно новые и удивительные значения старых привычек. И эта трансформация отмечается осознанием парадокса и синхронии, когда смысл и бессмыслица слиты воедино.

    Некоторые говорят, что продолжают жить только ради своих детей, другие — ради собственных родителей. Имея это в виду, аналитик может напоминать пациенту о воздействии его смерти на других людей. Но при этом следует быть крайне осторожным, чтобы избежать риска, связанного с неприкрытой напряженностью самой ситуации. Самоубийство подрывает основы общественных устоев, лишает чувства ответственности и подвергает сомнению даже веру в духовную близость людей. По этой причине официальные точки зрения осуждают самоубийство, имея на то веские основания. Самоубийство — это парадигма нашей независимости от любого другого. Так и должно быть во время суицидального кризиса, поскольку в такой момент этот "любой другой" будет отстаивать статус кво, а для кандидата в самоубийцы жизнь и мир должны быть абсолютно отвергнуты. И эти вещи для него действительно больше ничего не значат. Напоминание о них только усиливает побуждение к смерти. Следовательно, аналитик может уверенно принять акт самоубийства за "крик о помощи", а не как желание жить. Скорее, это крик о помощи умереть, пройти сквозь смертное переживание, осознавая его значение. Аналитик приносит пользу в качестве связного с жизнью лишь тогда, когда не заявляет об этой роли. Он не настаивает ни на жизни, ни на смерти, но только на переживании этих противоположностей.

    В качестве парадигмы независимости самоубийство также эгоистично. Мир сжимается до малого размера «меня»: мои поступки, моя смерть. Самоотречение — просто замаскированное всемогущество. Себялюбивая навязчивая идея о собственной значительности продолжает оставаться у каждого человека независимо от того, молчит он или произносит речь с трибуны в центре города. А мир остальных, включая отделения неотложной помощи, куда вначале привозят предпринявших неудачные попытки, с презрением реагирует на это себялюбие. Однако аналитик может разглядеть внутри этого себялюбия малые семена самости. Семя должно быть скрыто в самом себе, с тем чтобы породить свое собственное бытие; оно должно быть исключительно «моим». В негативном себялюбии проявляется индивидуальность.

    Аналитик продолжает аналитический процесс, фиксируя переживания в сознании по мере их развития. Они сознательно реализуются в личности с помощью подтверждения и амплификации. Смертное переживание не просто преходящее событие. Оно появляется, развивается, осуществляется и встраивается в психическое.

    Не препятствуя в чем-либо развитию событий, аналитик обеспечивает возможность смертного переживания пациенту, то есть то, в чем ему отказывают повсюду. Аналитик теперь выступает в роли истинного психопомпа, охранника душ, не разрывая доверительной связи в момент, когда ее роль становится наиболее решающей. Он сохранил свою веру в их скрытый союз. Пациент знает, что может положиться на аналитика, так как понимание между ними не в силах разрушить даже смерть. Не создавая помех, аналитик тем не менее делает максимум возможного, чтобы препятствовать действительной смерти. Проникая, насколько это возможно, в положение другого, он дает возможность этому «другому» не ощущать себя больше в полной изоляции. Пациент не способен теперь спокойно разрушить их скрытый союз и сделать свой шаг самостоятельно.

    Аналитическое отчаяние — не что иное, как совместная встреча лицом к лицу с реальностью, а априорностью всех человеческих реальностей является смерть. В индивида, таким образом, вселяется мужество, необходимое для удовлетворения его всепоглощающей потребности в трансцендентном и абсолютном. Здесь мы снова вернулись к утверждению Спинозы о том, что раскрепощенный человек думает о смерти, но его размышления касаются жизни.

    Трансформация начинается в тот момент, когда не осталось надежды. Отчаяние вызывает крик о спасении, для которого надежда была бы слишком оптимистичной, слишком доверительной. Это не тот голос надежды, когда Иисус возопил: "Eli, Eli, lama sabachthani?".[13] Крик на кресте — архетипический крик о помощи. Он звучит как боль от предательства, жертвенности и одиночества. Ничего не осталось, нет даже Бога. Моя единственная уверенность — это мое страдание, от которого я прошу избавить, послав мне смерть. Животное осознание страдания и полное отождествление с ним становятся унизительным основанием трансформации. Отчаяние вводит в смертное переживание и в то же время рождает потребность в возрождении, даже требование возрождения, становясь его необходимым условием. Жизнь, такая, какой была прежде, умирает, когда рождается отчаяние. Существует единственный момент, когда семя, каким бы оно ни было, может прорасти: если человек способен ждать. Ожидание — это, собственно, и все, что остается, но это ожидание — совместное.

    Такой акцент на переживании, эта преданность душе и беспристрастная научная объективность в отношении ее проявлений вместе с подтверждением аналитического взаимоотношения могут облегчить ту трансформацию, о которой печется душа. Изменение может произойти в последнюю минуту или не произойти никогда. Но другого пути нет.

    Если преобразования не произошло, аналитику предстоит в одиночестве судить о том, необходимо самоубийство или нет. Необходимость означает неизбежность, как несчастный случай или болезнь. В диалоге «Федон» Платон установил критерий оправданного самоубийства, он приводит слова Сократа: "…может существовать причина в пословице, что человек должен ждать и не лишать себя собственной жизни, пока Бог не призовет его…" В прошлом это «призовет» (ранее переводившееся как «необходимость», "навязчивое влечение") всегда воспринималось как некое внешнее событие, как нечто приходящее в виде ужасного обстоятельства (поражение в сражении, несчастный случай, болезнь, катастрофа). Однако разве не может необходимость исходить также и из души?

    Если аналитик разрешает смертному переживанию доходить до пределов возможного, а душа по-прежнему настаивает на органической смерти через самоубийство, разве нельзя это явление тоже рассматривать как неизбежную необходимость, как призывы, исходящие от Бога?

    Для того чтобы выйти за рамки непосредственно темы самоубийства, размышляя, почему некоторые должны войти в смерть таким способом, почему Бог призывает некоторых к самоубийству, следует задаться вопросами о Боге и о том, чего Он хочет от человека. Однако такие рассуждения могли бы вывести нас за границы психологии и этой книги — на территорию метафизики и теологии.


    Примечания:



    1

    Бриджмен Перси Уильямс (1882–1961) — американский физик и философ, лауреат Нобелевской премии. (Примечание переводчика.)



    2

    Ипостасей личности (например, "в нем умер художник"). (Примечание переводчика.)



    3

    Парафраз высказывания К. Г. Юнга: "Человек способен преодолеть совершенно незнакомые трудности, если убежден, что это имеет смысл. И он терпит крах, если сверх прочих несчастий вынужден признавать, что играет роль в сказке, рассказанной идиотом". (Примечание переводчика.)



    4

    Ослер Вильгельм, баронет (1849–1919) — канадский врач и профессор медицины, практиковавший и преподававший в Канаде, США и Великобритании. Его книга "Принципы и практика медицины" (1892) была в свое время основным учебником по медицине. Ослер сыграл ключевую роль в преобразовании организации медицинского образования, подчеркивал важность клинического опыта. (Примечание переводчика.)



    5

    Автор имеет в виду сброс американцами атомной бомбы на японские города Хиросиму и Нагасаки. (Примечание переводчика.)



    6

    В оригинале игра слов: «goods» — товары и «good» — хороший, полезный. (Примечание переводчика.)



    7

    В экстремальных условиях (лат.). (Примечание переводчика.)



    8

    Поведение, приводящее к возникновению непреодолимой привычки, — употребление алкоголя, наркотиков и т. д. (Примечание переводчика.)



    9

    С точки зрения вечности (лат.). (Примечание переводчика.)



    10

    Бог допускает это (лат.). (Примечание переводчика.)



    11

    Главное — ДУШЕ не повреди (лат.). (Примечание переводчика.)



    12

    Бог сокрытый (лат.). (Примечание переводчика.)



    13

    "Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?" (Евангелие от Матфея, 28: 46).








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх