• 23
  • Глава двадцать третья ЗАЛОЖНИКИ КРАСОТЫ
  • 24
  • Глава двадцать четвертая УПРАВЛЯЕМАЯ ДЕМОКРАТИЯ
  • 25
  • Глава двадцать пятая ОДНОРУКИЙ ДВУРУШНИК И ТОЛСТОЖОПАЯ ПУЧЕГЛАЗКА
  • 26
  • Глава двадцать шестая ДРУГОЙ МАЛЬЧИК
  • 27
  • Глава двадцать седьмая МЕРТВАЯ ХВАТКА ПРАВЕДНИКОВ
  • 28
  • Глава двадцать восьмая КАПИТАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ
  • 29
  • Глава двадцать девятая ГУННЫ НА ПЕНСИИ
  • 30
  • Глава тридцатая МАДРИД
  • 31
  • Глава тридцать первая НОВЫЙ ПОРЯДОК
  • 32
  • Глава тридцать вторая ТЕНЬ ОТЦА
  • 33
  • Глава тридцать третья ДЖЕНТЛЬМЕНЫ БАШЛЯЮТ НАЛОМ
  • 34
  • Глава тридцать четвертая МОГИЛЬЩИКИ
  • 35
  • Глава тридцать пятая ФИЛОСОФИЯ КОЛЛАБОРАЦИОНИЗМА
  • 36
  • Глава тридцать шестая МЫШЕЛОВКА
  • 37
  • Глава тридцать седьмая СУД СОЛОМОНА
  • 38
  • Глава тридцать восьмая ПРИБАВОЧНАЯ СВОБОДА
  • 39
  • Глава тридцать девять РОЗА КРАНЦ И ГОЛДА СТЕРН МЕРТВЫ
  • 40
  • Глава сороковая ВОЙ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
  • 41
  • Глава сорок первая КЛИНОК ОТРАВЛЕН ТОЖЕ
  • 42
  • Глава сорок вторая ПРОЦЕСС
  • 43
  • Глава сорок третья ТАРАН
  • 44
  • Глава сорок четвертая ПЕРФОРМАНС СТРУЕВА
  • 45
  • Глава сорок пятая ЖИВОПИСЬ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    23

    Существуют картины, написанные поверх других, — художник использует былую картину просто как основу, как грунт. Случалось, живописец брал законченную картину, чтобы писать поверх нее — просто от недостатка холста. Чаще всего так поступают с собственной картиной, если признают ее негодной, но бывали случаи, когда художник брал чужой холст и писал поверх него. Разумеется, это предполагает достаточно высокую самооценку художника и, во всяком случае, неуважительное отношение к труду предшественника. Рассказывают, что Модильяни, не имея возможности приобрести чистый холст, заходил к знакомому торговцу картинами, который давал ему выбрать чужую картину для работы — среди тех, что не находили спроса. Согласно рассказу, Модильяни, прежде чем забрать чужой холст, долго к нему присматривался и, если находил хоть что-нибудь достойное внимания, не мог позволить себе записать чужую картину. Иногда он проводил часы, разглядывая чужие — вероятно, не самые выдающиеся — картины, и, после колебаний, так и не решался ничего взять. Видите, показывал он на деталь в чужом холсте, какой интересный фрагмент — его нельзя уничтожать. Напротив того, Пикассо славился бесцеремонностью, он не мог себя сдержать и покрывал живописью любую поверхность — в том числе картины друзей. Его, как говорят, было опасно оставить в чужой мастерской: он мог записать чужой холст, не говоря о том, что рисовал на полу, дверях и стенах.

    Известны случаи, когда мастер заканчивал набросок ученика (как, например, Рембрандт — неоконченные ландшафты Сегерса) или, напротив, когда великий ученик довершал недоделанное мастером (так Тициан заканчивал «Сельский концерт» Джорджоне).

    Подобную возможность — то есть исправить или вовсе покрыть другой живописью законченный холст — появилась только с изобретением масляной живописи; ранее такой возможности не существовало. Иконописец не только не мог писать поверх чужой иконы, но даже не способен был изменить что-либо в своей собственной. Художник, исполняющий фреску, должен был бы сколоть штукатурку и заново грунтовать стену — захоти он писать иной вариант. Подобной возможности лишен скульптор, рубящий из мрамора — каждый удар по камню лишает его возможности пересмотреть решение; эта возможность отсутствует у художника, кладущего мозаику, режущего деревянную гравюру, льющего бронзу.

    Масляная живопись, таким образом, предстает как наибольший соблазн для изменений и искажений. Это абсолютно автономная вещь, предмет, независимый от окружения, — в отличие от иконы, скульптуры, фрески, живопись может существовать, где угодно. Именно свобода делает масляную живопись наиболее уязвимой: картина может оказаться в руках человека, который захочет ее исправить, улучшить или уничтожить. Масляная живопись уязвима так же, как слова, которые, будучи раз произнесены, могут быть с легкостью взяты назад.

    Ничто так не провоцирует на изменения или даже на создание новой работы, как чужая, не слишком законченная живопись. Опытному живописцу достаточно тронуть кистью в двух-трех местах, чтобы оживить поверхность, опытный живописец может оценить в чужой картине возможности, скрытые от самого автора, и он-то хорошо будет знать, как заставить заиграть цвет, как сделать из чужой картины — шедевр, но шедевр свой. Случалось, что иные художники заблуждались на свой счет и недооценивали то, что, по их мнению, может стать основой для их собственной живописи.

    Существует лишь один способ предотвратить возможную судьбу картины: подобно слову, произнесенному столь страстно, что его невозможно уже взять назад, краска и цвет должны быть столь определенны и внятны, чтобы и тень мысли о том, что это набросок, не могла посетить ничью голову. Помимо прочего, сильные и резкие суждения неудобны в обращении — их неудобно как произносить, так и брать назад, а резкие, пастозные, яркие мазки (как, например, у Ван Гога) плохо подходят для грунта под чужую живопись.

    История искусств сохранила память о том, что картины Ван Гога продавались как «холсты, бывшие в употреблении».

    Глава двадцать третья

    ЗАЛОЖНИКИ КРАСОТЫ

    I

    Вы убеждены, что все должны поступать так, как нравится вам. Ваши вкусы воплощают общий порядок. Ваше довольство стало мерой хорошего и плохого. Причинять боль другому — плохо; но для вас я — тоже другой; отчего же вы решили за меня, в чем мое благо? Для меня хорошо обнимать эту женщину, лежать с ней в постели. И мне безразлично, что это причиняет вам боль. Пусть у вас тоже поболит — ведь когда болит у меня, вам безразлично, не так ли?

    Вы говорите, эта женщина грешна, оттого, что много раз выходила замуж, то есть нарушала ваши правила. Но мне плевать на ваш суд. Ваша уютная мораль выдумана не для того, чтобы защитить слабых, а чтобы унизить гордых. Если я приму вашу сторону, сторону въедливых праведников, то откажусь от своей сущности. Я не сделаю этого. Я хочу, чтобы эта женщина была моей.

    Она стояла перед ним, худая и голая, с отвисшей круглой грудью с большими сосками, грудью, которая показалось ему очень большой на худом теле. Он осмотрел ее длинные худые бедра, густые черные волосы на лобке, плоский живот, и она не сделала попытки прикрыться. Она стояла прямо, как солдат в строю, стояла, не шевелясь, откинув голову с короткими мальчишескими волосами, и ждала, что он с ней сделает. Он протянул руку и провел ладонью по лобку, по густым волосам. Она не пошевелилась, только сдвинула ногу в сторону, чтобы его ладони было удобнее ее гладить. Это движение показалось ему циничным, и он перестал ее стесняться.

    Он повел ее к дивану, и она шла, не прячась, не закрываясь рукой, но прямо, откинув назад голову. Она легла, согнула ноги в коленях, развела их в стороны и сделалась похожа на раскрытую книгу. И он приник к ней так же, как приникал к самым любимым своим книгам: к «Гамлету» и «Трем мушкетерам», к письмам Ван Гога, к дневникам Делакруа, к «Смерти Артура» Томаса Мэлори. И так же, как случалось с ним, когда он открывал эти книги, он растворился в ней, и жизнь вокруг перестала быть важной.

    II

    Все, что происходило в его семье, происходило на тех же основаниях и так же, как в иных семьях. Одинаковый ритуал с одинаковым тщанием совершают люди хорошие и заведомо дурные: можно дружить и с банкиром и бандитом, и, если обсуждать с ними детей, врачей и летний отдых, — разницу во взглядах нипочем не заметишь. Однако, если не признавать интересов семьи, тут же сыщутся противоречия в иных сферах. И Павел сидел за столом со скучными родственниками Лизы, ходил с женой к ее неинтересным подругам, и каждый прожитый день сближал его жизнь с тысячами таких же жизней. Это нарочно так сделали, думал Павел, чтобы семейная мораль скрепила устройство неправого мира. Не скажешь за праздничным столом собранию толстых родственников: извините, тороплюсь к любовнице. То-то ахнули бы тетки и кузины, уронили бы пирожки с капустой. Они, говорил про себя Павел, непреклонно решили, что именно для меня хорошо. Для меня полезно делить их тихие радости, слушать про отдых в Крыму. Если выяснится, что у меня есть любовница, то Крым окажется под угрозой.

    Сегодня эта чужая жизнь отодвинулась далеко, перестала существовать.

    Он так же читал книги: книга была будто бы специально написана для него, никогда не было у книги другого читателя. Ни с кем иным, только с ним говорили Ван Гог и король Артур, и Шекспир писал ему лишь одному. Темная дорога над обрывом у моря, там, где шел Гамлет вдоль могил, ему одному видимая дорога; только он знает, как не поскользнуться и куда наступить, он помнит, как в темноте отогнуть ветку и перейти вброд ручей. Это написано только для единственного читателя — для него, других не было никогда; и кто бы отважился пройти этим узким темным путем. Он всегда знал, что избран; это для него на далекой эльсинорской стене трубила труба; это ему предстоит вправить сустав у века. Вот зачем дана ему эта книга, вот почему она дожидалась его, одного его — чтобы он не сбился с дороги. И если раньше он иногда сомневался, что сможет пройти до конца, то теперь сомнений не было.

    В ту ночь всю тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову, вот что он вспомнил под утро. Сквозь занавеску светило низкое зимнее солнце, девушка спала, и Павел смотрел на ее грудь и косточку ключицы. И Павел подумал: она была, как книга Шекспира — раскрытая для того актера из стихотворения. Трагик в провинции, как точно сказано, нарочно про меня сказано. Именно трагик в провинции, который дает представления с ненужной страстью перед глупой публикой, — вот кто я такой. И приходится произносить со сцены беспросветную чушь — иного не поймут, что еще пойдет в такой дыре? И вдруг актер находит в гостиничном номере том Шекспира — и читает ночь напролет. Как точно описано. И потом Павел подумал: нет, это неточно сказано. Разве страсть возникает оттого лишь, что женщина — такая удивительная женщина — могла не встретиться, могла пройти мимо, а вот вдруг встретилась? Разве только поэтому так колотится сердце? Могло не случиться, могло не произойти — неужели именно этот страх движет страстью? Разве читают ночь напролет оттого лишь, что в провинции книги Шекспира — редкость? Нет, ему не случайно досталась эта книга, это не подарок, не везение, — но только исполнение обещанного. Ему досталось то, что принадлежало ему всегда, только одному ему. Эта женщина назначена ему, это он понял еще тогда, в том давнем выставочном зале. Она сразу выделила его в толпе, улыбнулась так, как улыбаются избранному. Трагик в провинции — это надо толковать шире. Вся жизнь — провинция, глухая безрадостная дыра, и лишь эта раскрытая книга делает провинцию единственно осмысленной землей. Нет больше ни столиц, ни провинций, есть единственный путь, который знает тот, кто открыл книгу. Нет ни цивилизованных земель, ни пустырей — есть судьба, теперь я знаю ее. Вот, рядом со мной, вот она, моя желанная, я ее никому не отдам.

    Подобно всем мужчинам, изменяющим женам и говорящим себе, что иначе поступить они не могли и сделали хорошо, Павел запрещал себе думать о жене. Он видел и помнил только то, что было у него перед глазами и что казалось ему самым важным: только эту ночную женщину с тяжелой грудью и тонкой косточкой ключицы он видел и помнил. Он провел пальцем по ключице и спустился ниже, и гладил грудь, и трогал плоский сосок. Но, точно так же, как и все иные мужчины, убежденные, что имеют право изменить женам, Павел, несмотря на убеждение, что поступает хорошо, и несмотря на запрет думать о жене, совсем некстати стал думать о Лизе. Трогая тело Юлии Мерцаловой, он представлял себе, как Лиза в их квартире лежит и смотрит в темноту и прислушивается к шагам на лестнице, к стуку парадной двери. Лиза всегда ждала его и не спала, и, если он приходил поздно, издалека умела слышать его шаги по пустой ночной улице.

    Лиза не плохая, думал Павел, она хорошая, просто слишком обыкновенная. А мне нужна необыкновенная женщина, я всегда ждал необыкновенную. И вот дождался.

    Как сказал однажды Борис Кириллович Кузин: ничто не невозможно. Кузин говорил о преодолении культурного детерминизма, об изменении приговора судьбы. Разве непреодолимо то обстоятельство, что Россия — холодная и дикая страна? Что с того, что Россия провела двести лет под монголами, а столетие под большевиками? Можно это преодолеть — и скакнуть в просвещение, сделаться западной цивилизованной страной. Ничто не невозможно, надо приложить усилие. И судьбу женатого на скучной обыкновенной женщине человека — можно изменить. Не навсегда же это со мной. Вот, я нашел свою женщину. Так думал Павел, трогая гладкое тело Юлии Мерцаловой, а она, проснувшись уже, открыла глаза и глядела на Павла широко раскрытыми прекрасными глазами.

    — Я люблю тебя, — сказал Павел. Он смотрел на нее, на ее длинное голое тело, мальчишескую голову на подушке, и стриженая девушка не изменила позы, не старалась прикрыться, не стеснялась наготы, она давала разглядывать себя, словно тело ее принадлежало теперь не ей, но Павлу.

    И он немедленно принял это как должное, и разглядывал ее, не стесняясь. Да, так правильно: книга Шекспира дожидалась трагика в гостиничном номере, и это так же верно, как и то, что женщина эта всегда ждала его — и лежала, раскинувшись на постели, отдавая себя его взгляду. Он провел взглядом, как кистью, вдоль ее ног, по животу, он обвел взглядом ее грудь, проследил линию шеи. Он подумал об откровенных венецианских Венерах и о махах Гойи, о возлюбленных и натурщицах, что так же бесстыдно лежат на картинах в музеях. Он подумал о том, как бесстыдно выкладывали эти женщины свои тела на смятых простынях — и не только для единственного мужчины, но для бесчисленного количества мужчин, которые ежедневно смотрят на них в музеях. И, подумав так, он вспомнил о мужьях стриженой девушки, лежащей перед ним, о тех мужчинах, что уже разглядывали ее, о глазах и взглядах тех, кто прежде стоял перед этой картиной — кто уже изучил ее.

    III

    — Хочу, чтобы ты была моей, — шептал Павел, уткнувшись ей в плечо. — Совсем моей, понимаешь?

    — Совсем и навсегда, — сказала девушка убежденно.

    — Не могу примириться с тем, что было до меня, — сказал ей Павел.

    — До тебя ничего и не было.

    — Невыносимо думать о других мужчинах, которые трогали тебя, которым ты улыбалась.

    — До тебя ничего не было, — повторила она со всей силой страсти.

    — Но ведь было же, было, — твердил Павел, — разве нет? Объясни мне, ради Бога, как ты могла? Ты, такая прекрасная, неужели не знала, что это меня ты ждешь — а больше никого, — и он подумал о книге Шекспира, оставленной в гостиничном номере.

    — Разве ты не видишь, что ничего другого не было? — спросила она. И взгляд Павла еще раз обшарил ее тело, прошел везде, где хотел, и Павел подумал, что нет, не мог никто другой так же на нее смотреть и никому другому она бы так не раскрылась для взгляда. Разве сумели бы Тушинский или Голенищев так разглядеть ее? Разве сумел бы Тушинский разглядеть, как устроена ее нога, как круглится колено, как беззащитно открыт живот? Но стоило ему сказать про себя эти имена — Тушинский и Голенищев, — как горло сдавила обида.

    — Я поверить не могу, что ты их любила. И этого, и того? Объясни мне, пожалуйста, чтобы я понял.

    — Спроси все, что хочешь. О ком именно? Кто они: этот и тот? Что тебе хочется знать?

    — Мне трудно выговорить имена.

    — Ты хочешь, чтобы я сказала сама? Я не боюсь говорить. Я была женой Леонида Голенищева. Я была подругой Владислава Тушинского, недолго, впрочем. Сегодня я — жена Виктора Маркина. И ни один из этих людей мужем мне не был. Помнишь писание? Восемь мужей — ни один не муж.

    Павел не помнил этого места. Он смотрел на голую девушку и слушал ее, и его слух и зрение существовали отдельно друг от друга и не создавали вместе единый образ. Не могла эта молодая прекрасная и худая женщина лежать в постели с другими. Отчего-то именно худоба ее показалась Павлу несовместимой с обилием мужчин. Не могла она быть столь любвеобильной — нет, только не длинная худая женщина, сделанная по образу эльгрековских праведниц, только не она, так не может быть. Иначе все искусство, все образы существуют зря. Иначе — зачем существует различие между Тицианом и Эль Греко, между Рубенсом и Гойей? Неужели понапрасну поднимает художник кисть и стоит перед холстом? Не могла эта стриженая голова лежать на подушке Леонида Голенищева. То, что она произносит, то, о чем она рассказывает теперь, — неправда, так быть не могло. И даже если так было, то, вероятно, это происходило при каких-то особых условиях, поневоле, не по-настоящему, но так, чтобы тот эльгрековский образ не был разрушен.

    — Как ты могла? — спросил он.

    И стриженая девушка смотрела ему прямо в глаза своими осенними глазами и говорила:

    — Я не могла.

    — Но могла. Могла же. И с этим Леонидом, боже мой, с этим Леней. Мне это мучительнее всего. И с Тушинским тоже, да? И с ним тоже? С этим толстым, циничным человеком? Скажи мне.

    — Мне нечего сказать. Этого не было.

    — Как — не было? Объясни, я сойду с ума.

    — Я не могу объяснить, — отвечала она. — Просто не было ничего — никого, кроме тебя, не знала. Ничего не помню. Это было не со мной.

    — Но с кем же тогда, с кем?

    — Обними меня, мне холодно.

    Павел умолк и обнял ее, и она прижалась к его плечу, и в эту минуту ему казалось, что действительно ничего, кроме этого объятия, и не было, и быть не могло. Разве бывает с кем-нибудь так, как у них сейчас? Так ведь не может быть ни с кем больше.

    Ведь не может человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимать двух разных людей, или тем более трех разных людей, или пятерых. А если случалось так, что человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимал много людей, то ведь это — неправильно, что-то не так, значит, в понятиях «страсть» и «образ».

    Но было же, было! Она смотрела им в глаза — в чужие глаза, она держала их за плечи — чужие плечи. Она так же тянула к ним губы, так же выгибала шею, так же двигалась и так же говорила — ведь не придумано природой много различий в движениях и речи, и не может быть различий много. Ведь она — тот же самый человек и, в конце концов, одна и та же картина может сменить много владельцев — а праведница на картине не изменит улыбки. Неужели все они встречали эту улыбку — и улыбались в ответ? Павел представлял рыхлого Тушинского, с его вечной кривой ухмылочкой, с которой он предлагал парламенту либеральные законы, отлично зная, что законы эти никогда не пройдут, но предлагать их надо — это будет оценено и на Западе, и в России. Он представлял крепкого, уверенного в себе Голенищева, и представлял манеру Леонида крепко и ухватисто брать предметы — как цепко он держал стакан, так же, верно, он и обнимал девушку. Павел представлял и других неизвестных ему мужчин, их руки, обнимающие стриженую девушку, их губы — слюнявые и сухие, вытянутые для поцелуя и растянутые в улыбке. Он запрещал себе думать дальше, но сознание не слушалось его, и он воображал себе подробности и детали, он воображал слова и вздохи — и эти мысли не давали ему покоя. Разве любовь и доверие не уникальные вещи, данные человеку однажды и неповторимые, думал он. Это ведь не фотоснимки, которые можно отпечатать в десятках копий. Это вещи единственные, уникальные, как картина, как рисунок. Но единожды нарисованный, образ уже не принадлежит художнику, думал Павел.

    Потом, на другом свидании, он спросил ее опять о ее бывших мужчинах.

    — Пусть Маркин, хорошо, — говорил Павел, — я не ревную тебя к Маркину.

    — Это он должен к тебе ревновать, — говорила она.

    — Я не ревную к нему, — повторял Павел, — он диссидент, он порядочный человек. Я понимаю, его можно любить. Не могу примириться с другими. Ведь с ними надо было говорить о чем-то? Вы беседовали, правда? Они рассказывали истории? Как ты могла? Чтобы сначала один, а потом — другой? И все говорят — каждый о пустяках. Все тебя трогают, да? Как можно?

    — Так нельзя, — говорила она, — и я не смогла так. Я ждала, когда произойдет главное, но ничего не происходило. Они были все одинаковые. Тогда я вышла замуж за старика — чтобы сделать жизнь осмысленной, чтобы служить ему. Мне было очень трудно — вокруг много пустых мужчин, и все хотели меня обнимать. Красивой быть трудно. Почти так же трудно, как быть художником.

    И Павел подумал, что она права. Добродетелен тот, у кого нет соблазнов, подумал он. Добродетельна Лиза, которая не знала других ухажеров, кроме меня. Что за цена у добродетели, если ею награждают за невзрачность.

    — Понимаешь, — говорил ей Павел, — я не знаю, как сущность выглядит, я не знаю, как выглядит душа. Но это цельный предмет, от которого нельзя отщипнуть часть — и дать одному, а потом отщипнуть другую часть — и дать другому.

    — А как же Христос, — говорила девушка, — разве он себя не раздавал?

    — Ах, так ты распущенность христианством объясняешь. — И Павел горько смеялся.

    — Не было распущенности, — и девушка смотрела на него твердыми глазами, — я никогда не была распущенной.

    И Павел встречал ее взгляд, и понимал, что она права. Не могла она быть распущенной. Слово «распущенность» не подходило к этой женщине, сделанной твердо и поставленной прямо. Суть и сущность мира воплощены в ней, думал Павел, они не зависят ни от чего, в том числе от моего суда. Вот она стоит, сильная, и не боится.

    IV

    И однако, ему казалось, что он недоговорил, не сумел объяснить того, что хотел. В другой раз он нарисовал на бумаге круг и показал ей.

    — Вот смотри, — сказал он, — этот круг — ты. Там, внутри, — все твое — и мысли, и понимания, и любовь, и жажда. Этот круг (то есть все сразу) можно отдать целиком тому, кого любишь. И слиться с ним. А можно раздавать по частям — немного одному, немного другому. Так круг становится меньше — ты отрезаешь от него по кусочку. И когда ты любишь кого-то или просто обнимаешь кого-то, целуешь кого-то, ты расходуешь этот круг. Ты отрезаешь один сектор, потом еще один — для следующего. Вот видишь? — и он нарисовал, как постепенно вырезаются из большого круга сегмент за сегментом, — видишь? Площадь круга все меньше и меньше. И так ты тратишь себя, отдаешь постепенно по частям — и от тебя самой ничего не остается.

    — Но я никому ничего не отдала, — сказала она, — все отдала тебе.

    И эти слова звучали в Павле, и, когда он видел других людей, когда говорил с другими, в нем постоянно повторялись эти слова — и порой он не разбирал, что ему говорят, вслушиваясь в них. Он смотрел на свою жену Лизу, глядел в ее несчастные глаза, и спрашивал себя: интересно, способна Лиза почувствовать так же сильно? Способна Лиза отдать все без остатка? А что ей отдавать? Привычный уклад привычной жизни? Котлеты да суп? Он уходил из дома, и шел в мастерскую, и ждал свою девушку, свою возлюбленную Юлию Мерцалову. Он встречал ее на пороге, снимал с нее пальто, вел к кровати мимо своих холстов, и она, проходя мимо картин, трогала их и ласкала длинными пальцами.

    — Твои картины, — и она провела пальцами по тыльной стороне холста, повернутого к стене. — Ты не показываешь, потому что я недостойна? Где портрет отца? Господи, я помню этот портрет. Ты его не продал?

    — Продал. Послал в галерею, его купил адвокат или дантист. Мне чек прислали.

    — Я бы этот чек наклеила твоей Лизе на лоб, — и девушка засмеялась. — Прямо на лоб. Она понимает, что ты обмениваешь картины на ее тряпки и кастрюльки?

    — Не знаю, — сказал Павел.

    — Думаю, не понимает.

    — Как ты узнала, что на картине мой отец?

    — Твоего отца мне показывал Леонид. Очень давно. Он не любил твоего отца.

    — Как же так могло получиться, что ты была с этим Леонидом, как?

    — По глупости, — сказала стриженая девушка.

    — По глупости? — и, представляя себе вальяжного чернобородого Леонида, рассуждающего про квадратики и полоски, Павел закрывал глаза.

    — Хорошо тебе говорить. Ты не представляешь, что люди могут быть обыкновенными. Тебе Бог велел быть художником, — и она целовала его в ладонь. — Как я люблю твою руку. А вот мозоль, это от кисти?

    — Да, — сказал Павел, — от кисти. В это место кисть упирается при работе.

    — Покажи мне, как надо держать кисть.

    — Вот так, — и он привычным движением принял в ладонь кисть, — видишь: так фехтовальщики держат шпагу.

    — Вот так ты держишь кисть каждый день?

    — Да.

    — Господи, спасибо тебе, — и она снова целовала его в ладонь, а Павел не отнимал руки. — Ты видишь. Он позвал тебя, дал тебе дело. А меня никто не звал, я сама выдумала, чем заниматься.

    — Чем? — спросил Павел.

    — Тебе будет смешно.

    — Скажи.

    — Я всю жизнь хотела быть редактором.

    — Редактором, — удивился Павел, — редактором в газете?

    — Не всем же быть гениями.

    — Исправлять чужие ошибки? Зачем?

    — Да, исправлять чужие ошибки, делать так, чтобы все было правильно.

    — Не понимаю.

    — Я умею исправлять ошибки. Я была редактором самиздата — тогда, давно. Я люблю делать правильно.

    — Что делать?

    — Все. Лизу свою спроси, — сказала девушка с усмешкой, — как я учила ее варить суп. Спроси свою Лизу.

    — Ты знаешь Лизу?

    — Мы встречались в одном доме. Давно. И потом Лиза два раза приходила ко мне — но я жила очень бедно, со мной неинтересно было дружить, — девушка засмеялась; она лежала на диване голая, не прикрывая себя ни одеждой, ни рукой, и смеялась, откинув голову, — совсем неинтересно было со мной дружить. Она научилась у меня варить суп — и больше никогда не приходила. Скажи, Лиза хорошо варит тебе суп? Мне нравилась Лиза, но она никогда ничего не умела и не хотела уметь.

    — Ты жила бедно? Что это значит? Мы все жили бедно, — Павел не стал отвечать про суп.

    — Я мыла полы в школе напротив дома и на Казанском вокзале мыла полы. Знаешь, это неплохое занятие. Если сосредоточиться, думать о чем-нибудь другом, то не заметишь, как вымоешь все лестницы. Это совсем нетрудно. А по ночам перепечатывала статьи диссидентов. Самолюбивые статьи пустых людей. Я напечатала тысячи страниц. На тонкой кальке, чтобы можно было скатать в трубку и незаметно провезти через границу. Их отправляли с иностранными корреспондентами в Мюнхен и в Париж, и там выходили бессмысленные самолюбивые альманахи, журналы, книги. Я их знаю еще в рукописях.

    — А зачем ты печатала, если тебе не нравилось, что они пишут?

    — Потому, что каждый должен исполнять свои обязанности. Это была моя обязанность. Меня просили напечатать за ночь двадцать страниц. Иногда сорок. Однажды шестьдесят. Это было невозможно, но к одиннадцати утра я закончила. А утром пошла мыть пол в школу напротив.

    — Что было противнее? — спросил Павел.

    — Я бы хотела редактировать эти тексты. Все можно сделать лучше. Даже лестницы в школе, даже зал ожидания на Казанском вокзале можно отмыть. Все плюют на пол и проливают пиво — но ты можешь отмыть и отскрести добела.

    — А потом опять наплюют и прольют пиво.

    — Значит, опять нужно взять ведро и тряпку. Надо выполнять свои обязанности. Просто девушки не любят это делать.

    — Да, — сказал Павел и вспомнил Лизу, которая спала до позднего утра, — девушки не любят, и никто не любит.

    — Я люблю редактировать, — сказала стриженая девушка.

    — Но современные газеты сделать лучше нельзя. В них ни слова прочесть невозможно. Ты в них заглядывала?

    — Какая разница, о чем пишут. Говорю тебе: я не гений, не такая, как ты. Это ты знаешь, что сказать, — я нет. Я просто буду следить за тем, чтобы грамотно говорили. Чтобы существительное стояло в нужном падеже, глагол в нужном спряжении.

    — И тебе безразлично, какую мерзость они пишут?

    — Я не могу содержание изменить. Но я могу сделать речь более грамотной — тогда содержание изменится тоже.

    — Никогда, — сказал Павел, — никогда содержание не переменится.

    — Я не могу отменить расписание поездов на Казанском вокзале, — сказала девушка, — и не могу запретить плевать на пол. Но я могу каждый день мыть пол на вокзале и вылизывать плевки.

    Она говорила про плевки и блевотину, а он смотрел на ее длинное тело: девушка лежала перед ним не закрываясь, без стыда, подставляя себя под взгляд, точно это тоже входило в ее обязанности — дать себя рассмотреть.

    — Ты, это была ты, я тебя видел в церкви.

    — Когда?

    — Очень давно, у Николы Обыденного, на всенощной. Да-да, это была ты, я теперь точно знаю. Я вспомнил все, я теперь даже платок твой вспомнил. Ты в платке была — совсем другая, чем тогда на выставке, где мы познакомились. Мне то твое лицо — из церкви — по-другому помнилось. Теперь все вижу ясно — ты была с Леонидом Голенищевым. Я помню, как ты на него смотрела.

    — Не надо вспоминать об этом, — сказала она, — ты не должен.

    — Почему?

    — Я была маленькая. Это не я была. Мне тогдашней, той себя, стыдно. Знаешь, — сказала она быстро, — я могла стать хуже, чем есть. Бог, то есть религия, это было единственное, что меня тогда поддержало. Я могла плохой стать — и мне надо было начать служить.

    — Я не понимаю, — сказал Павел.

    — Я потому и Маркина в мужья выбрала, что он старый и ему домработница нужна была. Он в лагере похудел на двадцать килограмм, я его выхаживала. Варила бульон, терла морковку. Я служить хотела, как медсестра, как монахиня. Вокруг меня были какие-то пустые мальчики. Я хотела так уйти от всех, чтобы служить — и забыть жизнь. В госпиталь, в монастырь. И ушла к старику-диссиденту. Я должна была именно такого выбрать! — страстно сказала она, и Павла поразила сила в ее голосе. Она произносила слова с напором, истово.

    — Разве не он тебя выбрал?

    — Он — меня? — она посмотрела так, что понятно стало: это она всегда выбирает, — Я потому и крестилась, и начала в церковь ходить, потому и Маркина выбрала, чтобы уберечься от всех этих мальчишек.

    — Разве нужна схима, чтобы беречь себя? — спросил он.

    — Ты думаешь, легко быть красивой? Впрочем, что же я спрашиваю? Ты должен знать лучше других — ты создаешь красоту каждый день. Обними меня, — сказала девушка, — я не помню своей жизни. Помню тебя на той давней выставке. Больше ничего не было.

    V

    И опять прятали друг в друга свои лица, и опять Павел почувствовал, что эта женщина рождена для него, просто ее долго скрывали. Ее отдавали замуж за других мужчин, укладывали в чужие постели — ее, которая всегда принадлежала ему. И каждым объятием он словно выправлял то, что время сделало неправильно, он вправлял сустав у времени, — и однажды он спросил у Юлии Мерцаловой:

    — Как ты понимала, что делаешь неправильно?

    — Я сразу вижу ошибку.

    — Что ты называешь ошибками, скажи?

    — Несоответствия, так точнее. В словах, в вещах и в людях тоже. Смотрю на человека — и вижу, что в нем неправильно. Вот простой пример. Лиза Травкина — жена Павла Рихтера. Разве это сочетается? Я смотрела и не понимала, для чего она тебе: челочка, серые глазки? Глядела и думала: как бессмысленно они поставлены рядом.

    — Неужели, — спросил Павел, — ты сразу увидела?

    — Издалека, — сказала девушка, — Но как же я завидовала Лизе. Завидовала ее сонной добродетели — без соблазнов, без ошибок. Она сама — недоразумение, но ошибок в жизни не делала. Как я мечтала прожить жизнь некрасивой сероглазой девушки, у которой нет кавалеров.

    — Когда я познакомился с Лизой, у нее был кавалер, — сказал Павел, которому сделалось обидно за Лизу, — за ней ухаживал нелепый мальчик, оформитель. Тогда я не знал, что такое ревность, — добавил Павел, — мне казалось, я ревную к Вале Курицыну.

    — Валя Курицын! — и Юлия Мерцалова рассмеялась, — низенький, вертлявый Валя Курицын. Ты выбрал себе соперника.

    — Знаешь его?

    Она засмеялась презрительно, и Павел не стал более спрашивать: понятно было, что пустой Курицын, ничтожество Курицын — не ровня этой стремительной девушке. Но другие, другие? И, глядя на каждого мужчину, он думал: да, и этот мог быть ее любовником, и тот тоже. Нет, скорее всего, не этот, но вдруг — вон тот?

    Теперь ему хотелось знать о ней все, хотелось всегда говорить о ней. Не удержавшись, Павел рассказал о стриженой девушке своей жене, Лизе. Мы видели ее несколько раз: на выставках и в гостях, сказал Павел. Ты ее не запомнила? Высокая стриженая девушка, Юлия Мерцалова, она замужем за диссидентом Маркиным. Он старик, а она наша ровесница. Очень красивая и совсем необычная.

    — Юлечка Ляхер! Вспомнила! — закричала Лиза. Лиза не умела говорить тихо. — Вот она кто! Юлечка Ляхер из параллельного класса! Конечно, я помню ее, она моя подруга была, только потом куда-то пропала. Вот она кто, оказывается! Самая красивая девочка, за ней мальчики бегали!

    — Лиза вспомнила тебя. Она сказала, что у тебя совсем другая фамилия, — сказал Павел ночью стриженой девушке, — твоя фамилия Ляхер, а вовсе не Мерцалова, верно?

    — Ты, оказывается, из тех мужчин, что советуются с женами. Совсем не ожидала. Как не похоже на тебя. Зато очень похоже на Лизу: запомнить и разложить по полочкам. Лиза вспомнила меня, как мило. Что же еще рассказала заботливая Лиза? Наверное, она рассказывала, пока вязала тебе шарф? Или гладила пижаму? Я угадала?

    — Нет, — сказал Павел, — она рассказала это, провожая меня: я уходил, чтобы провести ночь с тобой.

    — И Лиза не жаловалась, не ломала рук. Лиза умеет ждать. Жена досталась добродетельная. Не то, что любовница. Виновата, утаила грех. Да, у меня был еще один муж, я забыла рассказать.

    — Забыла рассказать о муже? Забыла про человека, с которым жила?

    — Представь себе. Был муж, но все равно, что и не было, — если встречу, не узнаю его. Некий Алеша Мерцалов. Я оставила себе его фамилию. Вот и все.

    — Кто он? — спросил Павел.

    — Давно эмигрировал. В Париж? Не знаю куда. Что с ним — не знаю. Сразу после него я встретила Леонида. Давняя, забытая история.

    — Ты говоришь о мужчинах так, словно они постояльцы в твоем отеле. Ты открываешь двери всем подряд. И даже не помнишь, кто заходил. Ты говоришь о них так, словно… — и Павел не находил слов. Он придумывал самые грубые, самые резкие слова, такие, чтобы сделать больно и стыдно за прошлое, ему хотелось объяснить все и устыдить во всем, но сказать убедительно не получалось. Он прижимал к себе ее гладкое стройное тело, и одновременно ему хотелось оттолкнуть ее и крикнуть в лицо грубость. Он прижимал ее к себе, и говорил: никогда, никогда у тебя не было такого. Ну, скажи мне, прошу тебя, скажи мне. Никогда, правда же? Никогда не было, ничего и никогда, шептала девушка, до тебя вообще ничего не было, пойми это, ты должен это понять. Как могла ты, прекрасная, отдавать себя другим мужчинам, кричал ей Павел. Неужели, неужели для тебя это ничего не стоит? Но я и не отдавала себя, возражала девушка. Как же не отдавала, если и тот, и этот, и еще кто-то — все лежали в постели с тобой? Ты говоришь со мной как со шлюхой, отвечала девушка, и слезы стояли в ее глазах. А ты и есть шлюха, хотел крикнуть ей в ответ Павел, но вместо этого говорил: я люблю тебя. Прости, что спрашиваю. Но я хочу, должен знать. Пойми, это не ревность: ревнуют к равному и понятному. Ревнуют к сопернику. Я мог бы ревновать к Маркину — но я не ревную. То чувство, которое я испытываю, ревностью не является. Я просто не могу привести в соответствие твой образ и твою жизнь. И я хочу знать, как было, — для того только, чтобы суметь увидеть тебя. Было так, как тебе всего больнее, отвечала девушка. Но я уходила от них прочь, они не значили для меня ничего. А зачем же ты приходила к ним, кричал Павел. Но разве непонятно, что мне тоже хотелось счастья, как и твоей Лизе. И мне, и Лизе — нам одинаково хотелось, чтобы нас обнимали. Просто твоей Лизе повезло, а мне нет. Разве так ищут счастье, кричал ей Павел, разве счастье ищут по чужим постелям? Ты не понимаешь, отвечала она. И не можешь понять — как чувствует человек, лишенный смысла и любви. Тебя не было — и кого я могла любить? Все остальные — серые и одинаковые. Я думала, встречу кого-нибудь. И надеялась: вдруг получится? Нет, кричал Павел, ты обманываешь меня, ты лжешь. Раз — только единый раз! — прикоснувшись к чужому телу, узнав, какая это грязь — отдаваться нелюбимому человеку, следовало навсегда отказаться от этого! И стриженая девушка плакала, и говорила сквозь слезы: какое имеешь право ты так говорить со мной? Ты мне любовник, а не муж. Наши отношения порочны — как можешь ты говорить от лица добродетели? Ты приходишь ко мне от другой женщины. Ты завтракаешь с ней, ты носишь рубашки, которые она гладит, ты ложишься на ее простыни. А потом ты приходишь ко мне и кричишь, что я шлюха. Шлюха! Шлюха! Вы с Лизой — порядочные люди. У вас семья! Не стою вас, добродетельных! Шлюха! И девушка плакала и била себя по щекам. И Павел стонал от бессилия, обхватив голову руками, и шептал: прости меня, прости. Ты права. Да, виноват я сам. Но только скажи, умоляю, скажи, что до меня ничего не было. Я знаю, что это неправда, я знаю, что их было много, но умоляю, скажи, что не было, а я поверю. И девушка истово и страстно говорила: пойми, наконец, что это действительно так! Действительно ничего — слышишь, совсем ничего! — не было. Ты один, ты только один, всегда было так. И Павел засыпал, обнимая ее гладкое тело, а среди ночи просыпался, представляя, что это не он, но кто-то другой обнимает девушку, что не ему, а кому-то другому она отдает себя. И он стонал и задыхался от унижения. И потом он говорил себе: а ты сам, а ты сам — что ты делаешь? Ты любовник, приходящий на свидания ночью, откуда у тебя право спрашивать и винить? Откуда у тебя право страдать? Откуда у тебя право выпытывать и понимать? Ты грешник — и ты делаешь зло всем. И он лежал рядом со стриженой девушкой и думал о ней, и о Лизе, и о своей живописи, и о том, что человек, который претендует быть особенным и ни на кого не похожим, в конце концов, совершает самые банальные грехи. И как наказание, думал он, такой человек оказывается в ситуации, когда самое дорогое он должен делить с тремя. С пятью, с десятью мерзавцами, с теми — кого он больше всего и презирает. Почему получается так, думал Павел, что простой человек, без амбиций и самомнения, имеет жену, которую не делит ни с кем, а горделивый избранник вроде меня любит женщину, у которой помимо него — еще десять мужчин? Почему? И он будил девушку и говорил:

    — Но когда ты встретила Алешу Мерцалова, ты ведь подумала, что любишь его?

    — Нет, — отвечала девушка, — ни единой минуты не думала.

    — Зачем тогда?

    — Прошу, — говорила девушка, — лучше убей меня. Я не могу больше отвечать.

    — Ответь только на один вопрос: зачем, если не любила?

    — Надеялась, что полюблю. Ошиблась.

    — И разумом не понимала? А стыдом?

    — Перестань, я не выдержу. Когда увидела тебя, я поняла сразу, что люблю. Ты хочешь знать это? Да, я увидела тебя и поняла сразу. И другое сразу перестало существовать.

    — Неужели сразу? — спрашивал Павел. — Знаешь, — говорил он, — и я тоже все понял сразу. В ту же минуту. — И он испытывал облегчение оттого, что с ними случилась особенная история, ни на что не похожая.

    — Да, в ту же самую минуту.

    — Ты в ту же минуту поняла, когда мы увиделись? Вот тогда, на выставке?

    — Ты на меня посмотрел, и я сразу поняла, что приду к тебе.

    — Жалко, что мы так долго ждали.

    — Да, — сказала она, — безмерно жалко. Всей моей жизни жалко.

    — Сколько времени потеряли.

    — Я — да, — сказала девушка. — Я потеряла всю жизнь. Но не ты, ты времени не терял. Ты, в отличие от нас всех, работал. Ты создавал картины. Твои картины.

    — Я не жил до тебя, — говорил Павел в темноте и прижимал к себе девушку. Но, прижимая ее, целуя ее, он вдруг чувствовал, что целует и обнимает тело, которое целовали и обнимали многие, которое стало гладким, точно камень на побережье, обкатанный и отполированный многими волнами. И он закрывал глаза и сжимал губы, чтобы удержаться, и не задать новый вопрос, и не начать ужасный разговор сначала. И так проходила ночь, и наступало утро, и Павел уходил рисовать, и встречался вечером с Лизой, и, видя Лизу, думал, отчего же у Лизы не было соблазнов и грехов. И он говорил себе, что ответ прост — Лиза никогда не была красивой, и мало находилось охотников ухаживать за ней. Куда проще вести целомудренную жизнь, если нет желающих тебя совратить. Павел смотрел на Лизу, встречал ее укоризненный взгляд, пил чай на кухне, надевал выглаженную Лизой рубаху и ночью возвращался к стриженой девушке — и все начиналось снова.

    VI

    Однажды ночью они долго говорили про диссидента Маркина, мужа Юлии.

    — Именно его одобрение я хотел услышать, — сказал Павел, — именно его я обманул. Я всегда хотел быть диссидентом.

    — Счастье, что ты не стал диссидентом.

    — Случайно, — сказал Павел, — не успел. Но я хотел быть таким, как твой муж Мне стыдно перед ним. Я вырос среди таких диссидентов, как он, — сказал Павел. — Когда был жив отец, к нам приходили опальные знаменитости. Помнишь время, когда прятали рукописи, когда вызывали на допросы?

    — Помню, — сказала девушка, и Павлу почудилось, что она улыбается в темноте, — еще бы не помнить.

    — Их вызывали на ночные допросы на Лубянку, держали в милиции по три дня…

    — Ах, оставь, — сказала девушка, — я тоже верила в эти истории. Верное средство обольстить студентку за два часа. Неужели ты думаешь, их часто вызывали на допросы? Кому надо их спрашивать? О чем?

    — И все-таки их вызывали, их обыскивали, я помню то время, — сказал Павел. — Эти люди бывали у нас.

    — По гостям ходить они были мастера, — сказала девушка. — С этим не поспоришь. Сколько картошки я перечистила. А соленые огурцы? Под водку хорошо идут соленые огурцы. Да, собираться эти люди любили.

    — У нас не пили водку, — сказал Павел. — И огурцов соленых не ели. Приносили запрещенные книги. Говорили до утра, читали стихи.

    — Видимо, огурцы давали не всякому, а лишь особо посвященным. Наверное, это тайный атрибут инакомыслия, вроде лопаты у масонов. Наверное, твоя семья была в стороне от подлинной жизни фронды. Твой дед вряд ли принимал у себя по тридцать гостей за вечер. А диссиденты собирались именно в таких количествах. Мне огурцы и кислая капуста иногда снятся.

    — Тридцать диссидентов? — усомнился Павел. — Так много? Их на всю страну тридцать было.

    — Ты имеешь в виду тех, кого вызывали на допросы? Может быть. Возможно, даже меньше. Но посчитай тех, кто с ними дружил, и тех, кто знал их знакомых. Посчитай тех, кто хотел, чтобы его принимали за их знакомого. Таких пустых людей было очень много.

    — Они и ходили к тебе в гости? — спросил Павел, а сам подумал: с ними ты и ложилась в постель, да?

    — Разные ходили, — ответила девушка, и Павел вздрогнул. — И друзья героев, и сами герои. Только настоящих героев я не видела. Они все врали.

    — Зачем им это было? Притворялись инакомыслящими, да? Но ведь опасно.

    — Не более опасно, чем заниматься каким-нибудь делом — трамвай водить или траву косить. Они привыкли совсем ничего не делать, вот и рассказывали про себя небылицы. Все-таки оправдание.

    — Оправдание чего?

    — Никчемности, — ответила девушка.

    — Они, по-твоему, врали?

    — Всегда врали.

    — Думаю, не всегда. Я помню их лица. Отчаянные лица. Я помню стихи, которые они читали. Там не было вранья. Поза была, да. Но это была прекрасная, гордая поза. И знаешь, люди, которые выбирают для позерства самую трудную позу, — заслуживают внимания.

    Девушка не ответила, и Павел продолжил.

    — Знаешь, — сказал он, — я в детстве хотел быть рыцарем. А потом, когда подрос, когда увидел этих людей, понял, что быть интеллигентом — это и значит быть рыцарем. К нам приходил один поэт-шестидесятник, он читал стихи про интеллигенцию. Про то, что интеллигенты наших дней — наследники декабристов. Там описывалась метель, и декабрист, который прощается с возлюбленной. Красивые стихи. «Вьюга воет тончайшей свирелью, и давно уложили детей», — прочитал Павел строчки, которые любил в детстве, и девушка засмеялась в темноте.

    — Извини, я, наверное, что-то не так сказал.

    — Просто я представила этого поэта. Он приходил ко мне, да, я уверена. Ел соленые огурцы, пил водку. Толстый, в очках, много курит, пиджак осыпан перхотью. Как эти стихи похожи на них: и на Маркина, и на Тушинского, на всю эту публику, — она говорила про своих мужчин так отвлеченно, словно никогда не знала этих людей близко, словно их фамилии произносила впервые.

    — Почему похожи?

    — Фальшивые. Вьюга воет тончайшей свирелью, — сказала девушка и опять засмеялась. — Разве не смешно? Свирель не воет. И вьюга не звучит, как свирель. И вой — звук далеко не тончайший. Поэт, который эти стихи написал, никогда не слышал свирели и не знает, как воет вьюга. Это стихи человека, который не знает совсем ничего, но пишет про судьбу интеллигенции. Вьюга воет свирелью! Ты подумай! — и девушка смеялась.

    — Ты говоришь, как редактор, — сказал Павел с досадой.

    — Я и есть редактор, — сказала девушка.

    — Что это значит? Ты работаешь редактором?

    — Да, работаю редактором. Правлю ошибки.

    — Где же?

    — В газете «Бизнесмен».

    — Зачем же в этой газете именно? Других разве нет?

    — Чем эта газета хуже других?

    — Она — символ того, что происходит. Как в прежнее время — «Правда». И разве это не ужасно — видеть их лица?

    — Чьи лица? Лица, к сожалению, те же самые. Твой знакомый Курицын работает в нашей газете художником.

    — Художником? — он посмотрел удивленно. — Что же он изображает?

    — Ах, теперь и я вспомнила тебя на той всенощной. Ты так посмотрел, что я тебя, того маленького, увидела. Что тебя привело в ту церковь? Никола Обыденный, да? Теперь я вспомнила. Мальчик с большими глазами. Ты стоял рядом с этой смешной некрасивой женщиной, соученицей Леонида, ее я знала прекрасно. Конечно, я обратила внимание на нее и на мальчика рядом. Она буквально преследовала Леонида своей преданностью. Я была совсем девочкой и ничего не понимала, мне казалось странным, что она звонит нам среди ночи, приходит в гости с утра. Я открывала дверь — и уходила спать. Для меня это были редкие часы отдыха, я прекращала работу в шесть. Ей-то делать было нечего, от безделья не спалось. Беседы, беседы — московская интеллигенция питалась беседами.

    — Она всегда работала, — сказал Павел.

    — Разве? Не слишком себя утруждала, я думаю. Свободное время имелось. Ей всегда надо было что-то обсудить. И говорила не останавливаясь. Я думала, она — сумасшедшая, хочет отбить у меня мужа. Истерическая православная женщина — обычный московский тип. Ее все называли Инночка; есть женщины — пустоцветы, они никогда не взрослеют, так и носят до старости детские имена. Не обращал внимания на таких женщин? Ни мужчин, ни детей — ни на что не способные существа. Она, я уверена, так и осталась Инночкой в свои пятьдесят лет.

    — Это моя тетка, — сказал Павел, — да, ее все называют Инночка.

    — Она все так же переживает из-за пустяков и ходит с заплаканными глазами? Тебе, наверное, не раз приходилось утешать ее после истерик.

    — Да, — сказал Павел, — приходилось.

    — Я отчетливо помню бедную Инночку. Она состарилась внезапно. Все еще оставались молодыми и плясали до утра, а она вдруг перестала. Превратилась в пожилую женщину. Так бывает: стоит позволить себе лень или усталость — и в ту же минуту сделаешься старухой.

    — А, так вы плясали до утра? — и злость снова вошла в Павла.

    — Это были дурные, мутные годы.

    — Но для чего было проживать эти мутные годы?

    — Я всегда ждала, что кошмар кончится. Но кошмар длился и длился. Так получилось из-за этого человека, из-за образа жизни этого человека. Он казался мне интересным. Пойми, я других не видела, а из тех, которых видела, он был лучшим. Как понять в семнадцать лет?

    — Семнадцать лет, господи. Целых семнадцать лет! Почему бы не читать книжки? В хороших книжках все объясняют и рассказывают. В хороших книжках рассказано, с кем можно встречаться, а с кем нельзя. Зачем же идти туда, где водится такая дрянь, зачем видеть всех этих людей?

    — Легко тебе рассуждать! Легко даются знания, когда ты происходишь из такой семьи. Хорошо рассуждать, когда тебя воспитывали такой отец и такой дед.

    — Что ты знаешь про отца? — спросил Павел. Об отце он говорил редко, не с кем было говорить. — Ты сказала, Леонид не любил его.

    — Гораздо больше я знаю про твою мать, — сказала девушка, — много лет назад я плакала из-за нее.

    — Неужели?

    — Я плакала ночи напролет, ревновала к ней. Я уверена (женщины чувствуют такие вещи), они любовники уже давно. Может быть, еще тогда, когда мы с Леонидом были женаты. Однажды я пришла домой и увидела у себя в спальне твою мать. Она сидела ко мне спиной, но увидела меня в зеркале — сидела перед моим зеркалом, красила губы. Мы не сказали друг другу ни слова, но как же мы друг друга ненавидели.

    — Она ведь старше тебя. По всей логике, такой любитель жизни, как Леонид, должен был уйти от нее — к тебе. Все вывернуто наизнанку. Как странно, — говорил Павел, — пойми, мне и оскорбительно, и странно, и дико: все чувства приходят одновременно — я не знаю, какое чувство сильнее. Все так перемешено. Патология, фрейдистская история — она вовсе не для меня. И Леонид, который женился на моей матери, а до того был твоим мужем, — воплощение этой странности. Я ничего не понимаю.

    — Значит, ты не понимаешь в пороке, — говорила девушка и целовала Павла. — Разве ты не знаешь, что Дон Жуану важно — покорять сердца, подчинять волю, а чьи сердца и чью волю — все равно. Возраст ни при чем. И подумай: для Леонида важнее было унизить твоего отца. В этом и выражена его страсть к твоей матери.

    — Зачем так?

    — Леонид ненавидел твоего отца. Он его всегда ненавидел, — с непонятным Павлу чувством сказала девушка. — И оттого что я знала, что Леонид — человек мелкий и завистливый, я понимала, что твой отец — очень хороший. И потом, насколько я знаю, твой отец не принимал участия в их застольях.

    — Нет.

    — Они не прощали тех, кто к ним не ходит.

    — Почему? — спросил Павел, хотя знал почему. Ему понравилось, как она ответила:

    — Потому, что уже тогда было понятно, что следующая революция будет культурной революцией. Они не просто пили — они уже тогда распределяли портфели в министерстве. Мне одно странно: кому понадобились такие неумные люди? Я ведь доподлинно знаю, что Леонид неумен.

    VII

    Они лежали рядом в постели, и девушка рассказывала. Она описывала то, что Павел прекрасно знал и без ее рассказа: пьяные вечера у Леонида, шутки и веселое застолье до утра. Она рассказывала — как всегда остроумно — про шумных молодых людей из творческого союза «синие носы»; про поэтов, читавших бессмысленные стихи под общий смех; про питерских интеллектуалов, одетых в тельняшки, которые пили водку и считались новаторами; и про женщин, которые засыпали за столом. Они всегда притворялись кем-нибудь, говорила девушка, каждый из них играл какую-нибудь роль, и не было ни одного человека, ведущего себя просто. Я смотрела на них и думала: если, например, с этого питерского поэта снять тельняшку, то вместе с тельняшкой исчезнет и его дарование. Как же его опознать без тельняшки? Ведь отдельных от одежды мыслей ни у кого из них нет. Они писали стихи, похожие на стихи, и рисовали картины, похожие на картины. Одетые под кого-то молодые люди, загримированные под чужие страсти любовные истории — все было ненастоящее. Надо было бежать. Когда я ушла оттуда — у меня было чувство, что я уволилась из цирка: все остальное в жизни было менее шумно.

    — Но ты сам знаешь эту жизнь, — сказала она.

    — Пойми, — говорил Павел. Ему показалось, что сейчас он сумеет объяснить ей, что именно он чувствует, — пойми, пожалуйста. Это важно, чтобы ты услышала меня. Я оттого чувствую себя оскорбленным твоими мужьями и любовниками, что всю жизнь претендовал на особенную судьбу. У меня — так я думал — всегда в жизни будет такое, чего не было ни у кого, никогда. Я всегда знал, что у меня уникальная судьба. Нет, даже не так, надо сказать еще сильнее: я знал, что не могу смешать свою жизнь и судьбу с чем-то обычным, заурядным. И — едва я оказывался в компании с общими интересами, взглядами и шутками — мне делалось не по себе. Никаких оснований для этого у меня не было, у нас простая семья и кровь не благородная. Странно мне, безродному полукровке, дикой смеси рязанской и еврейской кровей, считать себя избранником. Но так получилось, пойми, так получилось. Мы, Рихтеры, всегда были особенными — спроси, тебе скажет любой. Мы всегда и все делали не так, как прочие, всегда шли наперекор общим правилам. И то, какой у меня дед, и то, какой был отец, определило всю мою жизнь. Я был ребенком, слышишь меня, ребенком, и я уже знал, что избран. Я даже не знал, на что избран, — но знал, что я избранник Впрочем, — поправил себя Павел, — я знал, на что. Не уверен был, как именно я это сделаю, но знал, что делать. Я чувствовал, что судьба моей семьи — спасти Россию. Не смейся, я знаю, это смешно звучит, но ты не смейся. Когда-то, очень давно, когда мой дед Соломон Рихтер был на войне, он написал такие стихи, — И Павел прочел строчки, которые были ему дороже всего: — «Что б ни были мы и где б, но только б землю России реки наших судеб, иссохшую, оросили». Тебе не нравится? — спросил он в темноте.

    — Это хорошие строчки, — сказала девушка из темноты.

    — Да, их не надо редактировать. Лучшие люди, каких я встречал, жили так, как написано в этих строчках. И я знал, что эти строчки написаны про меня тоже. Каждый из нас брал единственную судьбу, и никакой иной не хотел. Это сделало нас такими странными и неудобными в общении. Мы — ненормальные, с идеей избранничества, может быть пустой идеей, — но кто знает наверное? Прости, я долго говорю, но мне важно сказать.

    — Я сразу увидела в тебе и гордость, и желание стоять отдельно.

    — Мы живем в такое необычайное время. Все здание России, огромной и страшной страны, большой, как целый мир, — вдруг треснуло и зашаталось, с него сорвало крышу. Я спрашиваю себя: значит ли это, что весь мир — расшатался? Мы, живущие здесь, решили, что это случилось с одной лишь Россией, из-за того, что коммунизм плох. Но понимаешь, если дует столь сильный ветер, что шатается огромный дом, — то нельзя поручиться и за все остальное в мире. И если я собирался отвечать за Россию, но получилось так — случайно получилось так — что расшатался весь мир, значит, сегодня я отвечаю за весь мир. Я не отказываюсь. Но возможно это делать, только если я знаю, что я защищен с тыла, что у меня прикрыта спина. И это ты, это твоя любовь закрывает меня. Ты слышишь меня?

    Павел обнимал девушку, и она говорила ему:

    — Я знаю, ты один все сможешь. Я сразу поняла, что ты сильный.

    — Подожди. Я не договорил. Мне нужно сказать до конца. Хотя бы в одном я должен быть уверен — в твоей любви. Я не могу быть уверен в том, что у меня хватит сил и что меня не свалит этот ветер. Я не могу быть уверен в том, что достанет ума и таланта. Но зачем-то мне дано это чувство избранничества — и я следую ему. Так хотя бы в одном пусть это избранничество меня не подведет — в женщине, которую обнимаю. Меня подведут руки и голова, предадут все вокруг, но хотя бы здесь, в самом близком — пусть хотя бы здесь будет надежно. Я должен знать, что моя милая не разменяна и не разменяла меня, что ее никто не целовал и она меня не предавала.

    — Ты можешь не волноваться, — сказала она, — я человек надежный.

    — Подожди, я не договорил. Я хотел рассказать тебе про столичных интеллектуалов, про тех, кого ты и сама видела много раз. Про тех, что нас окружали, что сидели у тебя в гостях. Ничего на свете я так не хотел, как интеллектуального братства. С детства я привык рассуждать о Платоновской академии и Телемской обители. Потому я сблизился с диссидентами в те брежневские годы, что видел в них интеллект, бесстрашный перед оружием. А вслед за диссидентами пришли интеллигенты новой формации, воплощенная свобода. Вот где подлинный Телем! Сперва я ходил на их собрания и пьяные вечера и слушал их разговоры. И потом мне стала оскорбительна профанация интеллекта. Я видел этих полупьяных полуобразованных нахалов, которым кто-то сказал, что они художники и философы. И они страстно поверили! Оттого поверили, что никогда, даже в тяжелом долгом сне не видели настоящего художника. Оттого поверили, что их идеалом были такие же, как и они, прохвосты с Запада — пустые неумные люди. Я видел вечно булькающую мелкими страстями столичную художественную жизнь — эта жизнь была омерзительна. Я видел пустых людей с пустыми головами, которые старательно воспроизводили поведение творцов, как они их запомнили по популярным фильмам и брошюрам. Они драпировали себя в шарфы и шляпы, ругались матом, говорили слова, смысла которых не понимали, много пили и кривлялись. Тогда все поверили, что кривлянье — есть путь к свободе. Помнишь эти теории карнавальной культуры и подобную чепуху? Говорили, что время нуждается в соленой омолаживающей шутке. Но время не менее того нуждалось в смысле и знании, а скоморохи таковых не производят. Я видел хвастливых, ничего не сделавших, ничего не умеющих людей, — про которых распускали слухи, что они герои, только потому, что они в публичных местах пускали ветры, и вместо обычных штанов носили галифе, и лили краску на стены. Некоторые из них были милы, они ведь не все противные. Но они были пусты и дрянны, эти люди, и они инстинктивно ненавидели все настоящее. Для них не стало худших врагов, чем картины и книги — по той простой причине, что в картинах и книгах сказано что-то, что может поставить под сомнение их права. Так некрасивая женщина убирает из дома зеркала, картины, фотографии — все, что скажет о ней правду. Они раздавали себе чины, говорили друг про друга: мы — классики авангарда. Вот этот, говорили они, патриарх соц-арта, но я знал, что этот человек отпускает шутки про Брежнева только потому, что не умеет говорить всерьез. Говорили, вот это — классик концептуализма, но я знал, что этот дурачок рисует крестики и нолики потому, что не смог бы даже нарисовать кошку — если бы его заставили. Они — бездарности, я знал; и мыслями, и чувствами, и всем существом своим — они бездарны. И это видно, не может весь мир быть слеп. Так зачем же делать из них — интеллектуалов? Но оказалось, что из них нарочно, планомерно делают интеллектуалов. И — если поглядеть на это внимательно — становится понятно, зачем. Когда-то из кучки инакомыслящих делали сумасшедших, это была генеральная линия партии — так делали, чтобы не дать расшатать государство. Но в дальнейшем поступили проще: из большой группы недоумков и неучей стали делать свободомыслящих — и это преследует ту же самую цель. Это тот же процесс, тот же самый. Добавь к этому то, что я говорил, про большой дом, с которого сорвало крышу, который треснул и покачнулся. Если подул сильный ветер, то подобное случилось во всем мире. И я стал ездить по миру — и смотреть. И увидел то же самое; а раз так, если в Берлине пустозвон считается интеллектуалом — почему его двойник не сойдет за интеллектуала в России? Оказалось, что именно эта среда, пустая и хвастливая среда — потребовалась миру для создания нового общества. Кому так надо? Кому-то понадобилось именно эту дрянную порочную компанию объявить состоятельной интеллектуальной средой. Кому-то потребовалось сделать разум бессильным. И кажется, я знаю, кому.

    — Но разве не всегда, — спросила она, — авангард шутит, свергая классику?

    — Разве авангард кого-то свергает сейчас? — спросил он. — Кого же? Дряхлых пейзажистов, лирических поэтов, что дохнут в малогабаритных квартирах — разве что их и свергает авангард, больше свергать некого. Они победили — при чем же здесь авангард. Это уже основные части. Над всей Испанией безоблачное небо. Леонид Голенищев, твой муж…

    — Он не муж мне.

    — Леонид Голенищев заправляет культурой. Кого свергают они, апостолы соленой шутки и борцы с традицией? Они сами — традиция. И основательнее, чем их шутка, ничего в мире нет. Разве не смешно? Он не муж тебе — зато теперь он муж моей матери, теперь он спит в постели моего отца. Разве не смешно? Давай же смеяться.

    — Ты слишком велик, — говорила она, — чтобы ссориться с ними. Не обращай внимания на этих людей. Не замечай их. Что тебе эти «синие носы»?

    — Мне отчего-то запомнилась выставка «Давай!». Все время возвращаюсь мыслями к этой выставке, хотя прочие ничем от нее не отличались. Ты помнишь эту выставку — смешные, неумные, немолодые люди кривляются, пляшут и развлекают западную публику. Казалось бы, уже надоело европейцам смотреть русское искусство, но все-таки эту выставку посмотрели. Что именно давай, кому давай? Неважно. Устроили эту выставку в то время, когда давать русским было уже нечего — у России все и так забрали. Уже не надо агитировать за развал культуры — от культуры не осталось ничего. Уже не надо подбадривать хапуг и кричать «давай!» спекулянтам — из страны утащили все. И однако сызнова прокричали этот бодрящий призыв — и высыпали на сцену немолодые «синие носы», пожилые юноши в тельняшках. И опять стали пить водку, материться и кукарекать. Ничего, наберем по зернышку и последнее отдадим; так и с любовью — всегда найдется, что еще отдать, даже если все уже отдали. Давай! Мало ли, что все растащили, — найдется какой-нибудь завалящий заводишко, так и его приберем. Найдется и еще пара «синих носов» — и споют, и пляшут! И Запад покосился благосклонно на «синие носы»: славно в России дикари отплясывают. Именно эта выставка стала для меня последней. Я решил никогда и никуда не ходить, ничего не смотреть. Пусть они будут сами по себе. Ты слушаешь меня?

    — Да, — сказала девушка. — Но зачем ты так сказал про любовь? Я не отдавала своей любви, я не говорила: давай!

    — И я думал, они до меня никогда не доберутся. Я не подавал никому из них руки, не здоровался с ними, я их презирал. Приходил в эту мастерскую, закрывал дверь — и оставался с Брейгелем и Гойей, с Эль Греко и Рембрандтом, а шутники и скоморохи — они словно и не существовали больше. С их ужимками, прибауточками я прощался, закрывая дверь. Я становился к мольберту, я каждый день писал — и между мной и ними вставали мои холсты, — Павел говорил и чувствовал облегчение, освобождаясь от давившего груза ненависти. Давно уже, нет, не давно, но вообще никогда не говорил он с такой свободой: не нужно было притворяться, не нужно было подбирать слова. — Для того чтобы рассказать тебе о своей ревности, мне надо объяснить другое чувство, то чувство, что противно ревности. Я уже говорил, ревновать можно к равному. Я не ревную тебя к другим, к тем мужчинам. И этих весельчаков я к искусству не ревную. Я ненавижу их. Всегда их ненавидел. За то ненавижу, что они променяли искусство на прогресс, первородство на чечевичную похлебку. Ревную ли Голенищева к матери? Ненавижу. Ненавижу за кривую улыбочку, выпускаемую сквозь черную бороду, за смерть своего отца, за то, что этот улыбчивый самодовольный мерзавец вошел в мой дом. Они победили — везде. Но не до конца, думал я, не до конца. Им меня не достать. Но вот они залезли ко мне в постель.

    Девушка давно уже плакала. Она лежала ничком и тяжело плакала, поднимала голову от подушки, вскрикивала и плакала опять. Павел обнимал ее, говорил, чтобы она успокоилась, но она плакала и плакала.

    — Прогони меня, — твердила она, — прогони.

    VIII

    Стояла холодная тихая ночь, и ее плач слышен был во всем доме — сквозь халтурные стены хрущевской постройки. Успокойся, говорил Павел, но сам думал о другом. Что надо сделать, думал он, что выбрать? Терпеть все это, то, что в принципе нестерпимо, — или идти напролом и бросить то последнее, что здесь удерживает? Я не могу больше выносить это фальшивое бытие. Быть так — значит не быть вовсе. Если вся система ценностей, принятая в этом обществе, — фальшива, если все институты, все правила — ложь, если все то, что они называют культурой, — вульгарная шутка, — то для чего это нужно выносить? Если те, кого называют интеллигентами, — трусы и лакеи, если у власти — коррумпированные прохвосты, то так и следует сказать: они лакеи и прохвосты. Если министр культуры — мздоимец, а его заместитель — вор, то так и надо сказать и положить конец этому спектаклю. Если президент и его министры — жулье, то отчего же не сказать именно так? И плевать, что будет. Они думают, что правила этой игры нельзя нарушить — и думают так только оттого, что каждому игроку есть что терять: кому дом, кому семью, кому славу. И всегда найдется этот теплый уютный уголок, который хочется защитить — и ради этого согласиться с тем, что с дома сорвало крышу. И мы ходим на приемы, жмем руки, шутим и жрем, то, что нам дают. Глядишь, и жизнь пройдет, и не придется ничего менять — а там оно, может, и само устроится. Но мне нечего терять — и этого уютного уголка у меня нет. В моей теплой постели переночевало уже столько посторонних мужчин, что постель больше не греет. Так почему же ты медлишь?

    Легко думать смелые мысли, когда та, которую любишь, лежит рядом. Девушка перестала плакать и уснула, и Павел уснул, согретый ее теплом. Утром девушка уходила от него, и Павел смотрел ей вслед, и в эту минуту ему не хотелось ничего иного, но только вернуть ее, прижать к себе, гладить худую ключицу. Она повернулась посмотреть на него, и свет непогашенного с ночи фонаря выхватил из утренней темноты ее прекрасное лицо. Я не отдам ее, думал Павел, я ни за что ее не отдам. Вся прочая жизнь — с министрами, президентами, авангардом и интеллигенцией — сделалась ничтожной и ничего не значащей. Что мне до них, думал он утром, глядя на стремительную походку девушки. Какая разница — авангард ли, не авангард! Что мне до них, если я держу в руках главное, самое главное, что только бывает. Вся эта суета вокруг нас — пусть бы и не было ее вовсе.

    Однако жизнь вокруг них продолжала идти, и жизнь эта была уверена в том, что она значит многое.

    IX

    — Ты пойдешь со мной на день рождения к Маринке? — спрашивала Павла Лиза. Лиза привыкла к тому, что видит Павла редко, но следовало соблюдать приличия перед знакомыми.

    — Я не пойду с тобой, — ответил Павел, — мне нужно быть в другом месте.

    Лиза глядела с упреком — и ее глазами смотрела на Павла вся приличная жизнь, обиженные им будни. Эти будни глядели с досадой на распутного человека, который доставляет столько хлопот. Все равно ты никуда не денешься от нас, говорил этот взгляд, потому что мы имеем на тебя право и твоя жизнь принадлежит нам. Рано или поздно мы ее заберем, день за днем, а пока глядим на тебя с упреком. И Павел оглядывался по сторонам — но везде встречал тот же взгляд; так смотрел на него кривой тополь за окном, серый пиджак в шкафу, тарелка супа и газета с новостями. Вещи, люди, понятия — такие простые и уверенные в правоте — все теснее сжимают свой круг, и места для его собственной жизни не остается.

    Простая жизнь, с неяркими эмоциями, с блеклыми страстями, жизнь скучная, но постоянная и надежная, обступает его со всех сторон и душит — уверенно и неумолимо. Как и все, что делается в размеренной и обыкновенной жизни, это происходило без излишней аффектации, просто благодаря незначительным ежедневным делам, но происходило неотвратимо. И Павел каждый день знал, что еще на один шаг обыкновенная жизнь продвинулась вперед, еще один день забрали от его, Павла, существа, еще что-то ему пришлось отдать для торжества простой и самодовольной жизни. Вот этот день, и потом день следующий, а за ними еще один — и обыкновенная жизнь, простая неяркая жизнь забирала их один за другим, и забирала без колебаний, но с чувством права и правоты. И, забирая их, обыкновенная жизнь смотрела на Павла с укоризной: неужели ты не понимаешь, что ты должен безропотно отдать все, для чего же ты цепляешься за свою особенность, для чего прячешь то, что тебе дорого, от нас — от неотвратимой силы вещей?

    X

    И девушка понимала это так же отчетливо, как Павел.

    — Надо уехать, — говорила она, — ты не сможешь здесь. Не сможешь порвать. Мы должны уехать.

    — Да, — говорил Павел, — мы должны уехать.

    — Они не дадут жить. Они не разрешат.

    — Куда же мы уедем, — говорил растеряно Павел, — в Париж?

    — Безразлично. В Сибирь, на Урал. Мне все равно, куда ехать с тобой — в Париж или в Свердловск. Поедем в город Свердловск. Там холодно и пусто. Это очень далеко, и мы будем там одни.

    И тема отъезда возвращалась в их разговор снова и снова. И вставал перед их глазами мерзлый русский город, где они будут жить на окраине, в пятиэтажном блочном доме хрущевских времен. Они будут гулять по холодным широким улицам с чахлыми тополями, и уральский ветер будет дуть им в спину. Они будут покупать серую колбасу в гастрономе напротив и заваривать чай в чайнике с отбитой ручкой. Они будут засыпать в неуютной комнате, окнами во двор, и спать до позднего утра, и никто никогда не отыщет их, чтобы упрекнуть в разврате, чтобы посмотреть больными праведными глазами на их греховную жизнь. Им разрешат жить вместе, так, как они живут, любить так, как они любят; никто не потребует с них отчета.

    — Да, мы уедем, — говорили они друг другу, — куда угодно, в провинцию, в глухую Россию.

    — Мы можем уехать в Покоево, там нас никто не потревожит, — говорил ей Павел, а сам думал о трагике в провинции и о томике Шекспира в провинциальной гостинице. Он рассказал ей о рязанской деревне Покоево, откуда пришла его бабка, о снежных вечерах, о синем снеге, о теплой лошадке по имени Ласик, и о бабушке своей Татьяне Ивановне и ее крестьянской морали.

    — Вот уж кто не принял бы тебя, — сказал Павел Юлии, — пожалуй, нам не стоит ехать в Покоево.

    — Думаю, Татьяна Ивановна меня полюбила бы, — отвечала стриженая девушка, — она поняла бы, что я работница. Это ничего, что я городская красавица, — я со всем справлюсь.

    — Вряд ли, — сказал Павел, — для таких людей все решается раз и навсегда. Ты не представляешь, до чего она нетерпима.

    — Такая бабушка и должна быть у тебя. Она ограждает тебя от недостойного.

    XI

    Каждый раз, когда Юлия Мерцалова говорила Павлу, что она недостойна его, Павел успокаивался, и мутная, тяжелая ревность отступала. Это означало, что девушка понимает разницу меж Павлом и прочими мужчинами — такие слова звучали как заговор при болезни, как ворожба деревенских бабок над недужным. Это сделалось непременным лекарством от его ревности, и всякий раз, когда в разговоре возникало имя Леонида Голенищева или Владислава Тушинского, девушка спешила сказать слова, которые, казалось, заговаривали прошлое:

    — Бедный мой. Как это недостойно тебя. Почему мы не встретились маленькими, когда ничего еще не случилось. Зачем я не пришла к тебе в пятнадцать лет? Как же получилось, что тебе больно от меня.

    В такие минуты, подчиняясь обычному для себя желанию не согласиться с обстоятельствами, Павел отвечал, что не хочет другой жизни, не хочет другой любви, не хочет уступки принятой добродетели. Мы встретились вовремя, говорил он стриженой девушке. Я был глуп, пока был молод. У меня недостало бы сил идти наперекор всем. Мне невыносима корпоративная добродетель, говорил он. Я ненавижу ленивых праведников. То, как получилось у нас, единственно правильно, я не променяю этой жизни на их сонное существование. И, произнося эти слова, он сам верил, что его жизнь самая правильная. Так случается с человеком, который не замечает, где живет, и хвалит свое жилье, а потом он вдруг оглядывает свой дом, комнату с ободранными обоями и кривыми стульями, видит разорение и беспорядок и думает: зачем я так живу?

    Юлия Мерцалова замечала эти перемены настроения. В такие минуты Павел отворачивался, прикрывал глаза. Девушка подходила к нему, трогала за плечо:

    — Хочешь, прогони меня. Хочешь, пойду прочь?

    — Обними меня, — отвечал Павел, — обними и скажи, что ничего другого не было.

    — Прошу тебя, прогони меня.

    Но он только сильнее прижимал ее к себе, сжимая руки все сильнее, словно от того, насколько крепко он обнимет ее, могло измениться что-то — прошлое ли, будущее ли.

    — Прижмись ко мне. Теснее. Еще ближе.

    24

    Когда видишь человеческое лицо, видишь одновременно и общее выражение, и отдельные черты. Панофский считал, что каждая из частей лица принимает на себя ответственность за нечто свое: лоб — воплощение интеллектуальной жизни; от бровей до губ черты лица рассказывают о характере; то, что ниже, — выражает опыт. Встречаются лица, в которых каждая черта говорит противоположное, тем не менее общее выражение лица существует. Как правило, искусство концентрирует внимание на общем.

    Искусство в отличие от оптики обладает способностью избирательного зрения. Очки не помогают близорукому в избирательном анализе деталей: они приближают мир сразу — во всех подробностях. Сочетать несколько расплывчатое и зоркое зрение — в жизни невозможно. Когда же речь идет об искусстве, вопросы звучат так: не сделать ли зрячего немного близоруким? нужно ли внимательное зрение или легкий туман не повредит? До какой детали доводить разрешающую способность кисти, когда рисуешь портрет: рисовать ли глаза у человека или ограничиться пятнами, а может быть, достаточно пятна вместо всего лица? Полная картина мира искусству не требуется — нужна редакция.

    Художнику надо создать баланс между подробностями и общей интонацией холста. Всегда кажется, что лишняя деталь разрушит впечатление. Считается безусловно доказанным, что коль скоро целое важнее детали, деталями нужно жертвовать. Причем жертвовать деталью художник должен не потому, что он этой детали не видит, и не потому, что он ее не может воспроизвести, и не потому, что не хватает времени на подробный рассказ, — но потому, что есть нечто важнее ее. Это нечто определяется, как правило, через идеальные понятия: общее видение, цельная форма. Существует много примеров, когда художник жертвовал частью ради впечатления от целого: Роден отрубал руки у уже готовой статуи, Сезанн время от времени сводил формы к простой геометрии. Есть термин, широко используемый в живописи, — «обобщить». Обобщить — значит пожертвовать частным ради целого, пожертвовать материальным (ибо, что есть деталь как не торжество материального) ради идеального. Здесь существует противоречие, в котором художник должен отдавать себе отчет.

    Живопись — субстанция материальная, производящая материальный продукт. Цельная форма и общее видение в живописи могут быть выражены лишь наглядно, а значит, остаться в качестве идеальных понятий не могут. Когда Сезанн говорит слова «общая форма», его восторженный слушатель Бернар может воображать невообразимый эйдос, но в действительности Сезанн имеет в виду нечто цилиндрообразное, что обозначает тело купальщицы. Поскольку художнику органически не дано нарисовать то, чего нет в природе (даже если он рисует только пятна, то следует признать, что и пятна в природе тоже существуют), то, изображая идеальную форму, он все-таки нарисует конкретный предмет. Толкуя о цилиндре, конусе, шаре (последователи относились к этим формам как к метафизическим указаниям), Сезанн имел в виду буквальный цилиндр и буквальный конус. Когда кубисты, а вслед за ними супрематисты заменили образ схемой — то (вольно или невольно) они изображали простые геометрические тела, ведомые всякому школьнику, — хотя собирались выразить метафизические основы бытия.

    Проблема материального бытия — а картина принадлежит посюстороннему бытию — в том, что место одной детали обязательно займет деталь иная, и художник должен понять — какая именно, ради чего он поступился подробностями бытия. Противоречие заключается в том, что в живописи невозможно жертвовать материальным ради идеального: освободившееся место с неизбежностью займет другая материя. Сезанн испытывал отвращение к слащавым подробностям анатомии — но всю жизнь переживал, что, обобщая, не может закончить холстов: цилиндрообразные объекты, заменившие тела, его также не устраивали. Последователи усмотрели в этом лицемерие, они-то восхищались именно цилиндрообразными объектами. Сезанн же был искренним: он чувствовал страшную власть детали — оставшееся от нее пустое место кричит о материальности мира еще громче.

    Глава двадцать четвертая

    УПРАВЛЯЕМАЯ ДЕМОКРАТИЯ

    I

    Управлять страной — значит управлять людьми; мысль эта настолько банальна, что ее не принято развивать. Между тем ее стоит продолжить и сказать, что управлять людьми — значит управлять их образом жизни. Ergo: управлять страной — значит управлять образом жизни людей, населяющих эту страну, т. е. регулировать их пристрастия, вкусы, идеалы, а это совсем непросто.

    Например, это непросто осуществить в стране, где все воруют и воровские обычаи сделались нормой; так же непросто регулировать пристрастия людей в обществе, где все врут и ложь стала привычкой; непросто управлять образом жизни в такой стране, где члены общества пребывают в колебании, что сделать завтра: отремонтировать квартиру — или эмигрировать. О каком образе жизни следует говорить среди воров? О каких пристрастиях говорить среди лжецов? Управлять субъектами какого общества прикажете — теми ли, что на всякий случай держат в столе билеты на самолет? Ложь, кража и бегство — сколь бы привычны они ни были — понятия расплывчатые, твердых очертаний не имеющие. Образу же присуща совершенная определенность форм. И правителю — что уж совершенно необходимо для управления образом жизни — требуется представить себе вышеупомянутый образ. В отсутствие же внятного образа — и управлять образом затруднительно.

    Часто случается так, что способ управления соотносится с реальной жизнью, как старый костюм, утративший владельца и напяленный на чужое тело. Пиджак трещит по швам, брюки надуваются пузырем. И становится крайне жалко прекрасное произведение портняжного искусства, использованное столь небрежно и неуважительно. Возникает законный вопрос: а так ли необходимо наполнение для отлично сшитого костюма? Ведь висят же костюмы в магазинах — и внутри у них ничего нет, и ничего — смотрятся неплохо. Так нужны ли вообще люди для того, чтобы система управления ими работала? Неблагодарный человеческий материал только портит отличную систему управления — и недоумевает портной: все скроено и сшито безупречно, а вот торчат из обшлагов какие-то дурацкие потные ладони, высовываются из штанин отвратительного вида ноги. Чей труд прикажете ценить выше — кропотливый ли труд дизайнера, создающего одежду по изысканным и разумным лекалам, или беззаботный труд природы, что наудачу сляпала человека? Политические магазины готового платья предлагают правителям соблазнительные образцы кройки и шитья, и часто, выбирая фасон, правитель приходит в отчаяние: да где же ему взять народ, заполняющий столь совершенный продукт? Как бы научить нелепое население равномерно заполнять своей бессмысленной массой рукава и штанины, как распределить бессмысленную протоплазму, чтобы жилет не надувался, а пиджак не топорщился? Не годится субъект для данного костюма, ну абсолютно не подходит, так, стало быть, работать с ним надо — и, пожалуй, проще изменить гражданина, носящего платье, нежели платье перешивать.

    Проблема эта решалась двадцатым веком брутально — субъект подгонялся под готовое платье, и столь усердно подгонялся, что казалось: платье пришлось впору. Однако неуспех этого метода (т. е. обильные жертвы среди населения и — что иным показалось хуже — среди правящих классов) привел к концу столетия к парадоксальной ситуации. С одной стороны, от насильственной практики муштры и примерок пришлось отказаться и отнестись к народу снисходительно: а именно посмотреть — а какой, собственно говоря, образ жизни ему соответствует, чем конкретно надлежит управлять и какой закон шить. С другой же стороны, народ уже приведен долгими примерками в такое состояние, что естественной и органичной работы с ним не получится: он, шельмец, пребывает в растерянном, подавленном состоянии. Спрашиваешь его: а есть ли у тебя, любезный, какой-никакой образ жизни? А он молчит — и в носу ковыряет. И хочется сделать как лучше — но вот что именно сделать, не вполне ясно. Бурнопьющий российский президент выразил общее недоумение (свойственное всем правителям вообще) тем, что созвал однажды прогрессивную интеллигенцию на судьбоносный разговор, этакое ристалище умов, и возопил гласом велиим: а подайте мне в двадцать четыре часа, понимаешш, русскую национальную идею! А скажите мне, отцы, в чем состоит наша всемирно-историческая роль и задача? А ну-ка, обобщите-ка мне исторический опыт! А явите-ка мне образ нашего великого народа — а я узрю его и стану им управлять. И засуетились мамки с няньками, забурлило открытое общество, и тот с идеей пришел, и этот — тоже с идеей. Да вот незадача — не подходит ни одна в качестве общей (парадигмальной, как сказала бы Роза Кранц) цели. Православие, самодержавие, народность? Так ведь это когда было! Быльем поросло, прогрессом потоптано, цивилизацией в муку перемолото. Прогресс и цивилизация? Так ведь тоже всем не годится: у одних, которые управляют нефтяными концернами, эта цель, может, вопросов и не вызывает, а у тех, кто в Сибири валенки валяет, — у тех вызывает, да еще какие.

    Соблазнительно было бы списать трудности российского президента на национальные русские особенности: страна слишком большая и бестолковая. Однако со схожей проблемой столкнулись решительно все правители просвещенного мира после устранения тоталитарных режимов. Очевидно было одно: некое неуловимое понятие (для простоты именуемое свободой) для граждан предпочтительнее, нежели фашизм и коммунизм; гражданам не вполне хочется революции и тирании; граждане желают, чтобы их оставили в покое — пребывать в привычном им состоянии. Непонятно только — в каком именно.

    XX век ввел многих людей в соблазн, внушил многим людям несбыточные надежды и необоримый энтузиазм к достижению недостижимого, поссорил сословия и классы, создал иллюзии массового характера, причем совершенно противоречивые — одним словом, сделал все для того, чтобы привычный образ жизни перестал существовать — и тем самым XX век расформировал систему управления. Та благословенная либеральная система ценностей, что формировала законы и правила девятнадцатого века, однажды была взорвана и уничтожена — ее более не существовало. И, однако, именно к ней, несуществующей, апеллировали прекраснодушные умы — в поисках гармонии. Умы же не столь прекраснодушные, но практические указывали первым на то, что именно либеральная система ценностей и привела к удручающей картине всеобщей бойни. Представляется довольно трудной задачей управлять людьми, часть которых понимает свое благо одним образом, а иная — прямо противоположным. Многоукладность экономики — вещь для государства обременительная, но куда более обременительная вещь — многоукладность сознания. Одно не вытекает с необходимостью из другого: и крестьянин, и банкир могут понимать основы своего бытия, то есть то состояние, которое рассматривается ими как идеал — одинаково. Например, они могут принимать семью, государство, законы — как необходимый регулятор жизни, ведущий к счастью. Возможна, однако, ситуация, когда все заинтересованные стороны считают по-разному, и государству будет крайне непросто внедрить общую систему управления. И не насилием, отнюдь не насилием собирались регулировать идеалы современные правители. Уродливые формы диктатур минувшего века и возникали именно как следствие неуправляемости общества, несообразности человеческого материала с идеально сшитым костюмом. Диктатуры ушедшего века были пугающими, но недолговечными: можно подавлять пристрастия, но это не означает управления пристрастиями. Конечно, можно и оттяпать гражданину конечность, чтобы костюмчик ладно сидел — так ведь он, подлец, того и гляди — помрет. Нет, нынче требовался иной подход: конечности не кромсать, а где надо — руку согнуть, ногу поджать, живот втянуть; а может быть, где-то и подол укоротить — но подогнать одно под другое.

    II

    Не успел еще век двадцать первый наступить, как всем стало ясно: грядет век практический. Основной задачей нового века, пришедшего на смену веку утопическому, является налаживание системы управления — рациональной и энергичной. Требуется предать забвению распри и выработать общее представление о благе и свободе. И перед властителями мира стоит труднейший вопрос: как согласовать интересы тех, кто тратит на бутылку вина за обедом больше, чем обычные люди расходуют в месяц на пропитание, с интересами этих обычных людей? Как заставить их поверить, что они — суть единое целое? Как заставить Ефрема Балабоса и Александра Кузнецова понять, наконец, что они — родственники? А если взять пример супруги г-на Балабоса — небезызвестной Лаванды Балабос, — то как поместить ее опыт и взгляды рядом с опытами и взглядами Зои Тарасовны Татарниковой? То-то и оно, что непросто.

    Сама Зоя Тарасовна, женщина наблюдательная, выразила эти противоречия следующим образом.

    — Я, — говорила к случаю Зоя Тарасовна, ни к кому особо не обращаясь, и не делая из своих слов секрета: пусть все слышат, — я, когда была замужем за Тофиком, денег его понапрасну не транжирила. Конечно, и заработки тогда были поменьше, — в этом месте своей речи Зоя Тарасовна делала паузу и поджимала тонкие губы, — но, разумеется, кое-что позволить себе я могла. Работал он всегда как каторжный, не чета некоторым. Однако зачем же пускать на ветер трудовые деньги — что за поведение такое? Прежде всего, я считаю, детей надо устроить. А бриллианты ни к чему. Ну, поездить, мир посмотреть, это я понимаю. Это — да. Одеться пристойно женщине необходимо. Ну, одно кольцо, два — это не помешает. Но и меру надо знать. Полюбуйтесь на его нынешнюю супругу, на эту Беллу. Или на ее подругу посмотрите, на Лаванду Балабос. Верх неприличия, стыдно просто! У них бриллианты с яблоко величиной! А Тофик — он доверчивый. Говорила же я ему: вот уйду я, Тофик, и окрутит тебя такая шалава, что ахнешь! Вспомнишь меня, да поздно будет!

    — И как, вспоминает? — интересовались слушатели.

    — Ну, а как вы думаете? Ребенок общий, он в дочке души не чает. Каждый месяц — подарки. Здесь-то, — жест в сторону безмолвного Татарникова, — разве чего дождешься? Ну и меня, — шевельнула щеками Зоя Тарасовна, — забыть непросто. Такие девочки, как Белла, хороши на день-другой. А настоящие чувства — о, это настоящие чувства! Знаете, как бывает: вот все у него хорошо, а остается один — и к телефону: где там моя Зоя?

    — Звонит? — спрашивали любопытные.

    — Звонит, — вздыхала Зоя Тарасовна, — но трубки вешает. Голос послушает и трубку кладет.

    — Думаете — он?

    — А кто же еще? Кто?

    И слушатели, подумав, соглашались, что, разумеется, это Тофик Левкоев звонит, и больше попросту некому быть.

    — Но что же я сделать могу? — разводила руками Зоя Тарасовна. — Время не повернешь вспять. У нас совершенно разный образ жизни. И когда я вижу по телевизору эту расфуфыренную Беллу Левкоеву или Лаванду Балабос — знаете, я радуюсь, что я не на их месте!

    — Неужели радуетесь?

    — Да, представьте! Разве это выносимо? Пошлые приемы, неприятные чужие люди, безвкусные туалеты — как с этим жить?

    — Некоторым нравится.

    — И пусть! Нравятся бриллианты с яблоко величиной — пожалуйста! По-моему, это вульгарно, но если кому-то нравится — ради бога! Я свой вкус никому не навязываю, просто говорю — это не мое. Мне это чуждо. Разные мы люди, вот что я вам скажу!

    Дело даже не в том, что сокровищ Зое Тарасовне никто не предлагал и что бриллианты с яблоко величиной действительно были не ее, но в том, что расстояние между классами (и, соответственно, уклады и образы жизни в обществе) менялось стремительно. И касалось это не только России, страны, где не так давно все были равно бедны, — но всего мира, где соотношение богатого с бедным претерпело за последние 25 лет существенные изменения. Выражаясь коротко, разница между богатым и бедным, разница почти незаметная в шестидесятые годы (или весьма искусно декорированная), сделалась в конце двадцатого века существенной, в двадцать первом же — вопиющей.

    III

    Благословенное время Европы — а именно те тридцать лет, что впоследствии будут вспоминать, как недолгий золотой век, случившийся внутри века уродств и бедствий, — завершилось в семидесятых. Вписанное меж двух катастроф (тотальной войны и тотальных режимов — и деколонизации и разрушения социализма соответственно), это время наследовало у диктатур идею равенства и одновременно пользовалось привилегиями колониализма. То было уникальное время, когда равенство и свобода как бы нехотя соседствовали с прогрессом и колониальной политикой. И казалось вполне естественным, что антидиктаторские настроения разогреваются явайским ромом, а свободолюбивые прения проходят в дыму кубинских сигар. Вы видите, кричало это время, мы отвергли диктатуры, но не отвергли равенства! Мы за прогресс, а то, что в связи с его развитием придется пожертвовать общим равенством — нас не касается. А то, что равенству в определенной мере присуща диктатура — этого мы и знать не желаем! Мы за то, чтобы развитие капитализма стимулировало либеральные ценности. А сигары из колониальных провинций — ну, это так случайно случилось: завозят какие-то цветные, и ладно, нехай завозят. Ненормальность и эфемерность этого положения дел явилась следствием того странного союза, что был заключен во имя победы над фашизмом. Недолгий союз коммунистического идеала (в наиболее действенном своем воплощении — т. е. в армейском) с капиталистической практикой (в наиболее привлекательном варианте — либерально-консервативном) оказался возможен в весьма определенном действии — войне, но формулировал этот союз свое существо крайне неопределенно — словом «антифашизм». Поскольку никто не был в состоянии внятно сформулировать, что такое фашизм и противником чего конкретно данный союз выступает, то и порожденный союзом эффект был туманен. Победители рассорились и поделили мир, и та часть мира, что явилась на короткий срок воплощением равенства и процветания одновременно, приняла это странное состояние за свою историческую миссию. Европе вдруг померещилось, что она и впрямь воевала не за свою жизнь, дома, колонии, доходы — но за абстрактную свободу и от имени этой невнятной и несформулированной идеи свободы и обладает правом говорить. И — что еще более удивительно — всему остальному миру это померещилось также. Европа жирела и богатела, наливалась соками и кровью всего прочего мира, но делала это ради высоких идеалов, во имя правды и блага других. Словно бы провидением специально была назначена миссия такая западному человеку — пользоваться продуктами прочих народов, пить и есть всласть и являть собой пример нравственного ориентира. Мир принял это ненормальное, фальшивое состояние за расцвет либерализма, и когда дети рантье, зажравшаяся парижская номенклатурная шпана, кричали в шестьдесят восьмом: «Мы — немецкие евреи!» — мир видел в этом не безобразие сытых подонков, не надругательство над памятью сожженных, но движение либеральной мысли. И никто не сказал крикливой сытой сволочи, потерявшей голову от своего безнаказанного состояния: стыдитесь, юноша, вам по-прежнему мерещится, что вы на баррикадах, а вы — в торговом ряду. Напротив, мир благосклонно усмотрел в хулиганстве зерна свободы. И действительно, зерна уже проклевывались, надо было лишь подождать всходов, чтобы определить — что именно за продукт пророс. Приняв (как наследие разрушенных режимов идеалистическую идеологию) и сохранив (как наследство колониального развития) капитал, западная цивилизация на недолгий срок представила модель развития, поразительную для рассудка восточного наблюдателя: то было равномерное преумножение богатств для людей свободных и равных, цветение всех садов и открытие всех горизонтов. Данная модель (при всей своей безусловной порочности и бессовестности) была принята восточными наблюдателями — прежде всего восточной интеллигенцией — как идеал человеческого развития. Впоследствии, то есть через весьма краткий промежуток времени, когда условия для безнаказанного кривлянья сделались затруднительны, мир по-прежнему считал то балованное, расслабленное и порочное состояние — идеалом, и — можно не сомневаться — так и останется в памяти веков.

    Силою вещей, то есть простым ходом дней и событий, это благословенное время пришло к концу; обнаружилось, что вне западного мира есть иной мир и с ним требуется тоже как-то обходиться. Там тоже живут люди, конечно, не столь интересные и далеко не так внимательно отобранные мировым селекционером, но все-таки люди. Про них на некоторое время забыли, а это было неверно — вне разумного управления колонии расшалились, экспорт-импорт расшатался, иммиграция туземного населения испортила пейзажи метрополии, количество беженцев, пересекающих планету справа налево сравнялось в цифрах с миграциями Средних веков, словом — что-то разладилось в мире, который уже было вздохнул в облегчении. Наличие другого субъекта всегда неудобно, особенно же неприятно наличие множества других, когда надо распределять такой лимитированный продукт, как свобода. Добро бы, западные политики собирались тиранить туземцев — но нет, нынче нужно их одаривать свободой, а это затруднительно. За эту самую свободу Марианна на баррикадах кричала, и Ла-Манш бойцы штурмовали в день D, а теперь что же — у алжирца, или афганца, или конголезца ее будет столько же? И — получается — достанется она им за меньшую плату? Поскольку века унизительной жизни конголезца в расчет не берутся (обсуждаться может лишь осознанное стремление к демократии), то и выходит, что свободу конголезец обретет без усилий. Не в том дело даже, что жалко свободы для других, но подойдет ли всем один и тот же покрой законов, власти и управления? Поскольку очевидно, что все в один костюм просто не поместятся — резиновый он, что ли? — требуется готовить для других нечто особенное. И, надо сказать, дизайнеры сегодня изобретают удивительные модели — налезут на любой горб, так спрямят, хоть на конкурс красоты посылай. Разумеется, материал для туземного костюма берут подешевле, практичный и немаркий — ребятам все-таки надо работать. Стали рядить туземцев в новое платье — и всполошились: как-то само устроилось, что для малых сих закон сшит на особый лад и это ведет к отмене идеи равенства, общих идеалов, прогресса, сочетающегося с либерализмом.

    Однако работать надо — и взялись за работу; и стали кроить на чилийцев и аргентинцев, шить на Восточную Европу, пришлось отложить игрушки блаженной поры шестьдесят восьмого, засучить рукава: либерализм, оно, конечно, недурно, но есть такая вещь, как Бремя белых. Нести это бремя непросто, работа грязная — но необходимая. Понадеялись было западный мир и демократия отдохнуть от трудов праведных (и то сказать, сколько жертв унавозило почву для цветения либерализма), так нет же — опять надо вводить экспедиционные корпуса, опять лететь незнамо куда с точечными бомбардировками. Думалось и мечталось, что достаточно попросту явить миру пример свободной и благой жизни, и даже волю вот дали отдельным колониям — смотрите, олухи, учитесь. Так нет же, не удастся отдохнуть: им, чертям полосатым, волю дашь, они себе же во вред напортачат. И то не беда — пусть бы и напортачили себе во вред — но не удается кормить и одевать остров цивилизации в нецивилизованном мире, если общие представления о свободе и благе (то есть представления о благе в Африке и на Западе) — рознятся. Нормальным положением дел является такое, при котором африканцы полагают, что благо Запада — это и их благо тоже, но так ведь этому еще учить и учить. И непросто научить, если существует противоречие в действиях гувернера: и свободу воспитаннику дать, и заставить воспитанника поступать в соответствии с требованиями не своей собственной свободы — а гувернерской. Вот ведь проблема.

    В построении новой империи — а в том, что строить ее снова необходимо, соглашались лучшие умы — требовалось вернуться к истокам, к тому, с чем сталкивались все великие строители последних лет: Наполеон, Гитлер и Сталин. И преемнику их — хочешь не хочешь — требовалось найти метод, внушающий общие представления о благе, чтобы этим благом управлять.

    IV

    Наполеон, находясь на острове Св. Елены, с гениальной простотой обозначил свою былую цель: привести человечество к такому состоянию, чтобы везде был один язык, один закон, единый образ жизни. Империи часто рушились именно оттого, что разные уклады и разные образы жизни не сочетались меж собой — и расшатывали конструкцию. Наполеон простодушно обозначил цели своей кампании — и под этими целями сегодня легко поставил бы подпись любой радетель цивилизации.

    «Русская война, — писал император, — должна была быть самой популярной в новейшие времена: это была война здравого смысла и настоящих выгод; война спокойствия и безопасности всех; война миролюбивая и консервативная».

    (Но разве не во имя здравого смысла и настоящих выгод осуществлялись последние преобразования в просвещенном мире? Разве не во имя здравого смысла были предприняты акции, свергающие тоталитарные режимы? Разве не ради подлинных — а не утопических — выгод менялся экономический уклад завоеванных цивилизацией стран? И разве не во имя спокойствия и безопасности всех должны были быть уничтожены некоторые отдельные очаги волнений? Разве не миролюбием вызваны точечные бомбардировки? Разве о чем-то ином, кроме как о консервативном либерализме, пеклись в Сербии и Руанде, в Латинской Америке и Азии?)

    «Это было для великой цели, для конца случайностей и для начала спокойствия. Новый горизонт, новые труды открывались бы, полные благосостояния и благоденствия всех. Система европейская была бы основана, вопрос заключался бы только в ее учреждениях».

    (Положить конец историческим случайностям и прожектерству — разве не эту цель ставили перед собой политики сегодня? Разве не западную демократию — в терминологии Наполеона: европейскую систему — требовалось внедрить повсеместно, чтобы добиться благоденствия? И разве не благосостояние являлось заветной мечтой?)

    «Удовлетворенный в этих вопросах и спокойный, я бы тоже учредил свой Конгресс и свой Священный союз. В этом собрании великих государей мы обсуждали бы наши интересы семейно и считались бы с народами, как исполнитель поручений с хозяином».

    (Новый правитель будет не тираном, но рачительным администратором. Разве не именно эту цель — т. е. создание наднационального административного совета — ставили, утверждая Лигу Наций, ООН, Большую Семерку или другой надмирный начальственный орган? Транснациональные корпорации — по добыче нефти, например, — не явились разве примером для демократии? Требуется власть, которая была бы управляемой и наемной, вроде генерального директора корпорации. Руководящие указания он получит от людей компетентных, и никакие исторические фантазии не придут ему в голову.)

    «Европа действительно скоро составила бы таким образом один и тот же народ, и всякий, путешествуя где бы то ни было, находился бы всегда в общей родине».

    (Есть ли цель важнее? Унизительно сознавать, что свободы западные заканчиваются где-то на границах цивилизации, обрываются среди степей. Само предположение оскорбительно, что живут где-то дикари, удовлетворенные дикарством, и знать не хотят про Ива Кляйна, Ле Жикизду и Энди Ворхола.)

    «Все реки были бы судоходны для всех, море было бы общим, постоянные большие армии уменьшены до гвардий государей. Всякую будущую войну я провозгласил бы защитительной, всякое новое распространение — антинациональным».

    (Когда внутри цивилизации мир установлен, разве нужны внутренние армии? На рубежах империи, ограждая достижения прогресса, — вот где они должны стоять. И разве не является происходящее сегодня — то есть превентивная война цивилизации против варварства — войной сугубо защитительной?)

    Здесь надо отвлечься от политического рассуждения и обратиться к жизни частной. Необходимо это для того, чтобы частным примером проиллюстрировать простое социальное положение: привлекательным образом жизни является чаще всего образ жизни недостойный. Подобно тому как ненормальное существование западного мира в послевоенные годы, существование паразитическое и распущенное, показалось остальному миру идеальным и свободным, так и жизнь некоторых светских персонажей — и жизнь подчас скверная — неожиданно кажется окружающим манящей и представляется достойной подражания.

    V

    Павел, замученный своим двусмысленным положением, уставший от вранья, неожиданно увидел, как его уродливый образ жизни привлекает к нему общественное внимание. И внимание это, что поразительно, было отнюдь не негативного свойства. То, что он, женатый человек, живет с любовницей, замужней женщиной, то, что делает он это открыто, у всех на виду, — оказалось привлекательно для общества настолько, что общество решило закрыть глаза на прочие проступки Павла: то есть на его консервативные взгляды, любовь к давно не актуальному искусству живописи, неприязнь к моде, etc. Никто не пенял ему, никто не упрекал его в разврате. Напротив — посторонние и вовсе не известные Павлу граждане выражали восхищение его свободным поведением, и оно (это ненормальное и постыдное поведение) служило им примером. Людям творческим, так негласно решило общественное мнение, позволено многое — разве они не исключительные личности, наделенные бурным темпераментом и фантазией? Так случается порой, что творческие люди нарочно высказывают эпатирующие общественный вкус убеждения — чтобы привлечь к себе общественное внимание. Так поступали Байрон, Рембо, Маяковский, Сыч. И общество, привлеченное поначалу зрелищем порока, впоследствии находит в пороке много привлекательного и — главное — объясняющего поведение творца. Если что-то и может оправдать в глазах сонного обывателя морализаторство Маяковского, то это беспорядочная половая жизнь пролетарского поэта, его вопиющий menage a'trois с Бриками. И если что-то и извиняет презрение Байрона к светскому обществу, то это его пренебрежение людьми вообще. Заинтересовалось бы общество Анатолием Сычом, выстави он напоказ свою любовь к сестре-горбунье? Нисколько, но общество склонно посмотреть на чувства к сестре сквозь пальцы, если принять во внимание адюльтер с хорьком. Казалось, нет ничего привлекательного в допотопных убеждениях Павла (что может быть скучнее сегодня, чем любовь к живописи?), и, однако, мнение Павла стали замечать в обществе. Неожиданно он стал модным персонажем. Его еще не приглашали на открытия мебельных бутиков и презентации молодого Божоле, но уже звали на карнавал в Венецию, в палаццо Клавдии Тулузской, где резвилась столичная публика. Ему говорили так: отчего же вы не прилетаете к нам в Дорсодуро? Все лучшие люди там, знаете Ле Жикизду? Его стали звать на столичные вернисажи, и модные люди подходили к нему и Юлии Мерцаловой — и раскланивались. Сам Аркадий Владленович Ситный улыбнулся ему полными своими губами и сказал: приятно познакомиться с вашей спутницей. И Павел гордился своей спутницей, ее красотой и странностью их отношений. Приезжайте со своей красавицей, вашей, хм, подругой, то есть, я хотел сказать, женой, говорили ему люди, доселе ему незнакомые и подмигивали. В известном смысле показной разврат своею смелостью компенсировал скучные убеждения Павла. И то, что сам Павел свою жизнь развратной никак не считал, но, напротив, считал, что то, как он живет, и есть правильно и честно — делало его еще более интересным в глазах общества. Павел, разумеется, томился от двусмысленности и вранья, но полагал, что это небольшая плата за свободу и страсть. И окружающие восхищались свободой Павла. Его новый образ жизни как бы внушал окружающим, что рутинные убеждения в искусстве (которые Павел отстаивал) не совсем уж и рутинны, что-то такое пикантное в них, пожалуй, есть. Вот этак взять да и вывернуть общие представления — а что? Совсем недурно может получиться. Есть изюминка в том, чтобы любить живопись в то время, когда все уже давно делают инсталляции! Если поглядеть на самого Павла и на то, как он живет, то сделается понятно, что такой модный человек попросту не станет искать немодных увлечений. Вот, кстати, поговаривают, что живопись опять возвращается, и даже, кажется, где-то в Штатах появился один модный живописец: изображает кое-что красками.

    Как-то само собой устроилось так, что социальная активность Павла (выраженная в программных картинах и сожительстве с красивой женщиной) дала свои плоды. Его звали на выставки, Павел стал продавать картины за границей, летал, как и прочие модные художники, в Европу, стоял на вернисажах с шампанским в руке, менее удачливые люди ему завидовали. Сам Павел утвердился в мысли, что при условии упорной работы возможно настоять на своем — и вернуть живопись в мир. Встречаясь с коллегами (а теперь он сталкивался с ними в аэропортах и на вокзалах, а вовсе не в мастерских, как бывало раньше), он думал про себя: мы совершенно разные — они стараются подделаться под этот мир, но я пытаюсь его изменить. Да, они впустили меня в свое общество по ошибке, не подумав. Я — противник их искусства, я делаю иное, думал он. И тот факт, что произведения их покупали одни и те же люди, его не тревожил.

    И краденая жизнь, за которую надо бы испытывать стыд, сделалась привычной для Павла — и он испытывал гордость за то, что живет не так, как все, и полагал, что его образ жизни, то есть образ жизни свободного и гордого человека, — есть единственно правильный.

    В отстаивании краденого и постыдного (будь то речь о Павле Рихтере, о западном мире шестидесятых или о доходах российской промышленной и политической элиты конца века) непременно наступает момент, когда краденое и стыдное надо привести в соответствие с внешними нормами закона. Не то чтобы Ефрем Балабос вдруг застеснялся своего персикового леса и семиэтажного особняка и восхотел жить сообразно общему образу жизни своих соплеменников; не то, чтобы парижские рантье захотели покинуть кафе и устричные бары и поселиться в Африке; не то чтобы Павел Рихтер захотел (или мог — что в его случае равнозначно) расстаться с Юлией Мерцаловой — совсем нет. Но наступает момент, когда рантье, Балабосу и Павлу Рихтеру уже недостаточно, что мир их не осуждает и не считает их действия постыдными. Недостаточно и того, что мир считает их действия превосходными и правильными. Требуется сделать так, чтобы мир считал все прочее (включая самого себя) неправильным — а единственно правильным считал аномалию. Для этого необходимо переписать общий закон, так его переиначить, чтобы дурной образ жизни — стал образцом.

    Процесс перешивания костюма — причем перешивать приходится прямо на клиенте — процесс трудоемкий; для исполнения этой работы (если речь идет об историческом моменте) общество выбирает такого правителя, который бы не гнушался брутальными мерами и не опускал рук, заслышав жалобы.

    VI

    В России, когда пришла пора подобного шага, кандидата нашли легко.

    Подчиняясь закону русской истории, который требовал сменить правителя с шевелюрой на лысого, а также потому, что президент с мясистой головой и бурными эмоциями пришел в негодность и употреблять его сделалось для мирового сообщества и отечественных воротил затруднительно, потому также, что этап первоначального накопления был завершен и новой задачей сделалось накопленное удержать — люди ответственные стали смотреть по сторонам: а кому бы передать управление этой бессмысленной землей? В пору наследуемой монархии такого вопроса бы не возникло; не возникло бы такого вопроса и в пору коммунистического режима — тогда правителем делался верный наследник идей. Но в отсутствие идей и в отсутствие прямого родства — кому передать бразды? Поговаривали — в пивных и на вокзалах, — что-де выращивает наш бурнопьющий президент себе достойного преемника; мол, держит он на закрытой даче некоего тайного воспитанника, вливает в него по каплям науку управления, ограждает от соблазнов мира, пестует юный ум, чтобы в свое время явить народам светлый лик непорочного правителя. Дескать, вот выпьет президент свою норму, развалит страну до нужного состояния, а потом заботливой рукой отомкнет потайную дверь — и выпорхнет наследный принц, обученный прекрасным и цивилизованным началам. По достоверности предположений это напоминало рассуждения о наследниках российских бандитов, получающих воспитание в закрытых колледжах западных государств. Мнилось, что живодеры и кромешники так обучат своих малолетних чад, что привьют им начатки человеколюбия и смирения. Иные домохозяйки и их обремененные заботами мужья лелеяли надежду, что дети тех, кто сегодня забирает у них деньги, будут им эти деньги возвращать. Вот погодите, говорили люди положительные и оптимистические, глядя вслед лимузину, что обдал их грязью, вот погодите только — его дети в Гарварде обучатся, приедут образованные и уже не станут на нас грязью брызгать. И в расчет не хотели брать доверчивые домохозяйки того, что за время обучения наследников в Гарварде лимузины станут только больше, а лужи глубже и грязнее.

    Как бы то ни было, а проблема с переменой владетеля земли русской стала весьма существенной, и мамки с няньками стали поглядывать по сторонам: кому бы доверить стеречь награбленное, кто подойдет, кто не подведет? Ведь натырено-то немало — значит, и ответственности от нового хранителя краденого требовали строжайшей. Свой человек должен быть, проверенный. Казалось бы: зачем далеко ходить и искать, коли у порога Кремля дежурит Владислав Григорьевич Тушинский со товарищи, только мигни ему, он и бросится в цари и запирует в Грановитой палате с лихими своими компаньонами. А вот еще Дима Кротов произрастает — либеральнейших настроений юноша, чем этот-то плох? Его и на Западе привечают, и костюмы от Бриони он носить обучен, неужто не подходит? Напрасно, на приемах он смотрелся бы весьма недурно. Но проблема была в том, что упомянутые лица хоть и удовлетворительно смотрелись в политическом ландшафте и декларировали готовность взять власть немедленно и распорядиться ею либерально, но на самом деле получить эту самую власть нимало не желали. Той небольшой и неопределенной власти, что уже была у них в руках, им было совершенно достаточно; более того, это состояние неопределенной власти и соответствовало более всего их неопределенному представлению о свободе — и определенному представлению о безопасности и материальном благополучии.

    Ведь в чем беда с ними, говорил министр топлива и энергетики Михаил Дупель своему коллеге по расхищению природных ресурсов и налаживанию демократической власти в стране — Ефрему Балабосу, в чем беда с ними: они уже получили все, что хотят, им больше и не нужно. Демократия в России им не нужна? — ярился Балабос. Обратно в советскую власть захотели? Ведь рвался же, гаденыш, изменить страну в пятьсот дней — а теперь в кусты? Ну зачем Владику Тушинскому президентство? — цинично улыбался Дупель, — а его домик в Брайтоне как же? А лекции в Кембридже? А как же пожертвования прогрессивных фондов — расстаться с ними? Так ведь больше бы взял, вздыхал Балабос, если с умом бы подошел, конечно. Не нужно ему больше, говорил Дупель с тоской, ему хватает, нахапал уже. И все они так: как брать — первые, а ответственности — никакой. Нахапал — и бежать. Меня реформы, говорил Балабос, реформы меня тревожат. Кому их доверить? Ведь упустим, упустим страну! И смотрели по сторонам Дупель с Балабосом, искали пытливым взглядом кандидата на престол.

    Мы не президента (какие теперь президенты — ха-ха! — еще чего не хватало!), мы управляющего нашим добром назначаем, говорили друг другу Дупель и Балабос, Щукин и Левкоев, вот поставим молодца, и пусть сундуки охраняет. Не нужны нам перепутанные интеллигенты вроде Владьки Тушинского, которые боятся к власти подступиться; нам нормальный менеджер нужен. Однако в поисках менеджера мамки с няньками, да Балабос с Дупелем столкнулись с той же проблемой, что и рядовые бандиты в воспитании наследников — проблема эта генетическая. Отрадно бы, конечно, вырастить в Гарварде лауреата всех наук, даром, что он происходит от живодеров. А вот дадим ему знаний! Нехай просветится пацан! — но как-то так получается, что учится мальчик маркетингу да менеджменту, а, приезжая, берется за финку и обрез. Учили его, что ли, плохо? Из кого делать управляющего? Из интеллигентов — не получается, трусливы больно; из партийцев пробовали — не годится, спиваются; из бандитов — и хорошо бы, да больно ненадежный материал. Где его и откопать, принца-администратора, как не в своих же канцеляриях? Вот кто нам нужен, рядовой клерк, без амбиций, в нарукавниках и скромненький. А какая канцелярия у нас лучшая, ну-ка глянем! Известно какая — знаменитые органы, другие-то канцелярии все развалились. А каких там, в органах, администраторов выращивают? Известно каких.

    Таким образом, переживая за сохранность уворованного, мамки с няньками назначили себе в управляющие — чекиста, офицера госбезопасности, лысеющего блондина с волчьим взглядом. Его и искать долго не пришлось — всегда под рукой был: еще в самом начале реформ призвали люди прогрессивные к себе в помощь офицеров госбезопасности; кто же лучше гэбэшников владеет конкретной информацией — где что лежит. Уж если ты собрался, в целях прогрессивных и возвышенных, что-либо из народной казны спереть — так лучше проконсультироваться с людьми компетентными. И всякий приличный либеральный буржуй обзавелся для сбора информации своим карманным полковником госбезопасности — и держали полковников при себе, и показывали друзьям; так же точно богатые люди в ту пору заводили у себя в офисах большие аквариумы с пираньями — и хвастались гостям: глядите, какие зубастые. И стравливали порой своих карманных полковников: а ну-ка, милок, собери на моего конкурента досье; у него там, правда, тоже свой полковник, такая бестия, но ты его обхитри — ну, вы же это дело умеете. И подглядывали в скважины, и жучки в ванной комнате ставили, и камеры наблюдения в сортире привинчивали, и голых девок в постель подкладывали — работали. И держали в столе полностью подготовленный к использованию компромат на конкурента: если что, если прикажут обстоятельства бизнеса, так сдать мерзавца в прокуратуру на расправу — нехай отвечает по всей строгости! Иные скажут: нехорошо! Но, во-первых, мера эта применялась крайне редко, уж если конкурент вовсе зарвался, а предосторожности ради подстраховаться надо. И потом: не надо забывать, что практика доносительства, подслушивания, подглядывания и разведывания была столь же присуща обществу, как употребление алкоголя. Ведь не отучишь же русского человека пить водку? И доносы строчить тоже не отучишь. Так ежели искать доносчика и разведчика, то из кого выбирать: из любителей посплетничать на лавочке во дворе или все же обратиться к профессионалам? И обратились — благо профессионалов много. Подобно безработным самураям — ронинам — скитались потерявшие востребованность офицеры госбезопасности по стране; рыцари плаща и кинжала предлагали свои знания и умения буржуям — торговцам кальсонами и презервативами, магнатам, учреждающим банки, воротилам, захватывающим газ и нефть. И звали, звали верных самураев — послужи, разведай, разнюхай. Как же мы без госбезопасности! Постепенно эта рачительная предосторожность привела к тому, что деятельность офицеров госбезопасности, оставшихся было не у дел во время бурнокипящего либерального процесса, сызнова оказалась востребована, и более того — в масштабах, превосходящих брежневские времена. Разница была лишь в том, что у богачей и коммерсантов возникло (согласно их общей демократической установке) стойкое убеждение, что госбезопасность они приватизировали — и теперь бравые полковники представляют не государственную, а их личную безопасность — безопасность капиталистов. И когда мамки с няньками обозрели свои кадры и прикинули возможности, кого бы поставить сторожем страны — то и колебаться не стали: вот этого, нашего приватизированного, карманного полковника и назначим. Парень он зубастый, да свой, на привязи ходит. Приватизированный.

    Назначение это некоторых людей удивило. Назначили именно такого, какой в прежние времена своим поручителям с удовольствием загонял бы иголки под ногти. Именно такого отыскали — и управлять собою поставили, рехнулись, что ли? А ничего, говорили мамки с няньками, это мы нарочно такого нашли! Мы так нарочно удумали, чтобы офицера госбезопасности поставить во главе демократического государства! А? Каково? Парадоксально, а? Так ведь это, ахали скептики, противоречие какое получается. А никакого противоречия, говорили мамки с няньками, именно гэбэшник и есть в современном мире воплощение демократии. Поглядите на Пиночета и Франко! И скребли в затылке скептики и смотрели, как молодцевато чеканит шаг по кремлевским коридорам лысеющий блондин.

    О, этот парень у меня на крючке! — говорил Дупель Балабосу, глядя вслед лысеющему блондину. Еще бы! — говорил Балабос Дупелю, — я его крепко держу! Столько лет у меня на зарплате сидел, и на мелкие шалости я глаза закрывал — пусть растет парнишка. А то, что он гэбэшников себе в помощники тянет, думаешь ничего? Отлично даже! Наши кадры, проверенные! И умиленно смотрели они, как кремлевские коридоры заполняются сотрудниками госбезопасности. Вот и министром обороны стал офицер госбезопасности, вот и министром внутренних дел стал офицер госбезопасности, вот и оскандалившегося премьер-министра сместили, чтобы посадить нового премьера — гэбэшника. Тот, конечно, тоже не бессребреник, но человек с погонами, приличный. Ну не странно ли получается, говорили иные граждане, мы демократическое общество строим, а управляют им гэбэшники. А нас учили, они против демократии. Чудно как-то. А, ничего, отвечали им стратеги и прозорливцы, крепче запрут — покойнее спать будем: никто не покусится на краденое. С такими-то управляющими наша свобода как за каменной стеной. И улыбались друг другу мамки с няньками, пока офицеры госбезопасности занимали один кабинет за другим. И смотрели, как змеится по кремлевским коридорам череда офицеров — последнего, демократического призыва. Самураи либеральной идеологии, наемники демократии, они множились день ото дня, а купцы и мамки с няньками только жмурились от удовольствия. Никуда офицеры эти от нас не денутся — это ведь мы их назначили! И разве генерал Пиночет — не воплощение прогресса? Обыкновенный управляющий — назначили его, когда потребовалось, он и вывел Чили к свободе. Так он же генерал, ахали скептики, разве генерал к свободе выведет? То-то и оно, что генерал он приватизированный, разъясняли им. Поймите, в то время, когда все ценности приватизируются — а что и есть демократия, как не приватизация общественно-государственных институтов: морали, идеологии, веры, — мы и армию, и генералов давно приватизировали. И наш блондин даром что на волка смахивает, он же наш, карманный. Ведь и Владик Тушинский, и Дима Кротов, да и сам Борис Кузин — главные идеологи реформ — кандидатуру одобрили: им, что ли, культурологам и мыслителям, бюджетом да налогами заниматься? Еще чего не хватало! Остался пустяк — убедить население, чтобы они за нашего офицера проголосовали, ну да ничего, подработаем этот вопрос. Народ должен понять: мы им не диктатора сватаем — администратора!

    К тому же, говорили мамки с няньками, теперь во всем мире так: люди умные назначают стране управляющего — строгого, но послушного. Противоречие есть, но вся современная жизнь соткана из противоречий. На искусство поглядите: там такие парадоксы — ахнешь! Именно это противоречие выражает черный квадрат авангардиста Малевича. Декларация свободы от стереотипов, которая является демонстрацией регламента, — вот что должен увидеть в этом холсте врач-психиатр, и только. Можно использовать этот опус для психиатрического теста: пациенту показывают жестко ограниченную фигуру — воплощает она свободу? Воплощает, и не надо спорить!

    VII

    Однако же людям свойственно спорить именно по пустякам. Как ни странно, столичные интеллектуалы спорили именно по поводу черного квадрата украинского авангардиста, а не по поводу назначения офицера госбезопасности главой демократического государства. Люди мыслящие оказывались по разные стороны интеллектуальных баррикад — будто не было в обществе иных поводов выяснить отношения, будто различия между банкирами и нищими, беженцами и рантье, мертвыми и торговцами оружием — будто бы разница эта была не столь существенна, как полемика вокруг черного квадрата. И каждый — каждый! — имел свое мнение. Это погасшее солнце, говорил один. Нет, это флаг свободы, говорил другой. Это закрытие искусства! Нет, это его открытие! Не обошел стороной этот спор и Рихтера с Татарниковым. Таковы были характеры у Соломона Моисеевича и Сергея Ильича, что какую простую пустяковину ни спроси у них, ну, допустим, в чем смысл черного квадрата, нарисованного украинским прогрессистом польского происхождения, — и вы получите противоположные ответы. Соломон Рихтер возбудился и сказал, что черный квадрат — это нимб Иуды. А Сергей Татарников ответил так: «А почему я должен, извините, гадать, что хотел сказать тот или иной недоумок? Мой сосед по Севастопольскому бульвару, как напьется, так непременно в лифте испражняется. Прикажете его действия анализировать? Вольно вам копаться в таком, простите, дерьме. А мне психология дегенерата неинтересна».

    И одновременно столь много общего было в характере знаний двух профессоров, что стоило спросить их о вещах более существенных, ну, скажем, о структуре римской администрации, как оба они принялись бы рассказывать примерно одно и то же. И тогда слушатель поразился бы согласованности их речей и сходному движению мыслей. Именно такой разговор и завязался между ними под влиянием опубликованных предвыборных воззваний.

    — Поглядите-ка, Сергей, — заметил Соломон Моисеевич, листая газету «Дверь в Европу», — партия Тушинского, партия Кротова, даже некий Петр Труффальдино организовал партию!

    — Партию масок, полагаю? — вставил ехидный Сергей Ильич, — или кукол?

    — Удивительно, сколько партий! — продолжал Рихтер. — Неужели Россию ждут свободные демократические выборы, такие же точно, как и на Западе? Поверить невозможно.

    — А с чего это вы взяли, что понятие «демократичный» непременно обозначает «свободный»? — отвечал Сергей Ильич, — со времен Каракаллы это уже не означает ничего внятного: удобная форма управления, и только. Отличается от тирании методом оболванивания населения — и более ничем.

    — Верно, Сережа, но разве эдикт Каракаллы изменил природу демократии? Ловкий трюк, не более, но идея свободы здесь ни при чем.

    Впрочем, Рихтер и Татарников сошлись на том, что эдикт Каракаллы от 212 года представлял определенный рубеж в западном администрировании. Формально уравнивая права всех граждан империи (и римлян, и тех, кто населял варварские провинции), он не создавал опасности для процесса преемственности власти, поскольку императорский Рим уже не зависел от народного мнения: пусть хоть варвары, хоть даже и рабы получили бы право голоса — никак власть от этих голосов уже не зависела. Передавалась власть практически по наследству, а свободные выборы шли своим чередом — и одно другому не мешало. Согласились ученые и в том, что эдикт симулирует общественное управление, создает иллюзию прав там, где права не играют роли.

    — А цель у эдикта была иная, — заметил Татарников, не упускавший случая покопаться в низменной природе человека, — заставить варваров платить те же налоги, что платят свободные граждане. Почитайте Диона Касия — там все точно изложено. Такие же ворюги, как и сегодня, обычное дело.

    — Вы полагаете, — говорил Рихтер в тревоге, — что они задумали очередное зло? Но наличие десятка свободных партий говорит об успехе демократии, не так ли?

    — Взрослый же человек, — огрызался Татарников, — сами историю знаете. Для чего создают много партий? Чтобы ни одна не работала — а зачем еще? Для работы России всегда и одной партии хватало. Много партий! — раздраженно продолжал Сергей Ильич. — Это что! А много политических систем — не хотите ли? И все как на подбор демократические! Ну, додумались, что демократия — венец развития, и славно: давайте строить! А вот какую? Социалистическую или капиталистическую? С частной собственностью — или без нее? А ведь обе — демократии. Еще рабовладельческая была — и тоже демократия. А еще федеральная демократия имеется, и корпоративное государство Муссолини пробовали, да и Гитлер народным голосованием избран. А Сталин что, не демократ?

    — Позвольте, — Соломон Моисеевич поднимал брови.

    — Послушайте, Иван Грозный лагерей не построил не потому, что гуманист был — просто действовал в одиночку, а Сталин — демократ и опирался на массы. Мы с вами, Соломон, если разобраться, в своей жизни ничего, кроме демократии, и не видели: весь двадцатый век — одна сплошная демократия. Только никак не договорятся, какой способ для оболванивания населения самый действенный.

    Соломон Рихтер возражал другу:

    — Демократия, — говорил он, — сама из себя благо не производит. Только глупцы стремятся к демократии как к благу. Демократия способна законодательно поддержать мораль — если мораль в обществе существует. Да, — возвышал голос философ, — если утвердить цель истории, тогда демократия приведет общество к цели! Но если мораль отменили, а думают, что демократия есть мораль сама по себе, тогда плохо дело. Именно это имеет в виду Платон, говоря, что демократия движется к тирании.

    — Соломон, — и горлышко бутылки звякало о стакан в руках Татарникова, — спорим мы о пустяках. Ну где сыскать такое правительство, чтобы было моральным? Философы что ли править будут?

    — Полагаю, — высокомерно отвечал Соломон Рихтер, — другого способа нет.

    — Ах, — Татарников прихлебывал из стакана, — поговорим лучше о вещах существенных.

    Однако ученые в экономические дебаты не вдавались. Подогревая эмоции друг друга, они, как обычно, сплетничали о политике, ругали культуру, так протекали их беседы — в спорах по пустякам, но в полном согласии по поводу вещей существенных.

    Иное дело, следует ли относить к разряду вещей существенных такие понятия, как выбор правительства и т. п. Возможно, и прав был Сергей Ильич Татарников, равнодушно относившийся к собственной судьбе и к государственному строительству. С равнодушием и цинизмом говорил он, что развиваться демократия не может, поскольку демос к развитию не способен, а развитие демократии — сплошное жульничество. На всякое демократическое новшество смотрел он презрительно, голосовать не ходил и вел себя наплевательски. Выбрали они уже нам царя, говорил Татарников и прихлебывал водку, не сомневаюсь, выбрали. Так зачем ходить, голосовать? Уже, наверное, и назначили, и не удивлюсь, если такую мерзость назначили, что и на фотографию смотреть будет тошно. Так ведь партий сколько, волновался Рихтер, давайте мы с вами, Сережа, за Владислава Григорьевича Тушинского пойдем голосовать — он, мне кажется, человек ответственный. А Дмитрий Кротов? — интересовался Татарников, — этот вам чем не угодил? Давайте за него проголосуем. Или хоть за этого, за Труффальдино. Вот оно, развитие принципов Каракаллы — теперь не только все варвары могут голосовать, но и выбирать можно каждого, да что толку?

    Действительно, возможностей было много, может быть, излишне много. Уже и волновались некоторые свободомыслящие граждане: как бы нам не распылить свои голоса между всеми либеральными партиями — ведь отдадим пять процентов Тушинскому, десять — Кротову, три — Труффальдино, а в итоге ни один не наберет нужного количества голосов. И раздавались призывы консолидировать лидеров доброй воли под одним флагом. Но — а как же свобода? А личное мнение-то как же? И терялись либеральные граждане, чему отдать предпочтение: плюрализму ли взглядов — или консолидации таковых? Что есть демократия? Граждане же нелиберальные, обычные, заурядные обыватели смотрели на все равнодушно. Упреки Рихтера в бездеятельности Татарников принимал спокойно, уподобляясь большей части российского населения. Людям в целом было безразлично — и что с ними сделают, и какая власть в стране, и сколько зарегистрировано партий, и куда в целом движется держава. А какая разница, — говорили эти равнодушные, — кого президентом поставят? Все одно: что они с нами захотят сделать, то и сделают. Чего толку суетиться? Только галоши потеряешь. Нет, как же можно! — убеждали их иные сознательные граждане, а пуще прочих мамки с няньками, — как же можно так халатно! Ведь у нас демократия! Власть-то теперь наша, общественная! Кого хотим, того и назначим! Голосуй — и все тут! За кого? Да за кого хотите, за того и голосуйте, хоть за Тофика Левкоева! Не хотите за Левкоева, тогда за этого вот голосуйте, ну, как его, ну такой симпатичный, из бандитов. Да он и не бандит вовсе, ну какой он бандит, скажете тоже. Так, пару-тройку олухов кирпичом тюкнул, так это когда было! Он же все-таки не диктатор какой, не Чаушеску, не Милошевич! Мы вам не приказываем, вот чего нет, того нет. Просто вот любого на улице выберете — и за него голосуйте! Свобода! Демократия! Однако люди скептические смотрели на эти широкие возможности с сомнением: мол, где-то здесь подвох. А мамки с няньками их агитировали, убеждали: ну зачем вас, сирых, обманывать? Какой нам с вас прок? На колбасу вас не пустишь, какая из вас колбаса, а что еще с вами путное делать? Решительно нечего. Живите, голубчики, своей частной, приватной жизнью — мы разрешаем. Мы вас бережем, не то что недемократические сатрапы.

    Тут содержалось, правда, известное лукавство. Мирное население и впрямь не представляло интереса для власть имущих в эпоху тоталитарных диктатур. То есть, разумеется, за его счет и на его костях строили города и пирамиды, устраивали оргии и проводили парады, но само оно, мирное население, мишенью тиранов не было. Ему ущерб наносить никакого резона нет, разве так, по оказии. То, что египетский фараон гробил своих подданных, или то, что Петр Первый уполовинил население земли русской, не являлось само по себе сознательной диверсией — просто так уж получилось, и все тут. Не нарочно же, в самом деле, фараон уничтожал египетских землепашцев? Некогда Гамлет, провожая глазами войска Фортинбраса, задавался вопросом, правомерно ли его бездействие ввиду очевидной активности солдатских масс, идущих умирать без причины. Однако ему бы и в голову не пришло обвинить норвежского коллегу в нарочитой жестокости к своему народу. Население использовалось как материал для наполнения костюма власти — и спрашивать население о том, хочет оно лезть в костюм или нет, — никто не собирался.

    VIII

    Поскольку народонаселению обидно сознавать, что с ним не считаются, и народ волнуется и бурлит, люди ответственные ввели иную форму управления, не ущемляющую прав насилуемого. Эта новая для Европы форма управления не была по сути своей новой — но воспринималась массами как достижение прогресса. После панегирика демократии, произнесенного Черчиллем, принято считать именно этот общественный строй наигуманнейшим. У демократии много недостатков, значительно произнес потомок герцогов Мальборо, однако лучше этого строя не существует. Многомудрую сентенцию без устали принялись цитировать, воспринимая ее как конечное доказательство вопроса. Никто не отметил, что по бессмыслице эта сентенция в точности воспроизводит сентенцию ленинскую: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Бездоказательное ленинское заявление давно принято высмеивать, однако то, что Черчилль сказал ровно такую же чушь, только не про марксизм, а про демократию — отчего-то заметить не пожелали. Напротив, в высказывании пожелали увидеть честертоновский парадокс и наблюдение противоречивых политических реалий; его стали приводить как конечный аргумент в споре. Да, мол, воруют, убивают, режут (у демократии много недостатков, это еще Черчилль сказал), однако лучше-то строя все равно не существует (как сам же Черчилль и признал). Между тем сказанное английским премьером — полная неправда; демократия не есть наилучшая форма управления, не есть наигуманнейший строй и не есть достижение человечества. Если бы было так, человечество, единожды освоив эту форму управления, от нее бы не отказалось. В демократическом строе интересно совсем иное. Если во времена монархии на обреченное повиновению население внимания обращалось мало и уничтожалось оно скорее стихийно, нежели планомерно, то в демократические времена уничтожение населения стало одним из главных занятий властного регулирования.

    Со времен воцарения самого прогрессивного общественного строя — то есть демократии — насилие над инертным мирным населением сделалось необходимым инструментом политической жизни. Если при династической монархии перерезать половину народонаселения, процесс передачи власти от этого не изменится. Поскольку те, кого режут, участия в передаче власти не принимают, то и резать их бессмысленно; разве что руку потешить. Однако если настроение мирных граждан влияет на то, кому достанется власть в государстве, — тогда имеет смысл вплотную заняться населением. Если бы народ, упоенный сознанием того, что ему доверили власть, задумался над вопросом, а что же бывает с теми, у кого власть имеется — то есть с наследными принцами, претендентами, герцогами и побочными детьми, — то у народа могли бы возникнуть неприятные предположения о собственной судьбе. Действительно, ровно на тех же основаниях, на каких Александр убил Павла, а Ричард душил детишек в Тауэре, стали расправляться с народом — а именно в интересах престолонаследия. Надо сделать так, чтобы население, выразив свободную волю, сделало своим повелителем того, кто им должен быть исходя из тех интересов, кои рядовому избирателю и не понять. Рядовой избиратель фактически должен своим собственным умом додуматься до того же самого, что уже решено людьми компетентными, выбрать ту же кандидатуру. Это нелегкая задача, но в соответствующих институтах привыкли с ней управляться. Надо добиться добровольного признания, стихийного волеизъявления? Запросто.

    Первым из опробованных способов явились предвыборные агитации. Иные депутаты до сих пор стараются привлечь народ обещаниями. Неудобство данного метода состоит даже не в том, что обещания надо выполнять: само собой, никто этого делать не собирается. Неудобство состоит в том, что противник на следующих выборах может упрекнуть тебя в неисполнении предвыборных обещаний. Этот политический трюк стали применять повсеместно: каждый претендент на власть корил предшественника и пенял ему невыполненными посулами. Понятно, что и сам он в свою очередь давал обещания, которые также не собирался выполнять, и в скором времени сам делался жертвой этой логики: ему вменяли в вину клятвопреступление. Подобная политиканская практика извратила понятие политической метафоры. В самом деле, наивно предполагать, что, обещав покончить с преступностью, политик забросит прочие нужды и примется отлавливать мошенников. Он обещает искоренить преступность в некоем идеологически-генеральном виде, это такой троп речи, выдавать его за буквальное обещание — есть политическая демагогия. Так и Ленина разбранили за то, что землю крестьянам он, несмотря на обещания, так и не дал. Так и Хрущеву пеняли на то, что коммунизм против его обещаний в стране за двадцать лет не построили. Так и Маргарет Тэтчер корили за то, что не всякий английский парень обзавелся собственным домом и машиной, как она то посулила. И еще того хуже: всякий сосед, любое иностранное государство стало заглядывать за соседнюю границу и подмечать соринки в чужом глазу. Капитализм принялся язвить социализм, напоминая о нереализованных планах, и наоборот: социализм стал клеймить капитализм за фальшивые обещания. Они посулили хлеб голодным? Ха-ха! И где тот хлеб? Мир народам обещали? Ха-ха-ха! И где был тот мир? С годами практика обещаний толпе, в надежде толпой управлять, оказалась уязвленной соседством критики невыполненных посулов. Дополнительное неудобство состояло в том, что количество и качество обещаний весьма ограниченно. Что можно пообещать человеку такого, чего не пообещает конкурент? И придумывают, работают ночами комиссии и штабы, но сколько ни придумывают, не могут ни на пункт обогнать соперника, у которого такие же штабы и комиссии, и тоже ночью не спят, глотают кофе, вострят карандаши, морщат лбы. Ну, чего бы еще такое им, сволочам, посулить? Начальные школы бесплатные? Обещали уже. Отмену налога на третий коттедж? Так ведь тоже обещали. Преступность снизить? Обещали. Давайте напишем так: преступность мы искореним. И писали, полагая, что вышли из положения, но такая же ослепительная мысль приходила в ту же ночь в голову конкурентам. Эта разъедающая общество пресыщенность обещаниями приводила к забавнейшим политическим казусам. Так, в ходе избирательной борьбы между правящим канцлером Гельмутом Колем и претендентом Герхардом Шредером тексты их предвыборных речей на радиостанции перепутали. Программу Шредера приписали Колю, а программу Коля — Шредеру. Никто этого не заметил, даже сами кандидаты, хотя впоследствии, когда директор немецкой радиостанции покаялся в грехах, его немедленно лишили работы за политическую халатность. Со сходной проблемой столкнулись избирательные штабы Дмитрия Кротова и Владислава Тушинского: выступив с программными речами, лидеры обнаружили, что сказали одно и то же, и их советники обязаны были внести ясность.

    К сказанному следует добавить, что у жителя стран с развитой демократией действительно уже было многое из того, что кандидат был в состоянии пообещать. Это жителю Костромы или Конго можно посулить поездку в Париж, но трудно жителю Парижа посулить поездку в Кострому. Конечно, некоторых подобная перспектива и привлечет, но ведь не всех. В обещаниях следовало исходить из пожеланий граждан. А граждане желали одного: сделайте так, чтобы хуже не стало. Но политики продолжали обещать, другие — ловить их на лжи, и работа с общественностью заходила в тупик.

    Тогда стратегию обещаний сменила стратегия просьбы. Можно воздействовать на гражданина, уверяя, что он будет жить лучше, но можно воздействовать, уверяя, что он живет настолько хорошо, что пора и другим помочь. Ничто не убеждает избирателя в его благополучии более действенно, нежели призыв поделиться благополучием. Лучший способ убедить, будто твое правительство — лучшее, это попросить о помощи для тех, кто не столь удачлив с властями. Так поступали в Западной Германии, призывая заботиться о Германии Восточной, то есть голосовать за канцлера Коля. Так поступали в России, призывая помочь Анголе, то есть не роптать на Брежнева. Так поступали в Америке, агитируя за помощь Южному Вьетнаму. Идея бремени белых не только согревала англосаксов, но давала результаты и в России, чье население особенно белокожим не назовешь, и даже среди обитателей Латинской Америки, уж и вовсе разноцветных. Чтобы избиратель проникся идеей сплочения вокруг лидера нации в целях помощи дикарям, надо избирателя слегка припугнуть. Надо объяснить: не сплотимся и не поможем, так завтра случится беда. Данный метод можно назвать шантажом. Однако так же, как и в уголовной практике, в практике демократических выборов наступил момент, когда шантажируемый привык к шантажу. Вы меня пугаете, сказал гражданин однажды, а ничего не происходит. Осточертела эта Ангола, на кой нам Вьетнам, знать не хочу Восточной Германии! Да задавись они со своими проблемами! Не до них.

    Тогда на смену методу обещаний и шантажа пришел новый метод, более действенный. Он вытекал из двух предыдущих. Если условия существования общества таковы, что обещаний оно не воспринимает, надо изменить условия, чтобы потребность в обещаниях возникла вновь. Если общество не испытывает страха перед грядущим хаосом, надо страх разбудить. Эта посылка изменила стиль работы с демократической общественностью, заставила взглянуть на народ не как на субъект, который надо убедить, но как на полуфабрикат, из которого этого субъекта лишь предстоит сделать. Позволить инертности и самодовольству приватной жизни определять движение власти — что может быть губительнее. Времена диктатуры прошли, стало быть, требуется найти такую форму дидактического управления, чтобы она и гражданских свобод не нарушала, и результаты давала. Легко им было там, в греческих полисах, когда каждый знал каждого, а рабы в расчет не принимались. То есть, конечно, тоже непросто управлять, но далеко не так непросто, как в стране, конца и края которой не видно, население которой несчитано, и притом каждый убогий алкоголик имеет право голоса не меньшее, чем Герман Федорович Басманов. А в Китае? А в Индии что прикажете делать? Проводить голосование в эдакой стране — это вам не афинский форум собрать. И в Афинах, как известно, случались накладки, а поди попробуй провести голосование среди тех, кого в жизни своей не видал, никогда не увидишь, да и видеть-то их, по правде говоря, не мечтаешь. И регулировать эту самую демократию, то есть создать у людей уверенность, что это именно они принимают решение, но в то же время исключить нежелательные решения — вот это и есть насущная задача демократического общества. Если общество более не желает проявлять сознательность — его следует поставить перед необходимостью это делать. Мягко, но подтолкнуть. Лучшим средством для этого, разумеется, является война.

    Именно соучастие в убийстве себе подобных является искомым методом управления свободными гражданами. Этот метод по простоте и действенности ничем не отличается от методов управления бандитской группировкой. Каждый член общества должен подтвердить целесообразность умерщвления людей из другого общества — и покой внутри организации обеспечен. Для бесперебойного функционирования свободного общества перманентные убийства должны происходить на окраинах империи, лучше — в землях, удаленных от очагов цивилизации, в варварских краях. Варвары (в принципе, никчемные существа, интересные лишь для этнографа) находят свое предназначение в современном мире в том, что способствуют росту самосознания цивилизованных граждан. Их существование следует поддерживать, не истреблять их до конца, но лелеять эту популяцию: разводим же мы свиней и кроликов, не вырезаем поголовно? Не само убийство варвара интересно, но тот воспитательно-возбуждающий эффект, который убийство приносит. Разве для чего-нибудь еще нужно убивать дикарей? Не на мясо же их режут? Жемчуг они и так отдадут, никуда не денутся. И с нефтью тоже расстанутся, если попросить хорошенько. И соблазнительной мишени для пушек их тощие тела не представляют; подлинной целью войны является собственное государство, а не далекие дикарские поселения, где с горячей водой перебои, спутниковое телевидение отсутствует, и прогрессивная печать не в чести. Прогрессивный министр и либеральный депутат разводят руками и вопрошают избирателей: неужели вы думаете, что нам нужно бомбить эти далекие пустые земли? Ну, помилуйте, для чего же тратить такие полезные бомбы? Одна бомбочка — миллион стоит, и деньги, между прочим, так просто не даются. На кой ляд нам бомбить коряги и саксаулы, разбазаривать финансы, говорят они — и говорят сущую правду. Век бы этих пустырей не видать. Но ведь иначе вас, сонных потребителей, не возбудить, хотят добавить с трибуны министр и депутат — но не добавляют из деликатности. Война есть самое надежное средство для зажигательной избирательной кампании. Как еще сообщить инертной массе избирателей необходимое для прогресса ускорение? Сидят они, полусонные обыватели, у телевизоров — и ничего-то им не нужно, и в избирательный участок они не идут, и свободную волю не выражают. Так хоть в телепрограмме показать им справедливую бомбежку далеких городов, хоть такими методами — но разогнать ленивую кровь! Пусть ценят свой уютный уголок, пусть видят, что мир в опасности, пусть — для стимуляции ленивого кровообращения — любуются, как чужая кровь литрами выливается в песок. Что, мало, не подействовало? Ну, посмотри еще, переключи канал, там тоже режут. Вот как разворотили живот, оторвали ноги, вот, погляди, хлещет и пузырится красная струя — это не вишневый сок, а самая натуральная кровь. Конечно, иной телезритель нет-нет да и всплеснет руками и воскликнет: ах, не надо бомбить этих смешных человечков! Может быть, лучше построить в их землях школы и обучить их основам цивилизации? Прекраснодушное возражение это недальновидно. Неразумно устранение феномена варварства, для чего превращать варваров в цивилизованных людей? Чем будет питаться тогда дихотомия (варварство-цивилизация), любезная сердцу просвещенного мыслителя? Другое дело, что границы цивилизации неуклонно раздвигаются, тесня варваров (здесь не последнюю роль играет политика риелторов: где прикажете летние резиденции строить?) — но все же запас противников следует регулировать не менее тщательно, чем запас бордо в погребе.

    Использовать войну в воспитательных целях следует дозированно: не солдата, в конце концов, растит открытое общество, но гражданина. Однако использовать войну для укрепления сознания необходимо — сильное средство, но полезное. Так некогда начинали просвещенные люди войну во Вьетнаме, так сделал некогда президент России, когда мамки с няньками убедили его начать войну в Чечне. А шта? — сказал он, качая мясистой своей головой, — дело, панимаешш, нужное, верное решение. И преемник его, столкнувшись с той же самой поднадоевшей проблемой — как объяснить народу его же собственное благо? — не мог отвернуться от древнего метода. И американский президент, уж на что мирный и обаятельный человек, можно сказать, джентльмен, покачал головой и сказал: надо бомбить. Ну, если надо — что уж тут рассуждать.

    Искомым способом управления демократией является война, однако это средство, к сожалению, имеет недостатки. Известным недостатком является возможность потерь среди командного состава. Собственно говоря, в современной войне с варварами эта проблема практически сведена к нулю, однако есть иная опасность, серьезнее. При очевидной нехватке противника может случиться так, что варварские земли станут необходимы сразу двум или трем демократическим государствам — в качестве катализаторов гражданского общества. И если интересы сразу двух открытых обществ окажутся связаны с одной и той же варварской землей, система управления гражданским обществом может дать сбой. В таком случае в ход будут пущены те самые предвыборные технологии, что так усложнили процедуру простых выборов. Подобно двум кандидатам, что соревнуются на трибуне, давая обещания, два демократических государства станут соревноваться на варварской земле. И подобно тому как иной кандидат уличает соперника в неисполнении обещаний, так и иное демократическое государство станет возмущаться своим демократическим коллегой: с чего же это он варваров режет, не люди они, что ли? Зачем живых людей убивать? — возопит иной правитель. Разумеется, и завоевателю варварских земель, и его оппоненту совершенно понятно, что варвары — не люди, и существуют именно затем, чтобы на их примере вразумлять просвещенные народы. Однако демагогические приемы в споре весьма действенны. Подобный крен в гуманизм безмерно осложняет политическую жизнь, особливо же вредит предвыборным кампаниям. Иными словами, современная предвыборная борьба допускает двоякое использование варварских земель: как объекта бомбометания, так и объекта защиты. Этот низкий трюк, справедливо поименованный некоторыми журналистами как двойной стандарт, совершенно спутал карты. Еще вчера Палестину защищали от нападок Америки, а завтра от нее отказываются, поскольку именно Америка с ней и дружит. Сегодня воюем на стороне Афганистана против России, а уже завтра воюем против Афганистана. Сегодня Ирак нам первый друг в борьбе с Ираном, а завтра — прямо наоборот. Латиноамериканские режимы осуждаем, потом поддерживаем, потом опять осуждаем. Албанских сепаратистов поддерживаем, а колумбийских осуждаем — тут у некоторых недальновидных политиков голова кругом пойдет. Поскольку основным оружием цивилизации (наряду с крылатыми ракетами и напалмом) является мораль, либеральные политики столкнулись с особенностями этого оружия. Мораль, подобно ракетам, увы, может использоваться обеими сторонами — и равно поражает и левых, и правых. Собственно говоря, наряду с запретом на нервно-паралитические газы и отравляющие вещества следовало бы ввести запрет и на моральную аргументацию — или, во всяком случае, ограничить допуск к таковой. Однако коль скоро запрета пока еще нет — положение непростое.

    Опасность заключается, конечно же, не в головокружении недальновидных политиков и даже не в уколах совести, но в том, что война на окраинах цивилизации рано или поздно сталкивает друг с другом и цивилизованные народы, как это, собственно, и происходило всегда. Война внутри цивилизации неизбежна, это произойдет, когда варварские земли будут съедены окончательно, однако хорошо бы этот эпизод отодвинуть как можно дальше в будущее. Иными словами, война как способ управления свободным миром необходима, польза от нее очевидна, однако недобросовестное использование моральной аргументации мешает проводить этот метод планомерно. Все в войне хорошо, плохо одно — война порождает моральные аргументы, создает правых и виноватых, причем в неконтролируемых количествах. Войну нельзя в полной мере подчинить, как подчиняешь производственный процесс на приватизированном предприятии. Но управлять обществом все же нужно. Что делать прикажете?

    Как более мягкую форму войны, латентную форму, так сказать, — просвещенное общество избрало террор. И едва эта прогрессивная мысль посетила державные головы, сделалось ясно: выход найден.

    Подобно приватизированному генералу армии и приватизированному офицеру госбезопасности, террор отражает высшую стадию демократического развития — приватизированную войну. В обществе, которое приватизировало веру и убеждения, приватизировало экономику и эстетику, — в таком обществе приватизация войны оказалась закономерной. Для этого были прямые основания: умело организованный террор обладает всеми положительными качествами войны, однако не ввергает общество в столь сокрушительные расходы и не ссорит с соседями. Как и война, террор выполняет все три важные для демократии задачи: провоцирует волеизъявление, катализирует этический ресурс, омолаживает организм общества, но делает это не беспорядочно, а только там, где необходимо. Умело внедренный в общество, террор распределяет необходимую дозу страха столь аккуратно, что мнение избирателей формируется практически само собой. Здесь важно не переборщить с жертвами, но и недобрать нужный процент жертв тоже весьма опасно. Террор употребляется властью аккуратно, чтобы не слишком задеть право граждан на досуг и частную жизнь.

    Демократическая форма власти по определению своей сущности должна иметь дело с разными и противоречивыми укладами и образами жизни, которыми надо управлять. Поскольку основной демократической ценностью провозглашена приватная жизнь, не подлежащая подавлению, то лучшим решением для качественного управления такой приватной свободой явилась приватная власть. Не узурпированная власть, но именно частная, приватизированная власть, которая имеет такое же право на досуг и возделывание своего сада, что и каждый из ее подданных. Мы не трогаем вас, говорит власть своим гражданам, а вы уж не трогайте нас. Возделывание своего сада, личная вера, собственные идеалы и убеждения — это мы вам разрешаем, не так ли? А у нас тоже есть свои личные дела, привязанности и игрушки. Нефть или там какие-нибудь ценные бумаги.

    Частная жизнь правительства и частная жизнь свободных граждан иногда пересекаются — например, во время больших войн. Гражданин ждет от государства простой вежливости: если его, гражданина, собираются убивать, призывать в армию, лишать колбасы, его должны поставить об этом в известность. Однако частная приватизированная война изобретена для того, чтобы решать те же проблемы, что и война большая, но в партикулярном порядке, в узком кругу заинтересованных лиц. Если войны, организованные тираниями, носят тотально-губительный характер, то демократические приватизированные войны проводятся с хирургической чистотой. Если смертоубийство, учиненное тиранами (репрессии Сталина, лагеря Гитлера), не знало меры и границ, то сдержанный демократический террор в целях улучшения генотипа нации (как это делалось в Латинской Америке или в Штатах во времена маккартизма) всегда дозировал действия и палку не перегибал. Общество приводится в состояние искомого для удобства управления возбуждения, общество пробуждается от спячки, но зачем же всех подряд калечить?

    Следующая задача террора — это решение частных, внутрисемейных конфликтов, которое никого не должно беспокоить. Когда в правительстве Миттерана один за другим погибают министры и стреляется премьер, разве это касается частных лиц, возделывающих сад в Нормандии? Когда в процессе дележа партийных денег пара-тройка русских генералов да пяток партийных бонз кончают с собой и падают из окон, разве это должно волновать обитателя из Челябинска? В конце концов, делят не его деньги, а партийные, а если пожилым людям приспичило из окон скакать — это их частное дело. Ну, избрали нового демократического президента на Украине, а некий министр взял — и покончил с собой: пальнул в себя сразу из трех пистолетов. И что, есть нам до этого дело? Никакого совершенно. Население занято своими делами, а власть своими — войны ведь нет.

    И наконец, наивысшая форма демократического управления — это террор, являющийся частной инициативой граждан: его население ведет против самого себя. В этом случае организуется агрессивное меньшинство, которое наудачу уничтожает прочих представителей гражданского населения, выполняя те же функции чистки, что и правительство, но обладая свободным правом отбора. Хотя данный метод чреват случайностями и ориентирован на убийства не избранных, но любых, во многом этот метод более практичен. Развитые демократии, перепробовав разные способы, остановили выбор на нем, как наиболее плодотворном.

    Отличие от практики знаменитых сталинских чисток или гитлеровских зондеркоманд, уничтоживших интеллектуальный цвет нации (т. е. врачей, полководцев, писателей, ученых), состоит в том, что сегодня нация бережет себя, попусту талантами не разбрасывается. В жертву приносятся люди, в сущности, малозначительные. Если выражение «пушечное мясо» имеет в виду некий обобщенный социальный продукт, непригодный правителям ни на что другое, кроме как на использование на войне, то этот же обобщенный социальный продукт в наши дни стал употребим в ходе нужд избирательных кампаний, формирования общественного мнения и пр. Этот продукт условно можно поименовать «мясо избирательных урн». Стимулирование общественного организма требует жертв. Некий процент общества необходимо уничтожить методом частного террора для того, чтобы прочие разумно сориентировались в выборе правителя. Для общества должно было в известном смысле быть утешительным, что жертвами становятся люди, так сказать, простые — населяющие блочные дома на окраине, толкающиеся в подземке в восемь утра, — словом, люди незначительные, и жертвы эти не наносят ущерба интеллектуальному потенциалу государства. Небось, не Тухачевского с Бухариным взрывают, не врачей-вредителей. Кого, если уж называть вещи своими именами, убьет взрыв в метро в восемь часов утра? Ну не поедет же в восемь утра в метро отец Николай Павлинов? Ни за что не поедет, даже не просите. Да и Леонид Голенищев тоже не поедет на работу в толчее в этакую рань. Маловероятно, знаете ли. Может быть, взрыв этот настигнет Аркадия Владленовича Ситного? Очень сомнительно. Взрываются блочные дома на окраинах, а кто в них живет? Да так себе, дрянь народец. Люди, представляющие ценность для нации, ни в Жулебино, ни в Коровино-Фуняково не обитают, делать им там нечего. Уж если поселился человек в Жулебино, то один черт — взрывать его или ждать, пока сам подохнет. Существует биологический закон, согласно которому волк загрызает не самого крупного, быстрого оленя, но, напротив — больного и никчемного, такого, какой и убежать не сможет. Волк выступает как объективная сила, выбраковывающая худших, он, по известному выражению, санитар леса. Как это ни цинично звучит, террористы в известном смысле выполняют роль санитаров городов. На эту роль террориста определило демократическое общество — общество нуждается в нем, как в предвыборном агитаторе и дворнике.

    Ну какую ценность для общества представляет житель блочного микрорайона, влекомый на работу поездом метро в восемь часов утра? Если призадуматься, так ровно никакой. И может быть, самый яркий момент в его никому не интересной биографии и состоит в том, что он отдал свою жизнь за демократию, за победу экономического прогресса, на посрамление тоталитарных идеологий. Не за кровавую собаку Чаушеску сложил он свою молодую голову, не за коммунистического спрута Милошевича, но за свободу вероисповеданий и совести — вот за что! Он, вероятно, и не мечтал о том, что его жизнь приобретет хоть какой-то смысл для истории. А вот, гляди-ка ты — приобрела! Ему еще и памятник, того гляди, поставят, и на мраморе имя его высекут. Вероятно, он игнорировал выборы, пренебрегал своими гражданскими правами, но, если договаривать до конца, то именно погибая в результате теракта, он и отдал свой голос в защиту демократии. Ему и не снилось проявить такую сознательность — но вот проявил же!

    Подобное — аккуратное, но действенное — регулирование демократией стали применять в тот благословенный час Европы, когда был достигнут пик гражданских свобод — т. е. в золотые шестидесятые годы. Никакой диктатуре, никакому тирану не доверило бы общество управлять собой: оно возжелало само управлять своей частной жизнью и частной свободой. Никакой философии общих идеалов и правил не хотело свободное общество: оно призвало частных граждан — террористов именно на тех же основаниях, на каких призвало пылких юношей-интеллектуалов, чтобы те разрушали основы тотальной философии. Общество свободных демократов родило свою приватную философию, свою приватную эстетику, приватную экономику, приватные идеалы и приватную войну. Ни один из этих элементов не был случаен, ни от одного из них нельзя было отказаться.

    И когда по окраинам столицы стали греметь взрывы, а несдержанные на язык журналисты (взять хоть неуемного Виктора Чирикова) принялись пророчить конец света, а взволнованный Соломон Моисеевич Рихтер схватился за сердце — люди циничные и рассудительные поняли: начинается предвыборная работа, и нечего сетовать — такая уж она, эта работа. Те граждане, что еще со сталинских времен привыкли видеть во всем руку власти, подозревали мамок и нянек в организации смертоубийства. Ах, это все они! — восклицали эти нервные граждане, — это они так жестоко поступают, чтобы народ возжелал управления твердой рукой. Это нарочно для того сделано, чтобы мы голосовали за полковника с волчьим лицом. Да нет же, отвечали им люди рассудительные, это сама демократия так собой управляет. И поди разберись — кто прав.

    IX

    Был ли определенный ответ на этот вопрос? Пожалуй, что и был — надо бы обратиться к Ивану Михайловичу Луговому, возглавившему предвыборный штаб нового кандидата в президенты. Может, он и ответил бы, но дел было слишком много у Ивана Михайловича в эти дни: он то ли вопрос не услышал, то ли отвечать не пожелал — отмахнулся своей единственной рукой, мол, не до вас. И действительно, страсти кипели. Тут вам и прокламации от Дмитрия Кротова, и громовая речь Владислава Тушинского, и Петр Труффальдино организовал концерты в глубинке — агитировать за свободную мысль. И уж вовсе к удивлению граждан появились в потрясенной столице плакаты с изображением хорька, поименованного кандидатом от блока звериных меньшинств. От какого-такого блока, недоумевали тугодумы. Да вот как раз от этого — от блока униженных и оскорбленных. Так ведь это же, простите, животные. Ну и что же из этого? Не люди они, что ли? Ну, знаете ли. И терялись, и не находили что сказать, топтались перед плакатами. Но ведь и признать же надо: свобода — она только тогда свобода, когда без цензуры и лимитов. Да, можно запретить хорьку баллотироваться — но не является ли это первым шагом назад, в сталинские лагеря? К тому же художественное сообщество кандидатуру хорька поддержало — Яков Шайзенштейн съезд партии провел, Снустиков-Гарбо собрал подписи. И что важно — весело прошло собрание, заражались избиратели радостью.

    Здесь важно отметить важную для демократического общества особенность: приватные институты (как то: искусство, экономика, бизнес и т. п.) занимаются своими собственными делами и не вырабатывают общей декларативной линии поведения. Искусству, этому бастиону свободы, как раз доверено противостоять любым проявлениям декларативности. Были времена — тоталитарные, скверные времена, — когда художник вмешивался решительно во все. Своим, часто некомпетентным, суждением он внедрялся в частную жизнь правительства и государства. Излишне говорить, что подобная шумиха свободному обществу ни к чему. Вносить смуту в непростую работу демократических институтов — зачем? Каждый пусть занимается своим делом. Некогда Сартр поднимал на стачки рабочих Рено, а Хемингуэй агитировал помогать интербригадам в Испании. Много ли проку было в их суете? Да, скинулись на революцию профсоюзы — послали испанским рабочим половину того, что в неделю тратили на кино. И агитация Сартра даром не пропала: откликнулись рабочие заводов Рено, провели забастовки протеста. Но не в защиту пролетариев всех стран выступили они. Забастовщики предложили на грязную работу определить паршивых инородцев, братьев по классу из недоразвитых стран, вот из тех самых «всех стран», с которыми им было предложено объединяться. Спрашивается: нужны были Сартр с Хемингуэем? И без них достигли бы тех же результатов, но вот суесловия было бы меньше. И разве в этом призвание художника — митинговать? И вот благословенное время, то самое время, когда и формировались новые демократические институты Европы, обратилось от митинга и призыва — к абстракции. Так создавалась новая, свободная эстетика двадцатого века.

    А Хемингуэй с Сартром? Даже барон фон Майзель, мужчина солидный и не склонный к зубоскальству, и тот в разговоре с бароном де Портебалем посмеялся, едва речь зашла о Хемингуэе.

    — Признаться, барон, — сказал барон барону, — я поклонник Хемингуэя, но только в том, что касается рыбалки. А его взгляды на охоту меня оставляют равнодушным. Другое дело — ловля тунцов; здесь, признаю, он знаток.

    — А литературные трофеи?

    — Какие же? Нобелевская премия? — и бароны засмеялись.

    Действительно, роль человека, который тужится сказать нечто пророческое, а это решительно никому не нужно — жалка. Прикажете именовать эту жалкую деятельность — искусством?

    От искусства потребовалось иное, а именно: обратить процесс творчества в нескончаемую шутку, чтобы только не помешать государству заниматься серьезными вещами. Частная жизнь у нас — и частная жизнь у вас, но ведь надо же и понимать, что одна другой — рознь. Есть люди, которым по должности положено заниматься серьезными вещами, они не нам чета, дело делают. Вот они-то всерьез и займутся нашей судьбой, так не отвлекайте их, пожалуйста. Вытворяйте на художественной сцене, что душе угодно, веселитесь, пляшите, красьте волосы в оранжевый цвет, а попу в зеленый, но не мешайте тем, кто отвечает за вас и кому надо сосредоточиться, чтобы понять: сегодня вас использовать на растопку или завтра. И искусство восприняло этот отеческий совет. Сделавшись поголовно шутниками, все сколь-нибудь серьезное в этом мире художники и мыслители отдали на откуп чиновникам и генералам. А те с достоинством приняли и понесли эту ношу. В вашей семье — свои заботы, в нашей семье — свои, у каждого своя приватная роль. И, скажите на милость, разве это не разумное распределение обязанностей? Каждому — свое, как гласит мудрая надпись на известных воротах. Правитель пусть правит, а художник пусть шутит — ну чем не республика Платона? И чем худо пошутить? Шутка украшает жизнь. Ведь, право, есть над чем посмеяться. Разве повода не было? Смеялись над диктаторскими режимами, над дидактикой. Надоели моралисты довоенного образца, осточертела риторика. Нынче можно договориться с начальством о повышении зарплаты, а не строить баррикады. Пришла пора победившему демократическому среднему классу пожать плоды победы. И пошло веселье: зря, что ли, расправлялись с диктаторами? И не будет больше диктаторов, не будет: посмотрите, чему учит демократическая философия — любое утверждение возьмем да и сведем на нет, деструктурируем приказ, и все тут. Постмодернизм внедряли как противозачаточные таблетки: чтобы дурачиться без последствий.

    И веселились безоглядно, бесшабашно! Прыгал в танце по венецианской гостиной Гриша Гузкин с Клавдией Тулузской — он только что сходил в консульство и отдал свой голос за Диму Кротова. Будет, будет в России время, когда править ею станет интеллигентный и адекватный молодой человек — вот еще немного подождем, да через восемь лет наверняка Димочка у нас президентом станет. Наливай тосканское! Скакал по редакции «Двери в Европу» Петя Труффальдино с нарисованными жженой пробкой усами, а лидер правых сил Дима Кротов аккомпанировал его танцу, барабаня в кастрюльку — им только что сообщили, что набрали они аккуратно одинаковое число голосов: по три процента! Ах, да разве лишь это! А праздник в ресторане «Ностальжи»! Владислав Тушинский отмечал свои восемь с половиной процентов широко, бурно — здесь был и Борис Кузин, и Олег Дутов, да кого только не было: и мыслитель Бештау, и правозащитница Голда Стерн — лучшие собрались люди. Вот они, вглядитесь — те, кто решает будущее демократии! Среди прочих выделялся депутат парламента господин Середавкин — личность значительная. Низенький, с утиным личиком, вытянутым в сторону собеседника, Середавкин лишь поверхностному наблюдателю мог показаться фигурой незначительной. Те же, кто знал его, говорили в один голос: орел! Либерал-шестидесятник, из той славной когорты, что была сформирована легендарным периодом хрущевской оттепели, из тех ответственных людей, что не считали возможным уйти в подполье, но старались работать и приносить пользу обществу там, где могли, — депутат Середавкин успел сменить десяток должностей. В темные брежневские годы руководил либеральным изданием — пражским журналом «Проблемы мира и социализма», отдушиной свободной мысли. Именно он привлек тогда к сотрудничеству лучшие умы застойной поры — Савелия Бештау и прочих. В дальнейшем — по мере либерализации общества — иные места работы находились для Середавкина: член наблюдательного совета «Росвооружения» (в непростой период конверсии и постановки военной промышленности на широкие рельсы рынка), затем — посол в Германии, спецпредставитель президента в ООН, ныне — заместитель Тушинского в либерально-демократическом движении интеллигенции. Кто-то мог сказать, что Середавкин есть типичный представитель номенклатуры: меняет одно государственное назначение на другое. Но как быть, если положиться буквально не на кого, а этот человек — верен и умен? Вот и сейчас поговаривали, что должность ответственного за права человека в нашей стране (омбудсмена, выражаясь на западный манер) свободна — недоволен президент шарлатанами, ее занимавшими, — болезненным диссидентом Козловым да нервным писателем Присказкиным. И самое время поставить на эту должность проверенного временем Середавкина — то-то права у нас расцветут! Объединит Середавкин усилия с господином Тушинским, и воспарит над просторами нашей Родины гордая птица демократии — развернет свои крылья и будет летать взад-вперед, всматриваясь в мерзлые поля и степи, выискивая добычу! Победа! А если уж кто хотел увидеть подлинный праздник в лучших традициях русской интеллигентной вольницы, он должен был хоть краем глаза заглянуть в «Актуальную мысль». Там Яков Шайзенштейн и Люся Свистоплясова праздновали победу хорька — обошел хорек и Труффальдино с Кротовым, да и Тушинского обошел — десять процентов! Каково? Или это — не свобода? Так веселились, такие репризы отмачивали, что иным и ввек не додуматься! Обзавидуется иной долдон на такую вольность и на этакий карнавал. И наутро, с похмельной головой, глотая пиво, интересовались: а кого избрали-то все-таки? Ах, этого, полковника. Ну правильно, вероятно, это и есть самое разумное решение — сейчас, на этом переходном этапе.

    Все знали, что выборы пройдут именно так. Знал это заранее и Герман Федорович Басманов, и Иван Михайлович Луговой, знали и Дупель с Балабосом. Люди серьезные, они сами шутить были не склонны, хотя на шутки свободолюбивой интеллигенции смотрели благосклонно. А впрочем, и сами порой отпускали остроту — и, положа руку на сердце, разве на действительность можно было смотреть без улыбки? Либералы избрали полковника. Никто их и не заставлял — они сами так решили. Действительно, вот ведь потеха!

    Принцип взаимной партикулярности в отношениях населения и власти (то есть такое положение дел, когда и управляемый, и управляющий выступают как сугубо частные лица и не напуганы иерархией) нуждался в иронии. В самом деле, отношения тирана и рабов на шутку не настраивают — до шуток ли? Монархия шутку любит, но лишь одностороннюю — шут не дождется от короля ответной шутки. Неравенство всегда серьезно. Когда же в диалог вступают два паритетных партнера — взаимная ирония уместна: ирония удостоверяет равноправие. В демократическом обществе власть выступает как частное лицо, как директор-менеджер. С менеджером надо познакомиться, и, познакомившись, сказать: отчего же нам не улыбнуться друг другу? Вы — у себя в ведомстве начальник, а я — у себя на кухне командир. Вы своим подразделением командуете — нефть, финансы, налоги, армия; а у меня другие войска в подчинении — кастрюлька да поварешка. И мы равны — как равны меж собой генерал от инфантерии и маршал авиации. Я вас выбрал, чтобы вы электричеством занимались и водоснабжение организовывали. Вы надо мной подшутите (горячую воду отключите), а я на вас карикатурку изображу. Демократия впустила в общественную жизнь шутку — и газеты заполнились карикатурами, шаржами, фельетонами. И разве газеты только? Современное искусство затем и существует, чтобы частные люди — избиратели и власть, абсолютно автономные субъекты, нашли общий язык и сумели улыбнуться. Современное искусство и есть этот общий язык. Следует сказать еще более определенно: современное искусство есть своего рода шутка, уместная в разговоре между властью и народом. Демократическое общество решило сделать общий язык как можно более условным и ироничным — дабы избежать директив и призывов. Какой язык существует при тирании? Сверху вниз идут приказы, а снизу вверх славословия или проклятья: язык этот прост и груб. А демократия нуждается совсем в другом языке — веселом и легком. Таких словес наплетем, что тоталитарному приказу через эту путаницу нипочем не продраться. Так громко будем смеяться, что и приказов-то никто не расслышит. Ну, разве не остроумная оборона?

    X

    В качестве иллюстрации к данному положению уместно привести диалог популярного критика Труффальдино и популярного художника Дутова. Их диалог именно и представлял собой тот специфический метаязык, способствующий общению.

    — Коль скоро в нашем обществе важнейшей компонентой социализации является коммуникация, — говорил Труффальдино, — то наиболее адекватными сегодня являются те художественные произведения, которые провоцируют дискурс, способствующий коммуникативности двух полярных сингулярностей.

    Любой другой собеседник растерялся бы от таких слов, Олег же Дутов расцвел в улыбке, заслышав знакомую речь. Буквы и звуки складывались в слова, которые обозначали для него знакомый предмет. Если какое-то слово он и не вполне понимал, все вместе эти слова создавали пленительную мелодию. Он готов был слушать эти слова бесконечно — ведь не всякий любитель музыки способен уследить за особенностями тональных и атональных чередований в произведении, а уж ноты читать точно не обязан. Но разве оттого, что он не знает нот, музыка менее пленительна? Дутов живо включился в беседу.

    — Безусловным конструктом для сообщения сингулярности нужной векторности, — заметил Дутов как бы между прочим, — я считаю создание такого симулякра сингулярности, который бы имплантировал дискурс нетождественной себе субстанции во внеположенный ему объект.

    — Однако, — продолжил мысль Труффальдино, легким кивком дав понять, что учел реплику собеседника, — конструкт симулякра актуален лишь постольку, поскольку симулякр не вполне однозначно адекватен экстраполярности объективного бытия. Иными словами, если допустить, что объективная социальная данность компенсаторным путем заимствует образную данность симулякра, конструкт симулякра неизбежно утрачивает свое имманентное значение.

    Что ответил Дутов на это утверждение, не столь уж и важно. Важнее другое: собеседники наслаждались беседой, улыбались друг другу и были счастливы.

    Сторонний наблюдатель бы растерялся: а что же они, собственно, говорят? В шутку или всерьез? Возможно, этот непосвященный и спросил бы: зачем они говорят на таком непонятном языке, если можно сказать понятно? Или он спросил бы так: зачем выдумывать специальный язык для общения, если сама действительность дает темы и слова? Или он спросил бы так: если единственный язык, на котором все могут договориться, язык непонятный и нелепый, то, вероятно, вся наша жизнь нелепа? Если все поголовно шутят, значит ли это, что ничего серьезного вообще не существует? На что похожа конструкция общества, которое идеализировало принцип деструкции? Шутка длится долго — но бесконечно ли? Допустим, мы все пошутили, в шутку избрали полковника госбезопасности президентом — это смешно или нет? Может быть, не смешно?

    XI

    А впрочем, так ли надо знать ответ на подобные вопросы? Может быть, и права Татьяна Ивановна Рихтер, что в сердцах говорила своему супругу: зачем думать, кто там правит? Кого избрали, того и избрали — и пропади они все пропадом! Зачем голову ломать, что с миром будет? Ты у себя в доме порядок навести не можешь, теоретик! Или, может быть, права была Елена Михайловна, сказавшая своему сыну Павлу: я всю жизнь прожила в семье Рихтеров — и ни разу не улыбнулась. Все у нас в семье было так серьезно, даже молоко прокисало от скуки. Счастье для человечества — и не меньше. Я все ждала, когда они посмотрят на себя со стороны — и посмеются. Так и не дождалась. Неужели не могу я теперь порадоваться и посмеяться — благо еще не старуха?

    И весь мир рассуждал примерно так же. Оставим серьезность в прошлом, говорил себе просвещенный мир. Оставим серьезность в хрестоматиях по истории, к черту скучные утопии. Нынче — не время парадов, но время веселых перформансов! Догматиков мы прогнали, наняли прогрессивных администраторов, чтобы не забивать себе голову циркулярами. Пусть зубастый английский премьер, вороватый итальянец, русский чекист — пусть они работают, на то их и держим. Пусть, пусть вкалывают! Нас теперь не соблазнишь так называемым общим делом — дудки! Пусть они в частном порядке, в своей правительственной семье занимаются бумажками. Ну, бюджет или, там, оборонная промышленность — что там у них за дела? Вот пусть себе и решают. А мы у себя в семье — своим делом займемся, в шарады поиграем. И демократический мир смеялся. И веселье, забытое во времена чопорных диктатур, охватило либеральное человечество. Прогрессивные мыслители сочиняли презабавные эссе и давали интервью в порнографических журналах. Открывались рестораны, и мужчины, переодетые женщинами, лихо отплясывали на высоких каблуках. Зажигались огоньки ночных клубов, язвили остротами конферансье, забавляли репризами поп-звезды, художники рисовали комиксы и делали уморительные проекты — смеялись решительно все. Разумно устроил демократический мир свои дела, оградил частную жизнь свою от внешнего мира, выборы правителей прошли удачно и здесь, и там, повсеместно назначили порядочных, проверенных администраторов, людей управляемых и мелких, отчего же не посмеяться. И выбранные администраторы тоже хохотали — разве чужды они здоровой иронии? Разве повода нет для смеха? Им отдали все то, что с кровью выгрызали для себя их предшественники, то, за что иные платили жизнью — им подарили, как хлопушку на Новый год. Не забавно разве? Народ — т. е. демократическое открытое общество — смеялся над правительством, а правительство — над народом. Мы посмеемся над ними, над этими смешными, в сущности, менеджерами, которые что-то такое там подсчитывают, дебет с кредитом сводят, говорили люди свободолюбивые. Мы посмеемся над своими правителями, говорили просвещенные люди. А правители — если они, конечно, умеют — путь посмеются над нами. Дело-то — частное. У них — своя семья, у нас — своя. И обе семьи смеялись. И порой непонятно было: кто смеется громче.

    Миром правят свободолюбивые шутники, что же может быть лучше? А эффективно ли такое правление? Весьма эффективно: шутка с приказом сочетаются преотлично. Это только во времена кровавых диктатур министры представлялись чудовищами с недобрыми физиономиями — но те времена канули в Лету. Современный министр культуры Аркадий Владленович Ситный, например, ведет на телевидении юмористическую жовиальную программу, и желающие могут лицезреть полного министра, отплясывающего с красотками из варьете. Министр обороны участвует в конкурсе веселых и находчивых, а министр внутренних дел ведет конкурсы красоты — и так каламбурит, будьте любезны!

    А президент? О, полковник любит посмеяться — и юмор его поизящнее будет, чем у мясистого предшественника. Тот, бывало, нальется водкой, побуреет, и давай песни петь, вот и весь юмор, а новый хозяин улыбнется тонко и про жизнь пошутит. А уж как встретится он со своим коллегой, с премьером Британии или канцлером Германии, или, допустим, с американским президентом, ох, они и шутят! А уж если состоится большая встреча лидеров стран, так и вообразить трудно, что за хохот стоит — ну просто клуб острословов! И приятно сознавать, что не только в России выбрали весельчака, но вот и американцы отыскали человека с чувством юмора, и француз рот разевает до ушей, а уж британский премьер хохочет во все сорок зубов. И глядя на их веселье, понимает зритель телевизионной программы: действительно, наши менеджеры — это одна большая семья, и веселятся они ровно так же, как веселятся родственники, собравшись на семейный праздник. Съезжаются издалека, и давай веселиться! Время-то какое веселое! И обнимают друг дружку за плечи, и подмигивают, и брызжут улыбками, и хихикают: ну, как там, мол, твой народ? а твои-то там как? Да, нормально, живут еще, дергаются! Ну, вы там все, конечно, горой за свободу, ха-ха! Еще бы, куда же нам без нее! Ведь поставили меня за свободой присматривать! Ну, ты смотри, свободу не упусти! Не волнуйся, от меня не уйдет. Ох, уморил!

    Новые западные лидеры, новые лейбористы, новые демократы и новые республиканцы начали шутить давно — еще в забытом шестьдесят восьмом, в Сорбонне, на студенческих баррикадах. Тот, позабытый теперь капустник, сегодня кажется довольно наивным. Тогда, играя в жертв тоталитаризма, они в шутку предлагали считать себя немецкими евреями, это была остроумная для тех лет шутка. Унылые сорбоннские профессора, в которых кидали с баррикад тухлой капустой, не понимали юмора, не умели заглянуть в будущее и недоумевали: отчего же недоросль из состоятельной семьи объявил себя парией? А понять было просто: шутники тех лет хоронили отживший порядок, при котором подчиняться общественной морали — все равно, что быть немецким евреем. Теперь они построили порядок новый, теперь хорошо известно, кто — они, и кто — немецкие евреи; и теперь они шутят по-другому. Они строить баррикады в Латинском квартале больше не будут; теперь сороказубый весельчак строит боевые порядки и формирует флотилии, а другой проказник вводит дивизии в разбомбленные города и кроит карту Востока. Однако замечательно то, что шутке это нисколько не вредит. А если кто-то и не смеется, так это он просто юмора не понимает — редко, но бывают такие сухари.

    XII

    Пример человека, глухого к юмору, являл Соломон Рихтер. Просматривая прессу, читая то одно сообщение, то другое, он — причем совершенно без улыбки — обращался к своему вечному собеседнику профессору Татарникову:

    — И это называют демократией, Сергей? Где же тут демократия?

    — А что, непохоже?

    — Издеваетесь? Вот это — демократия?

    — А с чего вы взяли, что строят демократию только? Где положено — да, внедряют демократию, ну, например, в Воронеже. А в других местах, какие получше, — олигархию учреждают. А сверху этот пирог венчают монархией. Разве одной демократией обойдешься? Чтобы большую империю создать — надо несколько типов управления. Полибия помните? — и Сергей Ильич Татарников хохотал.

    — Ах так, — свирепел Рихтер, — ну погодите!

    — Вижу, вы прощать им не собираетесь, — умилялся Татарников.

    — Я им покажу! — хрипел старый Рихтер, — я им задам! No pasaran! — и старик стучал палкой по полу.

    Сергей Ильич Татарников глядел на своего старого друга, беспомощного и гневного, и смеялся беззубым ртом.

    XIII

    И не он один смеялся. Смеялись — или, в крайнем случае, улыбались — решительно все: прогрессивные художники, издатели глянцевых журналов, владельцы ресторанов и массажных кабинетов, продавцы презервативов и нефтепродуктов, и, конечно же, улыбались политики. И — что знаменательно — качество политической улыбки изменилось радикально! Если раньше, во времена «холодной войны» и великих иллюзий, улыбка политика часто бывала неискренней — как улыбка официанта, например, — то сегодня политики улыбались от души. Думаете, неискренне улыбается итальянский премьер — нечему порадоваться? Да нет же, совершенно от души улыбается. Есть в его жизни приятные моменты. И американский лидер улыбается искренне. А российский полковник? Его улыбка, полагаете, дежурная, не от сердца идет? Как бы не так! Просто время такое — веселое.

    Появление улыбчивого субъекта нового образца, выращенного демократией на предмет управления собой, произошло одновременно во всех свободолюбивых христианских странах. И улыбка, следует отметить, не препятствовала делам: смех смехом, а работать надо. Британский премьер скалился во все свои сорок зубов, готовый ухватить за горло, американский президент с ухмылкой грозил с экранов телевизоров, а русский президент созвал однажды мамок и нянек и, растянув тонкие губы в улыбку, сказал так:

    — Укреплять вертикаль власти! — сказал новый президент, лысеющий блондин, похожий на волка, — укреплять централизованную власть! Но одновременно и следить за развитием демократии! Вот задача сегодняшнего дня! Централизованная власть и развитая демократия — одновременно! А кто не согласен — разорву! Что, Дупель, кажется, против? Смотри у меня, Дупель!

    И недоуменно смотрел Дупель на человека, которого сам вчера президентом назначил — и не понимал: это что, шутка? А почему не смешно тогда? Как же так: он, Дупель, назначил его, никому не нужного офицеришку, президентом большой страны — и что же теперь? И поворачивался Дупель к мамкам и нянькам за сочувствием. Но мамки с няньками, изрядно присмиревшие за время правления нового президента, волка с холодными рыбьими глазами, восхищенно аплодировали новому курсу: до чего свежая мысль! Остроумно изволили сформулировать задачу: и власть централизованную насадить, и демократию развернуть! А что? Оригинально! И как своевременно! Нам, дуракам, и не додуматься! Мы-то все за свободу боролись: как бы стырить побольше. А вы разумно все расставили по местам: воровать, оно понятно, воруйте, но все-таки кое-что и назад кладите. И даже так: воровать-то воруйте, но уворованное кладите в мой карман, в государственный, в президентский то есть. Какой план отменный. Вот и выйдет, что поступаем мы согласно свободному волеизъявлению, но одновременно укрепляем вертикаль власти. Потому как — держава! Пусть цветут все цветы и закручиваются все гайки! Пусть будет совершенная свобода слова и самая строгая цензура! Пусть свободно скачут все кони — но по кругу! В пределах манежа!

    И, наклоняясь доверительно к полковнику, мамки и няньки шептали: вы на Дупеля этого внимание-то обратите, вашество. Пора приструнить. Зарвался совсем парень. Вы зубками-то на него пощелкайте. Вы ножками-то на него потопайте. А то вы все шутить изволите, а он юмора не понимает. Вообще это поколение — Балабос, Дупель, Левкоев — неадекватно себя ведет. Вы взор свой благосклонный на других обратите: на малых сих, незаметных, но верных! Подрастают кадры: Фиксов, Зяблов, Слизкин! Без запросов мальчики, без фанаберии, служивые люди.

    И, нахваливая президентское нововведение, мамки с няньками свободолюбиво расправляли плечи. Не то чтобы нас заставил кто хвалить его решения, храбрились мамки с няньками и подмигивали друг другу. Нас поди заставь! Ого-го, какие мы свободолюбивые! Мы, если захотим, нашего управляющего в момент снимем! Сами поставили — сами и уберем! Просто нам с ним удобнее. Просто это самое мудрое и ответственное решение, которое только и можно принять: нехай одной рукой будем давать свободы, а другой обратно забирать. Одной рукой станем хапать казенное добро, а другой возвращать в президентскую казну уворованное. Ничего, глядишь, что-нибудь к рукам да прилипнет. Привыкать нам, что ли?

    Никто и не раскрыл рта сказать, что сочетание централизованной власти и развитой демократии есть не что иное, как современный вариант «демократического централизма», метода, каким регулировалась двадцать лет назад советская власть. Еще тогда люди, логически мыслящие, смеялись над этой бессмысленной формулой. Демократический централизм — надо же, какая чепуха, сапоги всмятку! Но прошло двадцать лет, и те же самые граждане проголосовали за централизованную демократию. Демократический централизм и централизованная демократия — двадцати лет хватило, чтобы забыть, как сочетаются эти понятия. Никто и не раскрыл рта сказать, что предложенная программа, т. е. одновременное укрепление централизованной власти и углубление демократических принципов — звучит несуразно. В социальном плане это — бессмыслица, бред, contradictio in adjecto. Никто не сказал этого, во-первых, от привычного российского ужаса перед властью (а ну как кинется волк и загрызет), а во-вторых, оттого, что общественное сознание давным-давно привыкло к перформативным контрадикциям и не считает их за что-то особенное. Да, одно положение противоречит другому — и что с того?

    В мире, где развитие экономики связано с устранением реального продукта и заменой его на символ; в мире, где финансовое могущество выражается в отсутствии денег и обороте долгов; в мире, где христианское искусство сделало все возможное для того, чтобы избавиться от конкретного образа и заменить его беспредметным знаком — в таком мире любой противоречивый лозунг прозвучит убедительно. Собственно говоря, политика и не может, и не должна отличаться в логике своих деклараций от прочих институтов.

    Зачем далеко ходить за примером? Спросите любого культуролога: существует ли табель о рангах в авангардизме (иными словами, есть ли в авангарде вертикаль власти), и вам тут же представят подробный отчет, и список первых ста влиятельных имен назовут, и поспорят о первых местах. В ход пойдут и «список Первачева», и рейтинг Центрального университета современного искусства и мирового авангарда (ЦУСИМА), и мнения кураторов. И никому даже в голову не придет, что, логически рассуждая, такой список невозможен.

    Быть авторитетом в авангардизме так же логически невозможно, как быть специалистом в свободном падении; быть дисциплинированным в деконструктивизме так же логически нелепо, как быть искусным в параличе — это contradictio in adjecto, перформативная контрадикция. Однако именно иерархию в авангардизме и установил мир искусства; именно строгой дисциплине деконструктивизма и обучают современные мыслители. Несовместимость этих качеств весьма остро почувствовали анархисты в России и Испании: они в толк взять не могли, как можно рушить стереотипы и одновременно организовывать общество по нормам армейской дисциплины, отменять правила и внедрять иерархию, мыслимую при королевском дворе. Перформативные контрадикции случаются тогда, когда общество строит новый порядок: отряды НСДАП были отрядами авторитетных авангардистов и дисциплинированных деконструктивистов. Из поколения дисциплинированных деконструктивистов и формировалась новая власть: а вот теперь ее назвали управляемой демократией.

    И страх закрался за воротник мамок и нянек, и страх сжал их сердце под накрахмаленной сорочкой. Ах, не вовремя, не подумав, не просчитав последствий назначили они волка с рыбьими глазами править собой. И забегали, заметались по кремлевским коридорам, зашушукались по отдельным кабинетам ресторанов: а если бы мы не того, а этого поставили? А? А если вот, например, того? Где прогадали? Где?

    Однако просчета не было. Мамки с няньками, Балабос с Левкоевым, Дупель и остальные прогрессисты — решили совершенно правильно, иначе и не могли решить. Виноваты не они, виноваты не политтехнологи, неверно посчитавшие вероятности, виновато искусство, то проклятое искусство, которое собирал Михаил Дупель, патронировал Балабос и скупал Тофик Левкоев. Каково искусство, такова и политика, не бывает так, что искусство выражает одни ценности, а политика другие.

    Мир имеет ту политику и таких политиков, которые в точности соответствуют идеалам искусства, которое мир признает за таковое. В конце концов, политика не более чем один из видов искусства, а Платон ставил ораторское мастерство даже еще ниже, называя его просто сноровкой. Искусство — и так было на протяжении всей истории человечества — формирует идеалы, которые политика делает реальными. Наивно думать, будто искусство следует за политикой, так происходит лишь с заказными портретами. Но самый убедительный заказной портрет создают политики — и выполняют его в точности по заветам интеллектуалов.

    XIV

    Данное положение можно проиллюстрировать диалогом, состоявшимся между Гришей Гузкиным и бароном фон Майзелем на открытии художественной ярмарки FIAC — знаменитого парижского салона. Гуляя об руку с бароном вдоль стендов, увешанных современным искусством, т. е. телевизорами, в которых нечто мелькало, холстами с кляксами и т. п., Гриша решился наконец на разговор, давно задуманный. Некогда, сидя с Пинкисевичем у Липпа, он положил себе довести до сведения барона разницу меж подлинным творчеством и поделками прощелыг.

    — Какой упадок, — произнес он, дефилируя вдоль залов.

    — Напротив — расцвет! Я не столь пессимистичен, как вы, Гриша, — благодушно ответил барон, — поглядите, как много новых идей, — барон указал на некоторые кляксы, на банки с фекалиями, на фотоколлажи, — сколько фантазии! Меня волнует современное искусство: я черпаю энергию для новых проектов.

    Какие же здесь идеи? — хотел было сказать Гузкин, но раздумал. В конце концов, если барон черпает энергию, стало быть, энергия здесь есть. А в том, что энергия есть у самого барона, сомневаться не приходилось. Стало быть, он ее взял откуда-то.

    — Хм, — сказал вместо намеченной реплики Гриша, — на днях мы видели с Барбарой радикальные вещи Карла Андрэ — такие, знаете ли, чугунные квадратики. Резкие вещи, барон. Мне они напомнили Малевича.

    — Да, — сказал барон, — Малевич. Понимаю.

    — Вот кто дарил миру идеи, не так ли, барон? Впрочем, и Карл Андрэ своими квадратиками меня покорил.

    — Ah, so, — сказал барон, — Карл Андрэ! Ja, ja! Чугунные квадратики! Я знавал людей, которые их собирали, — есть такое семейство Малатеста. Не слыхали? Бруно Малатеста сделал состояние на морских перевозках. После войны, — загадочно сказал барон, — чего только не возили. Однажды он купил сто пятьдесят таких квадратиков. Собирался выложить пол в ванной комнате в Портофино, но жена пристыдила. Он был женат на одной еврейке, из Ротшильдов. Да, именно так. Сара Малатеста.

    Гриша почувствовал, как пот течет у него между лопаток, стекает в штанину, и струйка чертит свой путь по ноге.

    — Карл Андрэ и Малевич работают в одном дискурсе, — сухими губами сказал Гриша.

    — Да, — сказал барон, — пожалуй. Пожалуй, в одном. Никогда не думал об этом. Интересная мысль, Гриша. Вы наблюдательный человек.

    — В их творчестве много общего.

    — Там квадраты — и тут квадраты. Верно подметили, Гриша.

    — Они только кажутся похожими, — сказал Гриша, — но присмотритесь!

    — Все-таки сходство есть, — сказал барон, приглядываясь.

    — В общих чертах похоже, — сказал Гриша, — но идет развитие темы.

    — Видимо, это и называется — следовать традиции?

    — Это перекличка гениев во времени, — сказал Гриша. — Помните «Маяки» Бодлера, барон? Так движется дискурс: от Малевича — к Иву Кляйну, от Кляйна — к Карлу Андрэ, от Андрэ — к Пинкисевичу.

    — Удивительная мысль, — сказал барон, — они все рисуют квадратики? А кто такой Пинкисеффитч?

    — Пинкисевич — это московский художник. Серые квадратики и треугольники, — сказал Гриша и подумал: вот я сделал имя Эдику.

    — Все рисуют квадратики — любопытный поворот мысли. Были и другие имена. Мондриан, не так ли? Думаю, можно сказать, что он работает в одном дискурсе с Ивом Кляйном и Малевичем.

    — Вы уловили суть, барон.

    — И с Карлом Андрэ тоже.

    — Безусловно.

    — Квадратики только кажутся одинаковыми, а вообще они все разные — не так ли?

    — О да!

    — У Мондриана — желтые и красные, а у Кляйна — голубые, я прав, не так ли?

    — А у Пинкисевича — серые.

    — А у Малевича — черные. Это о чем-нибудь говорит, полагаю.

    — Несомненно.

    — Скорее всего, — сказал барон, — о терпимости общества к разным квадратам.

    — То есть к разным точкам зрения, к полярным убеждениям.

    — Один квадрат непохож на другой, — задумчиво сказал барон.

    — Это воплощение принципов плюрализма, — заметил Гриша.

    — Каким цветом хочу, таким квадрат и закрашу, — обобщил барон.

    — Поразительно, как много можно сказать одним квадратом! — сказал Гриша.

    — Не правда ли? И деликатно, без деклараций.

    — Можно написать тома.

    — А мы еще не рассмотрели треугольников.

    — Это отдельная тема!

    — Ха-ха, — сказал барон, — забавно, что Гитлер считал кубизм изобретением большевиков. Что бы он сказал, глядя на Карла Андрэ?

    — Объявил его представителем дегенеративного искусства? — придал Гриша остроту разговору. Он давно понял, что умеренное осуждение фашизма в Германии уместно, важно не перегибать палку. Сказал — и остановись. Не тебе судить о чужих порядках. Спросить — можно.

    — Дегенеративным искусством? — барон поднял брови, — вряд ли. Все-таки у Америки много ракет.

    — Тогда Пинкисевича бы объявили дегенератом, это уж точно.

    — Пинкиссеффитч? Надеюсь, я правильно произношу это русское имя. Возможно. Да, его, возможно, и объявили бы дегенератом, — барон задумался.

    — Те времена, слава богу, прошли, — сказал Гузкин.

    — Да, — задумчиво сказал барон, — прошли. Любопытно, что делает сейчас Сара Малатеста?

    Гриша расстался с Сарой час назад и мог ответить на этот вопрос, но он промолчал.

    — Такое разнообразие квадратов, — сказал барон фон Майзель, — возможно только в свободном обществе.

    — Безусловно, — сказал Гриша.

    — Именно потому, что каждый может рисовать квадраты как хочет, мы являемся свободным миром, — и барон объяснил Грише, что вдохновляется разнообразием квадратиков, когда определяет сферы интересов компании. Гриша слушал его и кивал. Некая мысль не давала ему покоя, он никак не мог додумать ее до конца: если разнообразие квадратов — признак свободного общества, то самый главный квадрат, черный квадрат — является ли он символом демократии? Вероятно, он вбирает в себя всю последующую полифонию (или содержит эту полифонию в неразвернутом виде). Этот черный квадрат, думал Гузкин, есть прасимвол демократического плюрализма. Но если так, то почему он такой черный и несимпатичный? А чертежи будущих зданий, обязаны они быть красивыми? А планы сражений? Скорее всего, черный квадрат и не символ даже, но нечто большее (Гриша припомнил беседы с Кузиным) — а именно проект демократии. Гриша почти сформулировал про себя эту мысль, но вслух говорить не хотел — такого рода соображения надо беречь для публичных диспутов.

    XV

    Если Гриша Гузкин прав, и черный квадрат является проектом демократии (точнее говоря, управляемой демократии, как высшей ее формы), то, вероятно, в таком порядке и следует рассматривать явления — сначала было яйцо (т. е. квадрат), а уже потом курица (все, что случилось). Отчего-то прогрессивная общественность взяла за обыкновение Дзержинского с Менжинским бранить, Сталина — ненавидеть, а Малевича — любить. Последовательно ли это? Сталин и Дзержинский лишь осуществили на деле проекты Малевича и конструктивистов. Вы хотели мир, расчерченный на квадраты? Извольте: вот мы, политики, сделали, как вы просили. Политика — реализованный проект искусства.

    Искусство классицизма порождало политику классицизма, экономику классицизма и войны классицизма. Искусство романтическое порождало романтических политиков, романтическую экономику и романтические войны. Искусство авангарда породило авангардных политиков, авангардную экономику и авангардные войны. Так неужели искусство демократического западного мира шестидесятых годов не должно было рано или поздно создать для себя соответствующие экономику, политику и войну? Именно это и случилось за последнюю четверть века, когда искусство наконец увенчалось соответствующей политикой.

    Замечание профессора Татарникова об эдикте Каракаллы или расширении Цезарем сената, то есть о мерах, приводящих к упразднению значимости уникальной позиции ввиду огромного множества мнений, совершенно справедливо. Справедливо и то, что задолго до применения в политической практике данный метод был опробован в искусстве. Именно демократизм эстетических принципов, т. е. низвержение кумиров и развенчание идеалов — и сделался необходимым фундаментом для создания новых общественных коммуникаций. Процесс демократизации эстетических принципов совершенно устранил былую иерархию ценностей — и, напротив, ввел в оборот удобный, годный к быстрому употреблению безразмерный продукт. Продукт этот, т. е. демократическое приватное искусство, сделал былое искусство ненужным — или, как мягко выражались в столичных салонах, неактуальным. Права, тысячу раз права была галеристка Белла Левкоева, когда делилась с подругами взглядами на современную культуру и говорила примерно так: «Для чего стану я, Лавандочка, с этим старым дурнем Первачевым возиться, если у меня под рукой десяток молодых актуальных имен. Шиздяпина, Кайло, Педерман, Снустиков — я из любого за пять минут звезду сделаю! Старик тычет мне в нос свой „список Первачева“ и воображает, что эта бумажка что-то значит. Я секретарю велю, он завтра десять таких списков нарисует — мало не покажется! Подумаешь, удивил!» И Лаванда Балабос согласно кивнула, и влияние Первачева испарилось — кому нужны полудохлые генералы, если бравых сержантов вокруг — не счесть. И чего уж совсем не могла принять и простить Белла Левкоева (и Лаванда Балабос тоже была не склонна прощать), так это вопиющую манеру Первачева обращаться к собеседнику с декларациями и призывами. Допотопные лозунги «долой!» и «так будем же!» выводили прогрессивных дам из себя. Это куда ж он нас зовет, ехидно интересовалась Белла Левкоева, обратно в очередь за колбасой, я так понимаю? И девушки задорно смеялись. Осознанно или нет, но галеристки нового поколения выразили существенное правило нового искусства, которое формировало новую политику. Иерархия в авангарде есть, но это — гибкая иерархия. Демократическое искусство воплощает абстрактную тягу к свободе. Абстрактная тяга к свободе формирует пластичные убеждения, необходимые в современном обществе. Любое конкретное утверждение ослабит эту абстрактную тягу, тем самым лишит сознание гибкости. Не следует создавать картину, роман, философскую систему — как раз наоборот! Такое произведение было бы элементарной невежливостью по отношению к коллегам — мыслимо ли вообразить себе кандидата в депутаты, который еще до выборов построил больницы и школы? Такой поступок чрезвычайно некорректен — типичный популизм — и лишил бы предвыборные дебаты смысла. Гибкая иерархия ценностей и абстрактная тяга к свободе — для политики постмодерна этих простых правил оказалось достаточно. В мире, который оправдывал отсутствие утверждения, называя это — позицией, появилась та политика, которая это противоречие довела до реального воплощения. Мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо, говорит один президент. Мы укрепим централизованную власть, но будем внедрять свободу каждого, говорит другой правитель. Мы принесем им свободу, говорит третий правитель, отдавая приказ о бомбежке чужих городов. Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого было изъято сострадание — как начало, не соответствующее идеалам деструкции, породило специальных политиков. Точно так же, как теоретики конструктивизма пролагали дорогу конструктивным формам насилия, так и теоретики деструкции сделали все от них зависящее, чтобы деструкция стала реальностью. Вы хотели деструкции — извольте! Теперь ее будет в избытке.

    XVI

    Сделавшись реальностью общества, деструкция не понравилась художникам. В частности, Пинкисевич, с которым Павел встретился во Франкфуртском аэропорту, отозвался о современном состоянии мира скептически. Беседы интеллигентов былой Российской империи, когда судьба сталкивала их в западных аэропортах, напоминали разговоры солдат разбитой армии, что скитаются по проселкам чужих стран и, сталкиваясь, делятся информацией о ночлеге и фураже.

    — Делать здесь нечего, — сказал Пинкисевич, — не тот уже рынок. Раньше — да, брали бойко. Нарисуешь квадрат — покупают. А теперь — никакого внимания к человеку. Сдала Европа. У тебя почем берут?

    Павел назвал цену картин. С некоторых пор упоминание цены стало обязательным в разговорах художников.

    — В Ганновер не суйся, — сказал честный Пинкисевич, желая Павлу добра, — только время потеряешь: мы там с Дутовым все подмели. На ближайшие полгода делать в Ганновере нечего. Как приехали, я Дутову сказал: не ломайся, ставь цены пониже, ну вроде как осенняя распродажа. Фрицы и кинулись. Дутов все рисунки продал, стал деревянные чурбаки акварелью красить — где красным ляпнет, где синим. Метафизика. По тысяче отдавал, и ничего, нормально брали. Можно было полторы поставить.

    Когда-то Павел стеснялся заговорить с опальным художником Пинкисевичем, подбирал значительные фразы, робел. Теперь немолодой, измученный странствиями мастер сам подсел к нему, предложил папиросу.

    — В Мюнхен тоже не советую, — сказал Пинкисевич. — Там Ося Стремовский, ревнивый человек, участок застолбил, он соотечественников не любит. Я приехал, а мне говорят: ваше творчество не актуально. Я говорю: что не актуально? Метафизика плоскостей не актуальна? А это, говорят, мнение нашего эксперта Стремовского и его куратора Розы Кранц. Ну, думаю, дожили. Стремовский, говорю, ты, что, забыл, гад, как мы последней коркой делились? — патетическая тирада была прервана официантом, который указал Пинкисевичу на плакат, запрещающий курить.

    — Дожили, — сказал Пинкисевич, — уже в кафе курить запрещают. Скоро в борделях трахаться запретят. Вообще, не туда все пошло, куда надо, — Пинкисевич помрачнел. — И Гамбург уже не тот. Раньше на культуру фрицы денег не жалели, а теперь пфенниги считают. Ну, Гузкин, тот, конечно, устроился — так у него тесть банкир, чего ты хочешь.

    — Я в Берлин еду.

    — Ну, в Берлин еще куда ни шло. Там русских дантистов полно — хоть жопой ешь. Кто-нибудь, да купит. Хотя ты реалист, — сказал великодушный Пинкисевич, который сочувствовал коллегам по цеху, — а это немодно. Ну, ты метафизики подпусти, может, проскочишь. Хотя вряд ли. Время плохое — полный разброд. Даже абстракция идет туго. Абстракция! И вот поди ты — не берут!

    Российские художники ощутили ту беду, которую их западные коллеги ждали давно: наступил кризис перепроизводства самовыражения. Когда бывшие социалистические (а ныне свободные капиталистические) мастера добавили свою продукцию к уже имевшейся на Западе, ее вышло избыточно много. Количество нарисованных совокупными силами квадратиков и закорючек превысило покупательные способности так называемого среднего класса. Дальновидный Марсель Дюшан некогда выражал желание ввести запрет на дальнейшее производство иронических инсталляций — во избежание девальвации уже имеющейся иронии. И тот шутит, и этот, а еще приехал эмигрант из тощей российской деревни и тоже, видите ли, шутит. Не смешно получается.

    И уж вовсе деструкция и самовыражение оказались не нужны, когда политики стали самовыражаться активнее художников.

    Галеристы и художники жаловались на кризис на рынке искусств, представители среднего класса жаловались на нехватку рабочих мест, бизнесмены жаловались на демпинг, хотя разумнее было сетовать на кризис на рынке свободы: когда ее произведено избыточно много — товар падает в цене. Уже и разваливать-то нечего — все давно развалено, и опровергать уже ничего не требуется — все опровергли, а поток самовыражения не остановить: и мы тоже так можем, чем наши кляксы хуже? И тщетно галереи клали препоны — рвались творцы поверх барьеров: тоже хотим ляпать кляксы, деструкция, она для всех! Отменить новые кляксы — не значило ли поставить под вопрос ценность былых клякс? Ведь уже ясно провозгласили кляксу — венцом творения! То был несомненный кризис культуры, и следовало найти выход из кризиса. Только с чего начинать? Отменить ли бомбардировки Ирака? Сократить ли количество безработных в Восточной Германии? Запретить ли всем подряд рисовать кляксы? Вернуть ли бесплатное образование?

    Странно как устроилось: все свободолюбивые люди хотели демократии и поражения социалистической диктатуры — добились искомого. Во всем мире с очевидностью победила свободная мысль. Так почему же стало хуже? Кто виноват?

    Так или примерно так сказал Павел своим новым знакомым — прогрессивным художникам: супругам Кайло и Лиле Шиздяпиной. Он пришел к ним в гости с Юлией Мерцаловой и — приняв, как обычно, дань восхищения своему свободному образу жизни — стал ругать современную политику и современное искусство. Супруги Кайло и Лиля Шиздяпина смотрели на Павла испуганно; была бы здесь Роза Кранц, она нашла бы что сказать, а молодые художники аргументацией не владели — в целом они были за прогресс, и все.

    — Ах, вас не покупают! Ах, вам не нравятся бомбежки! — сказал Павел насмешливо, — не стоит сетовать на бомбежки — посмотрите на картины у себя в гостиной. Вы ведь никогда не хотели, чтобы картины теребили совесть, не правда ли? Посмотрите на дома моды и галереи современного искусства. Разве там есть нечто, удерживающее от бомбардировок? Не стоит переживать сегодня из-за войны: вы разбомбили Ирак еще вчера. Вам не нравится ваш новый правитель? Страшно, да? А раньше, раньше где вы были? Полоски рисовали? Вам сейчас таких полосок нарисуют!

    Лиля Шиздяпина и супруги Кайло смотрели на Павла недоуменно. Им и в голову не приходило, что они виновны в бомбардировках Ирака. В сущности, они не имели к этому никакого отношения. Что это с ним? Недаром говорят, что человек он невыносимый. На себя бы посмотрел, он-то сам что вытворяет. Жена, говорят, плачет, чуть ли с собой не покончила. Однако на себя Павел смотреть не умел.

    XVII

    И то, что жизнь самого Павла является проекцией политической ситуации в целом, Павел видеть не хотел. Бывает так (вообще-то говоря, только так и бывает), что частным, не особенно значительным действием или словом высвечивается вся история — в том числе история общественная, состоящая из людей, не имеющих к данному частному поступку отношения. Некоторые события (как, например, связь Павла с Юлией Мерцаловой) не сразу становятся опознанными в качестве таких сигналов. Другие же (и часто это выпадает на долю искусства) немедленно становятся определяющими.

    Высказывание либерального эмигранта Бродского «ворюга мне милей, чем кровопийца», высказывание абсолютно частного характера, было воспринято его современниками как рецепт социального блага. Пожалуй, бард и не мог мечтать о таком влиянии на социальные процессы, когда слагал дерзкие свои строки. Он-то просто хотел уязвить толстого сатрапа Брежнева, плохо владеющего нижней челюстью, и противопоставить казарменной социалистической России нечто гуманно организованное. Понимал поэт и то, что идеальных обществ не бывает. Ну что ж, говорит он в своих стихах, значит, из двух зол выберем меньшее — наполовину зло, оно хотя бы ближе к добру. Пусть это меньшее зло не мешает мне возделывать мой сад, говорит поэт, и то уже будет мне мило. В конце концов, существует моя партикулярная жизнь, и в нее попрошу власть не вмешиваться — а я в ответ тоже не буду вас сильно порицать, если вы что-то там украдете — нефтяную вышку или еще чего. Многое видел он из города Вашингтона и мог в поэтическом азарте суммировать свой опыт, но ожидать, что его наблюдения распространятся решительно на весь христианский мир, он, пожалуй, не мог. Действительно, устами его говорила история: именно в это время прогрессивные общества, по взаимной договоренности и руководствуясь соображениями безопасности, решили временно отказаться от услуг кровопийц в качестве управляющих государствами и повсеместно определили на эту должность ворюг. Такое прямое и быстрое воплощение гуманистических идеалов в действительность, как и всякая поспешная реализация проекта, конечно, привело к некоторым нежелательным (во всяком случае, не прогнозируемым бардом) эффектам. Так, например, поэт не учел тот — увы, закономерный — факт, что ворюга почти непременно становится кровопийцей, хотя бы для того, чтобы защитить уворованное. Не учел поэт и особенностей организации воровского мира, рассматривающего мир внешний (т. е. тот, в котором живут прочие люди) как питательную среду, специально созданную к их удовольствию. Трудно было предположить гуманистически ориентированному поэту и то, что ворюги, живущие по воровским законам и общающиеся меж собой исходя из правил и норм воровской жизни, рассматривают себя как единственно правильных людей, остальных же двуногих за людей считать не склонны. Выдавая индульгенцию физически безопасной форме насилия, либерал не подозревал, что именно наличие большего зла (т. е. более тяжких статей Уголовного кодекса) и делает положение вора столь привлекательным. Вор — не убийца, он не ходит с топором; однако это совсем не значит, что он не украдет последнюю корку, и не лишит крыши над головой, и не убьет иным способом; это совсем не значит, что он пощадит беззащитного. Он попросту ходит под другой, более легкой статьей. И наличие этой гуманной статьи — т. е. признание иерархии в понятиях зла и бесчеловечности — делает его неуязвимым. Применительно к правителям это правило работает так. Например, широко известно, что итальянский премьер-министр нечист на руку; однако он не осуществляет массовых репрессий. Его управление имеет целью личное обогащение и тем самым ввергает в инфляцию, бедность и болезни большое количество людей. В перспективе такое управление ведет к войне, поскольку больше привести ни к чему не может. Тем самым данный человек — убийца. Однако он не тиран, не кровопийца, и единственное вмененное ему обвинение (разумеется, недоказанное) — есть обвинение в воровстве. Поскольку мы считаем, что существует иерархия зла, то мы называем этого человека скорее добрым, чем злым.

    Как широко известно, именно воры (а вовсе не убийцы) являются структурообразующим элементом преступного мира. Пока цивилизацией признано, что в зле существует иерархия и бомбардировка в Сербии принципиально лучше, чем концентрационный лагерь в Вуковаре, вор чувствует себя спокойно: он под охраной цивилизации, он — в законе. Этот закон куда древнее закона воровского, руководствуясь именно этим законом, формируется мораль привилегированного барака — цивилизованного демократического общества. Этот закон оставляет преступника не просто безнаказанным, но почитаемым и любимым. И тварь, которая обдуманно пользуется этими правами и привилегиями, — опаснее кровопийцы. Эта тварь непременно сделается кровопийцей, но на разумных, законных основаниях. Собственно, это есть прямое следствие того феномена сознания, который воплощен в термине «ворюга». Если тиран-кровопийца опознан миром в качестве такового — хотя бы по той ужасной, но внятной причине, что кровь заметна, — то прелесть существования наместника-ворюги состоит в том, что он миром принят в качестве частного человека, и если и душит кого-то в подвале загородного особняка, то это его частное, партикулярное дело — не надо делать из этого трагедию: в конце концов приватная жизнь — понятие для демократического государства священное. В сущности, ворюга не совершает ничего такого, что противоречило бы основным принципам демократии — он ведь просто возделывает свой сад.

    Форма общественного управления, получившая в просвещенных странах название демократии, утвердила основной ценностью приватную жизнь — индульгенцию на эту приватную жизнь государство выдало своим гражданам, а те в свою очередь — выдали ее государству. Я — свободная личность, рассуждал обыватель, но и правитель мой — тоже свободная личность. И дороже взаимоуважения этих свобод ничего нет — это цель демократии. И приватная жизнь государства сделалась такой же естественно-правомерной, как приватная жизнь рантье, — это роднило избирателя и выбранного: их схожий образ жизни; в сущности, за этот, приватный образ жизни обыватели и голосовали. Так, шаг за шагом, день за днем, формировался правящий класс современного просвещенного мира: продажный, циничный и безнаказанный. Вытесненная из политической жизни диктатура не была заменена ничем внятным (поскольку приватную жизнь трудно рассматривать как полновесную политическую декларацию), и, следовательно, с неумолимой логикой художественного произведения, не терпящего пустот, политическая жизнь заполнила это пустующее место сначала ворами, затем лжецами, и в заключение — преступниками. И преступники жили своей отдельной, частной жизнью — интересной и полной, ими были освоены недра земли и морей, они простерли свой интерес далеко за пределы своих стран, они встречались и обговаривали сферы влияний. Они решали, в какой части света уже пора убивать людей, а в какой еще можно подождать. Они рассуждали — взвешенно и спокойно — о благах для экономики и социальной регулировки, которые принесет это массовое убийство, а если пользы от убийства было немного, они готовы были от него отказаться. Они шутили, смеялись, закусывали и между делом делили планету — точно так же, как это делали их предшественники — тираны и диктаторы, но только с той разницей, что теперь ни один из них не собирался взять на себя ответственность за весь мир сразу. Никто из них не хотел стать тираном и навлечь на себя гнев прочих. Проще жить, соблюдая корпоративный семейный интерес. Они ездили друг к другу в гости, их дети отдыхали на виллах друзей родителей — таких же правителей, как их папа и мама: дело-то частное, приватное. И детишки российского президента резвились на вилле его итальянского коллеги, интерьер которой поражал воображение: одно искусство чего стоит! Если и писали об этих умилительных встречах газеты, то вскользь — негоже лезть в чужие дела. И зачем же прочему миру знать, как и для чего встречаются его владыки: у мира своя жизнь, а у его правителей — своя. И так, шаг за шагом, день за днем, просвещенный мир соглашался с тем, что им правит небольшая группа лиц, занятая устройством своих дел, подписанием нефтяных концессий и разработкой месторождений, и если этой группе лиц время от времени и надо кого-то убивать — то следует относиться к этому факту терпимо, поскольку убийство происходит в разумных масштабах, лимитированное экономической необходимостью. Просвещенный мир признавал разумность такого правления исходя из того, что правители занимались, в конце концов, своей личной жизнью, оставляя возможность своим подданным заниматься своей. Это торжество взаимной партикулярности шаг за шагом, день за днем, приводило к тому, что дистанция между правящим классом и подданными увеличивалась и становилась все более труднопреодолимой.

    Временами граждане выказывали недовольство своими правителями — в рамках допустимых демократических свобод, разумеется. Так, например, жители многоквартирного дома имеют полное право покритиковать своих соседей за слишком громкую музыку. И правительство прислушивалось к разумной критике, и даже иногда — в порядке соседского интереса — выносило тот или иной вопрос на общенародный референдум. И нисколько не смущало правящие классы, если их добрые соседи — гражданское население — начинали бурно протестовать против инфляции, войны или безработицы. Правящие классы смотрели на эти выступления (т. е. проявления узаконенных демократических свобод) благосклонно, прекрасно понимая, что ничего в принципе не изменится: у вас своя жизнь — а у нас своя; мы же вам не советуем, что в суп класть — вот и вы в наши проблемы не суйтесь. А в рамках прав, предусмотренных конституцией, — отчего же не протестовать? Например, известный эссеист Ханс-Питер Клауке, удрученный инфляцией и низкими гонорарами, довольно резко высказывался в адрес правительства Шредера. Мечта о домике на Майорке делалась все более несбыточной, и Клауке (хоть слыл уравновешенным человеком) однажды взорвался. На следующих выборах, заявил он домашним, я не отдам им своего голоса! Не дождутся! И стукнул ладонью по столу и рассмеялся колючим смехом. Впрочем, справедливости ради надо отметить, домашние не поддержали порыва отца семейства. Были на то резоны: жене Клауке импонировала супруга канцлера. Превосходная у нее стрижка, заметила фрау Клауке, и с этим было трудно спорить. Так в пределах одной семьи проявлялся принцип конституционных прав и сталкивались свободные мнения.

    XVIII

    Те же граждане, что ходили на демонстрации, призывающие защитить Сербию (или Ирак) от бомбардировок, погуляв на воздухе, распрекрасно шли домой и садились пить чай с пирогами — и делили эти пироги с теми своими знакомыми, кто на подобные демонстрации не ходил. И разница во взглядах тоже была привилегией партикулярной жизни гражданского общества. Граждане высказывали свое свободное суждение и нисколько не возражали против свободного суждения соседей, правительства и т. д. А чай тут при чем? А что ж им теперь — чай с соседями не пить? Долг они свой отдали — и что еще с них можно потребовать, неизвестно. Ну, в самом же деле: три часа (иногда пять!) ходили по улице с плакатом. Ну все, теперь можно и домой, на улице, между прочим, не лето. А что Робертсы (Петерсоны, Стивенсоны) на демонстрацию не ходили и, более того, бомбардировку поддерживают, это ведь не повод с ними чай не пить. И седовласый профессор Оксфорда, придя к себе в заставленную книгами комнату в Холивел Мэнор, говорил жене так: во-первых, в демократическом обществе, слава богу, есть плюрализм мнений, и если Робертс полагает, что Белград (Кабул, Багдад) надо бомбить, стало быть, у Робертса есть на то основания — у него своя философия, у меня своя, и мы уважаем мнения друг друга; а во-вторых, все-таки Робертсы нам ближе, чем какие-то сербы, черт знает где что-то такое натворившие. Да, моя дорогая, я полагаю, что бомбить иноплеменные земли без нужды не следует, я высказываю свое мнение открыто и готов идти на определенные жертвы (между прочим, уже три часа дня — мы с одиннадцати на демонстрации, и абсолютно никакого ланча), но я признаю за Робертсом его священное право видеть проблему иначе. В конце концов, именно за свободу мнений мы и боремся. Кстати говоря, с чаем можно и поторопиться: я умираю с голоду. Звони Робертсам — и, между прочим, я все-таки надеюсь их убедить сходить с нами на следующую демонстрацию в Риджент-парк. Мы будем там в следующую среду, перед концертом.

    XIX

    И если так рассуждал западный интеллектуал (существо в известном смысле парниковое), то что уж говорить о российском интеллигенте, изведавшем тяготы тоталитарного режима? Требовать сострадания к безвестным арабам или сербам от человека, чуть было не попавшего в сталинские застенки, было мудрено. Уж кому как не российскому беглому интеллигенту — эксперту по гражданским правам — было знать, где и кому сочувствовать?

    — Не понимаю, — возмущался Ефим Шухман в баре отеля «Лютеция», — как можно опуститься до того, чтобы осуждать применение силы против антидемократических государств?

    — Да, — вздыхал Эжен Махно, — тем более что осуждай, не осуждай — а нас не спрашивают.

    — Как это — не спрашивают? Лично я, — говорил Шухман, — лично я принял участие в дискуссии. Полагаю, мой голос имел значение. И в своей колонке в «Русской мысли», и в репортажах для российских изданий — я высказался открыто. Меня, разумеется, всегда спрашивают о моем, личном взгляде. И я считаю гражданским долгом помочь советом. Это и есть демократия — возможность участвовать в формировании политики.

    — Плевать они хотели на наши советы, — сказал Эжен Махно.

    — Что ты посоветовал? — спросил Кристиан Власов.

    — Программа, — сказал Ефим Шухман, — проста. Полагаю, я затронул наиболее существенный аспект. Назначение нового российского президента своевременно. Между прочим, в личном плане он, как говорят, абсолютно адекватный человек. А что офицер КГБ — так что ж! Власть должна быть сильной. Однако не в ущерб демократии! Положить конец коррупции и бандитизму необходимо. Но! — Ефим Шухман предостерегающе поднял палец. — Как бы вместе с водой не выплеснуть и ребенка! Не растерять бы по пути завоевания свободы — вот в чем вопрос. Важно укрепить роль интеллигенции. Я сделал предложение российским властям. Полагаю, значение моего предложения поймут: оно существенно для становления гражданского общества.

    — Какое же предложение?

    — Российская государственность должна недвусмысленно сделать акцент на усилении роли интеллигенции в обществе, — сказал Ефим Шухман.

    — Однако ты резко выступил. А они что?

    — Как всегда: общие фразы!

    — А ты?

    — Тогда я внес предложение. И отказаться им будет трудновато.

    — Говори!

    — В России требуется учредить государственный праздник — День интеллигента.

    — Так прямо им и сказал? Открытым текстом?

    — Чего мне бояться. Я — свободный человек.

    — Думаешь, согласятся?

    — Есть же День пограничника.

    25

    Как правило, художник пишет одновременно несколько картин. Иногда он думает, что пишет всего лишь один холст, а впоследствии оказывается, что написано много холстов. Так происходит не только потому, что нужно делать эскизы к большому произведению, но еще и потому, что диалектический способ рассуждения присущ рисованию. Всякое утверждение может быть оспорено — и всякая линия может быть проведена иначе. Домье осуществляет это внутри того же самого рисунка — он проводит пять вариантов линии. Пикассо случалось отставить один холст в сторону, чтобы на соседнем изобразить то же самое, но с иным чувством. Матисс менял холсты стремительно — чтобы во всяком следующем избавиться от подробностей. Известна серия рельефов Матисса, в которой он доводит упрощение формы до геометрического знака. Помимо контрастов и подобий, использованных внутри одной картины, художнику требуется другой холст, чтобы попробовать взглянуть на объект с противоположной точки зрения. Так возникают картины одного мастера, дополняющие друг друга по принципам контрастов: стога и соборы Моне, подсолнухи Ван Гога, групповые портреты регентов Франса Хальса.

    Помимо прочего, художник полагает, что во всякой следующей работе оттачивает высказывание. Так, известно несколько вариантов «Едоков картофеля» Ван Гога, «Крика» Эдварда Мунка, бесчисленные версии горы Сен-Виктуар, написанные Сезанном, три схожих «Петра и Павла» работы Эль Греко, почти неотличимые друг от друга портреты Лютера кисти Кранаха.

    Помещение картин на рынок привело к тому, что большинство художников пишут одну и ту же картину много раз подряд: не счесть схожих меж собой пейзажей Аверкампа или Ван дер Нера, никто и никогда не определит разницы между картинками Мондриана, на которых расчерчены квадратики, — холсты рознятся как денежные купюры разного достоинства. Рассказывают, что циничный пейзажист Айвазовский писал один морской пейзаж с единой линией горизонта, а потом резал холст на части. Энди Ворхол сделал серийность принципом художественной деятельности. Это имеет прямое отношение к коммерческой стороне вопроса.

    Однако основная причина того, что художник пишет несколько холстов одновременно, — иная. Картина — по определению — призвана представлять весь мир и, до известной степени, замещать его. Художник инстинктивно чувствует, что одно произведение этого сделать не может — просто потому, что холст маленький, а мир большой. Иконописцу было легче: икона висела в соборе. Мондриану мнится, что если он нарисует сто холстов с квадратиками, то высказывание станет намного полнее, мир, если можно так выразиться, наполнится квадратным смыслом, поверит в геометрию. Ворхол полагает, что десять изображений Мэрилин Монро жизнеспособнее, чем одно, Матисс считает, что пять холстов с красными рыбками выразят мир красных рыбок полновеснее, чем один холст. Это рассуждение сродни тому, по которому толпа представляет человечество в большей степени, нежели один человек. Требуется большая самоуверенность этого одного, чтобы полагать свое мнение более ценным, чем мнение многих. И не всякий художник (даже брутальный и дерзновенный в жестах) этой уверенностью обладает. Всегда проще написать десять вариантов — нежели один. Проще высказать десять суждений, чем одно. Известно, что Сезанн страдал от неуверенности, от того, что не знал, как закончить холст и сделать его единственным, — последующие поколения возвели его неуверенность в принцип.

    Художник должен помнить о работе Брейгеля, оставившего немного холстов, каждый из которых уникален. Плафон Сикстинской капеллы существует всего один. И это не оттого, что у Ватикана не нашлось соседней капеллы, которую можно было бы расписать, но оттого, что общий порядок вещей — один. Существует много вариантов поведения, есть много различных интонаций речи, в мире бесчисленное разнообразие образов — но основная идея мира, та, что позволяет различать добро и зло, — одна. И если художник этого не понимает — он не может рисовать.

    Глава двадцать пятая

    ОДНОРУКИЙ ДВУРУШНИК И ТОЛСТОЖОПАЯ ПУЧЕГЛАЗКА

    I

    — Все Пиночеты такие — или только русские? — спросил Дупель у Лугового с порога.

    Охрана дома на Бронной проводила невысокого человека в расстегнутом пальто взглядами: да он ли это? Неужели сам Михаил Зиновьевич? Вот так, без охраны, запросто? И что спросить у такого человека? Господин Дупель, вы к кому? Так он и ответит, дождешься. Человек, чье лицо по газетным фотографиям знала вся страна, вошел в подъезд стремительно, миновал вооруженных людей, не взглянув в их сторону: он привык открывать любую дверь и шел куда хотел — окружающим оставалось угадывать его желание и уходить с дороги. Прыгая через две ступеньки, Дупель взбежал в бельэтаж, а бритоголовые молодцы смотрели вслед.

    — Такой человек, и без охраны.

    — Я тебе так скажу. Я в охранном деле двадцать лет. У меня свои приметы есть. Я по охране сразу скажу, сколько у клиента бабок. Если спер тысяч триста, за ним полк с пулеметами ходит. Все в темных очках, с рациями — а хозяин у них водкой краденой торгует. А другой, допустим, надыбал миллионов сто, так у него охраны — трое максимум. Если что, они кому надо сигнал дадут. А коли полстраны в кармане — зачем вообще охрана нужна?

    — Ну, мало ли.

    — Мало не бывает. У него всегда много. За ним, может, со спутника следят.

    — Скажешь тоже, со спутника.

    — Ты только руку поднимешь, они по тебе баллистической ракетой долбанут.

    — Ракетой не долбанут.

    — Проверить хочешь? Посылают из космоса сигнал американскому флоту, а те шарашат прямой наводкой. Ваня за наганом полезет, его ракетным залпом и накроет.

    Между тем Дупель говорил Ивану Михайловичу Луговому:

    — Интересно, если бы генерал Пиночет на следующий день после своей победы поговорил с президентом Никсоном так, как этот заморыш говорил со мной, — что бы с Пиночетом сделали? Подчеркиваю: Пиночет все-таки генерал, не полковник.

    — Полковники разные бывают, — в тон ему сказал Луговой, — где черные, где красные, а у нас теперь — серые.

    — Так вот, — ярясь, сказал Михаил Зиновьевич Дупель, — пусть серый полковник знает свое серое место. Я на трон посадил, я с трона и сниму. Возьму за ухо, и сниму. Пошлю преподавать военное дело бурятам. Брюкву полоть будет в Караганде, дрянь узколобая. — Дупель ярился и говорил тихо, шипел. — Он думает, если дорвался до власти — так сразу Сталиным станет? Вы у себя в органах хотя бы первые пять классов начальной школы — преподаете? Или только — взрывчатки и яды? Что за криминальная психология? Чуть ухватил кусок и тут же на соседскую тарелку заглядывается. Еще свое не прожевал, а у соседа изо рта тянет. Мечтаете из дворового хулигана вырастить диктатора? О Сталине вспомнили? Ошиблись на сто лет — ситуация в мире другая.

    — А какая ситуация? — спросил Луговой. — Вы заходите, Михаил Зиновьевич, что же мы на пороге стоим.

    — Времени нет, — Дупель не переступил порог. Он привык поступать так: приезжал на три минуты — поговорить в дверях; приезжал в тех случаях, когда телефонного разговора мало, когда надо видеть глаза собеседника, когда надо оказать давление и сломать. — Постоим в коридоре.

    — Так ведь подслушают, — всплеснул рукавом Луговой. — Охраны-то сколько!

    — Кого подслушают? — спросил Дупель. — Вас? Или меня? Мне — безразлично.

    — Вот жильцов взять, — говорил один охранник другому, — у кого, по-твоему, охраны больше?

    — У Левкоева?

    — А вот и не угадал. Раньше, верно, Левкоева до машины с гранатометом провожали. Бывало, спускается Тофик Мухаммедович по лестнице, а на улице уже черножопые коммандос бегают. Столько абреков нагнал — как воронье слетелись, чистое воронье. А теперь солиднее стал, и охраны поменьше стало.

    — У Ивана Михайловича совсем охраны нет.

    — Верно говоришь. А почему нет? Его страна охраняет — зачем ему бугай с пушкой? Масштаб всенародный, суетиться неприлично. А все-таки ты мне не сказал: у кого в нашем доме охраны больше?

    — У нерусских с верхнего этажа.

    — Бритиш Петролеум, думаешь? Опять не угадал. Охраны у них, конечно, много, а вот у кого в нашем доме еще больше? Не знаешь, потому что не вник, как арифметику вести. Если у подъезда встречают, это так себе, ерунда. Если три джипа с мигалками по городу возят, это еще полдела. А вот автобус с аппаратурой напротив дома поставят, да станут писать, как ты в клозете бумажку рвешь, считай: серьезный подход.

    — Это у кого такая охрана?

    — А у Дмитрия Кротова с четвертого этажа.

    — Новый жилец, что ли? Он кто такой?

    — Главный по реформам. Чуть что — Кротова зовут. А то разворуют все, и демократии ничего не оставят.

    — Так демократы и воруют больше всех.

    — Им можно. Вон Кротову гарнитуры носят — небось, не по три копейки.

    Грузчики заносили с улицы шкафы и кресла, охранники посторонились, и Дупель, стоящий на лестничной площадке, брезгливо покосился на мебель — он не ценил антиквариат, презирал тех, кто его покупает, и не любил дома, где антиквариатом гордятся.

    — Устраиваетесь? — сказал Дупель. — Уют любите?

    — Кротов карельскую березу собирает, — объяснил Луговой. — Знаете Диму? Младореформатор. Осторожнее, а то вас шкафом заденут. Зайдем внутрь?

    — Хорошо, — сказал Дупель Луговому, — ровно на три минуты. Ботинки снимать? Пол испачкаю, — он наклонился развязать шнурки.

    А ведь он не играет, подумал Луговой. Для него спросить так совершенно естественно. Вели ему снять ботинки, он и снимет. И пришел наверняка без охраны. Это не Дима Кротов, который на бронированном лимузине с тремя джипами охраны по Москве катается. Дупель легко и ботинки снимет, и в носках по квартире пойдет — именно потому, что ему ни на кого впечатления производить не надо. Хозяин Сибири, владелец третьей в мире нефтяной компании, мультимиллиардер сел на корточки и развязывал шнурки на ботинках.

    — Необязательно, — сказал Луговой. — Домработница вытрет пол. Проходите.

    — Спасибо.

    Подчиняясь ритму жизни Дупеля, они стремительными шагами пересекли квартиру, прошли сквозь гостиную в кабинет.

    — Что за слоны? Африканские?

    — Люблю примитивное искусство, — сказал Луговой, — а русских не собираю, противно. Уж если дикарь, пусть черный будет.

    — Согласен, — сказал Дупель; он уже забыл, о чем спрашивал, искусство его не интересовало.

    — Для русского собирать африканцев, — сказал Луговой, — так же естественно, как для европейца собирать русских. Мой немецкий приятель собирает квадратики русских туземцев, а я привожу маски и топоры из Конго.

    — Хорошо. К делу.

    — Я только ответил на вопрос. Прошу, — Луговой распахнул двери в кабинет, — располагайтесь.

    — У меня три минуты ровно, — сказал Дупель.

    — Кротов этот — важный или так, шестерка? — спросил охранник. — Я не понимаю: раз он реформатор, значит, должен быть человек значительный. А если человек значительный, зачем автобус охраны?

    — Демократия — дело несолидное. Как в возраст войдет, ему Министерство путей сообщения доверят. Хорошо служить будет, может, оборонную промышленность поручат. Или газ. А пока — демократия.

    — Думаешь, расти будет?

    — Пока станет, как Иван Михайлович, зубы съест.

    — Развели мерзавцев вроде Кротова, — сказал Дупель, — смотрите, не ошибитесь в расчетах.

    — Димочка не угодил? — спросил Луговой. — Несправедливо, он мальчик послушный. Характерный юноша.

    — Бюджет на карельскую березу спустит.

    — Для демократии березы не жалко. Я к Диме с симпатией отношусь. Жена моя от него без ума, а Герман Федорович Басманов без Димы в баню не ездит. Димочка у нас нарасхват.

    — Лизоблюд и сволочь, — сказал Дупель.

    — Честолюбивый юноша, с фантазией. Комсомолец, выпускал многотиражку на кондитерской фабрике. Потом — горком комсомола, оттуда — в кооперацию. Время задорное было, Михаил Зиновьевич, как устоять? Комсомольские деньги на компьютеры пустил и не сел, заметьте — в журналистику подался. В «Европейском вестнике» поработал, острое перо! Пришел в демократический союз — и глядите, уже лидер. Я, Михаил Зиновьевич, думаю, его премьером делать пора. Кстати, и с вами посоветуюсь: что скажете? Лет через десять и в президенты сгодится.

    — Кадры готовите? — сказал Дупель зло. — Мало одного полковника, растите другого? Окружили себя мелкой сволочью.

    — Все мы грешные, — Луговой вздохнул.

    — Двадцать часов в день работаю, — сказал Дупель. — Что имею, выгрыз непосильным трудом. А ваши Слизкины, Фиксовы, Кротовы — на черных откатах сидят, миллионные взятки в офшоры гонят. Думаете, России надолго хватит?

    — Не будем, — сказал Луговой, — не будем обсуждать отсутствующих.

    — Я мерзавца Кротова как пример привел, не он один такой. Вы его к себе под бок взяли? Карманы вечером проверяйте. Вертикаль власти! У нас эта вертикаль работает, как лебедка, как подъемный кран: все добро снизу — к себе наверх тащат. Фундамент уже растащили — удивляюсь, на чем дом стоит. Вы разве не знаете про их австрийские счета? Про Швейцарию и Лихтенштейн? Президент в доле? На что рассчитываете, хочу понять?

    — А вы, — спросил Луговой спокойно, — на что рассчитываете? Сами полковника привели, а теперь недовольны?

    II

    Дмитрий Кротов на четвертом этаже руководил созданием интерьера в новой квартире. Кротов сказал рабочему:

    — Не поцарапай паркет! Под ноги смотри! Куда пианино ставишь? Как ставишь? Что ты брякаешь? Мягко надо, деликатно. Уважение к вещам иметь надо! Сто лет паркет лежал — и как новый! А придет дикарь и все сломает. Неужели аккуратно нельзя?

    Носильщик, выписанный с Белорусского вокзала, повернул свое бескровное лицо к Кротову, и парламентарию стало не по себе — столько ненависти выражало это лицо. Впрочем, что ожидать от алкоголика-грузчика? Рукоплесканий? Пожалуй, не дождешься. Тут ночами не спишь, обдумываешь реформы, чтобы такому вот пьянице жилось легче, чтобы привести его в цивилизованное состояние, выковать из него европейца — и что же? Спасибо скажет? Обычная социальная зависть люмпен-пролетария. Ютится, небось, в клоповнике на Коптеве, а приезжает сюда, смотрит на семикомнатные хоромы — и завидует. И рожу кривит, и злость не прячет: ему волю дай, он квартиру изгадит, переедет сюда со своей Клавой и подштанники сушить будет на кресле карельской березы. На таких вот Ленин и опирался, им только намекни: мол, забирайте себе буржуйские квартиры, ломайте, корежьте, устраивайте коммунальное жилье — они сразу кинутся с топорами. И как же много их по России, этих ублюдков. Впечатление такое, что не раз уже встречал он это лицо. Вот и в массажном салоне, куда Кротов завернул отдохнуть после парламентских бдений, тоже встретилась ему подобная харя. И еще где-то попадалась ему сходная рожа — тип этот распространен в наших широтах. Алкоголь, мат, скверная пища, бессмысленное существование — все это стирает черты лица на один манер подобно прибою, обтесывающему прибрежную гальку.

    — Паркет береги, — повторил Кротов, — не ты его клал, не тебе и ломать, — хотя бы так, директивным порядком, надо привить народу представление о ценностях, научить уважать культуру.

    Паркет в квартирах дома на Малой Бронной действительно был особенный: темный дуб, переложенный медными шпонами. Кротов прохаживался анфиладой комнат и руководил переездом. Процесс переустройства старой коммунальной квартиры под индивидуальное жилье наполнил его историческим оптимизмом. Символический переезд, что и говорить! Веха! На смену коммунальной свалке — покойная частная жизнь. И, что важно, восстанавливается порушенная связь времен.

    Когда-то эти роскошные многокомнатные квартиры были построены для жизни богатых и именитых людей, с учетом их нетривиальных вкусов. Построили дом давно — он выдержал революцию, пережил проклятые советские годы. И, возвращая старому дому былое величие, строители соединяют сегодняшний день со славным прошлым. Кротов постукивал лакированным ботинком по дубовому паркету и думал: что такое восемьдесят лет для истории? Пустяк! Да осторожней, ты! — кричал он грузчику. Впрочем, утешал он себя, дом крепкий, это не брежневские карточные домики. Стучи, не стучи, — не развалишь. Потому что — культура! В конце девятнадцатого века (это время русские интеллигенты традиционно выделяли как самое прекрасное в истории, Россия тогда практически стала Европой) строили прочно. Стиль модерн, оказавшийся самым значительным из всего, усвоенного Россией, подарил Москве шикарные особняки с витыми лестницами, широкими окнами, круглящимися балконами. Иные считают, что Россия заимствовала из внешнего мира не только стиль модерн, но также христианство и коммунизм, но эти заимствования претерпели на российской земле метаморфозы, очарование ими много раз сменялось разочарованиями. Сказать определенно, что Россия нашла свой идеал в коммунизме, было бы слишком смело. Но в модерне русская душа воплотилась полностью. Главным приобретением для России явился стиль модерн — именно в нем соединилась русская душа с европейской, и в этом приобретении Россия не разочаровалась. Ничто иное, а именно стиль модерн, восприняла Россия самозабвенно и создала образчики, не уступающие мировым. Если у какого иностранца и возникал вопрос, а где же, собственно говоря, лучшая московская архитектура, что в Белокаменной посмотреть, — то немедленно вели гостя к особнякам эпохи модерна, на Остоженку, на Патриаршие пруды: вот она, наша гордость! Полюбуйтесь на завитушки и виньетки, загляните под хвост драконам и грифонам! Вот она, растоптанная большевиками культура, не уступает Вене и Праге, не хуже Берлина. Возродилась страна! И загогулины красного дерева имеются, и балкон пущен елочной гирляндой, и лестница сбегает волной. И удобно все сделано, главное ведь в модерне что? — удобство потребителя! И Дмитрий Кротов, дефилируя вдоль своей новой квартиры, мог только подтвердить этот тезис. Да, прелесть в обтекаемых формах безусловно есть — нигде не колет, не жмет. Со вкусом жилье устроено. Здесь, в этих покоях, до революции обитал торговец нижним бельем Самолетов, ниже этажом проживал сахарозаводчик Шкурников, люди незаурядные, гордость этой страны, а в бельэтаже, там, где жил сегодня Иван Михайлович Луговой, некогда находились апартаменты генерала Ферапонтова — одним словом, дому было чем гордиться. А балетмейстер Пионов? Это ведь его комнаты в верхнем этаже выкупила сегодня корпорация Бритиш Петролеум. По слухам, британские нефтяники собираются сделать наверху бассейн с морской водой и искусственными волнами. А то уж было пропал дом, едва не сгубили варвары шедевр архитектуры. После революции судьба здания сложилась типичным образом: его определили под коммунальное жилье, вместо одной семьи в каждую квартиру поселили по семь семей. Что теперь поминать старое, однако сердце сжималось при мысли об утраченных витражах на лестнице, о покореженных перилах, о парадной двери из ливанского кедра, которую пустили на дрова в холодную зиму восемнадцатого года. Отчаянно жалко этих сгоревших завитушек, как только рука поднялась? А что же — замерзнуть надо было жильцам в ту зиму, спросит иной простак. На такие вопросы Кротов, усвоивший в парламенте манеру говорить резко, обычно отвечал: да, лучше бы замерзнуть! Что сделали они в своей никчемной жизни равного дверям с лебедями из ливанского кедра? Да ничего ровным счетом. Эх, жалко тех дверей. Разве прошлое вернешь?

    Однако вернули. Новые богачи оглядели дом, оценили грифонов, полюбовались на волну лестницы в парадном и выкупили здание под свои нужды. Всякая квартира разделена на семь квартир, и в каждой комнате — семья пролетариев. Значит, надо пролетариям купить по комнате в отдаленных районах, выслать их с Малой Бронной прочь и, освободив квартиру, сделать в ней ремонт. Трудно, что ли? Может быть, и не самое это приятное занятие — подыскивать жилье для бессмысленных алкоголиков и их некрасивых жен, а что делать? Коммунизм свалили, неужели плебея не вышвырнем за кольцевую дорогу? Нанимали вертких риелторов и говорили им: чтобы через неделю этих Спиридоновых, или как их там, — в помине не было. Куда хочешь их спровадь, а площадь освободи. В доме стоял милый сердцу всякого преобразователя грохот ремонта. Турецкие рабочие (не белорусов же нанимать — люди социализмом порченные) циклевали паркет, меняли электропроводку, обдирали старые обои — чтоб и духа пролетарских клоповников не осталось. Разве понимали плебеи, в какой красоте живут? Провоняли лестничную клетку кислыми щами, уроды. Ничего — выветрится их пролетарский дух прочь, проветрим. Новые жильцы возродили роскошь модерна, выложили новый мрамор на лестницах, отреставрировали клювы грифонам, заказали новую дверь в парадное — и, вообразите, тоже из ливанского кедра, не хуже прежней. И стойка для калош появилась в парадном холле, та самая, которую революционные матросы некогда украли, и с паровым отоплением, пришедшим в упадок при советской власти, перебоев не наблюдалось. Спасли дом. Лишь одна квартира, квартира Ивана Михайловича Лугового не претерпела изменений: ее передали владельцу еще при советской власти. Иван Михайлович, впрочем, никогда не тяготился пролетарскими соседями, однако и перемены его нисколько не расстроили. Банкиры — так банкиры, водопроводчики — так водопроводчики; Левкоев числился его добрым знакомым, как и алкоголик Спиридонов, проживавший прежде в квартире Левкоева.

    III

    — Я человек простой, — сказал Луговой Дупелю, — я со всеми дружу. Полковник, слесарь, банкир — в каждом есть любопытные черточки. Вам Кротов или Фиксов шпаной кажутся. Вы, знаю, солидных друзей подбираете. На Западе влиятельных друзей найдете, думаете, легче здесь со слесарем договориться?

    — У меня нет времени разговаривать со слесарем. Существует определенный расклад сил, где мнение слесаря не считается.

    — Верите этим рассказам? — спросил Луговой. — План «Анаконда»? Заговор западных держав? Атланты сжимают кольцо вокруг России, так что ли? Или вот еще: план «Кольца Сатурна»? Мне рассказывали: изменение русской нации вплоть до биологических мутаций. Я не верю. Зачем русских менять — они и так мутанты. Атлантическая цивилизация против Евразии, масоны, и прочая чепуха — по мне, так мнение слесаря интереснее.

    — Однако без планов истории не бывает, — сказал Дупель. — Нравится или нет — но план истории существует.

    — Вряд ли, — сказал Луговой, — нет никакого плана. Посмотрите на мой дом, Михаил Зиновьевич. Вот живая история. Стоял дом — и будет стоять. Потому что жить в нем приятно. Были коммуналки, их расселили — теперь стало как раньше. И никакой план не требуется — просто время и сила вещей. Я считаю, пусть Кротов свой миллиард сопрет. Димочка для России его отработает. История делается без бюджета, на глазок. Только пенсионерам бюджет интересен.

    — Ошибаетесь, — сказал Дупель, — у истории строгий счет. Она копейки считает. Как пенсионер из коммунальной квартиры.

    IV

    Жильцы дома на Бронной любили рассказывать истории о расселении пенсионеров из коммунальных квартир; красочнее других исполнял этот номер Тофик Левкоев. Водя гостей вдоль бесконечных комнат, Тофик в лицах описывал прежних жильцов, изображал их радость от встречи с новым владельцем. Я этой дуре, говорил Тофик, отдельную однокомнатную купил. Руки целовала, понимаешь? Ноги целовала, веришь? На коленях за мной по всей квартире ползала. Не надо, говорю, не ползай, знаю, что благодарна. А она ползет, остановиться не может. Всем комнаты купил, а один дед уперся — не хочу, говорит, уезжать. Тут, говорит, липы растут на пруду. Ах, ты, — в этом месте рассказа Тофик обыкновенно вставлял резкое словцо, — липы ему подавай! Я так сказал: ты, отец, поезжай отсюда в Жулебино, пока предлагаю по-хорошему, а не поедешь в Жулебино, я тебя на Ваганьково устрою. Мамой клянусь, сам поеду на кладбище — лучшее место выберу. Под липой тебя закопают, в тени, как просил. Хочешь, да? Так рассказывал Тофик Мухаммедович, и гости смеялись. И где же он теперь, рассыпалась смехом Лаванда Балабос, где этот дедушка: на Ваганьково или в Жулебино? А черт его знает, говорил Тофик, не помню я! И все смеялись. Смеялся вместе со всеми и Дима Кротов, которого Левкоев зазывал по-соседски на коньячок

    Соседи подобрались исключительные. Белла Левкоева, Лаванда Балабос, где еще встретишь таких дам? Ниже этажом Алина Багратион и Луговой — Дима привык, что, не выходя из дома, можно пообщаться с лучшими людьми страны. Дом такой, что государственные дела можно решать в лифте, а за завтраком договориться о демократических реформах. Да, с домом повезло. И мебель соответственная — Плещеев удружил, из Лондона прислал гарнитур карельской березы. Где найдешь хорошую русскую мебель — только в Лондоне и сыщешь. Дима остановился перед старинным зеркалом. Костюм определенно хорош, и галстук отменный. Вот только волосы! Дима Кротов нагнул голову, исподлобья осмотрел раннюю плешь. Молодой, в сущности, человек — а уже плешь. Остальное неплохо складывается. А плешь подвела.

    V

    — Официальная версия говорит, что моя компания дает России пять процентов бюджета, — сказал Дупель, — вы знаете, что это неправда. Пять процентов — это много. Но на самом деле не пять — двенадцать процентов. Мои рабочие качают нефть на севере и на востоке, в компании работает четыреста тысяч человек Моя компания сегодня третья по размерам добычи в мире. Через пять лет — будет первая.

    — Горжусь знакомством, — сказал Луговой.

    — Заметьте, компания признана всем миром. Деньги, которые я приношу в Россию, — легальны. Это не торговля ракетами на Востоке, не продажа паралитических газов террористам. Я представляю ценности, принятые везде.

    — У вас, Михаил Зиновьевич, есть стойкая уверенность в том, что существуют общие мировые законы, которым подчиняются все. А мы в России все-таки думаем, что есть российские интересы — и общие интересы. Иногда они совпадают. Чаще нет. Мне любопытно: в день, когда они не совпадут, — вы на чьей стороне будете?

    — Ошибается тот, кто строит расчеты по старым схемам. В новой модели мира отдельных интересов нет, локальные тираны не нужны. Возникла новая мировая империя, построенная по законам информатики, маркетинга, цивилизации.

    — Простите старика за прямой вопрос. Ваша нефтяная компания — она России принадлежит или мировому порядку?

    — Она мне принадлежит, — сказал Дупель. Странно прозвучали эти слова. Говорили о больших снежных пространствах, об огромных лесах и длинных реках, о сотнях карьеров и нефтяных скважин — и вот маленький человек сказал: это мое.

    — А вы сами?

    — Оставьте демагогию. Советский Союз развалился не потому, что коммунизм проиграл капитализму, а потому, что малая система нежизнеспособна в присутствии системы большой. Наполеон говорил, что правда на стороне больших батальонов. Мир строит глобальную систему управления, единую для всех. Нельзя играть против истории. Нет, и не может быть в принципе той точки, с которой осуществляется критика современности: эта внешняя точка с неизбежностью окажется внутри системы.

    — И что же, — спросил Луговой, — исключений нет?

    — Нет, — сказал Дупель, — и не было никогда. Диссиденты критиковали вас, то есть советскую власть, не извне, они критиковали вас изнутри большой системы — большей, нежели система стран Варшавского Договора.

    — Вы, менеджер большой системы, — чего вы хотите от меня, от маленькой гайки в маленькой системе?

    — Хочу немного. Не распускайте свою шпану. Остановите их.

    — А для чего вы органы госбезопасности призвали на трон? Какого эффекта ждали?

    — Чтобы строить систему, нужен системообразующий фермент. Государство разрушили, партию ликвидировали, идеологию упразднили. Что осталось? Лучше госбезопасности ничего не придумать. Я понимал, трудности будут. Госбезопасность регулирует себя сама. Кому-то, — Дупель внимательно посмотрел на Лугового, — может прийти в голову фантазия, что такой формы регулирования для русского общества достаточно. Но малая система встроена в мир, а в мире действует система большая, у большой системы другие законы. Я понятно говорю?

    — Вполне, — сказал Луговой, — понятно. Малая система — как рука (или две руки, если у кого есть пара), а рука подчиняется телу. Правильно? Вопрос в том, кто берет с тарелки пирожок — тело или рука?

    — Не рука и не тело — а тот, кто велел официанту принести пирожок.

    — А если официант взял пирожок — и сам съел?

    VI

    — В эту комнату как войти? — спросил грузчик. — Двери на стене нарисованы, а не открываются.

    — В эту комнату попадают с балкона. Как будто нельзя догадаться! Что, совсем тупой? Двери на стене декоративные. Они нарисованы для симметрии. Эти двери и не должны открываться, — объяснял Кротов грузчику. Народ в России дикий, к искусству глухой: разницу между картинкой и реальностью не осилит. — На стене нарисовали двери, понимаешь? Для красоты, понимаешь? А войти нельзя, понял? Потому что это не дверь — а стена. Чего проще? Надо выйти на балкон, т. е. не на балкон, а в оранжерею (мы из балкона сделали закрытую оранжерею), пройти по оранжерее кругом — и окажетесь в дальней комнате. Там будет японский сад камней.

    — Мебель как заносить? — спросил грузчик. — Через балкон таскать?

    — Мебель носить через оранжерею. Вот это кресло, диванчик с грифонами, столик малахитовый. Осторожнее с орхидеями. Орхидеи — это цветы, — добавил Кротов на всякий случай. Неизвестно, что они тут, в России, понимают, а что — нет. Надо каждую мелочь разжевать.

    — Не по-людски придумали, — сказал грузчик. — Зачем рисовать дверь на стенке, а в комнату через балкон ходить?

    — Проект сделали, тебя, дурака, не спросили.

    — Чего сделали?

    Не хватало еще объяснять грузчику, что такое «проект» и почему важнее проекта ничего в современном мире быть не может. Не хватало еще выслушивать мнение плебея по поводу современного архитектурного решения. Знаменитые архитекторы создавали квартиру Кротова, лучшие профессионалы, рекомендованные Голенищевым и Ситным, — и, создавая интерьер, опирались профессионалы на стиль модерн, оригинальный стиль дома на Бронной.

    Современное искусство архитектуры опиралось именно на стиль модерн, специально придуманный в девятнадцатом веке для комфорта богатых. Особенностью стиля модерн, столь притягательной для обеспеченного человека, являлось отсутствие строгих обязательств. Собственно говоря, модерн — это даже не стиль, но гибкая, готовая к услугам потребителя структура, которая может вместить в себя решительно все — по желанию заказчика. В соответствии с обещаниями современных реклам потребитель мог выразить любое желание, и стиль растягивался до нужных пределов, вмещая любую прихоть. Стиль модерн, как эластичный носок, налезал и на ногу торговца нижним бельем, и на ногу государственного мужа — и всякому было в модерне удобно. Фантазии ординарных обывателей, удержанные в узде советской жизнью, вырвались на волю. Прежде чем начать переустройство страны, занялись они перепланировкой квартир: въезжали в старое жилье и кроили его на новый лад. В кухне — делали гардеробную, в ванной комнате — кабинет, на балконе — оранжерею. Если хотел иной собственник павлинов из мрамора, то вырезали для него из мрамора павлинов, если мечтал он о дорических колоннах, увитых лианами, то лепили колонны и обвивали их лианами — ничто не невозможно. Именно этот, в высшей степени гуманный подход и был востребован русскими просвещенными богачами. Приговоренные эпохой социализма к жизни в скучной казарме, пожелали они вместить в свои апартаменты весь мир и всю историю. В одночасье возникли в Москве квартиры с равеннскими мозаиками в бильярдных, с плафонами в спальнях, расписанными в стиле Тьеполо, и бронзовыми тритонами, на которых вешали зонты и шляпы в прихожих. Архитекторы и художники принялись создавать интерьеры один изысканнее другого: у Балабоса — римский стиль поставгустовской эпохи, у Щукина — китайские павильоны с фонариками. Лаванда Балабос предпочитала фонтаны каскадами, как во дворцах Петергофа, и супруги Кайло установили искрящиеся каскады в ее гардеробной. Русские пьяницы и неудачники (вроде носильщика Кузнецова) кривились на эти нововведения, но даже и они не могли бы отрицать, что стало красиво. И, ходя по квартире Кротова, Кузнецов думал: вот ведь как бывает! Вообще говоря, фантазии русских предпринимателей не превосходили (а порой даже и уступали) фантазий их заокеанских коллег. Нередко можно было слышать, как супруга бизнесмена выговаривала художнику по интерьерам: что же ты, голубчик, халтуришь, не можешь бассейн в гостиной спроектировать, а вот у наших друзей в Лос-Анджелесе прямо посередине гостиной бассейн с морской водой и внутри бронзовые русалки играют. И художник, перекрестясь, делал. И еще спасибо говорил — времени и заказчикам. И впрямь, что лучше: ваять бронзовых русалок — или проектировать типовые бараки, как при социализме? Когда вульгарную утопию сменили на удобную реальность, любовь к модерну пробудилась как-то сама собой. Отремонтировали старые дома, принялись возводить новые, но и новые дома выходили словно из-под руки мастеров стиля модерн. Теперь стиль этот появился вновь — пророс из-под глыб. Стиль этот, возникший одновременно с «Капиталом» Карла Маркса и привитый России в то же самое время, что и марксизм, воплощал мысль марксизму противную. Если Маркс сулил обывателю рай в будущем, то стиль модерн предъявлял рай немедленно, причем с учетом индивидуальных пожеланий. В коммунистическом раю неприятно то, что его формы скорректированы убеждениями. А практический рай стиля модерн хорош тем, что легко меняет форму под постояльца. Конечно, есть опасность, что придут новые варвары и порушат новый модерн — вон их сколько ходит, алкоголиков и обиженных пенсионеров. Но современный модерн не отдаст им на поругание свою красу так легко, как модерн прежний. Теперь собственники уже ученые — у них вооруженная охрана по периметру и видеонаблюдение круглосуточное. Сунется варвар в подъезд — и раскается в необдуманном нахальстве. Дом на Бронной возносился над прудом, точно символ исторического комфорта, точно памятник уюту, победившему бесчеловечные идеалы.

    — Однако, — сказал Дмитрий Кротов грузчикам, — время идет, а конца работы не видно. Вы, голубчики, не при советской власти живете. Не воображайте, что я стану вам платить за лишнее время. Вы должны были закончить к пяти. А как там у вас получилось, это ваши личные проблемы. За простой денег не даю. Бегом надо, бегом. Знаешь, как на Западе люди работают? Там не забалуешь — мигом на улице окажешься. Это только у нас дармоедов терпят. Гранитную столешницу принесли? Что-то не вижу. Смотри, если треснула!

    Мокрый от пота носильщик смотрел на парламентария и не говорил ни слова.

    — И не надо, не надо на меня так смотреть. Сам виноват. Следовало рассчитать время. А то уже полшестого, у меня в восемь гости, а посуду не распаковали. Одного — на кухню, посуду распаковывать. И смотри, кухарке там не мешай. Двоих — столешницу таскать. А ты щетку возьми и быстренько подмети.

    — На эту столешницу четверых мало. Она же тонну весит. Ты, хозяин, сам попробуй поднять.

    — Не надо демагогии. Берите — и несите. Это ваша профессия, вы должны уметь с ней справляться. Я же вас не прошу за меня законы писать!

    И Дима пристроился за письменным столом в новом кабинете, помечая кое-что в блокноте. Писал он сейчас, однако, не законы российские, но просматривал в последний раз список гостей — всех ли вспомнил? Не забыл ли нужных? Он ставил птички возле людей несомненно значимых и крестики подле тех фамилий, что обойти не мог, но чье отсутствие пережил бы легко. Не ошибся ли он, вычеркнув Кузина из списка? Нет, то было единственно верное решение. Понятно, что Кузины исходят завистью — и к этой квартире, и к общественному положению ее хозяина. Людям мнится, что взятое другим — непременно отнято у них. Словно квартира эта (помещение статусное, положенное государственному мужу) могла бы стать кузинской. Словно сумел бы Кузин вести парламентские прения, лоббировать законопроект. Сумел бы он, например, протолкнуть автозаправочные станции по Калужскому шоссе? Ведь именно голос демократов оказался решающим. Работа, ежедневная работа — а люди смотрят со стороны и не понимают, как тяжело рулить государством. Зависть не знает логики. Стремительный взлет Кротова усложнил отношения с былыми коллегами. Так ли необходимо приглашать гостя, что кислым видом своим испортит праздник? Виктора Чирикова, бессменного редактора «Европейского вестника», звать ли к общему столу? Сумеет ли Чириков адекватно оценить ситуацию, понять, что перед ним уже не юноша, которого он из милости взял в редакцию, но деятель мирового уровня? Впрочем, в случае с Чириковым можно положиться на обстановку — обстановка убеждает. Вот что значит — настоящий дом! В иные дома заходишь и не чувствуешь величия хозяина, а здесь, на Патриарших прудах, — непременно почувствуешь. Пройдет гость мимо консьержа, минует охрану, рассыпанную по лестничной клетке, услышит, как дежурный передает по рации: «Первый, первый, я второй, встречай гостя, как понял, прием» — и осознает значение места. Заглянет за малахитовую колонну — а там человек с автоматом, поднимет глаза к расписному плафону — а там видеокамеры. Сюда кого попало не пустят, это вам не редакция «Европейского вестника». И посмотрит гость на мраморную лестничную волну, на чугунную ковку перил, на грифонов и лебедей — и объяснений не потребуется. Пусть Чириков приходит, пусть посмотрит. И встречать его надо просто, не акцентируя своего значения. Мол, проходи, Витя, присаживайся. Ботинки снимать не надо, прислуга подотрет. Сейчас позвоню, и тебе выпить принесут. Кто у нас там старший в охране сегодня? Юрочка? Юрочка, сходи в гостиную, выбери чего покрепче. Тебе, Витя, со льдом? Орешков хочешь? Юрочка, прихвати там орешков. Вот так, мягко, тихо — обстановка сама скажет гостю остальное. Карельская береза, стиль модерн, зеркало с павлинами. Кротов скосил глаза, посмотрел в зеркало как бы невзначай, сбоку — интересно, видно плешь? Как будто и не видно, если сбоку смотреть.

    VII

    — Могу предложить вам выпить, — сказал Луговой, но Дупель только щекой дернул: какая выпивка.

    — Новой империи требуется новый метод управления провинциями. Обратите внимание на события — империя структурирует мир, вразумляет окраины. Нравится, нет ли, но Россия — провинция, на ближайшие века ею останется. Новые власти используют демократию как средство управления, — но лучше не ругаться с центром — уши надерут.

    — Провинция! — сказал Луговой. — Окраина! Верно сказано! Историческая роль страны интеллигенцию не устраивала — а теперь придется семечки на завалинке лузгать, осваивать провинциальные радости.

    — Рад, что это понятно. Наместника в провинции избирают для управления регионом добычи — и только. А если у него фантазии появляются — его регион бомбят. Журналисты ищут идеологических причин для современной войны. У современной войны таких причин быть не может. Империя — машина, какие убеждения бывают у автомобиля — карбюратор, мотор? Враг демократии! Друг демократии! — Дупель рассмеялся. — Какая чушь! Обыкновенный системный подход. Шестеренка сломалась — выкинуть шестеренку. Наместник выходит из-под контроля центра (Милошевич, Хусейн, кто угодно), становится врагом империи — его уничтожают. А убеждения — левые, правые, гринписовские, панславянские — кому интересно?

    — Действительно, — сказал Луговой, — кому?

    — Никому. Можно поощрять любую аномалию — отсюда политкорректность. Негр, еврей, гомосексуалист, социалист, хоть марсианин — нефть качай, и будешь молодец.

    — И надолго такая ситуация? — спросил Луговой.

    — Навсегда, — убежденно сказал Дупель. — По-другому не будет. Социальная жизнь попала в резонанс с техническим прогрессом — сформировалась зависимость. Именно это имеют в виду современные мыслители, когда говорят о конце истории.

    — Новые властители дум появились? Не обманули бы! — Луговой изобразил тревогу. Он не старался скрыть, что издевается над словом «мыслители».

    — Ведущие мыслители современности, — повторил Дупель, — пришли к выводу, что история кончилась. Фукуяму читайте. А из отечественных рекомендую Труффальдино. В дискурсе свободы мы вошли в постсовременный отрезок времени.

    — Вы меня терминами не путайте. Я чиновник, мне надо попроще. А вдруг схема разладится? Разве не бывало случаев? Строили Вавилонскую башню, а она упала. Мне, держиморде и политику, гарантии нужны. Теории не понимаю.

    — Прекратите дурачиться. Отлично понимаете. Понимаете, что моя нефтяная труба — кормит русских дармоедов. Понимаете, что ваши кротовы и фиксовы не смогут воровать, если я в бюджет не дам деньги. Понимаете, что если я не протяну трубу в Китай, если остановлю добычу, то у вашего полковника завтра денег на бутерброд с колбасой не хватит. Если мировое сообщество от вас, чекистов, отвернется, вы завтра зарплату не получите. Придете к окошку, где получку выдают, — а там пусто. А послезавтра — с голоду околеете. Будете лежать у себя на даче с высунутым языком, как Сталин при смерти. Вы это отлично понимаете! И не подсылайте ко мне агентов, не ставьте у меня на даче жучки, не лезьте в мой компьютер! Для ваших интриг я неуязвим. Прекратите пугать журналистов, хватит закрывать газеты и телеканалы. Я вхожу в структуру мировых отношений, а вы — нет. Поссоритесь со мной, значит, поссоритесь со всей глобальной системой, для которой важнее я, чем вы.

    — Я учту, — сказал Луговой. — Вы за этим ко мне пришли?

    — Нет, — сказал Дупель и встал, — я пришел вас спросить: сколько?

    — Это смотря чего, — осторожно ответил Луговой.

    — Денег, — сказал Дупель, — сколько вам нужно денег? Ваш Фиксов вымогает у меня миллиард — я послал его к черту.

    — А может быть, зря? — встревожился Луговой. — Может быть, напрасно вы Фиксова обидели? Знаете, как бывает: попросит человек денег, ему откажут, он и злость затаит.

    — Сколько? — повторил вопрос Дупель. — Я предпочитаю говорить сразу с вами. Если я дам Фиксову миллиард, завтра за миллиардом придет Зяблов, а послезавтра Кротов. Предпочитаю знать сразу: сколько нужно, чтобы вопрос решить.

    — Бесплатно решим, Михаил Зиновьевич! Вы власти захотели — ну, так и скажите, не стесняйтесь, при чем тут деньги? Власть, как и любовь, купить нельзя. И не пытайтесь, я вас к власти бесплатно приведу.

    Луговой произнес эти слова насмешливо, так, во всяком случае, показалось Дупелю. Дупель сжал губы и не сказал ни слова. Советник при трех президентах, думал он, и время тебя не берет. Но ты же не бессмертный.

    — Да вы не сердитесь, Михаил Зиновьевич. Я — с открытой душой. Сказал: бесплатно — значит, бесплатно. Что ж я, не понимаю, что лучше вас не найти? Ответьте только еще на один вопрос. Ваша глобальная система — насколько глобальна? Я имею в виду вот что, — улыбаясь, сказал Луговой, — этот пруд за окном кажется утке большим, а нам — маленьким. Большая система больше системы маленькой, но насколько она велика в принципе?

    — Не примете в расчет — пожалеете.

    — Спасибо за лекцию, — Луговой улыбнулся, — послушать поучительно. Хотел бы я в чем-нибудь так увериться, как вы уверены в Западе.

    — Пугаете? — Дупель сказал все, что хотел, он знал, что Луговой его понял. — Вам надо самому бояться. Мир однополярен — поскольку план развития существует один. Да, я полагаюсь на Запад.

    — На круглой Земле запада не существует, — сказал Луговой, — так на кого же вы полагаетесь?

    И тогда Михаил Зиновьевич Дупель поднял палец и показал в потолок. Имел в виду он, разумеется, не соседа сверху, не Тофика Левкоева, но высший порядок, мировой дух, выражаясь в терминах немецкой философии. Луговой проследил направление его пальца и задумчиво покивал головой.

    VIII

    Дмитрий Кротов тем временем выпроводил грузчиков, сказав им так:

    — На чай не даю, на водку тем более. Алкоголизм не поощряю. Что заработали — получите. Тут все честно: до пяти часов время оплачено, за простой денег не даю. За лень вам из пенсионного фонда платить будут.

    Кротов сказал про пенсионный фонд со знанием дела: его фракция в парламенте контролировала пенсионные фонды, последние инвестиции в Лихтенштейне были сделаны именно из денег пенсионного фонда. Вот туда-то, в Лихтенштейн, и смог бы обратиться незадачливый грузчик, если вопросы возникнут. Закрыв дверь за грузчиками, Дима Кротов еще раз просмотрел список гостей. Кажется, никого не забыл. Политики из администрации президента — Зяблов и Слизкин, люди незаметные, а дела без них не делается. Придут ли? Вообще-то, они публичности не любят. Депутат Середавкин, Василий Баринов, Юлия Мерцалова — это, так сказать, бастион пропаганды. Разумеется, Герман Басманов — как без него; Аркадий Ситный и Леонид Голенищев представляют культуру, Розу Кранц и Шайзенштейна никак нельзя не пригласить. Рекомендовали позвать новую знаменитость, хорька: многие уже принимали хорька, нашли его общество приятным. Впрочем, сегодня развлечений и без того довольно. Развлекать гостей будут современные художники — супруги Кайло, Юлий Педерман, Снустиков-Гарбо. Кротов сознательно не стал приглашать пожилых мэтров — молодежь динамику момента передаст более убедительно. Изобразят что-нибудь либеральное, в духе времени.

    И, конечно же, званы соседи: Иван Михайлович, Алина Багратион, Левкоевы. Дима просил Тофика Мухаммедовича прийти не только с супругой, но и с дочерью Соней — поразительно, что у такого прагматичного и, как говорят, жестокого человека, тихая и милая дочь. Знакомство в парадной дома, поездка по ночной Москве в служебном автомобиле, рассказ Сони о Сорбонне, первый поцелуй в итальянском ресторане — и Дима стал регулярно встречаться с Соней. Настанет момент, говорил себе Дима, и надо будет поговорить с Тофиком Мухаммедовичем, сделать все торжественно и прилично.

    Расставляя по столу открытки с именами гостей (Гриша Гузкин показал в Париже, как это делается), Кротов поместил Соню рядом с собой. Почему бы и нет? Кротов полагался на деликатность тех гостей, отношения с которыми могли бы Соню шокировать. Он не сомневался, что Алина Багратион будет вести себя адекватно. Остается надеяться, что и Герман Басманов его не подведет. Золотозубый спикер парламента взял в привычку прилюдно поглаживать ягодицы Кротова, но то, что уместно в бане, совершенно некстати будет в присутствии Сони Левкоевой. Надо будет твердо обозначить границы. Однако не хотелось бы и обидеть Германа Федоровича, он человек самолюбивый. А вот голоса слышны на лестнице. Неужели она?

    IX

    Голоса принадлежали Белле Левкоевой и Лаванде Балабос: болтая, барышни спускались по лестнице, а навстречу им поднимались гости Кротова, и первой шла Роза Кранц. Миллионерши говорили так:

    — У Портебалей такие же коврики. Говорю тебе: абсолютно такие же коврики.

    — Не смотрятся на мраморе.

    — Надо убрать мрамор — положи дубовый паркет.

    — Бедновато смотрится паркет.

    — В Париже у всех паркет.

    — Лавандочка, везде каррарский мрамор.

    — Мрамор в прихожей, а в гостиной — паркет.

    — В гостиной паркет не смотрится.

    — Все-таки в Париже кое-что понимают.

    — Я не в восторге от их интерьеров, бедновато живут.

    — А ты ее серьги видела?

    — Балабос мне купил такие же.

    — Видишь, а ты бранила сапфиры в ушах!

    — Просто бриллианты надоели. Поношу недельку цветные камушки.

    — И тебе идут.

    Роза подняла голову, увидела дам, увлеченных беседою.

    Белла Левкоева спускалась по лестнице, качая бедрами. А ее подружка, очаровательная Лаванда Балабос, спускалась бок о бок с нею, подтанцовывая на мраморных ступенях — то покрутится на одной ножке, то другой ножкой подрыгает. И прелестные стройные ножки Лаванды мелькали в воздухе и дразнили охранников. Качались бриллианты в ушах и на шеях, шуршали платья, плотное облако дорогих духов клубилось подле прекрасных тел. И столько юной прелести было в этих созданиях, столько ненатужной грации, что Роза Кранц, поднимавшаяся по лестнице навстречу прекрасным дамам, пережила приступ зависти. Вряд ли носильщик Кузнецов, расставлявший антикварную мебель в квартире Кротова, пережил столь сильное чувство. Голова у Розы закружилась, она взялась за перила, чтобы не упасть. Не то чтобы Роза Кранц когда-либо чувствовала себя некрасивой. Напротив, иные недоброжелатели могли сказать, что она даже переоценивала свои данные. Она казалась себе женщиной статной и привлекательной; вот и утром, упаковывая бедра свои в красные колготки, она подошла к зеркалу и зазывно шевельнула задом, позволила себе вульгарный жест попой и нашла, что жест этот получился у нее нисколько не хуже, чем у артисток, изображающих роковых женщин. Плоть, туго затянутая в красное трико, колыхнулась тяжкой волной, и в темном зеркале отразились формы, вибрирующие, как малиновое желе. Роза постояла перед зеркалом, играя бедрами. Волны пурпурной плоти вздрагивали, и, откинув голову на короткой шее, вглядывалась Роза Кранц в зеркало выпученными глазами. Нет, нисколько не хуже она, чем вульгарная красотка Люся Свистоплясова. Говорят, что у Свистоплясовой ноги длиннее. Это еще как посмотреть. Скорее всего, обыкновенный оптический обман — просто у Розы бедра круче, вот и кажутся ноги несколько более короткими. Но мужчинам, между прочим, нравятся крутые полные бедра. А эти вульгарные особы на комариных ножках, кому до них есть дело? Пусть им кажется, что у них ноги длиннее, пусть! Если Роза наденет туфли на высоких каблуках и короткую юбку, то посмотреть еще надо, у кого ноги длиннее окажутся. Особенно, если сидеть, положив ногу на ногу — эта поза лучше прочих удавалась Розе. Когда Роза сидела, закинув одну полную ногу в красных колготах на другую, то представлялась себе длинноногой и стройной. Приведите-ка сюда эту вашу Свистоплясову, думала Роза Кранц, пусть сравнят нас — и непременно найдут, что мои ноги нисколько не короче. Вообще говоря, напрасно средства массовой информации преувеличивают длину ног иных особ. Публикуют неаппетитные фотографии плоских и длинных барышень и проставляют цифры — а цифры вводят в заблуждение. Складывается впечатление, что только такие ноги, как на картинках, и являются длинными, а другие ноги, те, которые от природы короткие и толстенькие, — те ноги получаются короче. Тенденциозная точка зрения. Если измерять ноги честно — то есть измерять, учитывая высокие каблуки, делая поправку на объем бедер, и так далее, — то мои ноги даже на сантиметр-другой и подлиннее будут, думала Роза. Определенно так. И главное, думала Роза, пустые куртизанки посвящают весь день внешности, а я не только женщина — я в первую очередь ученый. Или все же в первую очередь — женщина, а во вторую — ученый? Роза стояла у зеркала, трепеща тяжким задом, и, разглядывая отражение, не забывала о главном — одновременно думала о своих последних опусах: обзоре философии Жака Дерриды для «Европейского вестника» и статье «Дискурс свободы», посвященной творчеству Осипа Стремовского. Шевелилась попа в зеркале, и шевелились идеи в голове Розы Кранц. Не только цветом колготок, не только крутизной бедер, но и качеством идей, их прогрессивностью выделялась Роза среди столичных интеллигентов.

    Так хорошо начался день у Розы Кранц, а сейчас, поднимаясь по лестнице дома на Бронной, увидела Роза вульгарных девиц — и расстроилась. Нет, этим особам не надо было надевать туфли на высоких каблуках, укорачивать юбки, принимать выгодные позы. Что ни надень, как ни встань — а ноги получались у них непристойно длинные, и с крутизной бедер все было, к сожалению, в порядке. Стараешься, приводишь себя в порядок перед зеркалом, упихиваешь бедра в красные колготки, а такие вот сомнительной нравственности личности, не затрачивая усилий, всегда будут впереди — они богаче, они моложе, они (ах, что уж тут замалчивать!) красивее! Вот идут навстречу Розе две дамочки — и даже не замечают ее, Розу. Запах духов столь крепок, что ощущается за два лестничных пролета — какая вульгарность! И разговор! Только послушайте этот разговор!

    — Ах, Лавандочка, — говорила одна из барышень, — я сказала ему: если в гости идет твоя дочь — не иду я. Эта крыса тянет из Тофика деньги!

    — Откупись, Беллочка. Пошли сучку на курорт.

    — Она из нашего дома на Сардинии не вылезает! Я уже не знаю, чей это дом — мой или ее.

    — Наверное, думает, если она — дочь, то все позволено.

    — Она и не дочь вовсе! Левкоевского ни на грош!

    — Сдайте ребенка в приют.

    — Как же, отправишь ее в приют! У нее родители есть!

    — При живых родителях вымогать деньги у Тофика? Какой цинизм!

    — Я безумно устала, Лаванда. Меня стало укачивать на яхте.

    — Подумай о себе, Беллочка.

    — Лавандочка, я отдыхаю только в своей галерее.

    — Я понимаю, искусство спасает.

    — Когда я встретилась с творчеством Гузкина, я словно сходила на массаж, словно прошла курс талассотерапии.

    — Гриша — это подлинный авангард.

    Роза Кранц смотрела на барышень, выпучив глаза. Два существа из иного, волшебного мира, в ароматах тропиков и сиянии алмазов, спускались по лестнице и говорили о современном искусстве. Неужели и они тоже любят современное искусство?

    — Что глаза таращишь? — любезно обратилась к Розе Белла Левкоева. — Бриллианты в ушах считаешь? Твоего тут нет, не мечтай. Ишь, буркала выкатила, — и госпожа Левкоева поинтересовалась у охранника: — кого в дом пускаете? Вокзал у нас, что ли? Видишь, ноги кривые — значит, девушка не из нашего дома. У здешних жильцов и на хорошие ножки бабки есть.

    — К Кротову они на новоселье, — заволновался охранник. — К Кротову! И в списках есть! Роза Кранц, в журнале помечено.

    — Ах, вы та самая Роза!

    — Ах, значит, вы — Роза! — барышни расцвели улыбками.

    — А мы вас ищем!

    — Вас нам не хватает!

    — Вы — искусствовед, мы про вас все знаем!

    — А нам в галерею эксперт нужен!

    — А другое ваше имя — Толстожопая Пучеглазка, правда? Как остроумно, правда? И очень современно! — наивная Лаванда Балабос полагала, что в мире искусства у всех деятелей есть клички и прозвища. Некоторые мастера ходят в тельняшках и называют себя «синие носы», другие мажут краской забавные кляксы и откликаются на прозвище «мухоморы», а иные надевают красные колготки и носят кличку Толстожопая Пучеглазка. Употреблять эти клички — значит быть своим в мире прекрасного.

    — Вас-то нам и не хватает для галерейного дела!

    — Милая Толстожопая Пучеглазка, приходите ко мне работать! Я буду вам хорошо платить! — воскликнула Белла Левкоева.

    — Славная, добрая Толстожопая Пучеглазка, давайте дружить, — кричала Лаванда Балабос и пританцовывала, и ее сапфировые серьги — дар Ефрема Балабоса — подпрыгивали, — не обижайтесь, что мы вам нагрубили, мы вас любим!

    — Милая, милая Толстожопая Пучеглазка! Ну, улыбнитесь, пожалуйста!

    — Хотите, мы тоже наденем красные колготки — и все станем толстожопыми пучеглазками?

    У Розы Кранц перехватило дыхание, черты ее исказились. Кто спасет от кошмара? Кто остановит безобразную сцену? — вот что было написано на лице ее. Спасать Розу, однако, никто не собирался. Юные фурии совершали свой безумный танец вокруг нее, оскорбляя сразу все чувства культуролога — обоняние, слух, зрение и нравственное чувство, разумеется, также. Толстожопая Пучеглазка! Барышни выкрикивали это отвратительное прозвище так громко, что слова гудели под сводами дома, переходили с этажа на этаж

    И в тот момент, когда головокружение, раздражение и обида могли уже привести к тому, что Роза повалилась бы на мраморной лестнице без чувств, распахнулась дубовая дверь квартиры в бельэтаже, и Луговой барственным жестом пригласил Розу Кранц вглубь квартиры.

    X

    — Заходите, Розочка, посумерничайте со стариком. Вы одна или с подругами? — Иван Михайлович раскланялся с Беллой Левкоевой и Лавандой Балабос. — Три грации! Хорошо, что я стар для роли Париса и не должен делать выбор — растерялся бы! Проходите.

    И Роза устремилась в спасительные апартаменты Однорукого Двурушника.

    — Я тоже зван к реформатору на новоселье, да вот ленюсь. Пусть молодежь веселится. Усаживайтесь, — сказал Луговой. — Расскажите старику, куда страна катится.

    — Под откос! — воскликнула Роза Кранц. Она находилась под впечатлением сцены на лестнице. — Если такие распущенные девицы получают от общества все блага, а подлинным интеллигентам приходится сносить их вульгарные выходки, то какой оценки заслуживает общество? Под откос страна катится, безусловно.

    — Не драматизируйте, Розочка, — сказал Луговой. — Отнеситесь к этой сцене, как и следует интеллектуалу, философски. Что с них требовать? Рассудите: у каждого класса свои недостатки. Раньше в квартире Левкоевых проживал пролетарий Спиридонов — он матерился, ходил по лестницам пьяный, засыпал в лифте, песни орал. Он бы вам тоже не понравился. В России приходится выбирать между двумя формами хамства — пролетарской и купеческой. Выбор, как видите, невелик.

    — А вы, — спросила Роза Кранц, — какое хамство предпочитаете?

    — То, которое становится нормой отношений. Поскольку я представляю чиновничество, мне нравится порядок — а хамство, как и любое отклонение от нормы, я не поощряю. Однако смотрю на вещи объективно: перемены в обществе провоцируют падение нравов. Откройте газеты: журналисты хамят читателям. В музей сходите: художники хамят зрителям. Иной раз подумаешь: это нестерпимо. По рукам надо дать этому журналисту! Запретить это искусство! Но раз все терпят хамство — значит, оно стало нормой.

    — Терпят, — сказала Роза Кранц, — потому что не обучены культуре отношений. Вы как начальник должны хорошие манеры новому классу преподавать.

    — Институт красной профессуры? Был такой учрежден после Октябрьской революции — для слесарей. Хотите знать мнение старика? Война и тюрьма — вот что учит в России. А в мирное время хорошей замены этому нет. Не поможет мое вмешательство этим дамам. Их школа — салон красоты, журнал мод, картинная галерея. Кто создает всю эту продукцию — разве я? Их воспитали вы, Розочка, и ваши друзья. Другой школы не было.

    — Не перекладывайте на меня ответственность за этих девиц, — сказала Роза, — я и вижу-то их в первый раз.

    — Помилуйте, я лишь уговариваю вас не принимать хамство нового класса близко к сердцу. Их жизнь научит, не беспокойтесь.

    — Похоже, — горько сказала Роза Кранц, — теперь именно такие, как они, устраивают жизнь по своим законам. Не жизнь их научит, а наоборот: они научат жизнь.

    — Не так мрачно, — сказал Луговой. — Терпите их, милая Розочка, терпите, как Маяковский и Блок терпели комиссаров с маузерами. Отыщите в них привлекательные стороны. В белом венчике из роз — шаг чеканит Балабос. Оттого, что жены бизнесменов вульгарны, прикажете капитализм отменить? А свобода самовыражения как же? С идеалами частной собственности что делать станем?

    — Новая стагнация, — сказала Роза Кранц. — Складывается впечатление, что драйв прошлых лет уже не вернуть.

    — Чего, простите, не вернуть? — полюбопытствовал Луговой.

    — Драйв не вернуть, — пояснила Роза, — Это такой международный термин, обозначающий напор и стремление. Исчез драйв.

    — А, вот оно что, — сказал Луговой, — стремления, поездки, путешествия. С этим как раз все в порядке. Туристический бизнес, например, цветет. Драйв на Багамы непрерывный. Хотя, понимаю, под словом «драйв» имеется в виду интеллектуальный напор. Считаете, в тупик зашли? Но ведь бойко двигались, Розочка!

    — Буксуем, — сказала Роза Кранц. — Буксуем! Сужу по конференциям. Пять лет назад — мы были в мейнстриме. Пока держимся, но сдаем позиции.

    — А куда шли, Розочка? Куда стремились?

    — В сторону цивилизации, — сказала Роза и подумала: неужели придется опять цитировать книги Кузина? Говорено не раз, сколько повторять можно. Дразнит он меня, что ли?

    — Значит, замедлилось движение?

    — Искусство, — сказала Кранц, — политика, социальная активность. Нигде ситуация не радует.

    — Вам не кажется, — спросил Луговой, — что завершен обычный российский цикл перемен? Пятнадцать лет — стандартная цифра. В пятнадцать лет все легко укладывается. Надежды обывателей, смена руководства, обещания народу, и рывок вперед — к новой стагнации. Периоды спешки сменяются на периоды спячки. Алгоритм истории. Сами посчитайте: пятьдесят третий — шестьдесят восьмой. Вот вам искомый период активности — от смерти Сталина до танков в Праге. Успели открыть шампанское. Фестивали, карнавалы, все было. Побаловались — и довольно, русская природа берет свое: страну в сон клонит.

    — Неужели пятнадцать лет прошло? — и Роза Кранц подняла подбородок, чтобы разгладились складки на шее.

    — Больше, — сказал Луговой, — с того памятного вернисажа почти двадцать лет прошло, Розочка. Впрочем, это я стариком стал, а вы не изменились.

    Роза повернулась к Луговому в профиль, так было не видно тяжелых щек. Льстит старик, годы не прошли бесследно — вот они где, все тут, на лице. И здесь складка, и здесь морщины. И, что обидно, ни на чем другом годы следа не оставили — на сберкнижке, небось, не наследили — только на внешности. Время ушло, и ушло зря. Обещания, обещания — где они сегодня, эти обещания? Сколько судьбоносных событий должно было состояться, сколько проектов было объявлено к исполнению — и вот время прошло, легли складки на шее, щеки повисли, а проекты так и остались проектами. Разве не мог философ Деррида пригласить ее работать в Париж? Ну что ему мешало? Разве хуже прочих она, не смогла бы лекции в прогрессивном дискурсе читать? Отчего не позвали ее в американские университеты, отчего? Почему не взяли ее куратором в Центр Помпиду? Чем плоха была идея выставить нижнее белье женщин революционной России? Как смеялись парижанки над трусами русских активисток! Как мило потешалась свободная пресса над тоталитарными лифчиками! Неужели не могли ее сделать куратором искусств в свободном мире? Уже почти было взяли на работу — а все-таки не взяли. Поздно теперь говорить, поздно сегодня сетовать, поздно — когда уже скоро пятьдесят лет, поздно, когда человек устал надеяться. Отчего не сложилась ее женская судьба? Разве не могла она соединиться с Кузиным? Чего не хватало им для счастья? Ушел бы от своей постылой жены, и стали бы они жить вместе с Розой: ездили бы на конференции, корпели бы над трудами о цивилизации. Ах, что теперь говорить. И — где оно, то славное будущее, что посулили России? Ведь хотели стать европейцами, уже почти что приняли Россию в Европу — что помешало? Разве не должно было открытое общество стать главным культурным институтом России? Разве не могли уже сегодня открыть границы, сделать рубль конвертируемым, отменить паспорта? За эти пятнадцать лет Россия вполне могла стать европейской державой. И она, Роза, живя в Париже или Бостоне, признанный специалист деконструкции, иногда навещала бы свою былую родину. Она приезжала бы в свободную европейскую Россию вспомнить молодость, пройтись по памятным улицам, хрустя каблучками по забытому снегу. Она бы со смехом рассказывала о том, что творилось здесь в иные годы — тогда, когда Россия была еще Азией и вместо деконструктивизма несчастные туземцы исповедовали марксизм. Она бы читала время от времени курс лекций в Московском университете — и ее былые соотечественники были бы рады послушать куратора Центра Помпиду, профессора Гарварда. Да, так и должно было быть. Что помешало?

    — Столько лет прошло, — сказала Роза, — и опять все то же самое.

    — Но это неплохо, — заметил Луговой. — Разве вас не радует стабильность?

    — Неистребимая серость — хотите вы сказать.

    И разве у нее одной не заладилось? Разве Петя Труффальдино, который так хотел стать директором биеннале в Касселе, а не стал — разве он устроился лучше? Ведь уже обещали взять его на работу, анкеты даже заполнил — а не взяли! Разве Борис Кузин, про которого думали, что завтра его сделают кавалером ордена Почетного легиона, — разве он кому-то нужен сейчас? Совершенно забыт и заброшен. А художники? Съездил Пинкисевич пару раз за границу — и вернулся. Дутова выставили в галантерейном отделе галереи Лафайет — и выставлять вовсе перестали. Кто сегодня Захара Первачева помнит? Никто и не помнит вовсе. А Сыч, которому она сама сделала имя, — что с ним, с горемыкой, теперь? Если кто и торжествует сегодня, это хорек, вот кому повезло! Основал партию защиты животных, приглашен на все конференции, стал популярным политиком, разъезжает в дорогой машине с шофером. У нее самой отроду машины не было, а вот обыкновенное животное, пожалуйста! — пользуется всеми привилегиями. Или Дима Кротов — да, пожалуйста, пример! Вот у кого все удачно складывается! Серый мальчик, подбирал идеи Кузина — и вот, извольте: реформатор! Фигура!

    Роза горестно таращила глаза, и Луговой сочувственно покивал.

    — Совсем не того мы с вами ждали, не так ли, Розочка?

    — Мы ждали другого.

    А чиновники от культуры? Вчера еще храбрились, хорохорились, выкрикивали оскорбления в адрес властей, памятник Дзержинскому общими силами свалили. Разве не Леонид Голенищев самолично наступил поверженному железному Феликсу на грудь? Но вот прошли годы, и Голенищев вошел в комиссию по спасению наследия коммунистов от разрушения. Как министерский работник, сказал Голенищев, я уже не могу столь легкомысленно относиться к памятникам соцреализма — это наша история. Поговаривают, что скоро вернут Дзержинского или — еще того хлеще — новый монумент закажут. Пустует Лубянская площадь, не нашли, чем ее украсить, а без главного чекиста — сиротливо. И кому закажут изобразить кремлевского палача? Разумеется, Георгию Багратиону, кому еще! Прогрессисты и свободомыслы, те, кто вчера поносили монументальное искусство советской власти, они все теперь — лучшие друзья партийного скульптора Багратиона, именно прохвост Багратион и курирует работу ЦУСИМА (Центрального университета современного искусства и мейнстримного авангарда). И выплачивает стипендии молодым авангардистам именно этот монстр — чудище соцреализма, жупел коррупции. А Ситный с Голенищевым зовут этого мракобеса на фестивали авангарда, выставляют его бездарные поделки среди прогрессивных квадратиков и инсталляций! Вот и недавно совсем — на фестивале мейнстримных новаций прямо в центре зала выставили скульптуру Багратиона. И не покраснели, не поперхнулись!

    И она представила циничные улыбки Голенищева и Ситного. Что ж, лидеры предают движение — в этом есть историческая закономерность. Значит ли это, что само движение было бесперспективно? Мы, интеллигенты, не приняли в расчет некоторых социальных факторов — вот в чем дело. Побеждают расчетливые люди, а те, кто верил, кто переживал, кто отдал всего себя общему делу, — такие остаются в стороне. Пролазы и циники вербуют сторонников, используют их, выбрасывают — обычная история. К удачливому пролазе на новоселье в богатый дом позовут — вот чем кончаются общие бдения. Позовут в гости — да и оскорбят на лестнице. Вот и все.

    — Круг замкнулся. Покричали на митингах и потянулись к порядку. Русскому человеку хомут нужен. И что поразительно, — сказал Луговой, — это раболепие. Как резво кинулись ему угождать! Кому? Серому полковнику. Зачем? Никто объяснить не может. Ведь не заставляют никого, люди сами бегут на поклон. И еще стараются успеть впереди соседа! Вот ведь народ! Инстинкт? Традиция? Вы мне скажите ваше мнение, Розочка.

    — Страх, — рассудительно сказала Роза Кранц, — обыкновенный генетический страх, — она заняла свою любимую позу — нога на ногу, красные чулки сказали свое веское слово в интерьере квартиры Лугового. Туземные маски и красные чулки — смотрелось недурно. Есть, безусловно есть в ней то, что иные мужчины называют особым стилем. Недаром Луговой к ней присматривается. Так подать себя, как умеет она, — дано не каждой. Сумела бы Свистоплясова? Вряд ли. В конце концов, подумала Роза, не стоит завидовать карьеристам. Они хотели чинов и денег — так пусть получат. Страшной ценой заплатят они за свое предательство: теперь им положено служить и угодничать, ходить в присутствие, исполнять приказы — и бояться, надо постоянно бояться начальства. Пусть она не выслужила чинов — но годы сделали кое-что хорошее и для нее: она прожила это время страстно, она стала собой, она завоевала право на свое мировоззрение. Пусть круг замкнулся, пусть вернулось бесправие, но она, Роза Кранц, — она обладает способностью судить и анализировать события.

    — Откуда люди знают, кого надо бояться, а кого не надо? Вот что меня поражает. Был президент — два метра росту, рык, как у медведя, с утра пьяный и свирепый, — а его никто не боялся. Смеялись, пальцем показывали, дразнили. Но вот назначили тихого коротышку — и люди дрожат. Почему, не знаете?

    — В России у слова «госбезопасность» нехорошая репутация, — сказала Роза Кранц. — Люди не сумели побороть страх. Я не снимаю вины с интеллигенции. Мы должны были обучить людей бесстрашию. Не успели.

    — Полагаете, люди боятся органов? А зачем бояться? Лагерей теперь нет. Обыски ночами не проводят. Если даже арестуют вас, так вы в гаагский суд апелляцию подадите или в страсбургский. Все устроили так, как вы, интеллигенты, и просили. А вы все боитесь — отчего? Интеллигенты в нашей стране так ярко за себя переживают. Меня всегда умилял этот наивный эгоизм, столько в нем ребяческой уверенности в том, что у государства иных дел нет — только за интеллигентами охотиться. Если разобраться, все русское искусство из этой эмоциональности и вышло, а вовсе не из шинели. Как страстно интеллигенты арестов опасаются, ваше волнение буквально заражает. Разве русское искусство не убедило пьяного слесаря, что главная беда у слесаря будет, если интеллигента в тюрьму посадят? Только зачем вас арестовывать? Нефть не воруйте, уголь с алюминием не трогайте — и вас никто не тронет. И главное, — сказал Луговой, — раньше преследовали по идеологическим соображениям, верно? Но теперь идеологии нет. За что преследовать?

    — Насколько я понимаю, — сказала Роза, — опасность состоит в том, что никто не знает, какая у нас идеология. Раз четкой идеологии нет, то и бояться людям приходится всего подряд.

    — Будьте проще, Розочка. Для России идеология — это образ мыслей, который обслуживает начальство. Если верховное благополучие зависит от леса, идеологией будет лес. Если от православия и самодержавия — то идеология соответственная. Сегодня продают нефть, и наша идеология — рынок нефти. И, как всякую идеологию, ее можно предать, но можно ей разумно служить.

    — Неужели вы, умный человек, — Роза Кранц впервые так обратилась к Луговому — впрочем, обстановка настраивала на доверительный лад: надо и польстить старику, — неужели вы всерьез можете служить идеологии нефти? И — никаких иных планов?

    — Я, Розочка, российский чиновник Я — цепной пес. Дальше своей цепи и не уйду никуда: привык. Хожу по кругу и тявкаю. Дадут кость — грызу.

    — Помилуйте, — сказала Роза Кранц и, выпучив глаза, пустила в ход отпущенное ей обаяние, — никогда не поверю, что такой честолюбивый человек, как вы, никогда не хотел оборвать цепь и убежать на свободу. Ах, не верю! Вы дразните меня! — и она обиженно махнула на Лугового рукой, у Беллы Левкоевой не получилось бы естественней и грациозней.

    — Оборвать цепь? — Луговой пожал плечами. — Вы не ребенок, чтобы говорить такие глупости. Свобода? Для меня эти слова — пустой звук. Что такое свобода, Роза?

    — Авангардное мышление. Прогрессивный дискурс. Такой властный человек, как вы, обязательно хочет управлять этими процессами.

    — Ошибаетесь, Розочка. Задача чиновника в России другая. Мы затем существуем, чтобы процессы тормозить — мы вроде буфера у вагонов, чтобы вагоны не столкнулись, чтобы крушения поезда не случилось. Придумают радикалы сумасбродные законы, а мы законы придержим. Мы их по канцеляриям погоняем — глядишь, и обойдется, беды не случится. В России одна надежда — на бюрократию.

    — Я не верю вам, — и Роза погрозила Луговому пальцем. — Кто же не знает, что именно вы реформами руководили. Это сегодня вы Кротова вперед толкаете: решили, что чужими руками реформы налаживать удобнее. Когда-нибудь мы в ваших мемуарах правду прочтем!

    Луговой развел руками, то есть отвел в сторону одну руку и тряхнул пустым рукавом. Потом сказал:

    — Милая моя, зачем ждать мемуаров, я вам сейчас всю правду скажу. Теперь не пушками, но инвестициями в оружейную промышленность делают революции. Пушка и не выстрелит ни разу, а сравнят объемы инвестиций и засчитают режиму диктатора поражение. Теперь не идеи, Розочка, но распределения грантов решают, каким миру быть завтра. Скучнейший чиновник, пыльный бюрократ диктует повороты культурных рек — прикажет, они вспять потекут. У вас акции на свободу есть? Я беседовал недавно с Михаилом Дупелем — интереснейший человек! Он как раз акциями на свободу и торгует. За ним будущее, только он сам не знает толком: какое именно будущее — вот в чем проблема. Намерения у него прекрасные — но смутные! Он нашу страну прославит, помяните мое слово. Дело за малым: объяснить ему, чем именно он должен прославить страну. Миллиардер, финансовый гений, друг американского президента и приятель немецкого канцлера. Такого бы — в российские президенты, а? Кажется, его и не хватает нашей стране для счастья. Дать бы ему в помощь ваши знания и социальный пафос Тушинского — цены бы этому человеку не было. Тушинский, Дупель и вы — вот искомая сила завтрашнего дня. Открытое общество выдохлось — так дайте ему новую жизнь!

    — Вы всерьез так считаете? — спросила Роза Кранц.

    — Скажу вам одно: не сделаете завтра президентом Дупеля, я послезавтра из Кротова президента сделаю. Подойдите сюда, я покажу вам кое-что интересное.

    Луговой взял Розу за локоть и подвел к окну.

    — Посмотрите внимательно, вот она — новая Москва. Изменилась, красавица наша, похорошела! Строят, возводят, украшают! Глядите, вон там мансарду на доме надстраивают, в ней поселится ликероводочный магнат. Теперь модно в мансардах селиться: будет торговец спиртным жить, как студент Латинского квартала, только в мансарде у него — и сауна, и солярий, и зимний сад с эвкалиптами. Правда, дом — видите? — треснул. Не может дом выдержать такую изысканную мансарду, не рассчитали строители. А дальше по переулку, глядите, булочную ломают. Там будет устричный бар, и, слышал я, из Бретани каждый день спецрейсом устрицы привозить будут. А булки где брать, вы спросите? Или спрашивать не станете? А вон там, замечаете, роют подвал? Боюсь, дом бы не рухнул, уж очень лихо копают. Однако уверяют, что не рухнет. Это будет магазин лучших вин планеты, какой-то коммерсант предприимчивый сюда со всего мира вино привозить будет. А вон там, где много людей руками машет, там из детского сада казино устраивают! Впрочем, рождаемость падает, а доходы среднего класса растут — так что решение, считаю, своевременное. А вот строительство нового элитного жилья — видите краны? Здесь раньше поликлиника была, ее закрыли, будут делать трехуровневые квартиры с каминами — и, вообразите, Розочка, еще даже строить не начали, а уже половину квартир продали. Хотят люди жить красиво, как их остановить? Расцвела столица, не находите? — говорил Луговой ровным голосом, и Роза сначала даже не расслышала иронии. — Полюбуйтесь, как они строят. Видите пьяниц у бетономешалки? Смотрите, один носом в корыто с цементом упал — это у них главный инженер. Из Молдавии да Белоруссии нагнали дешевую рабочую силу — и возводят себе на блочных домах пентхаузы, а в подвалах строят термы. Фантазии-то не занимать! Ни вкуса, ни меры, ни элементарных инженерных знаний — ничего нет. Плохо строят, неаккуратно. Разрешили власти перестраивать бараки, энтузиасты и кинулись перестраивать, думают: из барака у них Версаль получится. Ведь соблазн-то велик, Розочка. Ничто не невозможно, так, кажется, в ваших кругах говорят? Здесь стенку снесу, тут плитку положу — и выйдет у меня жилище, как у князей. Ведь сколько народу поубивалось, Розочка, из-за этой глупости. Недавно в доме напротив случилась трагедия. Один деятель из новых богачей — чем он там приторговывал, не ведаю, колготками или пивом, — построил себе на пятом этаже бассейн с морской водой. Средиземноморский курорт в панельном доме учредил, реформатор! Искусственные волны устроил, мозаику с русалками заказал — а дом-то ветхий! Ветхий дом, Розочка, и этого ни одно проектное бюро отменить не в силах. Проект ему сделали отменный, и важные подписи нарисовали под чертежами, но к реальности эти подписи и проекты отношения не имеют. Перекрытия деревянные, гнилые, сто тонн воды — как выдержат? Только он стал резвиться с девушками у себя в бассейне — а тут все и рухнуло. И мало что его, дурачка, расплющило, так все этажи насквозь пробило, разломало полдома и людей поубивало несчитано. Моя домработница, старуха Марианна, ходила смотреть, как трупы выносят. Она дама жестокая, богачей не любит — стояла и хохотала. Воды-то много вылилось, но вся вода, рассказывают, была красной. Говорит, волной трупы из дома выбросило — докинуло аж до тех гаражей. Вот вам и средиземноморская нега, Розочка, вот вам и тяга к атлантической цивилизации.

    Как это назвать, Розочка? А называется все это безобразие словом «евроремонт»; полюбили русские люди это идиотское выражение. Вы, часом, не знаете, что они в виду имеют? То ли хотят с помощью ремонта сделать так же красиво, как в Европе, то ли собираются произвести ремонт в самой Европе. А может быть, и то и другое сразу. И отчего-то мне кажется, что критерий европейского качества, который строители используют, — самой Европе неведом.

    Они ведь хорошего не построят, не так ли? И скажите мне, чиновнику, должен я запрещать любительское строительство — или нет? Или запрет будет восприниматься как покушение на европейские ценности? Едва указы с ограничениями стали выходить — как народ возмутился: как же свобода? Мы, дескать, по свободному волеизъявлению желаем наш барак превратить во дворец. И как им втолковать, что барак всегда будет бараком? Вот основная ошибка культуролога, Роза. Если разобрать барак по кирпичу — из кирпичей можно будет собрать только барак. А дворец собрать нельзя. Понимаете? Там детали другие. А культуролог уверяет: как захотим, так и сделаем.

    Луговой повернул к Розе свое сухое лицо.

    — Понимаете? Мастера деконструкции оставляют на стройплощадке детали — им кажется, что главное сделано: зловещая конструкция разобрана, а для будущего строительства детали пригодятся. В этом пункте главная ошибка. Из деталей сборки, милая Роза, можно собрать лишь то, что было до того демонтировано. Деконструкторы обманывают себя и других. Ну как, посмотрели на Москву? Понравилось?

    Луговой улыбнулся Розе.

    — Посмотрели? Но такой же точно евроремонт происходит и во всем мире. Стройплощадка большая, работы много — подгоняют мир под западный стандарт, под стандарт, которого в природе не существует. И как он может существовать, этот общий стандарт, милая девочка, если Португалия не похожа на Германию, и девушки там иные, и песни другие поют. Однако место для стройки расчищают. Рушат былые конструкции с энтузиазмом, а строить потом будут. Разбомбили Сербию, раскромсали Балканы, разбомбили Афганистан и Ирак, завтра начнется вторжение в Иран, кроится карта Востока, милая Розочка, и, боюсь, кроится неудачно. А вы все за свободу боретесь — против догм. Деконструкция чего вас манит, милая Розочка? Уже все по винтикам разобрали, а вы, девочка, все с деконструкцией играетесь. Все уже, деконструировали мир, можете успокоиться. Европа раздроблена, нет больше Европы. Англия выживает тем, что на подтанцовках у Америки служит. Видали в телевизоре ихнего Тони Блэра? Ведь как мужик с лица спал, измучился: седой стал, глаза запали, уши торчат. Жалко беднягу. Франция и Германия оказались в изоляции — вот вам дискурс современности! Прибалтов купили, теперь они важные — Францию с Германией учат. Каково? Нравится?

    А лидеры? Либо воры, либо агенты на зарплате. Чех Гавел обзавелся собственной кинофабрикой и половину Праги приватизировал, свободомыслящий человек! Латвией правит американка, Грузией — американский наемник, украинский наместник сидит на зарплате Пентагона — вы ситуацию вообразите, Розочка! Ведь какое строительство! Что там белорусы с молдаванами, что там турецкие рабочие! Весь мир вкалывает — кто бетон мешает, кто стройплощадку фугасами подготавливает. Какой евроремонт масштабный затеяли, милая Розочка! Всю Европу ремонтируют и мир в придачу. И к лучшему хотят жизнь преобразовать! К лучшему! Только никто экономику Грузии наладить не в состоянии — и не нужно это никому! Только никто не может сделать так, чтобы в Латвии что-либо помимо творога производили. И никого это не волнует. Вот у меня и вопрос, милая Роза: а выдержит ли старая конструкция новый дизайн? Вот у меня и вопрос: а есть ли у строителей чертежи здания? А то ведь насочиняют, где трубы прокладывать, где канализацию вести — и неверно насочиняют, Розочка. Несущую стену уберут, фундамент и не выдержит. Это как со строительством в Москве: воду в бассейн вот-вот зальют — а перекрытия гнилые!

    Ну, гробанется Запад, это, допустим, даже интересно посмотреть, а дальше как быть? Что делать станем? Поглядите — вот уже встает Китай, вот уже Индия зашевелилась. Это вам не Балканы, Розочка — там народу побольше, всех не разбомбишь. Такой процесс начнется — не остановишь! Хлынет поток — и никакие перекрытия не выдержат. Общеевропейский дом — дом, который наш расчудесный ставропольский провидец решил обустроить, — он ведь рухнет. Перемены мировые лидеры затеяли исключительно с прекраснодушными намерениями — привести все к красивому стандарту. Чтобы всякое утро жители Бангладеш читали Геральд Трибюн, а белорусы — Таймс. И не то чтобы так удобнее управлять, а просто — так им красивее кажется, гармоничнее. Желание, равное тому, какое испытывает новый хозяин в квартире: старые обои отклеить, новые налепить. А ну как дом гнилой? Но думать про это некогда. Евроремонт в мире зачем затеяли? Привести ветхую систему в порядок? Изменить экономическую несправедливость? Помочь, например, Африке, и так далее — по списку? Глобализацию зачем придумали — нищих жильем обеспечить? Черта с два. Если бы сотую долю израсходованного на бомбежки — пустили на медицину в Конго, — Иван Михайлович ткнул пальцем через плечо на маски и топорики, — в Африке давно эпидемий бы не было. Однако деньги тратят на бомбы — расчищают площадки под казино, а госпиталей не строят. Я спрашиваю себя — почему? План евроремонта возник в конце минувшего века исключительно по соображениям интерьерного характера. Властители хотели сделать красиво — вот в чем их мечта состояла. План мировых перемен есть продукт прежде всего эстетической — но не инженерной мысли.

    Вот почему я говорю с вами, Роза. Именно потому, что эстетика — достигшая таких планетарных размеров воплощения — может причинить ущерб, я и обращаюсь к вам, интеллектуалу, с вопросом: как с данной эстетикой быть?

    Не знаете? Вот и никто не знает. Американский президент — он мужчина суровый — предлагает и дальше защищать демократию, то есть ломать — и из обломков строить. Вот что у него в голове творится — и это печально. Абрам Шприц — это, если помните, спекулянт, который драпанул с ворованными миллионами, — он хочет русского президента-гэбэшника убить и посадить на трон управляемого человека. Так себе план, Роза. Они и полковника сажали на трон в качестве управляющего, не более. Отчего-то Шприц не хочет взять в толк, что управление меняет характер управляющего. Нового менеджера назначат — тот тоже переменится. Богачи наши нервничают, взятки миллионные дают и все равно спать без снотворного не могут — боятся. Где выход?

    Луговой крепко держал Розу за локоть и смотрел ей в лицо не так, как принято в обществе либеральном — то есть вежливым и скользящим взглядом, а упорно и прямо.

    — Я знаю, чего вам не хватает, Роза, — сказал Луговой.

    Вот еще, подумала Роза Кранц, мудрец какой. Все знают, это очевидно. Власти. Уверенности. Денег. Завтрашнего дня.

    — Мы с вами, Розочка, наблюдали в окно за строительством открытого общества. Именно открытое общество и учреждают сейчас повсеместно и наводят красоту — где подкрасят, где дырку ковриком завесят, делают эстетически привлекательно. И я предсказываю вам сегодня, что именно эстетика и явится причиной бед открытого общества. Знаете, отчего врагом открытого общества является в первую очередь Платон? Вы ведь помните упреки либерального мыслителя Поппера, защитника открытого общества? Как он на Платона нападал, а? И в хвост и в гриву! А отчего? Это просто понять. Людям свойственно не любить тех, кто предвидит их беды. В третьей книге «Республики» Платон ясно указал на того, кто станет разрушителем государства, — как же Платону это простить? Помните третью книгу «Республики»?

    Поскольку Роза Кранц старалась следить за новинками философской мысли и — как многие из ее окружения — отдавала предпочтение Лакану, Делезу, Бодрийару и Дерриде, а Платона не жаловала, то и ответить на данный вопрос у нее не получилось.

    — Отчего-то принято считать, что из своего государства Платон изгоняет поэтов, и искусство в идеальном государстве не нужно. Это не так, почитайте внимательно. И в третьей книге, и в десятой Платон призывает к изгнанию не всего искусства, но лишь подражательного искусства. Именно подражательное искусство, то есть такое искусство, какое мы наблюдаем сегодня, и разрушит общество. Искусство подражательное сделает свое дело быстро. А я призывал вас к интеллектуальному авангарду, не так ли? Вот я от вас чего ждал, Розочка, а вы и ваши коллеги — декаданс развели. Пляски до утра, синие носы, тельняшки, водка. Вы хотите, чтобы было не хуже, чем в Бостоне и Париже. Но получится хуже, Розочка, и время зря пройдет. Уже прошло. Помните план Тушинского? В пятьсот дней переделать Россию — отчего же не переделали? Десять раз по пятьсот дней прошло — сколько мы упустили возможностей.

    — Мы старались, — сказала Роза Кранц. — Каждый делал свое дело. У нас не получилось.

    — А ведь верно, — сказал Луговой, — старались. Действительно, сколько концепций дизайна было предложено, сколько проектов! Сначала — еще при Горбачеве — один деятель из ЦК ринулся в ГДР, опыт сельского хозяйства перенимать. Совсем было перенял, да вот беда, рухнула Берлинская стена, обвалилась Восточная Германия, сельское хозяйство загнулось. Да и самого деятеля турнули из ЦК. А потом и ЦК закрыли. Но мы не остановились, нет! У нас еще море прожектов было! Один пытливый ум решил насадить шведскую модель в России — вот мудрец! Поехал, изучил, казенных денег в барах натратил — и вернулся окрыленный. Многомудрый прожект привез: перенять развитие восьмимиллионной страны с мононациональным населением, развитие страны, которая двести лет не воевала! Надо же предложить этот вариант как модель для двухсотмиллионной державы с двадцатью языками, для страны, разутюженной войнами и воровством! Однако попытались идти в этом направлении, отчего же не попытаться — ведь красиво придумано! У нас же эстетический принцип — основной. И мы в поисках не остановились, куда там! Не прошел шведский вариант — новый найдем, нам долго ли? Появились светлые умы — давайте, говорят, американскую модель либерального капитализма переймем! Но и этого показалось мало, еще и другие прозорливцы пришли — аннибалы либерализма — давайте, говорят, повторим японское экономическое чудо — будем, как в Японии. Не успели эту модель прогадить, как уже и другая на подходе — давайте, как в Италии устроим: на юге — мафия свой интерес имеет, на севере — правительства как носки меняются, а крестьяне в Тоскане — вино пьют. Красиво? И этого русскому пытливому уму мало, еще ищут! До Латинской Америки доискались: давайте, мол, полковника госбезопасности посадим во главе правительства, чтобы он одних пытал, а другим концессии на разработки недр выписывал. И — что привлекательно в такой латиноамериканской концепции! — сажать одних и концессии дарить другим можно произвольно: законов-то никаких нет. Казалось бы, ну хватит, нашли милое сердцу устройство Родины! Но нет, опять нехорошо! Бурлит русская мысль — еще бы где рецепт позаимствовать: а вдруг новый рецепт поможет? Одни таблетки мужик выпил — не действуют, другие выпил — тоже не действуют, так, может быть, еще в соседнюю аптеку зайти — вдруг там чего любопытное завезли, надо бы и этих наудачу хватануть — вдруг проймет? Вот оно — подражательное искусство открытого общества!

    Луговой смотрел на Розу и улыбался.

    — Я ждал, что второй авангард, авангард интеллигенции, станет столь же оригинальным, как авангард пролетарской революции. Есть у вас на это силы? Настоящий авангард — он на Февральской революции не останавливается. Где ваш Октябрь? Где восемнадцатое брюмера? Где ваши Бонапарты? Сможете? Или прикажете Кротова звать — чтобы он обслуживал вялые реформы? Надолго такого Кротова хватит? Пока гнилые перекрытия не рухнут?

    XI

    Наверху Соня Татарникова смотрела на младореформатора Дмитрия Кротова затаив дыхание. Вот таким — а вовсе не бессмысленным сверстником вроде Антона Травкина или Андрея Колобашкина — всегда представляла она своего избранника. Значение происходящего в гостиной ускользало от понимания Сони — впрочем, ясно было, что все эти люди преследуют своей встречей цель государственного масштаба, и не просто так съехались они в дом на Малой Бронной. И Дима, ее Дима в центре внимания. Вот он поднимает бокал, ему хлопают.

    Политик, дипломат, лидер — Кротов не забыл о Соне во время политических дебатов, усадил ее рядом с собой, представил гостям. Вот к руке Сони склонился спикер парламента, старый чиновник Герман Басманов. А будь на месте Кротова кто-нибудь из обычных Сониных ухажеров? Разве Басманов посмотрел бы в ее сторону? Разве Сонины сверстники могут сделать избранницу центром внимания? Мальчишки, что знают они о серьезных чувствах, о взаимных обязательствах? Зрелый мужчина, способный ставить задачи и решать их — вот что привлекает в Кротове. Вот почему мать Сони так сердится на Татарникова — в мужчине хочется видеть решительность и надежность, а разве такие качества в Сергее Ильиче наблюдаются?

    Кротов раскланивался с гостями, пил, шутил, говорил уместные и точные слова, когда надо — отвечал улыбкой, когда надо — развернутой фразой. Ему радостно было, что Соня видит его окруженного почетом. Переезд состоялся, и вечер удался, и перспективы рисуются любопытные, только две вещи раздражали его — ранняя плешь, про которую он не мог забыть, и властная рука Басманова, которая поглаживала его колено. Впрочем, Соня, кажется, не видит. Хорошо бы она не заметила.

    26

    Большинство художников стремится сократить срок ученичества. Есть два принципиально разных метода обучения приемам рисования.

    В Средние века (и сегодня этот метод никто не отменял) профессиональные навыки усваивали в мастерской авторитетного художника. Так устанавливалась преемственность в истории искусств: из мастерской Поллайоло и Бальдовинетти вышел Гирландайо, из мастерской Гирландайо вышел Микеланджело; Эль Греко выучился в мастерской Тициана, который, в свою очередь, учился в мастерской Беллини, а тот — в мастерской собственного отца. Эти династии можно дополнить другими именами, но верно и другое: многие ученики в разряд художников не перешли. Ученики находились в статусе подмастерьев, содержание хозяйства мастерской в порядке и было процессом обучения. Иногда говорится, что ученики помогали мастеру в создании картины; не следует преувеличивать эту помощь. Имеется в виду то, что ученики исполняли буквальные требования: натягивали холсты, шлифовали грунт, готовили краски, промывали кисти, выписывали фрагмент пейзажа на дальнем плане. Ученики сами превращались в своего рода инструмент мастера — он работал учениками, как кистями, шпахтелем, палитрой. Их человеческая сущность (если таковая призвана выражать себя в творчестве) присваивалась мастером — и должна была служить его собственной картине. Приобретение навыков — именно в силу специфики труда подмастерья — носит не универсальный, но однобокий характер. Ясно, что ученики, вышедшие из мастерских династии Беллини, знали, как противопоставлять пурпурные и голубые цвета, а ученики Рембрандта запоминали рецепты земляной палитры, в которой голубой отсутствовал. Только от ученика зависело — сумеет ли он осознать техническую часть работы как наиболее творческую, понимает ли он, что пропорция красного и синего пигмента в пурпурном цвете (то, что доверил ему мастер) и есть искусство. Понимает ли он, что если его человеческую сущность употребляют как пигмент и шлифовальный камень — то таким образом превращают его в художника? В той мере, в какой художник способен стать картиной — в буквальном смысле этого слова перевести свою сущность в предмет, — он и является художником. Обладающие таким умением — равны друг другу по мастерству, даже если конечный продукт (картина) и отличен от продукта другого мастера. Единственной наукой, которую следует выучить, является возможность превращаться из человека в картину. Пониманием такого рода обладали не все подмастерья — и не все стали художниками.

    Иным методом обучения является академическая школа — ученик в академии получает универсальное образование, не зависит от капризов хозяина мастерской, и главное — не связывает процесс обучения с созданием чужой картины. Он студент свободного университета и приобретает знания общего характера. Существуют отдельные дисциплины: композиция, рисунок, портретная живопись, в каждой дисциплине имеется свод правил. Так, существуют рекомендации по штриховке, универсальные советы по анатомии, простые рецепты нанесения краски на холст. Питомцы академии становились свободными художниками автоматически — по получении диплома; они относятся с традиционным презрением к подмастерьям частных мастерских.

    Академическое искусство легко узнаваемо — оно не имеет определенных черт. Картины академической школы удивительным образом напоминают одна другую — в отличие от картин Тициана, который не похож на Беллини, и Кранаха-младшего, не схожего с отцом. Парадоксальным образом питомцы академии всю жизнь рисовали анонимные, чужие картины: трудно найти среди академических холстов нечто, отмеченное неповторимым переживанием. Обретение свободы — привело к созданию шаблонной продукции.

    Характерно, что в те времена, когда авторитет академии был неоспорим, а великих учителей (и великих мастерских соответственно) не стало, сами художники назначали себе учителя. Так Делакруа ежедневно ходил в Лувр копировать Рубенса, так Ван Гог копировал Делакруа. Свободное творчество не есть следствие независимости.

    Глава двадцать шестая

    ДРУГОЙ МАЛЬЧИК

    I

    — Посмотри на звезды, сколько их, и за каждой своя история, — сказал он, показывая на небо. Соня Татарникова подняла взгляд.

    — Это не звезды, — сказала Соня, — это огни самолетов.

    — Нет, — убежденно сказал он, — это звезды. Видишь, там голубая Венера, это — Марс, а та, что ярче других, — это Полярная звезда.

    Соня не видела в мутном небе ничего из перечисленного.

    — Все звезды ты не можешь увидеть — их бесчисленное множество, — ее собеседник убеждал себя, что он видит звезды отчетливо. — Звезды — как лица в толпе. Представь, что видишь огромную толпу и различаешь только первые лица, а дальше — ничего нельзя разобрать. Когда мы оцениваем толпу, мы оцениваем ее по первым лицам. Мы смотрим на звезды, знаем, что их несчетное число, но судим по ближайшим и убеждены, что, таких, как мы, разумных, больше нигде нет.

    — По-моему, — неуверенно сказала Соня, — доказано, что мы одни в Солнечной системе. Или в Галактике.

    — Как так? Не сосчитать планет, а мы одни — разумные?

    — Так получилось, — сказала Соня.

    — Люди даже в личной жизни не допускают, что есть другой человек с непохожей историей — как допустить, что существует другой мир? Ты уверен, что живешь правильно, но рядом живет другой, и для него ты — дурак. Лучше про другого не знать. То есть мы, конечно, журналистов посылаем на разведку, но узнаем только то, что хотим узнать. Вот, например, газета, в которой я работаю. Новостей столько, что работы на сто лет хватит, только успевай рассказывать. Но газеты рассказывают одинаковые новости, о тех же самых людях. Эти люди богатые, модные — теперь много рассказывают о том, где они отдыхают, что кушают. Я не говорю, что это неинтересно, но про Тахту Аминьхасанову газеты каждый день пишут и про Ефрема Балабоса тоже. Я когда решил журналистом стать, думал, что про всех интересно. Почему-то решили, что тем, которые небогатые, интересно про тех, которые богатые. А наоборот нельзя. Меня все бранят за глупые примеры из жизни глупых людей. Я и сам понимаю, что с дворником ничего интересного для директора банка не произошло. Но ведь и дворнику неинтересно, если директор банка купил остров. Меня, наверное, скоро из газеты прогонят, потому что я сам для них — другой. Другой — это тот, которого все равно что нет. Баринов, наш главный редактор, мне сказал: ты всего-навсего Андрей Колобашкин — то, что с тобой случилось, никому не интересно. И наверное, он прав. Но на Юпитере кто-нибудь спросит: а газету Баринова про новые приобретения Ефрема Балабоса читали? А ему ответят: еще всякую чушь читать.

    — А я считаю, — весело сказала Соня, — им на Юпитере будет любопытно.

    — Что здесь любопытного? Когда наши газеты найдут, по ним истории не восстановят — не поймут, как люди жили. Разве так хронику пишут! Разве это настоящая хроника?

    — Тогда напиши другую, правдивую, — посоветовала Соня.

    — И напишу, — сказал ее собеседник, — когда-нибудь напишу хронику. Другую. Я привык, что всегда буду другой. У меня и семья другая, и жили мы по-другому. Мы в бараке жили, знаешь, после войны бараки построили — думали, на время строят, а мои родные там прожили сорок лет. Меня все жалели за то, что я в бараке живу, и маму мою жалели, а нам там нравилось. Соседи хорошие, и вообще уютно. У меня есть друг, Антон Травкин, мы с ним всегда спорили — ну как дети спорят. Где лучше жить, где правда, что выбрать — и так далее. И Антон всегда хотел выбрать то, что лучше и правильнее, а я говорил — зачем выбирать? Как будто, когда узнал правильное, то, другое, можно выбросить. А он мне говорил, что хочет найти такое место в мире, где творится история, а остальное не важно. А я ему отвечал: где ты — там и есть история. И всегда мы спорили об одном и том же: если твоя жизнь — другая по отношению к той, которую принимают за образец, значит ли это, что тебя нет?

    — В разговоре с редактором газеты ты не прав, — сказала Соня Татарникова. Она теперь часто виделась с Дмитрием Кротовым и научилась от него логике беседы. — Если вдуматься, — повторила Соня Татарникова любимую фразу Кротова, которую тот повторял за Борисом Кузиным, — твой редактор — прав. Ведь он выпускает газету для директоров банка, не так ли? Его подписчикам неинтересно читать про дворников. Может быть, — сказала Соня несколько высокомерно, но в целом доброжелательно, — может быть, тебе стоило бы основать газету для дворников? И там писать истории из их жизни.

    Высказывая это соображение сутулому и вялому Андрею Колобашкину, Соня представила, как среагировал бы на него быстрый Дмитрий Кротов. Человек действия, Кротов мгновенно, с калькулятором в руках, подсчитал бы затраты, прикинул сроки возврата вложений. Не исключено, что он тут же выхватил бы мобильный телефон, набрал номер инвестора: есть мысль, как насчет газеты для дворников? Среднесрочный проект — в два года отобьем. Реклама метел, скребков, соли для автомагистралей. С мэром кто поговорит? А производитель снегоуборочных машин кто? И решен вопрос.

    Андрей же Колобашкин поразмышлял над предложением и сказал так:

    — Верно. Но в этой новой газете мне не только про дворников, про банкиров тоже писать захочется. Надо написать про то, как банкиры уживаются с дворниками, вот это будет настоящая история. У меня был школьный товарищ, Ванька, — сказал другой мальчик, и Соня приготовилась слушать очередной нелепый рассказ, — он уехал из Москвы, живет в деревне Грязь.

    — Как называется деревня?

    — Грязь. И он там живет. И строит коттеджи богатым жуликам. По-моему, самое интересное — писать про его отношения с богатыми ворами. А у нас пишут отдельно про богачей, отдельно — про крепостных. Но так историю не напишешь.

    Соня улыбалась. Рассуждать легко. Ходи, глазей на звезды и рассуждай, труд невелик Труднее тому, кто должен обеспечить работой дворников и банкиров, тому, кто решает, делает, строит. Для Кротова безотносительная болтовня была невозможна: ему ежедневно приходилось примирять противоречия, принимать решения. «Я принял жесткое решение», — говорил при ней Кротов в телефонную трубку, и Соня любила смотреть на его лицо в эти минуты: суровые глаза, острые скулы. Не оттого, что Кротов циничен или груб, приходилось ему принимать жесткие решения — но оттого, что кто-то должен взять на себя ответственность — а не просто болтать про Галактику.

    — Высшая мудрость, наверное, состоит в том, чтобы вовсе убрать различие между людьми. Ведь когда мы любим, мы словно соединяем свою сущность с сущностью другого человека. Когда человек говорит другому «я люблю тебя», он говорит ему этими словами, что отныне они — одно, и нет больше двух разных людей. Они, конечно, разные — но словно переходят в такое высшее состояние духа, где различия не считаются. Если принять высшую мудрость, то никогда не будет войн, не будет ни дальнего, ни ближнего, а будешь везде как бы ты сам — нераздельная на своих и чужих единая сущность. Но как же получилось так, что даже и религии, то есть высшие мудрости, и те тоже делятся на свои — и чужие. И даже та религия, которая говорит, что нет ни эллина, ни иудея — выступает как другая по отношению к той, что объединяет людей на Дальнем Востоке или еще где-то далеко.

    Соня представила себе, как выслушал бы данную тираду Дмитрий Кротов, и едва удержалась от смеха. Кротов называл таких, как ее собеседник, — «ботаниками». «Ботаник» — это такой человек, который болтает о прекрасном, а заработать три рубля не умеет. Соня подумала, что на месте главного редактора газеты она бы давно Колобашкина уволила.

    — Мешает, — продолжал Колобашкин, — категория прекрасного. Разве не от прекрасного происходит неравенство? Красота — она фактом своего существования обусловливает понятие некрасивого. Если есть красивые люди и вещи — всегда будут некрасивые люди, и они будут другими по отношению к красивым. Или здоровье — и болезнь. Или молодость — и старость. Это объективные вещи, молодой всегда будет другим по отношению к старому, а здоровый — по отношению к больному.

    Для того чтобы убрать эту разницу, надо исключить суждение — пусть никто не знает, в чем разница между старым и молодым, красивым и некрасивым. Высшая мудрость должна заключаться в том, чтобы то прекрасное, которое мы знаем как прекрасное, — отменить. Надо постановить, что прекрасным является отсутствие разницы между красивым и некрасивым, молодым и старым. И религия почти это и делает — но она не убирает суждение до конца, она оставляет различие между истинным и ложным. Высшая мудрость это последнее различие должна сохранить, чтобы иметь возможность тем, кто не следует высшей мудрости, сказать, что они не правы. И в этом уязвимость высшей мудрости: всегда найдется тот, кто этим последним различием воспользуется. Появится, например, Ницше и скажет: вы разве не замечаете, что вы приравняли больных к здоровым, а уродов к красавцам? Вы достигли гармонии ценой лицемерия — и, значит, не достигли. И его слова прозвучат убедительно, потому что он прав с точки зрения истинного суждения в отношении красоты.

    Соня слушала рассеянно, думала о другом. Соня знала, что Дмитрий Кротов стесняется своей ранней лысины — старается зачесывать волосы с висков вбок, чтобы закрыть смешное лысое место на макушке. Она умилялась его детской застенчивости. Пристало ли политику и стратегу думать о таких мелочах? Неужели он думает, что Соня обращает внимание на такие вещи? Дима красив и мужественен, а лысина придает его лицу определенную мягкость, делает общий облик милым и домашним. Когда он сидит, склонившись над массивным столом красного дерева, просматривает бумаги, принесенные на подпись, а волосы свешиваются вниз, открывая розовую беззащитную плешь — то образ Димы делается несколько доступнее: не суровый политик, а милый интеллигентный человек. Что есть красота в отношении тех, кто тебе дорог, в отношении тех, кого — она боялась произнести — ты любишь? Как много тратит слов тот, думала Соня о своем сегодняшнем собеседнике, кто ничем по-настоящему не занят: ни работой, как Кротов, ни чувствами, как она. Она подумала так: любопытно, а какую книгу он пересказывает мне сегодня? Про Колобашкина было известно, что, как все стихийно образованные люди, он зачитывался какой-нибудь случайной книгой и принимался всем пересказывать ее содержание. А собеседник ее продолжал говорить:

    — Проблема другого может быть решена только этически, а этика всегда будет уязвима для логики. Вот, погляди на политику. Другая страна — это просто собрание других людей. Страны должны взаимодействовать, руководствуясь принципом справедливости, надо, чтобы это была справедливость, основанная на равных возможностях, чтобы сильные согласились с тем, что слабые такие же важные, как они. Это как если бы красивые признали, что некрасивые не уступают им в красоте, а здоровые согласились, что больные тоже здоровы. Такой договоренности никогда не будет, а значит, надо строить справедливые отношения исходя из морали. У такой справедливости будет один критерий — стыд. Стыдно бить слабого или стыдно взять чужое. Нельзя, скажем, запретить маленькому народу торговать бананами — ведь если им запретить, они там с голоду помрут. Значит, так поступать в отношении маленького народа — стыдно. Но разве сильное государство будет испытывать перед слабым стыд? Сильному, здоровому и красивому никогда не станет стыдно перед уродом и больным — это уроду всегда будет стыдно, он как будто с самого начала виноват. Так мне всегда было стыдно в богатых домах — например, меня Антон однажды взял к Рихтерам, знаешь таких? Они с твоими родителями дружат. Я в их доме сразу испытал стыд, хотя плохого и не делал. Просто они все почувствовали, что я — хуже, им стало неприятно оттого, что у них все есть и они не могут мне ничего дать, а если дадут мне что-нибудь, мне это впрок не пойдет. Ну, дадут они мне книжку почитать — а я эту книжку или не пойму, или потеряю. Им стало за меня неловко — и мне тоже стало неловко, как будто я нарочно вырос в бараке и без отца. В семье Рихтеров я всегда буду другой. Они когда книжку открывают, то уже знают, что там написано. У них в семье, знаешь, как книжки читают? Снимут с полки, откроют на середине, два слова прочтут — и обратно на полку ставят, все им ясно. Я рассуждаю, как умею, а им заранее все известно. Они и не станут о таких вещах говорить, как я сейчас, потому что это уже где-то написано. И спорить с ними невозможно. Я только рот открыл — и понял: всегда буду не прав.

    Действительно, думала Соня, ты всегда будешь не прав. Ты даже не пытаешься понять, как надо разговаривать с Рихтерами, как — с редактором газеты, а как — со мной. Дмитрий Кротов умеет найти подход к каждому человеку. Здесь — повысить голос, в другом месте — говорить тихо. Беседуя с Басмановым, находит интонацию, приятную спикеру парламента, с избирателями говорит иначе. Ты сетуешь на невнимание к другому. А сам?

    — Если большая сильная страна, — сказал другой мальчик, — ну, скажем, страна, состоящая из богатых и умных Рихтеров, решит, что для другой страны благо не в том, как они там живут, а совсем в ином, то как быть? Кому должно быть стыдно — тем, которые лезут не в свое дело, — или глупым людям, которые жили неправильно? Все решили, что для России жить, как прежде, плохо — и надо жить так, как решили другие, которые смотрят со стороны. Но мне жалко той моей России, которую они никогда не знали и никогда не узнают. Для них это глупая экзотика, плохая экономика, а для меня — жизнь. И синий снег, и деревянные санки, и наш барак с дощатым полом, и облезлые собаки во дворе, и полотенце с синими волками, которым я утирался в детстве, — все это не подготовка к лучшему, это хорошо само по себе. Понимаю, что многое в той жизни было дурно, но, знаешь, я хочу остаться другим.

    — По-моему, ты переживаешь по пустякам, — сказала Соня с высоты своего опыта, а точнее, с высоты опыта Дмитрия Кротова. Она имела возможность наблюдать, как реагирует Кротов, когда другие люди пытаются ущемить его интересы. Ее сегодняшнему спутнику было чему поучиться. Совсем недавно Соня была свидетелем того, как Кротову доложили о его сопернике, Владиславе Тушинском, о планах последнего сделаться единственным представителем либеральной мысли в России. Кротов рассмеялся и сказал, что приветствует усилия соперника. Значит, вам нечего делить с господином Тушинским? Разве Родину делят, изумился Кротов. Разве совесть делят? Я с удовольствием разделю бутылку шампанского с господином Тушинским — но лишь после победы. Чьей победы, поинтересовались ехидные журналисты. А это мы как раз и должны выяснить, не так ли? И, улыбаясь, Кротов проводил журналистов до дверей и, только когда закрыл двери, скрипнул зубами. Соня поразилась его выдержке. Колобашкину она сказала: — Тебе не хватает уверенности. Многое зависит от того, как себя поставишь. Вот если бы ты с Рихтерами держался иначе, они бы перед тобой нос не задирали.

    — Рихтеры — неплохие люди. Просто они столько всего знают, что для меня у них там, в их знании, есть заранее место. Я пришел к ним в дом, и меня поместили в специальную коллекцию, где для меня уже и полка есть, и этикетка приклеена. Если написана общая история, разве в ней нет места для малой истории? Даже когда создают большие империи, все равно не могут отменить того, что есть южные страны — и северные, маленькие люди — и рослые. Можно нарисовать границы, но горы стереть нельзя. И непонятно, какая правда правдивее — новые границы или старые горы?

    Соня кивнула. Проблема реального (не умозрительного, но самого что ни на есть реального) вхождения в Европу живо обсуждалась в доме на Малой Бронной. Серьезные люди взвешивали за и против, рассуждали о единой валюте, европейском торговом союзе, таможенных пошлинах, демпинге — одним словом, решали проблему. А то, что отмахнуться от дела легко, Соня могла убедиться хотя бы на примере отчима: когда она пересказывала европейские планы профессору Татарникову, тот кривился и спрашивал, запустят ли устриц в Москву-реку. Вот и весь ответ. Но Сергей Ильич Татарников (и Соня, увы, должна была согласиться с мнением матери) уже давно не тот, что был прежде, утратил остроту ума: и пьет много, и работать перестал. Отец Сони, предприниматель Левкоев, реагировал на европейские концепции иначе. Человек практической складки, он соотносил проблему с реальным опытом. «Ты в Сорбонне учишься? Учишься. В Париже устрицы ешь? Ешь. Так что, сама видишь, вошли мы в Европу или не вошли. А что твоему Татарникову устриц не досталось — так это он сам виноват. Устриц лентяям не дают». И предприниматель Левкоев выковыривал устрицу из раковины, перекусывал ее крепкими крупными зубами. Соня поддевала двузубой вилочкой устрицу и улыбалась отцу, но и Сергея Татарникова ей было немного жаль. Не повезло Сереже, но он ведь, в сущности, хороший — нельзя ли и ему немного устриц дать? Ну, хоть парочку? Жалко ей было и своего сегодняшнего спутника. А тот продолжал:

    — Они говорят, что Россия — стала частью Европы, но разве это может быть правдой? Посмотри на карту — ведь не может так быть, чтобы большее стало частью меньшего? Знаешь, на что такое рассуждение похоже? Это, как если бы портной, не снимая мерки, сшил костюм по воображению и стал запихивать в маленький костюм большого человека — тот втиснется в костюм, а костюм потом лопнет. Мы просто другие — а признать это не хотят.

    Соня подумала: он сам сказал, что он — другой. Мы ведь так всегда и называли его: «другой мальчик». Когда он вместе с Антоном пришел к ней в гости, в дом Татарникова, то Зоя Тарасовна сказала Соне: к тебе Антон пришел, и с ним другой мальчик. «Антон и другой мальчик», так говорили про них в Сониной семье и не думали этим обидеть, просто имени другого мальчика не могли запомнить. Фамилия смешная, но вот какая именно, все время забывали. И Соня с Зоей Тарасовной даже играли в такую игру: а скажи-ка мне, какая фамилия у другого мальчика? Кулебякин? Толстолобиков? Башмачкин? И обе девушки (Зоя Тарасовна скорее чувствовала себя подругой своей дочери, нежели матерью семейства) от души смеялись. И когда снова приходили к ним в гости Антон и другой мальчик, подружки толкали друг друга локтями: а спроси у него, как его фамилия? Сама спроси! — и подружки смеялись, а мальчики смотрели на них растерянно. Антон выспрашивал у Сергея Ильича Татарникова про историю, а другой мальчик сидел на краю стула и редко подавал голос. Антон брал у Сергея Ильича книги читать, а другой мальчик стеснялся попросить. Антон всем запомнился и понравился, домашние обсуждали, какой у него серьезный взгляд, красивые глаза, но когда Зоя Тарасовна попыталась описать знакомым, как выглядит другой мальчик, у нее ничего не получилось. Волосики как будто серенькие, а может быть, рыженькие — разве можно запомнить? Он такой обыкновенный с виду — как среднерусский пейзаж с комарами.

    Пожалуй, лишь отчим Сони, Сергей Ильич, отнесся к другому мальчику серьезно. Однажды он вынес из кабинета учебник по астрономии, открыл его на карте звездного неба и протянул другому мальчику со словами «завтра верни карту исправленной». Мальчик взял карту и действительно вернул ее назавтра, а Сергею Ильичу сказал так: я ее выучил наизусть и теперь, если увижу, где ошибки, буду исправлять. Нам в школе тоже показывали карту неба: оказывается, там все — неправда. Профессор Татарников посмеялся. Понимаешь, сказал он, этот учебник старый и неточный, карта здесь, разумеется, нарисована приблизительно. И в твоей школе, полагаю, карта с ошибками. Ошибки будут делать всегда. Трудно нарисовать точную карту того, что находится далеко и не изучено. Картография такая наука, которая требует постоянных уточнений. Любой путешественник добавит новую деталь, и переменится вся карта. В свое время в Европе выпускали потешные карты Московии — ничего общего с Россией они не имели. С тех пор появилась аэрофотосъемка, подробные атласы — и все равно ты не найдешь двух одинаковых карт. Другой мальчик слушал профессора внимательно, ничего не говорил.

    Соне сегодня он сказал так:

    — Зачем отказываться от другого? От другого может быть польза, даже если это никому не видно. Про него думают, что он урод, а он именно несхожестью полезен. Россия все равно спасет мир. Уже много раз спасала и снова спасет.

    — От кого Россия мир спасла? — Соня поглядела пристально и насмешливо; так обычно смотрел Кротов на представителя провинциальной фракции либеральной партии. И от чего теперь спасать требуется?

    — От разных империй, — он рассказал ей то, что всегда говорил всем, что привык думать с детства; все прочитанные книги он делил на те, что подтверждали его мысль, — и на те, что были недостаточно хороши для такой мысли.

    — Спасет мир! — Соня изумилась такой вопиющей, неприличной фразе. Соня выросла в интеллигентной семье Татарниковых, слушала с детства обличительные речи Рихтера, к тому же в доме Кротова она за последние месяцы видела много просвещенных людей — иные из них были на государственной службе, но даже политики подчеркивали злонамеренный характер Российской империи. Сегодня российский политик — из тех даже, кто пекся о новой вертикали государственной власти — не мог позволить себе столь оголтелой пропаганды. Цели обновленной России были ясны: войти в общую семью цивилизованных народов, а не держаться за самобытность. Тем более что держаться не за что. Те речи, что вел другой мальчик, не просто обличали необразованность — они были для современной московской жизни непристойны. Возможно, лет сорок назад кто-нибудь и мог позволить себе подобную реплику в обществе, да и то, скорее всего, он был бы воспринят окружающими как программный славянофил, антисемит и карьерист. Но то были темные советские времена — в обществе же либеральном такая фраза просто не имела права на существование. — Россия мир угнетала, — сказала Соня убежденно, так, словно эта мысль была ею выношена в течение всех двадцати пяти лет нахождения на свете.

    — А я считаю, — упрямо сказал другой мальчик, — что мы, русские, вроде пожарных — если где беда, нас туда и зовут. А потом пожарных ругают: копотью от вас пахнет. От монголов, фрицев, французов — кто спас? И от коммунизма, если разобраться, тоже мы спасли. Я вот и думаю, — он помолчал, — а так ли надо всему миру Россию сегодня побеждать? Ну, напялят на нее новый костюм. А дальше что?

    Соня привыкла к тому, что другой мальчик говорит нелепости, просто с годами нелепости стали агрессивными. В бараке приличного образования не получишь, ничего с этим не сделаешь — закон. Было нечто, не просто неточное, но безмерно провинциальное в словах другого мальчика — их словно произносил пионер из давно позабытого времени, кто-то, кто и знать не знал, чем живет мир сегодня.

    II

    Сегодня мир, и Россия в том числе, жил совсем иными страстями. Мир был охвачен порывом к свободе — но, в отличие от стихийного и недальновидного порыва, пережитого в тридцатые годы, сегодняшний порыв был обдуманным, стратегически просчитанным. Бурный поток был взят в железное русло экономики, эмоции правдоискателей контролировались соображениями выгоды. Даже человек, не читавший специальных учебников, но просто открывающий газеты и включающий телевизор (например, такой человек, как девушка Соня), знал, что мир вступил в новую фазу развития — построения общего, справедливого мира, который себя в обиду не даст. Политики вроде Дмитрия Кротова занимались освоением постсоветского пространства — следили за тем, чтобы распавшаяся на части империя переходила к новым системам управления цивилизованно, т. е. в соответствии с интересами бизнеса. Непростая задача Кротова заключалась в том, чтобы подобно тому, как рачительная хозяйка пристраивает щенков от разродившейся суки, пристроить каждый отвалившийся от целого кусок в хорошие руки. А то побежит бессмысленный слепой щенок на волю — и пропадет. В гостиной на Малой Бронной улице Соня слушала речи, посвященные грузинской «революции роз» и «оранжевой революции» на Украине. Обделенные вниманием мира в былые годы, эти регионы обретали самостоятельность — и шли к независимости и процветанию. Наблюдатель (Соня, например) мог заметить, что, несмотря на то что эти движения явно уменьшают влияние России в мире, прогрессивные политики их приветствуют. Вот пример, думала Соня, того, что наличие другого — свободного другого, благополучного другого — не только не мешает, но всеми приветствуется. Россия распадалась на части — но российский бизнес от этого не проигрывал: Соня видела, как стараниями политиков в освобожденные регионы внедряются промышленные концессии.

    — И мы, Димочка, — говорил спикер Думы Герман Федорович Басманов, — и мы что-нибудь устроим прогрессивное, как считаешь? Пора, давно пора нам Россию расшевелить! Голубую революцию, а? Или революцию левкоев, как думаешь? Попросим Тофика Мухаммедовича, он столицу левкоями завалит! — И спикер гулко хохотал, пуская солнечных зайчиков золотыми коронками.

    А иностранные гости, инвесторы и директора крупных компаний — Ричард Рейли, Алан де Портебаль, барон фон Майзель — те суетились вокруг, хлопали Кротова по плечу, подкладывали бумаги на подпись. И отец Сони, бизнесмен Тофик Левкоев, сосед Кротова по дому, заходил иной раз, поддерживал шутку о революции левкоев. «Почему нет? Для хороших людей цветов не жалко! Вы мне Донецкий бассейн — а я вам букетик! Вы мне керченское месторождение — а я вам еще букетик». И все смеялись. Только один толстый, неприятного вида, господин переспросил: «Точно — букетик? А может быть — венок?» Соня поинтересовалась, кто это, такой невежливый, и ей объяснили, что это бизнесмен Щукин, которому от «революции роз» никакого интереса не вышло. И Соня неожиданно для себя испытала злорадное удовлетворение оттого, что неприятному господину не повезло. Ни устриц на всех не хватит, подумала она, ни левкоев, ни роз. Было очевидно, что роз не достанется и ее сегодняшнему собеседнику. И кто же в этом виноват? Одно дело, думала Соня, безответственно рассуждать об освободительной роли России, и совсем другое — печься о ее выгоде.

    III

    — Я потому для вас чужой, — говорил ей тем временем другой мальчик, — что у вас родословная имеется, а я — дворняга. У тебя отец — знаменитый профессор, порода Татарниковых известная; Антон в семью Рихтеров попал, а у них все торжественно — как у сенбернаров. Теперь Рихтеры вообще с Голенищевыми породнились — там предков целая картинная галерея, один другого важней. А у меня отца не было вовсе, мать не сказала, какой он из себя. Дед с войны не вернулся, только фотография осталась, на ней и лица не разглядеть, — Андрей Колобашкин сознательно не упомянул о Тофике Левкоеве, хотя знал, что Соня — не родная дочь Татарникова, знал, кто ее настоящий отец. Но в его представлении Левкоев был вовсе недоступной величиной, стоило подумать том, чья дочь Соня на самом деле — и она делалась бесконечно далека. — Вы всегда будете заодно, потому что у вас еще бабушки дружили и прадедушки в одну гимназию ходили.

    — Может быть, прадедушки ссорились, — сказала Соня, — у породистых собак все сложно.

    — Так это же все равно. Как в политике: большие страны воюют, потом дружат, потом опять воюют. Если бизнесмен хочет бизнесмену понравиться, он у него сначала пару заводов украдет, потом ему бензоколонку уступит, потом они вместе в баню сходят, а потом совместно нефтепровод станут прокладывать на ворованный кредит.

    — Всем ты, я вижу, недоволен, — сказала Соня.

    — Так я же не ворую, что мне радоваться.

    — По-твоему, все вокруг воруют?

    — Все, — убежденно сказал другой мальчик. — Надо что-нибудь обязательно украсть, чтобы стать порядочным человеком.

    — Неужели другого способа нет?

    — Нет.

    IV

    Не далее как три дня назад Соня слышала, как в доме на Малой Бронной обсуждали схожую тему. Дмитрий Кротов созвал гостей — поводом послужило новоселье — и поднял тост за согласие.

    — Сегодняшний вечер, — сказал хозяин стола, — собрал людей многих профессий, несхожих убеждений, разных гражданств — так что же объединяет нас за этим столом? Кто-то скажет, что это — общий бизнес. Позвольте возразить. Я знаю, что интересы господина Портебаля порой приходят в противоречие с интересами Германа Федоровича Басманова, интересы министра культуры Аркадия Ситного подчас отличны от интересов заместителя министра Леонида Голенищева, а интересы издателя Василия Баринова не буквально совпадают с интересами издателя Петра Плещеева. Более того, мне доподлинно известно, что интересы издателя Плещеева не всегда тождественны интересам Плещеева-антиквара! И я приветствую эти противоречия. Именно эти противоречия делают жизнь интересной. Но! Но есть нечто, что объединяет всех нас, есть общая убежденность, а лучше сказать, общее свойство. Как назвать это свойство? Как определить своего и отделить чужого? Не кокардой же? Не по гвоздике в петлице мы должны узнавать союзника. Партбилетов, — сказал лидер демократической партии, — мы, слава богу, в кармане не носим, инакомыслящих не преследуем. Но есть такая вещь, которая всех нас роднит! Я предлагаю выпить за основной принцип объединения мыслящих людей — за порядочность!

    И гости подняли бокалы.

    — Позвольте старому журналисту, законнику, — говорил депутат Середавкин и тянул свое утиное лицо и бокал по направлению к Кротову, — за гражданскую порядочность! За либерализм!

    — Порядочность, — говорил Кротов, — есть основной критерий либерализма. Так уж повелось у нас в России еще со времен диссидентских посиделок на кухне, что, спрашивая про нового знакомого, мы всегда уточняем: а он порядочный человек? Заметьте, мы спрашиваем не про убеждения, не про место работы — а про некое абстрактное свойство. Для нас, русских интеллигентов, порядочность — далеко не абстракция. Порядочность — это то, благодаря чему интеллигенция выжила в трудные годы, сохранила свое единство и — победила. Порядочность — это пароль российской интеллигенции. Ты можешь быть монархистом или анархистом, либералом или консерватором, правым или левым — но порядочен ли ты? Мне приятно сознавать, что как бы ни рознились взгляды, но господин де Портебаль без опаски может довериться порядочности Германа Басманова, а Аркадий Ситный смело может повернуться спиной к Леониду Голенищеву.

    Гостей нимало не удивило, что работники Министерства культуры должны радоваться тому факту, что могут поворачиваться друг к другу спиной, не опасаясь удара. Напротив, гости констатировали, что прогресс в отношениях налицо. Соня, наблюдая застолье, неожиданно сравнила его с репортажем из жизни обитателей джунглей, который видела по телевизору: крупные хищники выходили на водопой и во время водопоя спокойно поворачивались друг к другу спиной и не грызлись. Собрание у Кротова, собрание людей, бесспорно, сильных и властных, отличали взаимная предупредительность и такт. Сильные звери спустились к воде и забыли распри. Что же является водоемом для них — ведь не шампанское же? Соня поняла в тот вечер, что живительной влагой, примиряющей разногласия, является либерализм. Сильные звери спускались из чащи попить либерализма — и Соня подумала о Кротове как о человеке, который не на словах, но на деле сумел примирить общество.

    В тот вечер Кротов представил ее гостям. Он взял ее под руку и обошел присутствующих, знакомя с каждым, и каждый сказал ей несколько слов, и каждому Соня улыбнулась.

    — Мы должны наконец понять, — говорил своим гостям Кротов, — что у нас больше общего, чем мелких разногласий. Платформа у нас общая — порядочность. И пришла пора основать единую партию — партию порядочных людей. К чему приведет раздробленность? Цель у нас общая — либерализм, демократия и благосостояние. Если не соединим усилий — можно ждать реставрации коммунизма, командно-административной системы, и национализм российский снова поднимет голову. Не объединимся сейчас — наши дети упрекнут нас в том, что мы проворонили демократию.

    — Ответственно говорит, — поддержал спикер Думы, — думает о будущем, не то что эгоист Тушинский. Вот кого бы я порядочным не назвал. Ведь что устроил, шельмец? Расколол демократическое движение, каков мерзавец, а? Все себе, только себе — а о стране кто думать будет? О детях наших? Спасибо, Димочка у нас есть.

    Басманов, видела Соня, гордится своим учеником. Герман Федорович одобрительно покачивал головой, поглаживал Кротова по колену. Лицо спикера Думы, лицо сурового бойца, с глубокими морщинами и складками свалявшейся кожи, как у старого варана, расцветало, когда Басманов глядел на Кротова. — и Соня гордилась этим признанием.

    — Объединимся, — говорил Басманов, — и сильнее станем, и богаче. Здесь каждому есть что в общую копилку положить. Про Тофика Мухаммедовича я и говорить не стану, но даже и раб Божий, — сказал Басманов о себе, — тоже кое-что припас. Не для себя припас, для общего дела.

    V

    — Объединение людей я представляю так, — сказал Соне другой мальчик, — люди встречаются и говорят друг другу: у меня есть это, а у меня — это, но союз нам дороже собственности. Все, что было накоплено до сегодняшнего дня, — не нужно, можно честно объединиться, только отказавшись от былых приобретений. Например, мы стали бы жить вместе, как бы мы договорились? Я бедный, а у тебя вон всего сколько. Ты скажешь, для чего мне объединять свой быт с твоим бытом, если у меня много всего, а у тебя ничего нет — и ты будешь права: так объединиться не получится. Надо тебе сначала от всего отказаться. Но ты скажешь, тебе отказываться легко, а мне — каково? А я бы тебе ответил: давай попробуем, Соня, — у нас получится! Зачем нам богатство — у нас иное будет богатство, лучше, чище. Поэтому я считаю, что Россия была не совсем такой империей, как другие, она всех объединяла бедностью, а не богатством. Это теперь Москва стала, как Вавилон, как Древний Рим, все деньгами меряют.

    — Давай представим, что мы заключили союз, — сказала Соня весело, — и от богатств отказались. А где мы жить будем?

    — Придумаем что-нибудь, — сказал другой мальчик. — Ты в Сорбонне учишься, сюда только на каникулы прилетаешь, наверное, уже думаешь, здесь и жить нельзя. А здесь не хуже, чем в Париже.

    — В деревню уедем? Станем ходить в церковь и растить свеклу?

    — Можно и в церковь ходить, — сказал другой мальчик с отчаянием. — Христианство, между прочим, тоже объединяет людей бедностью, а не богатством.

    — Ты уверен, что предложение заманчиво? Свеклу растить я не собираюсь.

    VI

    Из гостей, собравшихся на Малой Бронной, сельским хозяйством не собирался заниматься никто — не оправдало себя в России сельское хозяйство. Ни депутат Середавкин, что по должности иногда выезжал в нечерноземные районы отечества, ни Герман Басманов, который был слишком хорошо информирован о положении дел, чтобы испытывать энтузиазм. Также и министр культуры Аркадий Ситный, отбывший рано по государственным надобностям, но не забывший подойти к Соне и приложиться к руке полными губами, и заместитель его Леонид Голенищев, пригласивший Соню на вернисаж, и зарубежные бизнесмены, вручившие ей визитные карточки, — все эти люди не связывали свое будущее с утопиями природно-растительного характера. Было очевидно, что не сельским хозяйством увлечены эти люди, Руссо и Торо не владели их умами. Городская культура, прогресс — очевидно, будущее человечества находилось именно там. Соня чувствовала себя с просвещенными людьми легко: могла поддержать разговор о Париже, мило улыбаясь, рассказывала про Сорбонну и слышала, как в глубине комнаты кто-то сказал: дочь Левкоева. Ах, Левкоева. Вот оно что. Ага.

    — Так вы у нас парижанка? Надо бы у Димы навести парижский лоск, — сказал Басманов, — не хватает нам, русским, вкуса. Мебель по углам наставим, а вот очарования, очарования в обстановке нет. Парижским взглядом посмотрите, да и скажите: зачем здесь диван? Привез из магазина — и поставил. Разве так делают? Интерьер — это философия жизни, а мы думаем: чепуха — наплюхаю как попало! Ну, не умеем! Французы — молодцы: раковинку положат на столик, вазочку поставят на буфет — пустяк, а глазу приятно. Я, когда в командировке, специально хожу, присматриваюсь. Туда пучок сухой травки повесят, сюда коврик — и все словно невзначай, что значит искусство. Нет, не все так просто! Вы интерьером не думаете заняться?

    Соня подтвердила предположение Германа Федоровича; именно курсы интерьера и собиралась она посещать в следующем семестре в Сорбонне.

    — Очень мудро. Интерьера-то нам и не хватает, Сонечка. Вы сперва у Димочки порядок наведите, а потом я вас к себе, в холостяцкую берлогу, зазову — на помощь. Вкус, вкус нам требуется! Вот, допустим, на ту стенку что порекомендуете? — И Басманов принял Соню под локоть, провел по комнате, — ваше, парижское, мнение? Коврик бамбуковый? Что-нибудь беспредметное, да?

    — В белых тонах, — сказала Соня, польщенная вниманием пожилого спикера, — небольшую вещь, и желательно в белых тонах.

    — В точку! — серьезно сказал Басманов. — Сюда хочется чего-то беленького, неброского. Вот искусство интерьера! — воскликнул спикер. — До каких тонкостей доходит! И хочется предмет поместить, а вместе с тем надо, чтобы он был незаметный. Я весь вечер на эту стену гляжу и думаю, но решил еще и с парижанкой посоветоваться.

    — И желательно, — прищурилась Соня и на шаг отступила, оглядывая гостиную, — шторы сменить.

    — Вот он, Париж! — восхитился спикер. — Пришла — и все увидела!

    Соня поискала глазами Кротова, пусть Дима будет свидетелем ее триумфа, но встретила совсем иной взгляд — насмешливый взгляд стриженой красавицы, стоявшей за спиной Сони. Одета красавица была безукоризненно, пахло от нее исключительно, а Сонины реплики о шторах и ковриках слушала она, склонив голову набок, снисходительно и насмешливо.

    — Какие шторы предложите? — спросила красавица. И голос у нее был особенный, значительный голос. — Вы еще в прихожую загляните, там, кажется, обои надо сменить.

    Сказано это было небрежно, но роль Сони сразу изменилась: не хозяйка, не парижанка, дающая советы, но прислуга, чье занятие — менять обои в коридоре. Сколько же зла бывает в людях, подумала Соня, ну что я ей сделала, дамочке этой? Соне понравились гости, примирилась она и с толстым банкиром Щукиным — в конце концов, это же ему не хватило роз и устриц, можно его пожалеть. Вечер омрачало лишь присутствие стриженой красавицы в деловом черном костюме, пришедшей на общее собрание позже других. Кротов выбежал встречать красавицу в прихожую, налил вино, подвинул кресло. Красавица грациозным жестом приняла бокал шампанского, но пить не стала, ходила меж гостями, отставив руку с бокалом, и все смотрели, как изящно выгнуто запястье, как длинны пальцы, как увлечена она беседой — даже и не подумает пригубить вино. Зачем Дмитрий с ней мил, думала Соня, разве это так необходимо? А она, как не стыдно ей так выгибать шею, так зазывно смотреть. Ведь видит же она Соню и не стесняется. Стриженая красавица вела себя так, словно была единственной женщиной в комнате, и все мужчины должны были смотреть на нее. Как же можно так? И у самой есть спутник, тут же, рядом с ней, сидит, что ж, мало ей мужского внимания? Постыдилась бы своего кавалера, для чего и с этим мужчиной кокетничать, и с тем? И Баринову взгляды посылает, и тому, толстому. Дима подошел к ней раз, подошел два, глаз от нее не отводит — как же так? Соня поняла, что ей придется научиться не ревновать Кротова: человек, окруженный вниманием, он по должности должен быть любезен с дамами. Кротов объяснил Соне, что стриженая красавица, Юлия Мерцалова, важное лицо в газете «Бизнесмен» и присутствие ее на собрании желательно. Она писать будет в газету? — спросила Соня. Что ты, сказал Кротов, она не журналист. Скажет, кому надо, напишут. Она общее направление видит, решения принимает. А Баринов тогда — что же? Ну, как тебе объяснить. Баринов — владелец. Возьмем, скажем, парламентскую ситуацию: вот перед тобой Герман Федорович, он у нас председатель, спикер. Но кто дела делает в парламенте? Дима замолчал, не желая хвастаться. Ах, неужели я не понимаю, Дима? Значит, и она такая же? Серьезный человек, подтвердил Кротов. А что красива — так это делу не помеха, напротив. Ей возражают реже: разве станешь спорить с такой улыбкой? Видишь, сказал Соне Кротов, и положения она добилась, и не стала, как некоторые дамы из парламента, мужиком в юбке — себя блюдет. В словах Кротова Соня почувствовала упрек — мол, некстати ты со своей ревностью, лучше посмотри, какие деловые женщины бывают, поучись. И Соня постаралась подавить в себе неприязнь к стриженой красавице, но ничего не получилось. Другое дело Алина Багратион, пожилая кокетка — вот к ней точно ревновать не стоит. Ей, наверное, лет шестьдесят, а все кокетничает, это даже забавно. Она здесь же, в этом же доме, живет, пришла по-домашнему, одета в кимоно с драконами, по-соседски расцеловалась с Димой.

    — Димочка, — сказала полная дама в кимоно, — дай на тебя полюбоваться. Какой ты важный стал.

    — Вырос, — сказал Басманов, — возмужал.

    — Как, свалите Тушинского?

    — Обойти нас хочет на повороте, демагог. Ничего, у нас тоже козыри найдутся.

    — Если вы имеете в виду, — сказала стриженая красавица, — мое издание, то должна вас разочаровать — мы не принимаем участия в борьбе.

    — Вы здесь как наблюдатель, — умилилась дама в кимоно, — вы за ними наблюдаете, а они вами любуются!

    И две дамы, пожилая кокетка и молодая бизнес-леди, расцеловались.

    — Что за кимоно! Живанши, если не ошибаюсь?

    — А у вас Ямамото?

    И смотрели друг на друга умиленно и трогали одежду друг друга в восхищении. И перемещались гости по гостиной, и к каждому подходил Дмитрий Кротов, и шла работа.

    — Цель наметили великую. Собрать партию, объединяющую все партии, — вот главное дело. А название изобретем, долго ли? «Единая правда», как, недурно? Или, допустим, «Вперед, Отечество!». И такая партия получит большинство в парламенте и станет формировать правительство из проверенных, порядочных людей. Скажем авантюризму — нет! Можно ли политику пускать на самотек? Мы будем — надо прямо заявить — контролировать власть.

    — Парламентская республика? А президента — побоку?

    — Мы его тоже примем в партию. Пусть сотрудничает. Ну, разумеется, он в курсе наших планов, для него партию и готовим. А то что же получается? У Тушинского партия есть — а у нашего президента совсем никакой партии. Это разве честно?

    — Давайте поинтересуемся, что Луговой думает?

    — Иван Михайлович, — сказала полная дама в кимоно, — принципиально не вмешивается.

    — Без начальства разберемся, нам указы не нужны, — Басманов подмигнул собранию. — И мне бы, строго говоря, в стороне надо отсидеться, не удержался, пришел! Не выдавайте старика! — и сверкнули золотые коронки, и дрогнули вараньи складки на шее; так он смеялся. — Какой из меня политик: пришел посмотреть, как молодые дела делают!

    — Бросьте, Герман Федорович, молодым у стариков есть чему учиться, — это депутат Середавкин сказал. Он сидел на мягком диване подле Юлии Мерцаловой и Павла Рихтера и говорил так:

    — Так вы, значит, Рихтер? Соломона Моисеевича внук? — депутат Середавкин привлек Павла, задержал его руку в своей. — Обязательно передайте, что ничего не забыл и благодарен за уроки! И на лекции вашего уважаемого деда ходил, но особенно помню выступления его матери — Иды Яковлевны Рихтер. Ведь какой оратор: зал ей стоя хлопал! Настоящая коммунистка — не то что продажные брежневские ворюги! Какая страсть! — и волнение обозначилось в утиных чертах депутатского лица. — Испанскую войну прошла, активистка! И — ничего для себя! Все — людям! Мы, молодежь, — сказал депутат Середавкин, именуя этим словом себя и своих сверстников в те далекие пятидесятые годы, — с нее пример брали. Я считаю, что возрождение правового сознания началось с них — с коммунистов-коминтерновцев. Сталин, — закручинился Середавкин, — их расстреливал. Но те, что уцелели, дали урок стойкости.

    — Никогда не поверю, что вы коммунист, — Юлия Мерцалова улыбнулась своей чарующей улыбкой — и Середавкин вернул ей улыбку: ну как вы могли подумать?

    — Полагаю, — сказал депутат Середавкин, — что мне, громившему коммунистов в первые годы перестройки, мне, голосовавшему за вынос Ленина из мавзолея, нет нужды доказывать, что я — не коммунист. Ненавижу марксистскую демагогию! Мы вынуждены были прятать свои убеждения, говорить эзоповым языком. Я работал в журнале «Проблемы мира и социализма» — был в советской Праге такой оазис вольнодумства. Мы верили, что придет социализм с человеческим лицом, — и депутат Середавкин наморщил свое утиное лицо ироническим образом, повествуя о былой наивности. — Да, лучшие кадры интеллигенции ковались там: Потап Баринов, Савелий Бештау, Михаил Горбачев, — лидеры перестройки вышли из пражских бесед! Пусть то, что нас окружает, думали мы, фальшиво, но ведь были же бессребреники! Были несломленные Сталиным утописты! Значит, надежда жива! Как мы спорили! До хрипоты! Нет, — закончил исповедь Середавкин, — я от прошлого не отрекаюсь. Так и передайте вашему деду — чту его матушку и уважаю ее убеждения!

    — Помним и чтим! — сказал Басманов, — и на пример равняемся. Так, молодой человек, и скажите вашему деду: не подкачаем!

    — «Проблемы мира и социализма», — подтвердила Юлия Мерцалова, — и «Новый мир» — начало положено там.

    — За ними — «Европейский вестник» и «Актуальная мысль»! Знаковые имена! Бренды демократии! И ваша газета, — подхватил галантный Середавкин, — стала синтезом традиций. Кстати, собираюсь программную статью предложить, — Середавкин придвинулся ближе к Мерцаловой и принялся обсуждать с ней фамилии, мнения, рекламу партий — то, что было интересно обоим, и что Павел старался не слушать.

    После беседы с депутатом Мерцалова направила свой легкий шаг в сторону банкира Щукина, заговорила с ним. И Соня с неприязнью смотрела, как стриженая красавица заставляет рослого важного человека возбужденно смеяться, переминаться с ноги на ногу, делать размашистые жесты руками. Что же, разве совести у нее нет, думала Соня. И с одним она кокетничает, и с другим. Смотреть противно.

    Павел Рихтер тоже глядел на эту сцену без удовольствия. Всякий раз, как выезжали они с Юлией в публичные места, он превращался в спутника светской красавицы и ревниво следил за ее улыбками.

    — Хороша наша Юлия, — сказал голос за его плечом, и Павел повернулся. Говорившим оказался дизайнер Валентин Курицын — и был он сильно пьян.

    — Хороша! И одевается как! Ни одной ошибки!

    Павел с изумлением глядел на пьяного дизайнера.

    — Здесь Гуччи. Тут — Дольче и Габбана. Туфельки — Прадо. Правильная женщина.

    Павел не нашелся, что сказать.

    — Мне, знаете ли, тоже есть что показать! — и дизайнер распахнул пиджак, предъявив ярлык на подкладке. — Эмерджильо Зенья! Недурно? А брюки — Донна Карен!

    Павел отвернулся, но дизайнер тронул его за плечо, привлекая внимание.

    — Ботинки — Хьюго Босс!

    Павел пошел прочь, а Курицын бросил вслед еще одну реплику:

    — Носки — Версаче!

    Сам виноват, думал Павел. Если бы я женился на ней, то не было бы этого двусмысленного положения, когда комичный человечек обсуждает со мной ее наряды. В самом деле, для чего так много внимания отдано тряпкам? И столько сил — общению с прохвостами? Но что же остается ей? Она должна утверждаться, ей нужно стать незаменимой в профессии — раз самолюбие ее уязвлено. Она обижена мной — и хочет утвердиться в своем деле. Я сам заставил ее искать признания у банкиров и дизайнеров, не на кого мне жаловаться. Он говорил себе эти разумные слова, и однако, против воли, в нем поднималась неприязнь к Юлии, к ее работе, к стилю жизни этих людей. Павел уверял себя, что сам присутствует в светских гостях только как свидетель, для того, чтобы запомнить детали — и нарисовать. Он начал писать картину «Бал воров» и запоминал типы лиц для картины.

    VII

    Собеседник Сони Татарниковой отстаивал сходную позицию — он тоже видел себя как свидетеля неправедного мира.

    — Я скажу тебе, — продолжал другой мальчик, — почему в Древнем Риме преследовали христиан. Они всем этим сенаторам и патрициям — были как укор, как лишний свидетель.

    Соня прожила под одной крышей с профессором Татарниковым слишком долго, чтобы не знать простых вещей — Сергей Ильич за рюмкой водки не раз обсуждал римскую историю.

    — Между прочим, — сказала Соня, — готы, которые Рим разрушили, как раз и были христианами. Ты до этого места еще книжку не дочитал? — и другой мальчик покраснел. И, поставив собеседника на место, Соня словно взяла реванш у той стриженой красавицы. Полюбуйся, словно сказала она ей, не только обои менять умею — я про древнюю историю все знаю. Жалко, эта дамочка не видит, подумала Соня, любопытно бы у нее спросить про Древний Рим. В следующий раз именно так и надо поступить. Она мне про обои, а я о чем-нибудь историческом спрошу. Вы, кажется, в газете работаете? Наверное, знаете много. Никогда не интересовались… и Соня задумалась: что бы такое у дамочки спросить, чтобы сбить спесь?

    С перекрестка просигналил автомобиль, это шофер Кротова, которого заботливый Дмитрий прислал встретить Соню, давал знать, где он остановился. Соня обратила внимание, что на этот раз автомобиль был личный — светлый «мерседес»; служебная машина у Кротова, разумеется, была черной. Автомобиль погудел раз, потом другой, потом шофер опустил стекло, выглянул, помахал фуражкой.

    — Сливки общества, — желчно произнес другой мальчик, глядя на автомобиль, — как говорят американцы, cream of society. Самый сладкий крем общества. А самый сладкий крем собирается в Кремле, поэтому он так и называется — Кремль, — и мальчик засмеялся шутке и забыл о своей ошибке в истории. — Кремовый автомобиль не за тобой приехал? Знаешь этого цуката в фуражке?

    Соня ответила не сразу, подумала. Но все-таки ответила отрицательно.

    — Мало ли кому он сигналит, — сказала Соня. — Теперь у многих машины.

    — И личные шоферы у многих, — сказал другой мальчик.

    — Если хочешь знать, это действительно так.

    Они прошли еще немного, а машина медленно ехала за ними, деликатно притормаживая, если они останавливались.

    — Видишь, следят, — сказал другой мальчик, — не отстают.

    — Тебе везде опасность мерещится. Я думаю, все остальное обойдется так же, как с этим автомобилем.

    — Ты что имеешь в виду? Судьбу России?

    — Нет, твою работу и все эти страхи.

    — Из газеты меня скоро выгонят. Баринов раз в месяц одного сотрудника выгоняет, чтобы другие лучше трудились.

    — Я могу устроить так, что с Бариновым поговорят. У меня есть знакомые, — сказала Соня, — которые могли бы на него повлиять.

    — Снимут телефонную трубку — и посоветуют? Скажут: есть мнение — не надо обижать Колобашкина. Или пришлют кремовое авто с шофером. А шофер передаст письмо в кремовом конверте.

    — Примерно так. Может быть, тебе стоит сменить отдел, — Соня научилась видеть вещи реально, решать конкретные проблемы быстро, — иди в отдел светской хроники. Там надо писать про богачей, но с юмором. Вот ты и будешь их вышучивать.

    — Нет, спасибо. Я про них даже думать не хочу.

    — Россию продали, да?

    — Продали.

    — Тогда попробуй про искусство писать. Художники чем плохи?

    — Не хочу я про них писать. Они богатым бассейны расписывают, а обычную публику дразнят. Штаны снимут и голым задом крутят.

    — А ты бы хотел, чтобы бедным бассейны расписывали?

    — Нет у бедных бассейнов, вот беда. Расписывать нечего. Нет, в отдел культуры я тоже не пойду.

    — Тогда уйди из газеты. Знаешь, ты мог бы работать в предвыборном штабе какого-нибудь политика. Найдем партию, чтобы она о простых людях заботилась — демократическую партию, либеральную. Программа хорошая, я думаю, тебя раздражать не будет.

    — А я думал, они только богатым хотят жизнь наладить.

    — Что ты. Они всем хотят хорошо сделать.

    — Стать агентом по связям с общественностью?

    — Разве плохая работа?

    — Не выйдет у меня ничего. Я насмотрелся на этих агентов по связям с общественностью — интервью у них брал. Проходимцы и сволочи. Зарплата одного агента в сто раз больше, чем у ста бабок, которым он рассказывает про равенство. Они устраивают деловые завтраки с банкирами, а на обед у них постное меню, потому что летят в провинцию — работать с избирателями. Зато уж за ужином они берут свое: идут в ресторан с иностранными инвесторами стерлядь кушать.

    — И это тебе не по душе.

    — Не по душе.

    — И ничего другого найти тоже не можешь.

    — Нет ничего другого.

    — Вижу, — сказала Соня весело, — не удалась у тебя жизнь.

    — Бывает лучше.

    — И тебе все время очень обидно, да?

    — Иногда очень.

    — А скажи мне, — спросила Соня с обычной своей улыбкой, крупнозубой, задорной, — скажи — почему ты все время жалуешься? Если ухаживаешь за девушкой, постарайся показать, какой ты сильный и смелый, чтобы ее заинтересовать.

    — Не надо, — сказал другой мальчик, — мной интересоваться.

    — Я думала, — сказала Соня, — что, когда любишь человека, хочешь быть ему интересен.

    — А я тебя не люблю, Соня, — неожиданно сказал другой мальчик, он сам удивился, как это сказалось, он не собирался так говорить, — я совсем не люблю тебя. Я смотрю на тебя, как ты глазами двигаешь и улыбаешься, и мне теперь — все равно. Это раньше мне хотелось что-нибудь такое сделать, чтобы ты улыбнулась, и я опять увидел, какая у тебя ямка на правой щеке. А теперь мне не нужно. Я даже и стыжусь того, что тебе в любви объяснялся, я бы хотел, чтобы того дня и не было вовсе. Я сказал однажды, что тебя люблю, а ты мне не ответила, засмеялась. Помнишь? Ты уверена была, что я всегда буду под рукой. А я и был всегда под рукой — как песик дворовый. Его погладят, ему и счастье. Его прогонят, он понимает, что заслужил. Его в дом не берут, а колбасные обрезки в газетку завернут и кинут песику — если, конечно, настроение, подходящее для благодеяний. Ты со мной погулять сходишь, послушаешь, как я на жизнь жалуюсь — и пойдешь к тем, с кем интереснее, кому жаловаться не на что. Ты теперь ходишь к этому дядьке, Кротову, я знаю. Думаешь, я не знаю? Журналисты все знают, у них работа такая. Кротов, это с плешью такой дяденька, правда? Губки бантиком и лысина розовая. Он в большом сером доме живет, над прудом, мне говорили. Его с охраной возят, в машине с мигалкой, потому что он прогрессивный политик. Он министром будет. Он к нам в газету наезжает, к Баринову — большую политику обсуждать. Он же вор, Соня, как все они — такой же вор. Ну, что ж, тебе как раз такой и нужен, Соня. Ты не обижайся, я тебя обидеть не хочу. Зачем тебе на меня обижаться? Кто я такой? У меня и родственников интересных нет, и знакомых богатых нет. И мать у меня необразованная. Ты без меня обойдешься, Соня. Но знаешь, и я без тебя обойдусь. Я любить тебя больше не стану, Соня. Я тебе вот что скажу, Соня. Я вам всем всегда буду — враг. Я вам всегда буду чужой. И я хочу быть вам чужим, я ни за что не стану таким, как вы. Я — другой. Я всегда останусь другой. И вам всегда, всегда, всегда будет страшно оттого, что я есть. Вы будете жить в своем богатом доме, и ездить на кремовых машинах с мигалками, и ходить в дорогие рестораны, и смотреть альбомы с фотографиями родни — а счастливы вы не будете. Вы будете всегда знать, что я смотрю на вас со стороны — и презираю вас, и вам никогда не будет спокойно.

    — Ты не имеешь права так со мной говорить, — ответила Соня ровным голосом; порода отца сказалась в ней — она не выказала волнения, только оскалила крупные зубы и сверкнула черными глазами, как Тофик Левкоев, когда случалось ему отдавать какое-либо строгое распоряжение, — я тебе повода не давала. С чего это ты, друг милый, вообразил, что я тебе подотчетна? Если на что надеялся, так это твоя проблема — а я здесь ни при чем.

    — Нет, — отчаянно крикнул другой мальчик, — нет, я поверил тебе! Я надеялся на тебя! И ты знала это! Мы вместе росли, одной жизнью жили, а потом ты меня предала — а себе сказала, что тебе просто повезло. Думаешь, тебе есть прощение? Теперь иди прочь, иди к ним! Вас все примут, везде будете ко двору, но ты знай, что мне — мне ты не нужна. Я для вас — ничто, меня в расчет не берут, мое мнение для твоих ворюг немного стоит, но ты всегда будешь знать, что мне, именно мне — ты не нужна.

    — Ты сам, ты сам к нам придешь, сам просить будешь! — она повернулась и побежала прочь, к машине, а шофер распахнул ей дверцу.

    — Ведь добра ему хотела, помочь хотела, — и Соня откинулась на кремовое сиденье, и машина тронулась рывком, как любил Кротов, с места беря разбег. — Заботилась о нем, — и вдруг голос сорвался, взвизгнул, и Соня заплакала. Шофер увидел в зеркало, как скорчилась она на сиденье, и услышал жалкий, тонкий, долгий вой.

    27

    До того как приступить к работе над картиной, художник должен проделать работу над собой. Иконописцы постились и шли к исповеди перед тем, как взяться за кисть. Они надевали чистые рубахи, словно сама техника живописи не грязна.

    Леонардо и его современники оставили довольно указаний, регулирующих поведение художника. Эти правила основаны на том, что стиль жизни художника обязан соответствовать тому, что он изображает. Художники Возрождения выглядели за работой столь же торжественно, как священники или музыканты.

    В дальнейшем появилось много примеров, опровергающих этот стереотип. Авантюры Челлини и Караваджо смотрелись революционно на фоне строгих правил, но они померкли рядом с богемной жизнью дадаистов. Для последних уже не было сомнений — художник должен выглядеть необычно, шокировать публику. Что касается современного творца, то наличие грязного свитера, употребление наркотиков, пьянство и несимпатичное поведение стали столь же необходимыми характеристиками его, как в Средние века — чистота рубахи и строгость поведения. Можно сказать, что приметой цеховой принадлежности стал нездоровый образ жизни.

    В двадцатом веке художники пришли к прагматическому выводу: коль скоро искусство — работа грязная и краски имеют свойство пачкать, не имеет смысла соблюдать чистоту. Труд наш тяжел, мы не скрываем профессии. Парадоксальным образом именно техническая сторона живописи занимала в двадцатом веке крайне небольшую часть работы. Для того чтобы покрыть холст пятнами, требуется меньше усилий и времени, чем для того, чтобы написать «Джоконду» или «Сдачу Бреды». Однако, сравнивая внешний вид Джексона Поллока и Веласкеса, можно прийти к выводу, что именно Поллок тяжело трудился, а Веласкес — отдыхал.

    Разница в облике этих двух типов художников вызвана простым обстоятельством.

    Сам факт изображения предмета на картине удостоверяет ценность этого предмета. Художественный образ по природе своей — явление положительное. Художник пишет то, что ценит и любит, или, во всяком случае, он пишет ради того, что он любит. Даже когда Босх изображает мучителей Христа, Брейгель — торжество смерти, а новгородский иконописец — ад, они делают это не ради прославления ада, мучений и смерти. Напротив, они пишут дурное, чтобы обозначить опасность и ее преодолеть. Цвета и формы принадлежат не бесам — но чистому сознанию, что призвано бесов победить. Контрапунктом творчества является тот положительный образ, наличие которого делает победу возможной. Поэтому любой изображенный объект (лицо, дерево, стакан, пейзаж) есть свидетельство ценности мироздания. Если данное правило (объяснение в любви к изображаемому предмету) не соблюдать, картина не состоится — художественный образ есть сконденсированная любовь. Соответственно, художник должен соблюдать в самом себе эту гармонию. На тех же основаниях, на каких он не пользуется грязной кистью для того, чтобы писать лазурное небо, он не может допустить в себе неряшливости и моральной нечистоплотности.

    В том случае, если любовь не считается достойной целью, если мастер занят разрушением образа, а деятельность его направлена на уничтожение гармонии — то блюсти личную гигиену не имеет смысла. Найдутся посредники, которые истолкуют его творчество применимо к общественным нуждам: например, скажут, что гармония разрушена во имя свободы. Этим посредникам придется соблюдать правила общественного поведения, но мастеру деструкции это не обязательно.

    Наука рисования имеет отношение только к созданию образов. Для того чтобы уничтожать образы, учиться не следует. Напротив, воспитание и знания могут стать помехой: чем распущеннее персонаж, исполняющий обязанности художника, тем больше шансов у него произвести нечто шокирующее толпу.

    Художнику следует выбрать, какой системе взглядов он отдает предпочтение. Тот, кто решил учиться рисовать, должен вести себя прилично.

    Глава двадцать седьмая

    МЕРТВАЯ ХВАТКА ПРАВЕДНИКОВ

    I

    Переживать — есть профессиональное занятие интеллигентов. Конечно, после того как отменили классы, возможность переживать появилась и у других людей, но все же интеллигентам это удается лучше прочих. У них по-прежнему на переживания отводится значительно больше времени, чем у тех, кто занят на производстве. Их род занятий предполагает внимание к чувствам, склонность к анализу, умение отдаться страданию. Если бы участники вышеописанных событий работали в поле, водили поезда или служили в сберегательной кассе, то времени, отпущенного на переживание, у них бы сильно поубавилось, и сил на переживания было бы меньше. Но их жизнь, так как она сложилась, оставляла возможность для сильных чувств. Скажем, Соломон Моисеевич переживал бурно и много. В семействе Рихтеров способность переживать культивировалась — и Павлу эта способность перешла по наследству, уже доведенная многими поколениями до совершенства. Обыкновенно член семьи Рихтеров ложился на диван (или садился на стул у окна) и начинал переживать: ему теснило грудь, у него кружилась голова. В такие минуты переживающий субъект припоминал всю свою жизнь, возвращался к своим грехам, корил себя, углублялся затем в исторические аналогии (поскольку случившееся с ним происходило в определенном контексте), старался сделать вывод общего характера. Как правило, целью таких сеансов переживания было примирение с положением дел — отменить реальность было затруднительно, вечно корить себя было нелепо, а экскурс в историю обнаруживал закономерность происходящего. Можно сказать, что Рихтеры научились обращаться с переживаниями с той же легкостью, с какой шофер обходится с гаечным ключом, а столяр с фрезеровочным станком. Существовал ряд приемов, которые применялись автоматически — в философской терминологии этот метод описывается как восхождение от конкретного к абстрактному. Когда же наступает момент возвращения к реальности, то это происходит уже на ином, умудренном, этапе. Не последним делом для переживающего является потребность поделиться переживаниями с окружающими, их должно поставить в известность как о мучительном процессе осмысления бытия, так и о том, что в конце концов выход найден, и им, окружающим, определено соответствующее место. Если возникали споры и проблемы, Соломон Моисеевич говорил внуку так:

    — Ты должен знать, что я пребываю с осадком неприятного чувства, да, крайне неприятного, тяжелого чувства.

    — Мне очень жалко, дедушка.

    — Да, во мне осадок тяжелого чувства. Кхе-кхм. Безусловно, так. Остался осадок

    — Как жаль.

    — Мне это доставляет страдания. Думаю, тебе нужно об этом знать.

    — Я надеюсь, пройдет.

    — Я ставлю тебя в известность о том, что чувствую. Надеюсь, мои ощущения тебе небезразличны. Да, мне тяжело.

    — Я сочувствую, дедушка, и, надеюсь, тебе скоро станет легче.

    — Сомневаюсь. Полагаю, это отразится на самочувствии. Кхе-кхм. Самым негативным образом отразится на самочувствии.

    — Надеюсь, нет.

    — Некогда, — говорил Рихтер, если переживания были вызваны несогласием в споре, — мы были единомышленниками, и ты слушал меня, открыв рот. Да.

    — Мне жаль, если я не согласен сегодня.

    — Что ж, ты, вероятно, готов смириться с тем, что мне тяжело, — говорил Соломон Моисеевич, затем он думал о мировой катастрофе, о тупике истории, о сумерках цивилизации, и ему делалось лучше.

    Соломон Моисеевич Рихтер без затруднений переходил от сумрачного состояния духа (вызванного ссорами с Татьяной Ивановной, отчуждением внука, поведением невестки, косностью окружения) к состоянию просветленному, стоило ему объяснить грубости быта историческим кризисом. Это не значило, что к переживаниям он относился легкомысленно. Случалось, он отдавал переживаниям некоторую часть дня и сильно страдал, но способ преодоления страдания имелся: стоило задуматься о человечестве, и делалось легче. Эту способность переживать — а равно и преодолевать переживание — унаследовал Павел. Главным же, что он унаследовал, была высота цели, историческое предназначение страдающего человека.

    Павел Рихтер убедил себя, что прежде всего надо быть художником — а уже потом мужем, сыном и внуком. Он думал, что если сумеет стать независимой личностью и крупным художником, то это разом решит все прочие человеческие обязательства. Главное обязательство, думал Павел, у меня перед всеми людьми сразу — а не перед теми несколькими, которые получили на меня права. Если я выполню тот, главный, долг, то и маленький долг окажется тоже уплачен. Почему так должно получиться, он объяснить не мог, но чувствовал, что это единственный выход: надо сделать что-нибудь для всех сразу, и то плохое, что он сделал некоторым, пройдет само собой, так само выйдет. Другие люди, те, которым он должен отдавать любовь и не отдает, увидят, что он много сил вложил в искусство — и будут счастливы. Им даже, возможно, покажется, что любви и внимания у них всегда было вдоволь, раз Павел такой хороший художник. И все неловкие ситуации разрешатся сами собой, и все обиды пройдут, и ложь перестанет быть ложью, раз он так хорошо и правдиво рисует. Лиза страдает, и ей плохо, но вот она увидит и поймет, что Павел творил для всех — и ей тогда станет хорошо. Надо только обязательно не лгать в искусстве, думал Павел. Надо до конца договаривать всю правду, каждой линией. Надо в искусстве работать сразу для всех людей, говорить общую правду (он не говорил себе фразы, что надо говорить общую правду тем, кому лжешь, и тем, кому не лжешь, эта фраза прозвучала бы цинично), и тогда не останется обиженных. А то, что я лгу в жизни, это плохо, это мучительно, но это может быть преодолено творчеством. Нужно освободиться от этого постылого чувства постоянной вины — стать свободным и работать.

    II

    По капле выдавливать из себя раба, как страстно выразился один русский мыслитель, было первейшей заповедью всякого мыслящего человека в России. Кого из интеллектуальных людей ни спроси, а что, мол, вы делаете, в чем состоит предмет ваших занятий — всякий ответит: выдавливаю из себя раба, по капле, разумеется. Целиком, в один раз, не выдавишь, приходится выдавливать понемногу: каплю сегодня, завтра — еще одну.

    Выдавливать из себя раба, то есть искоренять в себе привычки, установки, всякого рода зависимости и страхи, привитые обществом, — не было цели желаннее. Павел Рихтер, подобно прочим, полагал именно этот путь наиболее достойным. Свобода — то есть состояние, противоположное рабству, — была единственной его целью. И он убедил себя, что это также единственный путь к тому, чтобы преодолеть постыдную ситуацию, в которой он оказался. Поведение Павла было подчинено этой цели. Надо вести себя так — пусть это неудобно и неприятно кому-то, — чтобы полностью изжить в себе раба, чтобы встать над любой ситуацией, в том числе над своей собственной ложью. И он стал говорить себе, что ложь можно выпрямить, если встать на путь преодоления всех условностей вообще, всех лживых правил, всех обманов. Их в жизни достаточно, все вокруг — неверно. Что бы ни делал он, он старался намеренно поступить наоборот принятому положению вещей. Они решили, что так правильно, говорил он себе, они думают, что я должен поступить так, как удобно всем, но я — не они, и их решение для меня не указ. Я поступлю по-своему, я не пойду на поводу у их решения. Вы все поступаете привычным для вас образом — от трусости, от родовой потребности к подчинению. Вы так — а я наоборот. И я пройду эту дорогу до конца, и я сделаю так и то, что всем станет ясно — я никогда не врал.

    Однако иная мысль все чаще посещала его. Человек есть не что иное, как совокупность других людей — их знаний, их опыта, их привычек и страхов. Выдавливать раба из себя — значит производить операцию выдавливания по отношению к другим людям, это в буквальном смысле значит выдавливать нечто из них. Нельзя наперед знать, готовы ли другие к этой процедуре. Свободное состояние одного человека ниоткуда больше не берется, как только из состояния других людей, по отношению к которым один становится свободным. И если выдавливать по капле раба из себя, то куда уходит эта капля рабства? Вещество нематериальное, рабство не может пролиться на землю, уйти в чернозем. Другие, те, которые тебя составляют, с которыми ты образуешь единое тело, напитаются этой каплей рабства, выдавленной из твоего личного существа. И, напротив, из этих других ты выдавливаешь столько свободы, сколько необходимо тебе для осознания себя совершенно независимым. Всякий человек сделан из других людей, и равно выдавливание рабства из отдельного организма, равно и насыщение этого отдельного организма свободой есть процесс, связанный с другими, — это действие, по определению, совершается по отношению ко многим сразу. Иначе говоря, свобода не берется откуда-либо еще, кроме как из несвободы других.

    Когда Павел смотрел на Лизу, то видел, что чем свободнее становился он, тем менее свободна делалась она — словно было некое отмеренное количество свободы на них обоих, и чем больше свободы он забирал себе, тем меньше оставалось другому. Он делал то, что было совершенно необходимо его статусу независимого человека, чуждого условностей и пустых обязательств. Он поступал так, как было полезно его независимости — день за днем он последовательно делал так, чтобы любая деталь общего быта, любая условность, обязательная для взаимного рабства, перестала существовать. Однако рабство в принципе не исчезало — оно просто изгонялось Павлом из своего организма, чтобы в большей дозе достаться Лизе; и свободы не прибавлялось — ее было ровно столько же, как и всегда — только вся свобода доставалась ему одному.

    Но свобода, полученная одним человеком, — не делает человека ни свободным, ни счастливым. И это Павел понял в те годы отчетливо и навсегда.

    В те странные годы, в годы, пока он жил с Юлией Мерцаловой, не женясь на ней, и оставался мужем Лизы, не живя с ней, в те годы он успел стать известным художником. Галерист удачно продавал картины Павла, и, несмотря на то что Павел всего лишь рисовал, а не сочинял перформансов и не делал инсталляций, его имя сделалось известным. Его картины стали покупать некоторые европейские коллекционеры и даже некоторые музеи. Павлу требовалось объяснить для себя такой успех — и найти оправдание для денег, которые стали платить ему. Павел объяснял это тем, что в большой цирковой программе (а суета вокруг современного искусства напоминала ему цирк) требуется частая смена номеров. Так нужно делать владельцам цирка, чтобы зритель не скучал. Конечно, есть предпочтительные номера, которым отводится первое место, но где-то в программе между акробатами и фокусниками выпускают на арену и одинокого жонглера. Мастерство это передается из века в век, никак не меняется, но публика по-прежнему любит, чтобы подкидывали факелы. Они выпускают меня на сцену, думал Павел, как того жонглера в цирковой программе — заполнить паузу между номерами. Они смотрят мой номер — и тут же забывают его, потому что следом идут дрессированные медведи, потом фокусники распиливают девушку пилой, потом моржи танцуют на канате — кто запомнит жонглера? Но зачем-то им надо, чтобы я кидал предметы, и так совпало, что мне как раз нравится это занятие. Я воспользуюсь этим промежутком между чужими номерами. Павел по-прежнему не любил современное искусство; все реже он встречался с художниками и искусствоведами, его мысли и дни были заняты другим. Он проводил дни в мастерской за работой и считал, что ежедневно делает нечто противное — принципиально противное — современному искусству. И, найдя для себя удобное объяснение своему успеху, он пользовался счастливой привилегией: бранил современное искусство и художественный рынок и прекрасно продавал свои картины. Таким образом, сложилось определенное мнение о Павле — считалось, что он человек замкнутый, расчетливый и неприятный, к тому же морализирующий, к тому же живущий так, как ему нравится, — а именно с двумя семьями, и делающий это открыто. Однажды, проходя по выставочному залу, Павел подслушал разговор молодых художников. Молодые люди находились в том блаженном возрасте неведения, когда искусство кажется очищенным от забот рынка и моды, и кажется, что можно выбрать будущую биографию по вкусу, как готовое платье в магазине. Один из юношей сказал: а вот я бы хотел, как Павел Рихтер. Вот человек устроился: делает, что хочет, картины за большие тысячи продает, завел себе три семьи. И все ему с рук сходит. И не зависит ни от кого. Свобода. Другой ответил: а, Рихтер, этот матерый волчина.

    Это они про меня говорят, в ужасе подумал Павел, это я устроился.

    И вдруг собственная свободная жизнь предстала ему такой, какой и была она в действительности: собранием отдельных неправд, удачно подогнанных друг под друга для удобства употребления. Вот этот набор удобного вранья я и называю свободой, подумал Павел.

    Свободы не существует для личного пользования; отдельная свобода не идет впрок. Лишь тогда, когда ты видишь, что другие счастливы и покойны (а это может произойти, если они тоже свободны), тогда и ты можешь полностью наслаждаться свободой. Поэтому стремление выдавить из себя раба и обрести отдельную от других рабов свободу — стремление пустое и ведет к безнадежному существованию.

    Неприлично радоваться конфете, если у твоего соседа нет конфеты, непристойно наслаждаться теплом, если твоему соседу холодно, недопустимо быть свободным, если твой сосед несвободен, и невозможно быть счастливым, если твои близкие несчастны. Это простое заключение открылось Павлу только тогда, когда он уже стал взрослым человеком и успел сделать много поступков, нарисовать много картин и всю свою сознательную жизнь до того посвятить (как считал он сам) борьбе за свободу. Чем более свободен ты сам, отдельно от прочих, — тем более зависимы они, и зависят они с момента твоего освобождения от общих обязанностей именно от твоей свободы. Счастье и несчастье Лизы зависело от того, что решит свободный человек Павел, и каждым моментом своей свободы Павел делал ее зависимость все более жестокой. Значит, свобода одного человека может осуществляться лишь в ущерб свободе многих, и называется эта свобода — властью. Так и происходит, когда один человек освобождается от обязательств перед другими, а те еще не чувствуют себя свободными — именно в этот момент то чувство независимости, которое было целью, переходит совсем в иное чувство — в чувство власти.

    Если бы все люди могли стать свободными одновременно, думал Павел, если бы каждый, именно каждый из них, вдруг ощутил прилив сил и права — сделало бы это возможным счастье одного свободного человека? Да, только так — освободиться всем и сразу, так надо сделать — и разве отдельный человек, провозглашающий себя независимым, он становится примером для остальных? И он не знал, что ответить. Во-первых, он не мог представить себе, что Лиза захотела бы быть свободной от своих обязанностей — не было у Лизы таких желаний; во-вторых, если бы все сразу освободились от привычных законов и обязательств, то что тогда представляла бы из себя отдельная свобода — от чего она бы освобождала? Именно наличие многих несвободных делает отдельную свободу возможной — именно желание отъединить свою волю от других воль и есть желание свободы. Те, другие, они будут пребывать в цепочке связей и взаимном контроле, но твоя отдельная воля эту цепочку разорвет. И в этот самый момент ты сделаешься превосходящим их — по возможностям и волеизъявлению, и, значит, обретешь власть над ними. И твоя власть (твоя свобода) никогда не будет им, другим, во благо — потому что если они все также ощутят себя независимыми, тогда и твоя свобода перестанет существовать, а значит, ты этого никогда не допустишь. Если бы зависимости от воли другого изначально не было никакой, то не было бы потребности в свободе. Но — и эта мысль все настойчивее возвращалась к нему — не является ли ошибкой противопоставление зависимости и рабства — свободе? Возможно, слово и понятие «свобода» (а стало быть, и стремление к таковой) употребляется здесь неточно. Разве именно свободу обретает человек вырываясь из цепочки зависимостей? Он обретает власть, и, значит, то, что мы называем борьбой за независимость и свободу, — есть борьба за власть. Именно власть и противостоит зависимости и рабству, а свобода здесь ни при чем. Свобода — это нечто иное, совсем иное, и вряд ли можно сказать, что человек освободился, если он обрел возможность не участвовать в долгах и обязанностях закабаленных ближних.

    Значит, все, что делалось им для освобождения себя от общей морали и общих обязанностей, не принесло ему никакой свободы — а принесло только стыд. Он не стал счастливее оттого, что поступал так, как хотел, и делал то, что другие не разрешили бы себе делать.

    Именно властью он наделил себя — властью над близкими, над Лизой, над Юлией, над своими родственниками — над всеми теми, кто теперь зависел от его свободы. Как захочет он, как сложится его решение — решение свободного человека, — так и сложится их судьба.

    У него развилась привычка придумывать, какая была бы жизнь у него и у других, если бы этим другим он мог и захотел посвятить свою жизнь до конца, безраздельно. Он играл с собой в эту игру — от отчаяния и вины: воображал себя стариком, проведшим всю жизнь свою с одной лишь женщиной и на склоне лет подводящим итоги счастливой жизни.

    Он думал, какова могла бы быть жизнь его с Лизой, если бы все свое внимание, любовь, которую так ждет Лиза, он отдал только ей и никогда ни единой части от этой любви не взял бы назад. У них будут дети и внуки и честная — это слово болезненно врезалось в сознание — честная старость.

    И он думал о том, как сложилась бы его жизнь с Юлией Мерцаловой, если бы все, что он может, он отдал только ей. Время стерло бы обиды и претензии, он забыл бы, что чужие руки, руки многих мужчин, трогали ее, он избавился бы от этого груза памяти — и ее избавил бы тоже.

    И он думал о том, как бы сложились его отношения с матерью, если бы он не сердился на нее, а исправно исполнял свой сыновний долг. Разве не хочет он, как это бывало, пока он рос и был еще маленьким, прижаться к ней? Разве нельзя все вернуть в то счастливое нормальное состояние, когда все в отношениях скреплено лишь любовью и доверием и нет задних мыслей? Он не пенял бы ей былой брак с Леонидом, он вовсе позабыл бы свои претензии к неприятному ему Леониду. В чем же винить ему Леонида? В том ли, что он страстен и красив? Что же мы имеем друг против друга, думал он. Лишь пустые амбиции, связанные с телом, с постелью, с потом и слюной, с материей и тленом — но под этой материей есть душа, и душа нетленна.

    Он лежал без сна и все придумывал и придумывал, как бы сложилась и устроилась жизнь, если бы все люди поступились своими телесными амбициями и страстями. Пусть все начнется с меня, думал он, пусть я сумею и найду в себе силы жить и любить беззаветно, не в постели, не телом, не страстями, но всей душой — пусть сумею оградить любовью того, кого люблю, а не ранить.

    И чтобы сделать так, то есть выполнить долг (поскольку это и есть долг человека — посвятить себя счастью других), следовало отрешиться от всего, что приносит удовлетворение амбициям. Надо отдавать, а не брать, думал он. Они не должны мне, но я — я им должен. Исполнять долг значило отдать все (так и солдаты исполняют долг) — совершенно все, что есть, то есть время, силы, заботу, мысли — другому человеку.

    Он думал о том, как сложилась бы жизнь стариков — Соломона Моисеевича и Татьяны Ивановны, если бы он посвятил свою жизнь их старости. То, что он буквально не может этого сделать, связано совсем не с работой, как он привык говорить, не с тем отнюдь, что он посвятил себя искусству, но лишь с тем, что в его собственной жизни — хаос, и он никогда не свободен от хаоса. Именно то, что он сам лишен дома и семьи, сделало жизнь его стариков — беззащитной и жалкой. Разве эту жизнь, разве такую старость они заслужили? Он приводил бы к ним внуков, он выслушивал бы сентенции старого Соломона, он сделал бы так, чтобы его вечно обиженная бабушка Татьяна Ивановна не чувствовала себя более одинокой. Вот тогда (и, к сожалению, другого способа придумать было нельзя), когда он решит, какой из двух женщин надо отдать себя целиком, тогда он сможет разделить заботу о стариках с ней, с этой женщиной, тогда он приведет их общих детей к старикам. Тогда внуки будут радовать их глаз, тогда покой и порядок войдут в их дом. Они все вместе станут пить вечерний чай на кухне — и сделается так, как было в детстве, когда все вокруг было окутано единой безоблачной любовью и никто никого не предавал.

    А отец? Он рано начал спорить с отцом, с отцом, который научил его всему, который читал ему книги. Зачем же он делал это? Он никогда не знал бы Шекспира и «Трех мушкетеров», если бы его отец, гуляя с ним по парку, не пересказал ему сначала эти книги. Он вспоминал, как отец везет его в детский сад, и они стоят в тесном автобусе, и отец читает ему «Песнь о Роланде». Однажды, когда Павлу уже исполнилось двадцать лет, ему показалось, что отец его отстал от жизни, не понимает и не видит того, что происходит, что он слишком занят своей философией искусства — а какая может быть философия в практическое время? Тогда было бурное время: авангардные юноши решали судьбы мира и страны, а отец его сидел в библиотеке — и жизнь проносилась мимо него. И Павел смеялся над записками отца, он находил их наивными и устаревшими. И его отец, молчаливый, упрямый, отворачивался, когда Павел и его мать, Елена Михайловна, принимались шутить над его бесплодным писанием. А тогда, когда Павел решил заглянуть в бумаги отца — было уже поздно, и обсуждать написанное было не с кем.

    Он думал о том, что предательством следует называть уже то, что человек старается уклониться от своих обязанностей — то есть от того, что может радовать его ближнего. Он думал о том, что дороже всего спокойные глаза Лизы, а ее глаза уже никогда не бывают спокойными. Он думал о том, что отдал бы что угодно, лишь бы опять дотронуться до руки отца, чтобы его спокойная сила перетекла в руку Павла. Но руки этой уже не было, и сил взять было неоткуда.

    Когда его отец умирал, Павел был в гостях у протоиерея Николая Павлинова. Собрание было исключительно достойным. Предметы спора были увлекательны и казались важными. Он ел и пил, подшучивал над современным искусством, напился пьяным и радовался, что общество просвещенных людей выделяет его и отмечает как человека особенного. Взгляды его на культуру были необычны, он ввязывался в споры, тянулся через стол за бутылкой, подливал в свой стакан, перебивал собеседника, отстаивал свою — и очень яркую — позицию, говорил громко и страстно. Многое из того, что он сказал в тот вечер, он слышал когда-то от отца, просто перефразировал, и ему уже стало казаться, что это он сам так придумал. Никто из гостей не мог равняться с ним остроумием и парадоксальностью — он стал героем вечера. В этот вечер умер его отец — и Павел знал теперь, что умер он именно тогда, когда Павел тянулся за бутылкой через стол, резко и остроумно парировал реплики, применял все те навыки беседы и думанья, которым он обучился у отца. Павел не был буквально виноват в его смерти — он не знал, сидя в гостях у Павлинова, что отец сейчас умрет, но вот отец умер, и сделать ничего было нельзя, и спорить было не о чем.

    Когда говорят, что кого-либо жжет стыд, это выражение обычно не понимают буквально; однако стыд именно жжет. В груди давит, делается горячо и душно, хочется и не можется вздохнуть, словно некая жаркая сила пережимает горло — вот что делает стыд. Ты идешь — и не видишь пути, дышишь — и не чувствуешь воздуха. Стыд давил и жег Павла, и непоправимость сделанного ужасала его.

    Он привык считать, что человек в состоянии исправить причиненное зло — но как исправить зло, причиненное сразу многим? Как исправить то, что сделано умершему? Он не может, не может изменить ничего из того, что он совершил в отношении отца — ни одной своей кривой усмешки он не может взять назад. Но разве нельзя исправить то, что сделано в отношении живых? Как это сделать? Если зло сделано так, что, выправляя его в отношении одного, ты усугубляешь его в отношении другого — как быть? Он понимал, что это именно и есть проявление власти — и уж никак не свободы — распределять и дозировать зло, исправить зло, сделанное одному, а другому сделать еще больше зла. Получалось так, что его независимая свободная сущность распоряжалась другими — и делала их ничтожными. О, если бы можно было прожить несколько жизней — и каждую из них посвятить кому-то одному! Но жизнь была одна, большая часть ее была уже прожита. Надо было бы поступить так: разделить свою сущность на много сущностей, на множество отдельных частей, чтобы каждой частью выстроить новую цепочку долгов и зависимостей — и уже внутри каждого случая исправлять зло. Ведь можно одновременно заботиться и о Лизе, и о Юлии, и о стариках, и о матери, и еще о ком-нибудь, разве человек — отбросив собственный интерес — не может посвятить себя служению всем? Он не может отдать себя целиком Лизе — а если сделает так, то разрушит все, что связывает его с Юлией; он не может и не хочет отдать всего себя Юлии — а если он сделает так, то не сможет вовсе заботиться о Лизе. Не следует ли считать тогда, что его воли, его отдельной свободы — не существует более; пусть уйдет она, эта обретенная им власть. Он перестанет существовать как единое целое — но отдаст себя другим, разорвет на части, разнимет единую сущность, и пусть не будет его больше, но не будет и бед, причиненных этой властной свободной личностью.

    Довольно ли будет им одной лишь части меня?

    Мы отдаем ближним только часть себя, думал он, и то, насколько велика эта отданная часть, какая именно это часть от целого, сказать никто не может. У иных — а я встречал таких людей — само целое не особенно велико, поэтому и та часть, какую они могут истратить на заботу о ближних, невелика. Люди привыкли к тому, что имеют мало и отдают мало, и многого люди не просят — так повелось, что для внимания к другому расходуется небольшая часть, и довольно того. И никто их не может упрекнуть в этом — у них просто получается так, а иначе не получится. Более того, уж если решено, что для заботы о другом выделяется только часть сущности, то никто не может упрекнуть, что ты выделяешь одну часть для одного, а другую — для другого: мало ли на сколько частей можно разрезать один пирог? И никто не может знать, какого размера этот целый пирог — то есть ты сам, твоя сущность, — этого не можешь знать даже ты, потому что трудно собрать воедино те части (пусть небольшие, но их нарезано было много), которые ты отдал другим. И если твоя сущность богата, думал он, не значит ли это, что она может быть истрачена на очень и очень многих, что этот пирог можно нарезать бесконечно? И — в те минуты, когда он хотел успокоить себя и найти оправдание себе — он вспоминал притчу о пяти хлебах, коими было окормлено много тысяч людей. Не говорит ли это о том же самом?

    И однако — в этом рассуждении помогало простое геометрическое воображение — хлеб невозможно нарезать на тысячу частей, как тонко ни режь. Хлеб можно раскрошить — разъять на тысячи крошек, но будет ли довольно одной крошки доя пищи? Вряд ли столь малый кусок, одна крошка хлеба, смогла бы насытить человека. И вряд ли, думал он, такой уж большой прок получают другие люди от того, что малая часть тебя вовлечена в их жизнь. Не может быть, чтобы от маленькой части целого существа была польза. Ведь то чувство, которое вовлечено в заботу о другом, мы называем любовью — а разве любовь можно делить на части? Разве существует мера любви? По всей видимости, притча о хлебе говорит о противоположном: неразделимая сущность, отданная целиком и страстно — только такая может напитать многих. Никто и не пытался делить хлеб — его просто вынесли людям, и те насытились. Один хлеб испечен лишь для одного, и может быть передан лишь ему одному. Как происходит насыщение многих и многих от единого сущего, предназначенного только для одного, — в этом и есть чудо любви и веры. Нераздельная сущность может быть отдана лишь одному человеку — но через него она напитает и многих. Искусство явлено в мир затем, чтобы показать нам, как устроено это чудо, разъяснить его механику. Человек — искусство свидетельствует это — обязан отдать любви всего себя целиком, без остатка. Картина написана одним художником и для одного зрителя — для самого художника или для Бога. Если картина хороша, она станет утешением многих поколений — она и будет тем хлебом, который напитал много тысяч людей. Но картина — цельная вещь и требует всей сущности художника сразу: картина собирает в себе весь опыт человека, все его пристрастия, все его силы. Картина никогда не будет хорошей, если художник чего-то не отдал ей, она требует всего человека целиком: так отдают себя вере. Он вспоминал Лизино лицо в те минуты, когда она молилась или была в церкви — лицо это излучало такой покой, такую кроткую покорность и радость, что очевидно было — все ее существо перетекало в молитву.

    Он спросил ее однажды, за кого она просит Бога, и Лиза ответила ему: за тебя. В тот момент, когда она ответила так, Павел подумал, что такое признание словно загоняет его в ловушку, делает его должником. Я не просил молиться за меня, хотел крикнуть он Лизе, я не просил за меня просить! И потом, о чем же просит она для него — уж не о том ли, чтобы он вспомнил супружеский долг и вернулся к ней? И он увидел в такой вере расчет и усомнился в ней. Но потом он подумал так: а что если она просит (и о чем же еще она может просить?) лишь о том, чтобы вернуть мир и цельность моей душе? Если такое произойдет, как может знать она — кому именно достанется эта цельность? И значит, в ее просьбе нет расчета на выгоду, а только забота обо мне.

    Но мне не нужно такой заботы, думал он.

    Когда Павел засыпал подле Юлии Мерцаловой, он долго лежал без сна. И он думал о Лизе, и о том, как Лиза молится за него, и стыд жег его каждое мгновение. И он не мог дышать, и воздух обжигал его, и хотелось кричать. Он кричал про себя: пусть она будет счастлива, пусть ей будет покойно и легко! Возьмите все, что есть у меня, мне не нужна эта ворованная свобода, мне не нужна ваша молитва, отпустите меня, я не выдержу больше!

    Почему именно я, тот, кому предназначено спасти искусство, кто обязан быть честным и прямым, тот, кто должен отличаться от кривого нашего времени, именно я должен оказаться мелким обманщиком, шельмецом, вором? Почему у ловкача и беспринципного художника — у такого, который и не думает ни за что отвечать, почему у него все обстоит благополучно с нравственностью и долгом? Я должен, должен разорвать. Я обязан сказать Юлии (иногда он говорил: Лизе), что больше не увижу ее.

    И иногда, когда он уставал себя винить, когда он уставал выбирать, когда крик глох в его груди — тогда он находил, что именно такая постыдная ситуация, в которой он оказался, и отличает его от людей неглубоких, одномерных.

    Люди, с которыми он сталкивался в жизни, то есть художники, актеры, писатели, журналисты — жили сумбурной, запутанной личной жизнью. Трудно было понять, как и с кем именно живет Семен Струев — сегодня с одной, завтра с другой, и, по всей видимости, не тяготится этим. Что происходило в личной жизни Гриши Гузкина или Осипа Стремовского — понять было вовсе невозможно. А что касается так называемых простых людей — так они, сколько можно было судить со стороны, и вовсе не придавали значения поворотам биографии. Ну, случилось так, что же делать? Ничего не попишешь: жизнь-то все равно идет.

    Юлия Мерцалова рассказывала ему истории из жизни коллег-журналистов; она объясняла Павлу, что безвыходных ситуаций не бывает, что люди — даже самые обыкновенные люди — находят выход из любовных коллизий. Ну что здесь особенного? Она рассказывала про дизайнера их издания Валентина Курицына, про то, как Курицын справился с подобной ситуацией, и обе дамы его прекрасно ужились друг с другом, и прежняя жена играет с детьми от жены новой. И редактор их газеты Василий Баринов сменил несколько жен подряд — но сделал это без истерик, по-мужски. Решил — и сделал. И никто не обиделся, никто не пострадал. Страдания, уверяла Юлия, начинаются из-за колебаний. Реши, хочешь ты сделать этому человеку добро или нет. Если нет — то так и скажи, зачем темнить? Вот другие люди решаются на поступок — и говорят: мол, пошла прочь, старая дура, постыла ты мне. Или деликатным образом, но по сути то же самое. Светскую Москву в те месяцы развлекал роман прогрессивного журналиста Пархома Переперденко с красоткой Варварой Гиацинтовой, причем оба героя бестрепетно простились с многодетными семьями. Может быть, эти люди не старались поступить хорошо, думал Павел, может быть, они поступали просто так, как хотели — и все? Однако не в этом ли и заключается житейская мудрость? Эти люди поступками не разрушали общий ход вещей. Они не вставали своим хотением над общими правилами — они не объявляли себя свободными от общей судьбы; но внутри общих правил они вели себя так, как диктует ситуация: полюбил — разлюбил, и что здесь особенного? Проблемы возникают, думал Павел, именно тогда, когда берешь на себя слишком много, когда воображаешь, что освободился от общей морали — и должен подать пример свободы. А какой свободы? И зачем?

    Зачем же непременно хотеть быть хорошим, говорил он себе в такие минуты. Только беда происходит от этого желания — только гордыней оно вызвано. Кто ты такой, чтобы непременно быть хорошим? Живи, как люди живут, и не бери на себя избыточно много, в том числе не старайся быть лучше, чем ты есть.

    Но любят ли эти люди? Есть ли это и правда любовь — то чувство, которое они испытывают? Возможно, думал Павел, именно так и есть, поскольку то чувство, которое испытывают они, — не связано с намерением освободиться, и значит, это чувство роднит их с другими. Любовь — не противопоставление. Любовь не связана со свободой.

    Он лежал без сна, как обычно бывало с ним теперь, и думал, что вместо счастья (считается, что именно счастье приносит любовь) он получил в жизни стыд и раскаяние.

    III

    Так он пришел к заключению, что недостоин рисования.

    Рисование он понимал как образ жизни и мыслей. Он выступал против авангарда, он называл авангард новым язычеством. Он много раз говорил об этом своим оппонентам — ехидной Розе Кранц, неутомимой в спорах Голде Стерн, своему теперешнему родственнику Леониду. И теперь он чувствовал, что не имеет права так говорить. Он хотел рисовать, чтобы опровергнуть опыт авангарда, но теперь чувствовал, что не имеет права так рисовать — и никогда не сможет получить это право.

    Искусство устроено так, что надо иметь моральное право на его употребление. Павел всегда считал, что вблизи картины Ван Гога нельзя совершить бесчестный поступок. Но вот он совершал бесчестные поступки и продолжал почитать Ван Гога, и, значит, что-то нарушилось в его отношениях с искусством. У раннего Маяковского есть стихотворение, которое Павел раньше любил, теперь он утратил такое право. Он повторял его про себя.

    Этот вечер решал — не в любовники выйти ль нам:
    Темно, никто не увидит нас.
    Я наклонился действительно,
    И действительно я, наклонясь, сказал,
    Сказал ей, как добрый родитель:
    «Страсти крут обрыв, — будьте добры, отойдите.
    Отойдите, будьте добры».

    Маяковский хотел охранять того, кого любил, а я — хотел обладать и унизить, думал Павел. Вот она лежит рядом со мной, та, про которую я думаю, что люблю ее, и разве я поступил с нею иначе, чем те, кто хвалится победами над женщинами и их разрушенной жизнью? Что я хотел сделать: овладеть ею — или защитить?

    Павел думал об образе «ловец человеков», образе, который использовал рыбак Симон для определения веры и спасения. Любовь тоже «ловля человеков». Поймать, чтобы спасти — или поймать, чтобы унизить? Если страсть — обрыв, то ловец-любовник спихивает жертву с этого обрыва, а отнюдь не ограждает от падения. Так и говорят обычно — «она пала», и термин «падение» обозначает победу над женщиной. Сколько куртуазных стихов было написано по поводу «падения крепостей». Будьте добры, отойдите от обрыва страсти, чтобы не упасть, — так сказал человек, который понимал, что такое любовь.

    Разве любовь заключается в том, чтобы уберечь от любви, думал Павел. Он лежал без сна и смотрел, как дышит Юлия; она дышала часто, вздрагивала во сне. И вдруг во сне она заплакала и несколько раз произнесла: нет! нет! нет! Кому говорила она это? Ему? Стыд жег его, и он не мог отвести глаз от той, которая была ему дорога и которую он оскорбил.

    В одну из таких ночей, когда они долго ссорились, а Юлия долго плакала и говорила, что им надо расстаться, он написал письмо Юлии. Она в конце концов уснула, а он лежал без сна, потом написал письмо. Писать письмо тому, кто рядом с тобой, странно — но сказать не получалось, и, сидя у темного окна, он постарался найти слова. Подобно многим интеллигентам, он полагал, что, написанные на бумаге, слова делают жизнь понятнее. Уходя утром, он оставил письмо на столе. Вот это письмо.

    «Ты говоришь, годы прошли, но разве прошли зря? Разве обиды ничем хорошим не окупились? Неужели я не доказал постоянства в своем чувстве? Меня можно во многом упрекнуть, но в ветрености не упрекнешь. В те минуты, когда хочешь сделать мне больно, ты говоришь, что мы не были мужем и женой. А кем же? Как называть человека, кто делит с тобой жизнь, — как его назвать? Почему ты так хочешь сказать — понятно, но будь, пожалуйста, справедлива. Я тебе муж, и более настоящего мужа не было у тебя. Да, ты много вытерпела в эти годы, что же делать, если за счастье приходиться платить, и нельзя изъять счастье — свое счастье — из обращения в мире, где оно должно делиться на всех. Да, я правда считаю, что отдельного счастья не бывает. Да, за свободную любовь приходится так дорого платить — именно потому она и называется свободной. Мне необходимы были эти годы для того, чтобы расплачиваться за счастье; мне необходимо отдавать долг — и тебе, и прежней своей семье, поскольку я однажды решил, что любовь — это забота. Я надеюсь, ты меньше бы меня любила, если бы я был иной и поступал иначе.

    Помимо прочего, эти годы явились детством нашей любви. Ты говорила: если бы мы познакомились юные, как счастливы бы мы были, не отягощенные прошлым. Но у любви есть детство, и зрелость, и старость — она живая. И сейчас наша любовь вошла в зрелый возраст. Зрелый возраст — это возраст ответственности за других. И ты знаешь, как я понимаю свою ответственность — это прежде всего рисование.

    Верь мне: я великий художник. Мое призвание — спасти мир, вернуть ему утраченный смысл. Сегодня все силы я отдал работе. Правда, пока это работа спрятана — я показал только ее край, верхушку айсберга. Но ты ведь знаешь и веришь, что это огромная работа, что она нужна всем. То, что разъединяет нас сегодня, то, что служит причиной обид, — ничтожно мало по сравнению с общей целью. Еще немного, еще один шаг. Я знаю, я смогу. Верь мне, я заслуживаю твоей веры».

    Что объясняло это письмо — непонятно. Ничего оно не объясняло. Оно прежде всего не объясняло самому Павлу — для чего он живет так ненормально.

    IV

    Он сравнивал свое положение с вечным российским выбором: куда примкнуть — к Западу или к Востоку. Никуда Россия примыкать не должна, говорил он себе, Россия живет по собственным резонам. И однако Россия ничем иным и не занимается всю свою сознательную историю, как только решает, с кем ей жить, на кого стать похожей — на Запад или на Восток, только и взбадривает себя выдумками о специальной миссии. А просто жить — без затей — не получалось.

    — Ты был уверен, — спросила его как-то Юлия, — что Лиза создана для тебя? Как странно. (И Павел тут же подумал: действительно странно.) Тебе никогда не казалось, что она несколько простовата? (И Павел тут же подумал: действительно простовата.) Ты мог ошибиться, но она, как она могла думать, — спросила Юлия, — что она — для тебя?

    Елизавета Травкина — это и звучит как-то неосновательно, буднично, заурядно; то ли дело — Юлия Мерцалова, звучно и страстно отдавалось это имя в ушах; Павел старался не думать о том, что настоящая фамилия Юлии звучит смешно — Ляхер. Но, впрочем, даже сочетание — Юлия Ляхер звучало торжественнее, чем Лиза Травкина. Красивая женщина с модной стрижкой, элегантная Юлия Мерцалова (или Юлия Ляхер) — и заурядная, бледная Лиза Травкина. Разве непонятно, что мне более соответствует Юлия? Вот, значит, в чем дело: ты выбирал спутницу понаряднее — для вернисажей? Выбирал, как элегантнее, как моднее? Но виновата ли Юлия в своей красоте?

    Можно ли примириться с тем, что Лиза страдает, спрашивал он себя, как можно с этим примириться? И отвечал себе: а очень просто. Так же точно, как примиряется Лиза с тем, что мне нехорошо. Она отчего-то уверилась, что мне хорошо рядом с ней, и не задается и вопросом, а что, если это не так? Отчего ее наделили уверенностью, что моя жизнь принадлежит ей — и мне будет хорошо оттого, что моя жизнь истратится? Отчего же ей разрешено мириться с тем, что мне неуютно, а я испытываю стыд, если думаю, что не оправдал ее ожиданий? Оттого, отвечал он себе, что жизнь — есть исполнение долга; так и солдат в армии исполняет свой долг, даже если ему не нравится та часть, в которой он служит. Но меня призвали в эту армию совсем мальчишкой, говорил он себе, мне было двадцать лет — я ничего не понимал, меня взяли в армию против моей воли. А солдату сколько лет, когда его призывают на службу? И не спрашивают, а забирают служить — и он служит, и это его долг. Но разве это справедливо устроено, что молодые мальчики, не понимающие толка в жизни, призываются, чтобы отдавать жизнь? Разве общество не поступает бесчестно в отношении этих мальчишек? Разве не разумно им отказаться от службы? Разве не разумно отказаться от своего долга и мне — коль скоро этот долг мне навязан? Невозможно все время испытывать стыд и боль. Но что, если это и есть предназначение души — испытывать стыд? Нет, говорил он себе, не может быть, чтобы так придумали. Душа — она не создана для боли.

    Подобные размышления вовсе и не возникли бы в голове Павла, если бы он не считал, что искусство и личная жизнь связаны прямо — и что невозможно кривить душой в личной жизни и быть художником. Это убеждение, принятое однажды и навсегда, сделалось основанием для бесконечного — и бесплодного — анализа будней, мелких и больших поступков.

    Для чего же я ругаю авангард, думал Павел. Какое право имею? Ведь я и есть самый первый авангардист. Что проку с того, что я не рисую квадратиков — авангардист сперва утверждает себя в постели, потом только на холсте.

    Павел вырос в семье, где считалось необходимым анализировать чувства — Рихтеры всегда полагали, что происходящее с ними столь значительно, что нуждается в аналогиях и примерах из истории. И это спасало их в самых постыдных ситуациях — они отвлекались от той гадости, которую делали, и начинали рассуждать об искусстве, и им казалось, что они переосмысливают свои грехи. Гадости от этого никуда не девались, и плохое не делалось хорошим, но им, которые подумали об исторических параллелях, — казалось, что они проделали нравственную работу, многое поняли и положение дел исправили.

    Так было удобнее жить — этот защитный рефлекс выручал всегда, и Павел стал думать об авангарде, он множил свои претензии к нему, он говорил про себя целые развернутые фразы. Он думал так:

    V

    Авангард утверждался посредством половых отправлений: интересно, что бы делал авангардист, если бы ему предложили избегать мочеполовой тематики? В кузнице передовых настроений ковали образы, шокирующие патриархальные вкусы: «Писсуар» Дюшана, похотливые скелеты Эрнста, туалетная эротика Ларионова и манерная — Дельво, гениталии и фекалии, ненормативная лексика, все это, сделавшееся эвфемизмом свободного слова, все это не на обочине творческого процесса, это и есть творческий процесс. Каждому свободолюбивому юноше хотелось встать в ряды веселых ниспровергателей канона, а то, что для этого придется заголить задницу, придало очарования борьбе. Именно непристойности выпала роль свободы. В оппозиции «порядок — инакомыслие» в графу «порядок» записывали — «мораль», а в графу «инакомыслие» — «непристойность». Если творческий человек не был замечен в разврате, сам собой возникал вопрос: да вполне ли он творческий, этот сухарь? Возможно, он лишь делает вид, что прогрессивен? Пусть докажет на деле, покажет самой жизнью. И действительно: биографии мастеров XX века ярче их творений. Часто дальше этого не идет, но инстинктивно творец прав: отношение к женщине является критерием искусства, во всяком случае, искусства стран христианского круга. Авангард (т. е. искусство борьбы за свободу) любовь трактовал как обладание — а женщину презирал.

    Процесс развенчания Прекрасной Дамы и превращение ее в уличную девку — вот суть авангардного творчества. Это именно ее, Прекрасную Даму, выволакивал на панель Лотрек, ей задирал ноги Ван Донген, ее выкладывал на подушках Матисс, ее поимел в парижской подворотне Миллер. Это ее, Прекрасную Даму, изображали с бокалом абсента и в спущеных чулках, это ей адресовали унизительные определения поэты.

    Если трубадуры преувеличивали добродетели дам, то авангардные мастера не собирались попадать впросак. Художник сделался циничнее циничного мира: мир наверняка обманет, так нечего с ним церемониться. Генри Миллер, Жан Жене, Жюль Паскин и прочие — разве можно отрицать, что первым бастионом, который они разрушали, был образ Прекрасной Дамы? Она, бедняжка, приняла на себя первый удар — здесь было трудно ошибиться: бей по ней и попадешь куда надо — в сердце общественной морали. Сердце затянутого в корсет общества — это миф о недоступной Прекрасной Даме. Когда захватываешь город, надо первым делом брать почту и телеграф, когда рушишь общественную мораль — следует начать с образа Прекрасной Дамы. Конечно, далеко не все авторы похабщины загадывали так далеко и метили так высоко. Так ведь и не всякий бомбист, мечущий бутылки с зажигательной смесью в здание почтамта, мечтает парализовать весь город, но бывает, что и повезет. Самые крупные мастера, разумеется, делали это обдуманно. Творчество Матисса, например, есть сведение мифа Прекрасной Дамы к утилитарной декорации. Из объекта служения дама превращается в предмет интерьера и тем самым в служанку. Икона превращается в декорацию, образ — в знак; Матисс — последовательный гедонист, т. е., говоря в современных терминах, плейбой. Трудно представить себе картину этого мастера, лишенную женского начала. Но столь же трудно представить себе образ этой женщины — он ничем не отличается от образа золотой рыбки, вазы с фруктами. Интерьер был бы беднее, говорит нам мастер, не укрась мы его аквариумом, женскими бедрами и бананами. Ориентализм Матисса лишь усугубляет эту тенденцию: La Belle Dame лишь одалиска, украшающая досуг просвещенного паши. Легко усмотреть связь с турецкими банями Энгра и алжирскими женщинами Делакруа, но разница в том, что в XIX веке писали восточную экзотику, а художник XX века сказал: почему, собственно говоря, наша повседневность должна быть хуже? Там, значит, им можно, а мы здесь носись с этой постной моралью? Матисс не оскорблял женщину прямо, как иные грубые натуры, но пошел дальше прочих — он поместил героиню эпосов в сераль. Так христианская мораль и, соответственно, христианская символика были отодвинуты в сторону как недостаточно декоративные.

    Языческому карнавалу всегда отводилась роль авангардная. Павел помнил недавнее прошлое — годы подвальной богемы, когда блуд и пьянство стали критерием свободы. Ханжи и сатрапы оккупируют Прагу, говорили свободомыслящие люди, а мы пьем водку и задираем бабам юбки. Карнавал, ставящий мир с ног на голову, любили все авангардисты: им нравилось отвечать безответственностью на тоталитаризм. Эта бытовая неряшливость именовалась «смеховой культурой». Так называемый второй авангард — соцартисты, концептуалисты и т. п. говорили об «амбивалентности», «дихотомичности культуры», об угнетении естества официальной догмой — и тело брало реванш у головы.

    Авангардно мыслящему человеку отчего-то кажется, что не любить значительно отважнее и труднее, чем любить. Людям просвещенным представляется, что искренность непременно связана с пороком: трудно заподозрить наличие неханжеского целомудрия. Подвигом является осмеяние, а не воспевание. В действительности, разумеется, рыцарем быть труднее, чем шутом. Подите попробуйте. Вот ты, попробуй, говорил себе Павел. Куда больше смелости надобно, чтобы признаться в любви, и еще больше — чтобы любить и любовь защищать. Стихию смеха вольнодумцы героизировали, но все же дракона убивает именно рыцарь, а скоморох только скачет с бубенчиками. Симпатии публики на стороне шута по простой причине: легче ассоциировать себя с шутом, проблем меньше. Двадцатый век знает совсем немного художников, преодолевших шутовство. И уж вовсе единицы осмелились за свою любовь выйти на поединок.

    На какой поединок вышел ты? И кого ты защищаешь? Он вставал с постели, шел к окну, смотрел на бездомных собак, кругами ходящих по пустырю. Даже они, бездомные псы, соблюдали обычай и закон — жили семьей и, сбившись в стаю, выполняли семейный ритуал. Даже у них, вздорных собак, жрущих объедки на помойке, принято оберегать друг друга. Он устроил из своей жизни такую помойку, какая не приснится и дворовой собаке. Он оправдал эту помойку — свободным искусством, так же, как делали это презираемые им авангардисты. И хуже, хуже! Они сделали это спонтанно, просто потому, что не умеют иначе, — а он выбрал, что надо сделать так. Они — милые скоморохи, а он рациональный мыслитель, просветитель. Впрочем, разве Просвещение противоречит авангарду?

    VI

    Эпоха Просвещения подготовила расцвет карнавала XX века, тогда состоялась генеральная репетиция. Доступные пастушки и похотливые ангелочки на плафонах и добили рыцарскую мораль. То было время рациональных мудрецов, лебезивших перед монархами и величавших Екатерину «Северной Семирамидой», а Фридриха «Соломоном». То было время, когда телесные прихоти возвели в ранг духовных дерзаний, а либеральные умы это поощряли — в пику христианской догматике. Эпоха Просвещения оправдала язычество XX века. То было время нескончаемой Вальпургиевой ночи, воспетой лучшими умами, время «Исповеди» природолюбивого Руссо, «Орлеанской девственницы», «Войны богов», розовых будуаров Буше, сентиментальной похоти Ватто. Эпоха Просвещения не вызвала к жизни третье сословие, как обыкновенно говорят, нет, она поступила проще: всех произвела в третье сословие. Журден потому и может притвориться дворянином, что дворяне давно стали Журденами — а этикету обучиться несложно. Именно из пафоса Журдена-просветителя вырос авангард, ниспровергающий иерархию. Журден — старший брат Марселя Дюшана и Генри Миллера. Но квинтэссенцией эпохи Просвещения, человеком, наиболее полно ее воплотившим, был маркиз де Сад.

    Именно садистом и называла Юлия Мерцалова Павла, когда плакала и не владела собой. Потом она успокаивалась, обнимала его, говорила, что сказала это в сердцах и что Павел — лучший и благороднейший из людей. Неужели я — садист, спрашивал ее Павел, и она отвечала: прости, забудь, я сказала это от отчаяния, оттого, что мы не вместе, оттого, что я часто теперь плачу и не знаю сама, что говорю. Ты так заботишься о нас — она имела в виду себя и дочку, — ты самый добрый. И однако проходило немного времени, она снова принималась плакать — от беспомощности, оттого, что ничего не меняется к лучшему, от вечного упрека, что читала она в глазах Павла, — тогда слово «садист» возникало опять. И Павел повторял и повторял про себя это проклятое слово.

    Так и поступал де Сад — унижал. Не было ничего более ненавистного его, в сущности, малоизобретательному уму, чем образ Прекрасной Дамы. Из романа в роман он последовательно воспроизводил беспокоящий его образ — образ некогда недоступной, но растоптанной красоты. Сад любит описать мать семейства, почитаемую даму, сделавшуюся игрушкой похоти и уничтоженную сначала морально, затем физически — и это есть главная метафора творчества де Сада.

    Маркиз со всей страстью свободолюбивого человека говорит: нет никаких табу, никаких высших сфер, нет ничего, что было бы выше моего понимания и недоступно моему обладанию. Ту, которой призывают поклоняться (а стало быть, попасть в зависимость), — следует раздеть и уложить в постель.

    Маркиза де Сада часто вспоминают те, кто именует себя прогрессивными мыслителями, и не зря. Маркиз заслужил право именоваться авангардистом — он, безусловно, самый первый певец свободы. Маркиз создал фигуру так называемого либертена — существа, целью которого является нравственная свобода. К цели либертен движется путем беспрерывных совокуплений. Перефразируя Декарта, его жизнь можно определить coito ergo sum. Этот афоризм маркиз де Сад защищает весьма убедительно. Общество, утверждает маркиз, не оставило гражданам поля для самовыражения — все регламентировано. Жизнь — функция от общественных надобностей, человек — раб. Оковы следует разбить, и начать надо с семьи.

    Ах, разве не этого же самого хотел и я, думал Павел, разве не освободиться от христианской подлой догмы — которая давно стала инструментом общества — хотел и я? И он должен был сказать себе, что все именно так и обстоит. Не только нарушить запрет, но сделать так, чтобы при этом старые правила оказались ложными, а его поведение единственно правильным — вот как надо было ему. Именно кроткая, но уверенная в своей правоте Лиза не давала покоя ни ему, ни Юлии Мерцаловой.

    — Как она не понимает, — восклицала Юлия, — что ты мучаешься из-за нее! Ну что ей стоит тебя отпустить!

    — Да ведь она и отпустила меня, — говорил на это Павел.

    — Нет, отпустить по-настоящему, там, внутри, отпустить. Я бы на ее месте сказала тебе, что ты не виноват, что я счастлива уже тем, что счастлив ты, вот что бы я сказала.

    — Она примерно это и говорит, — отвечал Павел и про себя добавлял, что этого недостаточно. Вот если бы Лиза не только пожелала ему счастья (что она, несомненно, и делала), но и признала, что он прав — вот тогда он испытал бы облегчение. Необходимо Лизу убедить в том, что ее сознание праведности — ложно, а у Павла есть все моральные основания вести себя так, как ему приятно. Разве я не этого именно хочу? И маркиз де Сад хотел того же самого.

    Метод борьбы с рабством был продиктован структурой христианского общества. Первым атакуют тот бастион, что представляет средоточие христианской догмы. Таким бастионом в христианской культуре является женский образ. Христианство воплощает свою мораль в образе Богоматери — на уровне веры, в культе Прекрасной Дамы — на уровне культуры, и в институте семьи — на уровне быта. Эти три образа христианская культура сливает в единый образ — его и надо атаковать во имя личной свободы. Богоматерь должна пасть — причем пасть в кровать, Прекрасной Дамой следует овладеть, а жену — передать для наслаждения другому. Утилитарное потребление христианского образа — есть акт освобождения, который предлагает маркиз человечеству. Совокупления носят ритуальный характер — они являются авангардным произведением искусства — хеппенингом или перформансом, зовущим к прогрессу. Либертен не просто совокупляется — он своим членом атакует бастионы реакционной морали. Рецепт этот пришелся человечеству по вкусу — приятно сознавать, что, будучи скотиной, ты выполняешь духовную миссию. Христианская мораль учит испытывать стыд за свою животную природу — но маркиз говорит обратное: чем более ты проявишь себя животным — тем вернее станешь свободной личностью. Совокупляясь беспрерывно и оригинальными методами, либертен наносит удар за ударом по христианской морали, разрушает рабские стереотипы. Одновременно он разрушил представления о долге, любви, верности, защите, — т. е. он разрушил не общественную мораль, но то, что является стержнем человеческого достоинства.

    А от моего достоинства, от него, этого смешного состояния, которым гордишься, словно оно производит нечто хорошее, а не только самодовольство, — от него что остается? И разве есть от него прок?

    Культ Прекрасный Дамы — это именно тот тип служения, который и называется рыцарством: любовь не нуждается в быте, во взаимности, в обладании. Эта любовь примиряется с невозможностью счастья, с отсутствием удовольствий. В какой-то момент любовь создает из конкретного — идеальный образ, как то было с Дульцинеей или с Беатриче. Суть обладания здесь иная: ты сопричастен образу именно в тот момент, когда отказываешься от прав им обладать. Образ универсален — он существует для всех, присвоить его нельзя. Это как тот самый хлеб, которым можно накормить тысячу человек, не деля его на части, не нарезая на куски. Так и любовь — ею нельзя владеть, любое обладание есть изымание части из целого. Когда люди живут в постылом браке, когда они исправно выполняют то, что должны выполнять, они — может быть, им даже неизвестно это — просто служат тому общему принципу любви и долга, который не разделяется на отдельные удовольствия. Они исполняют требуемое просто по церковному или общегражданскому закону, но этот закон мудрее их желаний. И они — больше рыцари, чем те, возомнившие себя свободными, что бросают вызов условностям. Это авангардисту нужно взять вещь, чтобы вещью обладать. Нужно непременно обладать женщиной, возлюбленной, другим человеком, утверждать свою власть над ним. Рыцарское служение выглядит дико в глазах Журдена-авангардиста. Он видит обман и спешит его разоблачить. Мы все помним, чем закончился роман «Дон Кихот»: едва бакалавр Самсон Карраско раскрыл рыцарю глаза на его заблуждения, как рыцарский роман закончился — и жизнь сумасшедшего Алонсо Кехано закончилась вместе с ним. Оказалось, что сам рыцарь — обыкновенный горожанин, обыкновенный мещанин, такой же, как бакалавр Карраско, такой же, как Журден. И я — я такой же, чем же я лучше? Чем отличен? Именно я и есть Журден! Это я — бакалавр Самсон Карраско, это я — Журден! И тысячу раз правы те, кто смеются надо мной и показывают пальцем.

    VII

    Неряшливые авангардисты, что пьют водку и красят квадратики, во всяком случае, не изображают моральных субъектов. Они честнее и последовательнее — и Павлу они не простят этой постыдной ситуации. Павел представлял себе, что рассказывают про него, Юлию и Лизу — представлял, как ехидная Роза Кранц, тараща выпуклые глаза, говорит Юлии: «Ах, это тот мужчина, которого вы, кажется, называете мужем? А я, кажется, встречала еще одну даму, и она его тоже мужем называет. Совпадение, надо полагать?» И он представлял себе Голду Стерн, как та, побрякивая браслетами, рассказывает, что встретила на улице Лизу, и та, знаете ли, выглядела неважно. Неужели, спрашивают ее собеседники. Да, совсем неважно. И не мудрено: жизнь, которую она ведет, нормальной не назовешь. Муж — борец за справедливость, воплощенная совесть нашего искусства. Какая жизнь может быть у его жены? Вернее, у его жен?

    Юлия Мерцалова рассказывала ему, как в редакции газеты стараются обходить молчанием ее теперешнее положение, как при упоминании имени Павла коллеги отворачиваются. О, эта оскорбительная деликатность ее коллег! Вот и Василий Баринов подарил Юлии кофейный сервиз. И, даря сервиз, Баринов будто бы поглядел сострадательно и сказал: это вам, Юлия, на новоселье — ведь будет и у вас когда-нибудь дом? А будет ли у меня дом, спрашивала Юлия у Павла. С чужим мужем? И Павел не отвечал. Баринов хотел посмеяться над ней, не иначе, Роза Кранц была рада всякому поводу унизить гордую красавицу, но больше всех, горше всех унижал Юлию сам Павел.

    Но ведь не с ним одним бывало такое! Случалось такое и с поэтом Пастернаком, который полюбил женщину, состоя в браке с другой. Вот и Виктор Гюго жил с любовницей, и Роден тоже, и у Диккенса не все было гладко. Но вы же простили им! Так зачем же, зачем вы копаетесь в моей жизни, зачем не даете мне дышать!

    VIII

    «И, пожалуйста, не сплетничайте: покойник этого ужасно не любил», — писал Маяковский в предсмертной записке. Разумеется, ничем другим и не занялись, кроме как сплетней — и разоблачили анекдотичную связь с порочной Лилей Юрьевной. Как и разоблачение Дульцинеи Тобосской, эта акция бессмысленна. Однако неспособность различения материального и идеального свойственна нам, современникам авангардных эпох. Спорить на тему идеальной любви и утилитарного обладания бесполезно, как бесполезен был бы диалог Дон Кихота и маркиза де Сада. Вероятно, на стороне Дон Кихота сегодня меньшинство: среднему классу героизм несвойствен, а тяга к прогрессу присуща.

    Мещанин ненавидит героев и героизирует авангард. Делает он это в силу бытовых причин, и только. В любви рыцарской мещанин всегда разглядит фальшь, а в романе Генри Миллера, где описан порок и дрянь, увидит поиск свободы. Миллер не заявляет себя защитником морали и столпом свободы, и ему — в силу скромности занятой позиции — позволено много. А тот, кто кричит о себе: я, мол, морален — тот оказывается судим, и это справедливо: сам напросился.

    Драма Маяковского состоит в том, что он хотел жить по законам рыцарского эпоса, и ему мнилось, что кодекс эпоса подменили бытовыми резонами, здравым смыслом потребителя. И это было заблуждением. Кодекса эпоса и не существовало никогда — никто даже и не думал производить подмену. Этот кодекс выдумал для себя сам Маяковский, но жизнь на его выдумку была не похожа. И он вменил счеты жизни — пусть выходит на бой, проклятая! Он был готов биться с любым великаном, любым волшебником — пусть выходят на бой! Он думал, с ним биться выйдет какой-то исполин, но те, кого он назначал на роль противников (обобщенный буржуй, всемирный капитал), не вышли на бой, зачем им мараться? Они в качестве противника выставили простого гражданина, желающего простых бытовых удобств. В результате этого маневра пафос Маяковского оказался повернут против симпатичных, в сущности, обывателей, заурядных российских граждан. Сражение вышло унизительным: не имеет права поэт биться с рядовым гражданином, стыдно. Стыдом Маяковский и был повержен.

    Зачем, зачем я все это говорю? Кому, для чего я это объясняю, себе ли? Оправдания ли ищу себе? Сражение с мещанином рыцарь проиграет всегда, поскольку на стороне мещанина — житейская правда. И нет ничего плохого в том, чтобы быть мещанином, — это всего лишь означает быть горожанином, ходить в магазин, быть верным своей жене, служить на службе. А-а! И он едва сдерживал крик — крик беспомощного труса, который возомнил себя героем, а на деле только унизил близких и обидел дальних. Чего проще — биться с мельницей, это легче легкого. Дон Кихот смог оправиться после битвы с мельницей, когда же его противником оказался бакалавр Самсон Карраско — он проиграл. И поделом, поделом проиграл. Нет, неправда, я не имею права говорить про Дон Кихота, думал Павел. Что я сделал, чтобы иметь право на эти мысли? Я даже и не с мещанином сражаюсь, не с мещанской моралью я вступил в бой — что за жалкая ложь. Не было никакой обобщенной морали, над которой я встал. Противниками у меня вышли люди, которых я более всего любил — им-то я причинил горе.

    Он выходил от Юлии и шел в мастерскую. Оставаясь один, он сидел, сутулясь, и не мог встать и взять кисть, стыд жег его. Однако постепенно он приучил себя работать вне зависимости от того, что его беспокоит. Картина возникнет сама собой, думал он, если научиться не прятать то, что чувствуешь, но додумывать любую историю до конца, находить для боли и стыда — цвета и формы. Значит, думал он, даже некрасивый поступок может стать основанием искусства? Если поступок осознан в картине, он перестает быть некрасивым.

    О, проклятая привычка неуверенного человека — все, что происходит с ним, объяснять через искусство! Словно объясняет что-нибудь это треклятое искусство! Словно что изменится в судьбе тех людей, кого я унизил и ранил, от того, что я думаю про картины! А-а, трус, ты всегда вспомнишь про рисование, когда надо просто обнять человека, просто защитить его! Не поможет искусство, и не объяснит, и не спасет. И никуда не денутся ни боль, ни отчаяние, ни то зло, что сделал. Не надо, не надо мне ничего! Не надо искусства — заберите мои картины, порвите их, выбросьте, я не хочу больше ничего этого! Пусть не будет никакого искусства, только дайте дышать мне свободно, дайте жить легко, как живут счастливые люди! Пусть будут счастливы те, кого я люблю, пусть не причиню я им зла!

    Трудно сказать, чего больше было в этих экстатических переживаниях: действительной заботы о ближних — или желания душевного комфорта. А что до проблемы личной свободы от общих обстоятельств — то тема эта крайне распространенная.

    IX

    Тема эта была не вовсе безразлична, например, для парижского общества мыслящих индивидов. Споры в баре гостиницы Лютеция вспыхивали подобно петардам, и порой доходило до ссор. Эжен Махно, человек неуправляемый, ставящий личные пристрастия выше общественных норм, часто провоцировал подобные ссоры. Жиль Бердяефф говорил, что его друг Махно путает нравственное с биологическим. Бердяефф имел в виду, что собственные проблемы (желание выпить алкоголя, отсутствие денег, претензии к квартирной хозяйке) Махно склонен отождествлять с проблемами общечеловеческими. Буквально ли совпадают эти проблемы, задавался вопросом Жиль Бердяефф.

    — Ты хочешь выпить водки, — говорил Бердяефф, — и кричишь на официантку, что она не торопится принести заказ.

    — Лентяйка! — орал Махно. — Что толку кричать на нее, на выдру! Я ее убью!

    — А если она тоже хочет выпить, — пытал друга Бердяефф, торговец красным деревом, — и в этот момент утоляет собственную жажду?

    — Да мне плевать, что она там утоляет! Утоляет, не утоляет — без разницы! Пусть все подряд утоляет — но дома, в частном порядке! Пошла работать официанткой, пусть стаканы носит, а не хочет носить, пусть дома сидит!

    — То есть ты отказываешься признать, что личные интересы официантки есть большая ценность, нежели общественный регламент, верно? Но для себя, между прочим, ты ведешь другой счет. Ты считаешь, что можешь не работать, пользуешься пособием, которое выделяет тебе общество, но на официантку тем не менее кричишь.

    — Что ты путаешь! — орал Махно. — Я-то здесь при чем? Что я не работаю, это ее не касается, а то, что она стакан не несет — это меня прямо касается!

    — Ты переводишь чужое бытие в абстракцию, — говорил Бердяефф, и Махно от таких слов приходил в ярость, он не понимал отвлеченных терминов, — а свое рассматриваешь как единственную реальность.

    — Абстракция, не абстракция — пусть водку несет, проститутка! — орал Махно.

    — Имей в виду, — возражал ему Бердяефф, — и водка, и официантка, и государство — вовсе не абстракции, а самая что ни на есть реальность. И пока ты этого не поймешь и не признаешь, абстракцией являешься ты сам.

    — Водка — реальность, согласен. А до остального мне дела нет. Их всех так много, пусть сами договариваются как хотят.

    — Так ты, что, анархист? — спрашивал своего друга Бердяефф.

    — Если хочешь знать, — говорил грубый Махно, — я самый последовательный анархист на свете!

    X

    И Павел Рихтер чувствовал, что он взял себе столько привилегий от жизни и ни одного обязательства, что вполне может именоваться анархистом. Я — настоящий анархист, думал он, ничем не отличный от Генри Миллера и прочих. Анархист не ходит на работу, живет, где захочется, делает то, что придет в голову: хочет — картины пишет, хочет — водку пьет. Анархист — это значит: обязательств нет. Никому ничего не давать, а брать везде, что нравится. В этом и заключается последовательность позиции: анархист не собирается участвовать в общественных мероприятиях — включая сюда и войну. Рано или поздно ему придется сказать так: пусть неумных рабов порядка убивают, а он — последовательный анархист и поедет жить куда хочет, где войны нет и климат теплый — например, в Грецию. Так что ли? Вот эту вот форму разврата и трусости — назвали свободой?

    Не только в отношении женщин, но даже в отношении места жительства, страны, в которой он собирается провести оставшуюся ему жизнь, Павел не мог решиться ни на что определенное. Он говорил себе, что вполне определенно только одно — работа, а остальное как-то устроится само. Он говорил себе, что ему все равно где жить — можно и уехать из России. Он несколько раз склонялся к отъезду — всякий раз в иную страну. Находясь в Москве, прикидывал, как было бы хорошо уехать во Францию, и ехал туда, и даже случалось, что французы у него покупали картины, и он ходил по Парижу с Юлией Мерцаловой, и Юлия Мерцалова отправлялась на авеню Монтень подбирать себе платья. Они ходили из одного модного магазина в другой, и Павел очарованно наблюдал, как Юлия примеряет прозрачные платья, сквозь которые ее легкая стройная фигура вполне видна. Отчего бы не остаться в Париже навсегда, думал Павел. Он даже начал присматривать парижскую мастерскую и нашел одну с видом на собор Сакре Кер, но потом подумал, что не сможет работать, глядя на собор, построенный в честь расстрела коммунаров, и он отказался от удобной мастерской. Юлия Мерцалова смеялась над ним.

    — Ты слишком русский для того, чтобы жить за границей, — смеясь, говорила она, стараясь вызвать в нем раскаяние за нерешительность.

    — Я русский? — возмущался Павел. — Какой же я русский? Я — европейский художник; ты увидишь: пройдет три месяца, и я найду настоящее место, где мы будем жить. Я просто хочу быть уверен, что не ошибся с выбором. Да, не Париж, определенно не Франция — мы должны внимательно поискать в Германии или в Англии.

    Так перепробовал он жизнь во всех городах. Он приценился к квартирам в Берлине и нашел удобный дом в Гамбурге. Он объехал Лондон и сделался проклятьем агентов по продаже жилья, заставляя их отыскивать квартиры, а затем отказываясь от них. Он отправлялся смотреть эти квартиры вместе с Юлией Мерцаловой, прикидывал, где поставит письменный стол, где кровать, в какой комнате сможет работать. И после длительных осмотров, когда агенты по продажам уже уставали улыбаться и нахваливать дом, Павел неизменно говорил, что хочет еще подумать и перезвонит позже. Он никогда не перезванивал. И для чего стану я жить в Лондоне или Париже, говорил себе Павел, если мыслями все время возвращаюсь к Москве, к ее дворам, к красной кирпичной кладке домов, к кривым водостокам. Но приезжая в Москву, он сызнова принимался мечтать о времени, когда он уедет из этого грязного русского города, населенного ворами и проститутками, уедет в светлый город Европы. Нет, говорил он Юлии Мерцаловой, что это за город без собора? Не игрушечная пряничная церковь, не бетонный барак с бронзовым литьем, должен быть древний готический собор — только в таком городе можно жить. И так происходило много раз: он прощался с Москвой, упаковывал любимые книги, приезжал за границу, шел в музей, где открывали его выставку, — и немедленно отправлялся смотреть квартиры. Он говорил, что теперь-то он решился окончательно. И, уже найдя прекрасное место, где сможет поселиться с Юлией Мерцаловой, он вдруг испытывал желание вернуться в Москву, в свою тесную мастерскую, с окнами на пустырь.

    И опять он глядел из московского окна на пустырь с бродячими собаками, вереницей бредущими по синему снегу. Что же хорошего в этом городе, в этой комнате, в этом окне, выходящем на пустырь, думал Павел. Чем этот город держит меня? Мне нельзя оставаться здесь. Они меня не отпустят живым.

    Кто эти «они», Павел не говорил, но предполагалось, что это обобщенное окружение — русская действительность, холод, несчастная судьба Лизы, за которую надо испытывать стыд, беспомощная старость его деда, за которым надо приглядывать, русские культурные люди, оппоненты в спорах, которые словно ждут от него свершений, нечестная власть, которая не простит ему картин. Они все правы, каждый из них имеет право на мою жизнь, на мою преданность, и они забирают мою жизнь с удовольствием, законно, забирают мою жизнь бестрепетной рукой — как официант в ресторане забирает у клиента чаевые.

    Я обязан сохранить силы для главной работы, думал он. Мазок к мазку, линия к линии — я постепенно создаю то, что спасет этот мир. Я не должен себе позволить пропасть — раньше, чем завершу работу. Если для этого надо уехать — уеду. Коль скоро я противопоставил себя всем, думал Павел, коль скоро я живу ни на кого не похожей жизнью, так не все ли равно — в какой стране жить? И он не знал, куда ему ехать, и хочет ли он куда-либо уезжать.

    — В Лондон, — говорила Юлия Мерцалова, — послушайся моего совета, нам надо ехать в Лондон, это самое правильное место.

    Ей чрезвычайно нравились магазины на Слоан-стрит, и если Павлу удавалось заработать в Лондоне деньги, то они тут же тратились на платья Юлии Мерцаловой. Они заходили в уютные магазины, и Павел, гордясь, наблюдал за спутницей — она, склонив голову, с тихой улыбкой объясняла продавщице, как надо сделать правильно, и всем казалось, что именно Юлия и знает, как правильно, а работающая много лет в магазине барышня — не знает. И удивительного в том не было — Юлия Мерцалова рождена была быть модной красавицей. А кому же нарядные платья, как не ей — статной и стремительной женщине? Юлия Мерцалова прожила бедно первую половину своей жизни, зато теперь, когда в газете ей стали платить большое жалование, когда Павел сделался известен и стал продавать картины, она имела моральное право на покупки. Она покупала себе то, на что заглядывалась в витринах магазинов еще подростком, те туалеты, про какие думала, что этого ей не купить никогда. Она всегда знала, что она красивее всех. Знала это и тогда, когда носила мешковатые свитера, жила в подвальчике с диссидентом Маркиным, считала мятые рубли на покупку муки и капусты. Вероятно, некрасивые женщины страдают от отсутствия модных вещей не так, как те, у кого фигура, лицо, грация — созданы для того, чтобы оттенить их дорогой одеждой.

    — Ты не можешь решиться на отъезд, — говорила Юлия, — ну что ж. Мы сумеем и здесь, у нас есть работа, — и, склонив голову на плечо, улыбалась немного печальной улыбкой, — я люблю свою работу.

    Не могу решиться, думал Павел. Вот красивая женщина ждет, что я окончательно свяжу судьбу с ней, а я не могу. Вот красивый город ждет меня, а я не могу в него уехать. Чего же я жду? Я никогда уже не встречу женщины красивее, чем Юлия, и города красивее, чем Лондон. Чего я жду?

    Все, что ни делала Мерцалова, она делала необычайно красиво. Павел сравнивал ее пластику с пластикой фехтовальщика или живописца: так умение и практика убирают из движений лишнее, создают точность, которой можно любоваться. Она так поворачивала голову к собеседнику — медленно, значительно, не шевеля при этом плечами, что собеседник был осчастливлен уже одним поворотом ее головы. Она так складывала руки на столе во время разговора, что собеседник мог даже не слушать ее, но лишь смотреть на тонкие руки — и наслаждаться их созерцанием, находить в этом смысл общения. Усаживаясь в кресло, она разученным грациозным движением соединяла ноги, колено к колену, и, разворачиваясь, отодвигала ноги от себя, словно отставляла эти совершенные предметы в сторону. Именно так вот и сидели в креслах великие актрисы и знатные дамы просвещенного мира — на фотографиях в глянцевых журналах. Дамы из журналов садились на стул так, словно совершали этим поступок: они принимали сложные позы на стуле и замирали в этих непростых позах — если подобное попробует изобразить неподготовленная женщина, у нее ничего не выйдет. Дамы на картинках занимали такие позы легко — и Юлия Мерцалова тоже принимала их легко. Просто взять и сесть на стул, то есть разместить свой зад на сиденье — именно так и садились все остальные женщины, но никак не Юлия, для которой искусство проявлялось во всем. Она будто бы говорила остальным женщинам: и вы, вероятно, могли бы так, если бы не были ленивы, глупы, некрасивы. Вы не хотите истратить время и научиться красиво двигаться и одеваться, и ваша лень тому виной, что на вас неприятно смотреть мужьям. Посмотрите и поучитесь, каждое движение мной разучено и теперь стало естественным для меня; красота — это ежедневная работа. Она словно несла бремя красоты и несколько была утомлена этим бременем; ну да, говорила любая ее поза, я красива и должна поступать сообразно своей красоте. Сейчас я изберу вот эту позу, можете проследить, как я легко приму эту непростую позу — для моей красоты именно такая поза теперь самая естественная. И другие женщины в присутствии Юлии Мерцаловой делались вульгарными, их движения были суетливы и нелепы, их платья уродливы, и их мужья наблюдали за женами с раздражением. Юлия Мерцалова, разумеется, замечала это, и взглядом давала понять, что совсем не желает уж настолько унизить прочих женщин. Она тихой улыбкой отдавала дань их попыткам выглядеть пристойно: еще немного усилий, говорил ее поощрительный взгляд, и у вас, возможно, тоже получится. И она тихой улыбкой подбадривала мужей: потерпите, может быть, и ваша колченогая подруга исправится.

    Помимо пластики тела, Юлия Мерцалова владела также особенной манерой смотреть. Ее взгляд был внимателен, глубок и несуетлив — она не передвигала глаза с предмета на предмет, ее нельзя было заподозрить в любопытстве. Напротив, она смотрела так, словно в принципе уже давно изучила тот объект, на который смотрит, и, глядя сейчас, только проверяет свое знание. Ее взгляд говорил: да, именно так я представляла себе, так и должно было быть устроено, вот я посмотрела, проверила и вижу — так и есть. Она смотрела так, как будто могла бы сказать многое, но такт и ирония удерживают ее от высказывания, она склоняла голову на плечо и глядела на собеседника с улыбкой, и собеседник думал: если она заговорит, то непременно скажет нечто умное.

    И сказанные ею слова подтверждали такое предположение. Когда Юлия Мерцалова говорила нечто, то говорила она негромко, четко выговаривая слова и правильно строя фразу. Эмоции, которые обычно сбивают с мысли людей, делают их слова невнятными, никогда не коверкали ее речи. Она тихой улыбкой останавливала собеседника, если он чрезмерно волновался, и своим точным словом возвращала его к сути разговора. Все, что она говорила, было всегда уместно, правильно и разумно. У нее было три или четыре разученных высказывания, таких же отшлифованных, как движения ног и рук, и она их всегда пускала в ход, и всегда безошибочно. Постепенно за ней закрепилась слава не только чрезвычайно красивой, но и весьма умной женщины, сумевшей добиться особенного сочетания красоты и ума.

    Точно так же, как она обращалась со своим телом, проводя в ванной комнате долгие часы и отшлифовывая каждый сантиметр кожи, так она поступала и в отношении слов. О чем бы ни заходила речь, Юлия Мерцалова, с тихой улыбкой склонив голову, давала понять, что внимательно изучила этот вопрос. Иногда она тактично восклицала: о, что вы, я совсем не разбираюсь в подобных вещах! — и восклицание это лишь обнаруживало ее скромность, поскольку улыбка и наклон головы свидетельствовали о знании. Таким талантом обладают иные телеведущие, коим приходится брать интервью у людей разных специальностей — с кем бы ни говорил такой ведущий, он сохраняет спокойствие знатока, рассуждая о космонавтике, алгебре или музыкальной гармонии. У Юлии этот талант был — и выражение ее лица не казалось искусственным. Если ей приходилось вступать в разговор по поводу искусства, или истории, или литературы, она говорила уместные и точные слова, которые отбирались тщательно. Предложения выходили из ее рта круглые и законченные, и собеседник всегда оставался в уверенности, что и эту проблему она обдумала давно и глубоко. Подобно тому, как внимательно она выщипывала волоски в носу, выбривала ноги, шлифовала ногти, так же и суждения ее были тщательно отобраны.

    Глядя на картины Возрождения в музеях, она обыкновенно произносила следующее: «Впрочем, все это сектантство». И спутник ее (теперь таким спутником был Павел) догадывался, что она имеет в виду. По всей видимости, думал Павел, она понимает дело так: существует общая концепция церковного христианства, и любая частная трактовка этой концепции — есть сектантство. Как это верно, думал Павел, по сути, художник, берясь за евангельский сюжет, выступает как протестант, переписывающий писание. Имела Юлия в виду буквально это или нет, доподлинно не известно, но она часто повторяла эту фразу, и оттого казалось, что она много думает о данном вопросе и только утверждается в данной мысли раз от раза.

    И всякий предмет, какой обсуждался меж нею и Павлом, в результате обсуждений сводился к очень точной формулировке, и ей лишь надо было употребить одну точную фразу, чтобы показать суть вопроса. Это была всякий раз одна и та же фраза, но будто бы заново обдуманная и глубже пережитая. Касательно ее прошлых отношений с мужчинами такой фразой была фраза: «Ничего, по сути дела, не было». Что буквально значит эта фраза, Павел сказать бы не смог, но фраза эта, казалось, объясняла все исчерпывающе. С течением времени Юлия добилась того, что ее былые отношения с Голенищевым уже представлялись Павлу нереальными. Но ведь была жизнь, дочь родилась, существует прошлое. Сказанными вовремя репликами, пожиманием плеч и удивленным поднятием бровей Юлия сделала так, что прошлого этого словно бы и не существовало никогда. Она равнодушно встречалась с Голенищевым, пожимала ему руку, глядела мимо него. Разве некогда было меж ними что-то? Да и не было ничего у Юлии Мерцаловой с Голенищевым никогда. Она поднимала круглые черные брови, если речь заходила об этом, и смотрела на Павла растерянно и с упреком. Я ничего не помню, говорила обычно она, да фактически и не было ничего. Она раскрывала аккуратный рот с ровной белой линией зубов и произносила: «Ничего, по сути дела, не было». И Павел умудрился поверить в это.

    Ненужное истреблялось из жизни так же внимательно, как устранялись волоски из носа или с ног. Как сказала однажды сама Юлия, объясняя, зачем проводит в ванной комнате часы: если позволить природе взять верх над собой — ничего от тебя уже и не останется. И Павел поверил, что так может говорить лишь сильный человек, который однажды решил быть красивым, цельным и смелым. Подобно тому, как мужчины, любующиеся красотой Юлии Мерцаловой, и заподозрить не могли, что на ее гладкой отполированной коже некогда росли волосы, так не могли заподозрить они, что было нечто вздорное или скверное в ее биографии. Юлия Мерцалова смотрела на них с тихой улыбкой — и мужчины убеждались: нет никого чище и умнее.

    Постепенно Павел услышал уже все реплики Юлии Мерцаловой и узнал, что других реплик у нее нет, и рассчитывать на то, что она сможет сказать больше уже сказанного, нельзя, как нельзя рассчитывать на то, что умный телеведущий сможет долго рассуждать о космонавтике или алгебре. Он пришел к выводу, что Юлия Мерцалова не знает многого, во всяком случае, она знает много меньше, нежели считают ее собеседники, те, кто случался у них в гостях, те, с кем разговаривала она на вернисажах. Однако дело ведь не в формальных знаниях, думал он. Юлия наделена природной цельностью характера, той особой красотой, которая сама по себе есть род ума.

    Очевидно, что его жена Лиза, например, такого рода умом не обладала — Лиза была проста, безыскусна и никакой тайны в ней не содержалось. И характером она была не сильна, но, напротив, слаба и силы воли не имела. Лиза волновалась, когда говорила, сбивалась с мысли, путалась в словах, одевалась кое-как, а если садилась на стул, то при этом не выказывала в позе никакого искусства, и так далее. И голос Лизы, особенно когда та собиралась сказать что-либо приятное, раздражал Павла. «Это ты? — кричала Лиза взволнованным, немного испуганным голосом, когда слышала шаги Павла в коридоре, — ты пришел? Ты останешься на ужин?» И стуча туфлями, тяжело ставя ноги всей стопой, она выбегала встречать. И голос Лизы звучал неестественно громко: «Ты останешься, да?» Когда же говорила Юлия, ее голос был тих, певуч, он завораживал — так, верно, говорили сирены. «Здравствуй, — тихо выговаривала она, встречая Павла, — вот и ты». И неслышно двигаясь, она приближалась к Павлу, склоняла голову ему на плечо, тихо улыбалась и прикрывала глаза.

    Удивительно было слышать в голосе этой стальной женщины, этой стремительной красавицы — нежнейшие ноты, когда она, склонив голову набок и прикрыв глаза тяжелыми ресницами, шептала Павлу нежные слова. Слова эти выходили словно из самой глубины ее естества, они произносились ею с той единственной нежностью, которая исключает существование других людей вообще. Нет, никогда не слышал ни Леонид Голенищев, ни Виктор Маркин, ни Алексей Мерцалов подобных слов. А иные, те, кто лишь смотрел на неприступную Юлию издалека, могли ли они вообразить, какая бывает Юлия в минуты страсти? Она, работник газеты, деловая и безупречно четкая, как умеет она таять в объятьях. Знали бы мужчины (те, с которыми у нее ничего не было, и другие, с которыми, как она считает, у нее ничего не было), как умеет Юлия нежнейшим голосом выговорить признание.

    Для прочих людей имелся обыденный голос, ровный твердый тон, и для одного Павла появился у строгой Юлии специальный голос — волшебный и певучий. И Павел гордился тем, что никто не подозревает о существовании этого секретного голоса — говорить таким голосом все равно что раздеться. Тем неожиданнее было узнать, что иногда с чужими людьми Юлия пускает в ход свой волшебный голос.

    — С кем ты говорила? — спрашивал Павел, подслушав знакомые ноты.

    — Когда? Вот сейчас? — Юлия поднимала гладкие черные брови. — Я говорила с коллегами.

    Юлия говорила по телефону, и к неведомому собеседнику обращался ее специальный интимный тон.

    — Да кто же это? — спрашивал Павел и с удивлением узнавал, что слушателем задушевного голоса Юлии были или владелец газеты «Бизнесмен» Василий Баринов, или дизайнер одноименной газеты Валентин Курицын, или же бизнесмен Балабос, верный рекламодатель газеты.

    — Так нежно? — удивлялся Павел. — С этими проходимцами?

    — Ты не должен осуждать слабых. Виноват ли Курицын в том, что он всего-навсего Курицын? Я даю ему возможность почувствовать, что он — не жалок. Как иначе ободрить его?

    — Да, это понятно, — отвечал Павел. Он действительно понимал; Юлия могла сделать человека счастливым уже тем, что выделила его в толпе — так полководец может обратить внимание на солдата. Не нужно особых усилий: великий художник выделяет в картине персонажа одним мазком, цветовым акцентом. Собеседника осчастливит малость: интимная вибрация голоса. Величественная Юлия, его Юлия, говорит с ними, убогими, нежным голосом — и они счастливы. Но прилично ли так говорить с прохвостами?

    — Если бы мы уехали, — говорила она своим необыкновенным голосом, — не было бы нужды беседовать с рекламодателем или дизайнером. Сегодня приходится жить так, как я сама научилась.

    — Слишком они противные, — говорил Павел.

    — Ревнуешь меня? — удивлялась Юлия. — Если я сделала ошибки в прошлой жизни, поверь, я застрахована от них впредь. Разве я не совершенно твоя? Я про тебя знаю гораздо меньше — а все-таки нисколько не ревную. Хочешь пойти к своей Лизе, потому что она плачет и ей одиноко? Иди, если так тебе спокойнее. Иди — утешь. И не беспокойся: ты найдешь меня там, где оставил.

    Понять, что правильно и что неправильно, думал Павел, можно лишь по эффекту, произведенному действием, — а сами поступки бывают невыразительны. Иные праведники (и он думал в этот момент о Лизе) не способны ни на что, кроме страдания. Называются они праведниками оттого, что не делают буквального зла. А настоящая польза от праведности — есть? На что годна праведность, помимо того, чтобы вселять в окружающих чувство вины?

    XI

    Вполне проявилась сила Юлии тогда, когда потребовалось отыскать больницу для Соломона Рихтера. Люди, как известно, делятся на тех, на кого можно положиться в трудный момент, — и на тех, кто не в силах оказать помощь. Существует еще и третья категория — те, кто всегда ждут помощи и оскорбляются, ее не получив; эта категория самая распространенная.

    Рихтер в очередной раз собрался помирать и лежал, глядя скорбными глазами в потолок, а около его ложа суетились родственники. Татьяна Ивановна, разумеется, пригласила врача из районной поликлиники, и Рихтер слабо улыбнулся ее наивности — ну что же сможет сделать районный врач с его недугом? Если Татьяне Ивановне так непременно хочется, он готов выдержать и это — пустую болтовню неквалифицированного врача. Что делать, он потерпит. Лиза, добрая и беспомощная Лиза, принималась звонить подруге, у которой тетка, кажется, знала кого-то в городской больнице, про которую рассказывали, что больница, мол, неплохая. Лиза звонила по телефону, дозвониться до подруги не могла, губы у Лизы дрожали. Она заваривала чай, подносила дрожащую чашку к скорбным губам Соломона Моисеевича, и тот снисходительно отпивал глоточек.

    — Горячо, — тихо говорил Соломон Моисеевич.

    — Я подую, я остужу, — поспешно говорила Лиза и принималась дуть на чашку с чаем, а Рихтер терпеливо ждал; что ж, вот и чай оказался горячим, и доктор не идет, и дозвониться до подруги не сумели — разве мог он рассчитывать на иное? Остынет ли чай? Придет ли врач? Кто знает?

    Инночка сидела подле постели с тарелкой паровых тефтелек — любимым блюдом больного. Сегодня, впрочем, тефтели остались не востребованы — Соломон не мог оторвать головы от подушки. Инночка понапрасну тянула к нему вилку с нежнейшим кусочком; Соломон не глядел на тефтели. В глазах Инночки стояли слезы. Антон, брат Лизы, дважды успел сбегать в аптеку за бесполезными, судя по всему, лекарствами — лучше больному не делалось. Даже скептическая Елена Михайловна приехала, подошла к постели Рихтера, пощупала пульс.

    — Я скоро умру, — прошептал Соломон Моисеевич, и родственники испугались, лишь Татарников, навестивший больного, не поверил ему. Рихтер умирал уже много раз, и всякий раз — неудачно.

    — Все там будем, — заметил историк и отхлебнул из стакана. Он всегда прихлебывал водку. Зоя Тарасовна считала, что он выпивает две бутылки в день, но она несколько преувеличивала.

    — Теперь я совершенно в этом уверен, Сергей.

    — Неужели когда-то сомневались? Неужели думали, обойдется?

    — Твердого знания не было, — печально сказал Рихтер, — хотя я часто испытывал недомогание. У меня слабое здоровье, как вам известно.

    — Ах, Соломон, у кого теперь есть здоровье.

    — Мне хотелось бы с вами проститься, — еле слышно сказал Рихтер, и у Павла застучало в висках.

    — Ну зачем торопиться, Соломон, — заметил Татарников, наливая себе еще стаканчик, — успеем еще попрощаться. Вы лучше покушайте.

    Однако было очевидно, что Соломон Моисеевич настроен пессимистически: он закатывал глаза, проявлял равнодушие к паровым тефтелям, не смог осилить чашку с чаем. В отчаянии Павел попросил помощи у Юлии Мерцаловой — он не сомневался, что сильная и стремительная Юлия поможет. Юлия решила вопрос быстро. Вот приехала карета «скорой помощи», особая высокооплачиваемая бригада, вот взлетели медбратья в лифте в квартиру Рихтеров, вот погрузили они Соломона Моисеевича на носилки — и все это в считанные мгновения. Соломон Моисеевич оказался в особой клинике, принадлежащей бизнесмену Балабосу, куда доступ был открыт немногим.

    Кто мог бы сделать это, кроме нее, думал Павел. Что проку от суетливой Лизы, нервной Инночки? Грубая бабка его, Татьяна Ивановна, разве от нее дождешься помощи? Сам больной, то есть Соломон Моисеевич, преисполнился благожелательности к деловитой красавице — Юлия Мерцалова присылала ему в больницу цветы и газеты. Соломон Моисеевич провел месяц в отдельной палате, оказывая знаки внимания женскому персоналу больницы; вскоре недуг отступил.

    После его выздоровления Юлия Мерцалова предприняла попытку сблизиться с семьей Рихтеров. Расспросив Павла о том, что любят старики, и, узнав, что Татьяна Ивановна ест мало, но несколько раз в день пьет чай, Юлия купила для нее сластей — то были дорогие конфеты, из тех, что пенсионеры купить не могут. Юлия съездила в специальный магазин бельгийского фабриканта, который недавно открылся в Москве, и где чашка кофе с печеньем стоила столько, сколько пенсионер тратит в месяц. Там с присущим ей вкусом она выбрала дорогой шоколад и дорогие конфеты, протянула красивый пакет Павлу.

    — Отдай бабушке, ей будет приятно. Я понимаю, как жизнь к ней несправедлива. Она всю жизнь работает, а вы — разве вы о ней заботитесь? Разве она такую жизнь заслужила? Скажи, что я очень уважаю ее. Я понимаю, твоя бабушка настроена против меня. И как может быть иначе — она человек принципов. Жаль, что сложилось так, что именно во мне она видит врага. Однажды она поймет, как мы с ней похожи. Я тоже всю жизнь работаю. Если мы познакомимся, она будет меня уважать.

    Павел отвез сласти Татьяне Ивановне.

    — Юлия прислала, тут все, как ты любишь.

    Татьяна Ивановна не протянула руки, чтобы взять пакет, и Павлу пришлось поставить пакет на стол.

    — Это бельгийский шоколад, — сказал он, — очень вкусный.

    — Мне не нужно. Забери. Отошли это обратно своей, — Татьяна Ивановна сначала не сказала, кому именно отослать, потому, что не хотела сказать грубость, но потом все же сказала, поскольку привыкла, что нужно говорить все, что должно быть сказано, — отошли своей бляди.

    Она сказала это ровным голосом, слово «бляди» выговорила отчетливо, звук за звуком.

    — Как можно, Таня, — ахнул Соломон Моисеевич, — Какие ужасные слова ты произносишь. Тебе подарок дают от чистого сердца. Как не стыдно. Наверное, это очень вкусно. Это что, шоколадки?

    — Нам не нужно, — и Татьяна Ивановна сжала сухие тонкие губы, — мы такого не едим.

    — Почему же не едим? — поспорил с женой Соломон Моисеевич. — Спасибо Юленьке. И ты, Танечка, за чаем с удовольствием это съешь. И я непременно попробую.

    — Мы такого не едим, — повторила Татьяна Ивановна, — а ты, Соломон, все, что сладкое, готов схватить.

    — Тебе стыдно, — кричал Павел бабке, — тебе стыдно оскорблять человека, который искренне хочет добра!

    — Мне не нужно чужого добра, — сказала Татьяна Ивановна, — пусть свое добро при себе оставит.

    — Возьми, дедушка, — сказал Павел, — съешь, пожалуйста.

    — В конце концов, — заметил Соломон Моисеевич укоризненным тоном, — эти сладости посылает та женщина, которая спасла меня от смерти. Да, кхе-кхм, от неминуемой смерти. Тебе, Таня, должно быть небезразлично то, что именно Юлия вернула меня к жизни. Полагаю, мы обязаны принять этот дар.

    — От какой еще смерти? — презрительно сказала Татьяна Ивановна, — все ты врешь. Я раньше тебя помру.

    Соломон Моисеевич посмотрел на жену с укором.

    — Читала я твой диагноз, — сказала Татьяна Ивановна с тем особым оттенком брезгливости, с каким деревенские люди разговаривают с городскими неженками, — чушь одна. Подумаешь, болит. Болит — терпи. Лежи да терпи, вот и все леченье.

    — Твои правила, Таня, — произнес Соломон Моисеевич печально, — жестоки. Я был на грани смерти. Людей убивает не только болезнь. Убивает равнодушие. Черствость. Убивает жестокая мораль.

    — Глупости, — сказала Татьяна Ивановна.

    — Хотя бы для того возьму, — рассудительно сказал Соломон Моисеевич, протягивая руку в направлении шоколадок, — чтобы сгладить впечатление от неприятного разговора. Съем — из уважения к Юлии и к ее подарку.

    — Не трогай! — резко сказала Татьяна Ивановна. — Не смей прикасаться!

    Глядя в бешеные глаза своей бабки, Павел думал: отчего мы приговорены быть рабами праведников? Отчего она полагает себя вправе кричать и судить? Оттого ли, что ее собственная жизнь показательно несчастлива? Отчего обязательно требуется разделить судьбу многих неудачливо рожденных — и умереть в некрасивой России? Оттого ли, что она, эта бессердечная страна, только того и ждет? Вот мой дед, великий философ, и мой отец, автор философии искусства, и я, художник, рожденный, чтобы отстаивать идеалы Возрождения, все мы жертвы дурной ненасытной праведности. Нам некуда деться от них, алчных бессребреников — которые делают нас виноватыми, за то, что сами ничего из себя не представляют. Но что же делать, если иной добродетели не существует, а эта — безжалостна? Остается принять то, что есть.

    Он пошел в мастерскую, по пути выбросил пакет с шоколадом. И странное дело — выбросив пакет с шоколадом, он испытал облегчение. Его ждал холст, палитра, и стоило дотронуться до гладкого, выскобленного дерева палитры, вдохнуть запах краски — как дневная суета ушла прочь. Были конкретные важные обязанности — надо было переписать фигуру в картине «Одинокая толпа». Сбившиеся в кучу люди, затерянные на равнине, они кричат, они в панике, их влекут вперед беспокойство и растерянность. Один из них — тот, что глядит на зрителя, скривив злые губы, — должен был стать главным героем. Павел взял кисть, представил себе то лицо, которое хотел написать, — это было лицо Александра Кузнецова. Вчера не получилось написать, значит, должно получиться сегодня. Он постепенно приучил себя работать в любом душевном состоянии, и душевная работа, которая постоянно происходила в нем, делала холсты лучше.

    28

    Великая картина нуждается в зрителях, но неизвестно в каких. Это не икона и в церкви висеть не может. Если картина находится в церкви, то конкретного зрителя нет, и воздействие картины на прихожан предопределено характером помещения. Когда картина живет автономно — спрос с нее другой.

    Пока картина ведет себя прилично, не превышает допустимый уровень воздействия на зрителя, ее можно пускать в дом, но что делать, если она слишком о себе понимает? Есть картины невоспитанные (такие писал Гойя, Брейгель, Ван Гог), в них больше страсти, чем допустимо для социального комфорта. Есть картины истовые (такие писали Мантенья, Козимо Тура, Беллини), которые содержат больше требований к морали, чем позволительно предъявить в светской беседе. Поскольку картина является собеседником владельца, требования к ней соответственные.

    Для вопиющих картин придуманы музеи, где их воздействие дозировано. Они будут отныне содержаться под надзором, общение с ними будет кратким. К ним можно ходить на свидание, поскольку жить с ними рядом нельзя.

    Оттого и полюбили люди, ценящие комфорт, так называемую интерьерную живопись: изображения отдыхающих, фрагменты природы и декоративные абстракции в доме поместить можно, но зачем в гостиной вешать «Блудного сына» или «Триумф смерти»? Для кого конкретно написано «Ночное кафе»? Для кого создан «Расстрел 3-го мая»? Чем определеннее содержание картины — тем менее ясно, что с ней делать: ведь она написана для хороших людей, а не все зрители — хорошие. У нее есть нравственная программа — а не всякому хочется таковой следовать. Более того, многим не особенно хорошим людям свойственно считать свою моральность вполне удовлетворительной.

    Иначе можно сказать так. Основной социальной функцией картины является воспитание. Художник закладывает в картину представление о хорошем и справедливом, возвышенном и добром, каким он обладает. Природа искусства такова, что эту энергию картина хранит долго и отдает ее постепенно, как дом, будучи однажды протоплен, хранит тепло и постепенно его отдает. Общение с такими картинами призвано образовывать нравственную сущность зрителя, иногда говорят, что картина живая, и она беседует с тем, кто на нее смотрит. Подле таких картин невозможно совершить низкий поступок — это и является основной проверкой их подлинности.

    Однако живопись не препятствует преступлениям, более того, часто их обрамляет. Великие картины были свидетелями таких мерзостей, которых устыдились бы художники, писавшие эти картины. Богатые люди приобретают великие картины в декоративных целях, а далеко не все князья мира отличаются моральными свойствами. В их роскошных интерьерах картины чахнут. То, что картины не в состоянии выполнять своей прямой функции, — их губит. По всей видимости, процесс, происходящий с живописью, имеет как поступательную, так и возвратную силу. Картина обладает способностью воспитывать мир и его улучшать — однако и мир обладает способностью ухудшать картину и перевоспитывать ее на свой лад.

    Если признать за картиной свойство внутренней жизни, то надо согласиться с простым утверждением: когда картину любит подлец, картине стыдно. Неизвестно, как долго она способна испытывать стыд без того, чтобы изменить своей природе — однако рано или поздно такое случится. Ведь и протопленный дом, если открыть в нем двери, впуская ветер, станет холодным — и будет отдавать не тепло, но холод. Картина должна обладать запасом гордости и стойкости, чтобы выдержать свое обитание. Деление на великие и невеликие картины объясняется просто: было время, когда все картины были равновеликими. Но некоторые не выдержали истории — и мир выхолостил их, выстудил их нутро. Можно сказать, что виноваты не буквально собственники, но социальные условия заказа, что порча случилась еще до создания картины. Какая разница?

    Картины, которые дошли до нас истинно великими, обладали силой сопротивления. Надо писать так, чтобы остаться неуязвимым для бесчестного соседства.

    Глава двадцать восьмая

    КАПИТАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ

    I

    Розу Кранц отнюдь не удивило, что ей, культурологу, вверена политическая судьба страны. Напротив, ей показалось, что это логично: кому же еще доверить будущее державы — если не сливкам интеллигенции? И окружающие Розу люди понимали, что ее значение превосходит выставочную практику. Она себя покажет, говорили про Розу, не зная, впрочем, как именно себя покажет Роза. Кто она? Политик? Эстет? Социальный мыслитель? Ах, к чему эти дефиниции прошлого!

    Проекты минувшего века привели к изрядной путанице. Мало того, что художники-новаторы полагали себя строителями жизни, а прогрессивные политики стали законодателями мод — граждане почти не отличали одних от других. Социальные проекты воплотились в эстетике, и эстетические проекты стали руководством к социальным действиям. Как всякий авангардист, история была непоследовательна и истерична. Общественные движения объявили себя прогрессивными, но пошли в разных направлениях, и у граждан-зрителей закружилась голова. Партии провозгласили целью свободу, но производили действия противоположные друг другу, и значение термина «свобода» сделалось туманно.

    Впрочем, так часто бывает в жизни; например, Павел Рихтер сначала говорил одной женщине, что любит ее, а потом другой точно то же самое — и хотя он вкладывал в эти слова разный смысл, слова звучали одинаково. Людям свойственно полагать, что их персональные чувства сложнее собственно чувства как такового: будто бы есть некая хрестоматийная любовь для общего употребления, но вот эта, конкретная любовь, много сложнее и противоречивее той, общей. Павлу казалось, что так, как переживает он, не переживал никто и никогда, и уникальность его переживания делает возможным любовь к двум женщинам одновременно. Поскольку любовью (как и свободой) хотят пользоваться все, понятия ежесекундно приватизируются, собственно, в акте приватизации, как кажется людям, и состоит предназначение любви и свободы. И надо ли удивляться тому, что, употребляя одно и то же слово, люди имеют в виду совершенно разное. Рано или поздно становится неясно: существует ли общее понятие — помимо личного опыта?

    Словом «авангард» пользовались так часто, что вспомнить первоначальное значение слова непросто. Авангард задумывался как выражение энергии пролетариата — а стал выражать комплекс буржуазных прав и свобод. Авангард был задуман как выражение утопии равенства — а стал выражать константу неравенства (в коммерческом, социальном, правовом аспекте — прогрессивному обществу живется лучше, чем непрогрессивному). Авангард должен был явить независимость от денег, но стал усердным фигурантом на рынке, и степень авангардности определяется рыночным успехом. Авангард являлся синонимом отверженного меньшинства — но стал синонимом успешного легитимного большинства. Авангард отождествлял себя с революцией. Ценителем и потребителем авангарда стал богатый буржуй. Это было целью авангарда?

    И наконец, самое поразительное: как могло случиться так, что одни и те же знаки сначала выражают одно (условно говоря, социалистическое), а потом — диаметрально противоположное? Сами знаки при этом не изменились: квадрат — он и есть квадрат. А смысл поменялся на противоположный. Причем случилось это не вследствие тысячелетней истории (поди разбери, чего они в шумерском искусстве хотели) — а за пятьдесят лет. Можно ли представить себе, что картина Делакруа «Свобода на баррикадах» призывает к подавлению Парижской коммуны, а картина «Бурлаки на Волге» — к эксплуатации наемного труда? Или вообразить, что икона «Сошествие Христа во ад» написана к вящему торжеству преисподней?

    II

    Авангард замышлялся как отрицание искусства, описывающего богатых и сделанного для богатых. Авангард принес в мир идеалы напористой свободы. Но бедные не воспользовались напором авангардного искусства — воспользовались богатые. Новое общество построили, но бедным место в нем отвели, как и прежде, скромное. Так называемое авангардное искусство стало предметом роскоши. Черный квадрат принадлежит вечности, любил повторять барон фон Майзель, однако, помимо вечности, квадрат принадлежал самому барону. И барон любил показывать квадрат своим гостям и говорить, что это черное пятно — символ свободы. Гости согласно кивали. У них тоже были коллекции квадратов, полосок и закорючек. Казус собственности был далеко не единственным, случившимся со свободой, однако — приметным.

    Людям зажиточным, приобретающим поделки авангардистов, со временем стало казаться, что это искусство принадлежит им не только в качестве движимой собственности, но что оно им, так сказать, имманентно. И в самом деле, какое другое искусство воплощает интересы приобретателей столь полно? Известный арт-дилер Белла Левкоева была убеждена в том, что авангард есть барометр моды. И действительно, гуляя вдоль модных витрин авеню Монтень, можно видеть те же тенденции, что и в произведениях актуальных художников. Изрядные коллекционеры — Ефрем Балабос, Михаил Дупель, Тофик Левкоев — не сомневались в том, что авангард выражает динамику эпохи накопления. Отбросить старое и строить новое, идя на риск, — какой предприниматель не заражался этим пафосом? Поступательная энергия, что содержится в произведениях художников мейнстримных, созвучна энергии глобализации — так считал барон фон Майзель. Чарльз Пайпс-Чимни полагал авангард непременным атрибутом прогресса: возвращая себе молодость, цивилизация нуждается в авангарде, как Венера в пене морской. Алан де Портебаль выразил эту же мысль еще проще: время от времени цивилизации надо сходить к пластическому хирургу, подтянуть щечки, поправить носик, силикона в грудь накачать — все так делают, чтобы выглядеть помоложе, а уж тем более цивилизация. Зачем же выглядеть на три тысячи лет, если можно — на пятнадцать? Где г-н де Портебаль насмотрелся на силиконовые груди, спрашивать не будем — и он, и супруга его, графиня Тулузская, известны пристрастием ко всему натуральному. Важно иное: для вышеперечисленных господ авангард являлся непременным атрибутом их богатой жизни. И всякий из них, людей зажиточных, совершал простое логическое заключение: авангард суть стремление в будущее, будущее принадлежит нам, а значит, авангард, по определению, наше искусство. Люди влиятельные, они сообщали свои настроения художникам, и многие мастера сделались радикальными новаторами потому, что их подтолкнуло в этом направлении пристрастие фон Майзеля или Балабоса. И если бы спросить у художников и у их патронов: разве вы не знаете, что авангард — искусство социалистическое, противное богатству и нацеленное на всеобщее равенство, то они бы рассмеялись в ответ. Если сказать им так: то, что вы считаете сделанным в угоду вашим вкусам, сделано для того, чтобы таких, как вы, не было больше на свете, — они возразят: искусство принадлежит всему миру, а не социальному кругу. Этот вульгарный социологический подход, скажут они, давно себя изжил. А если бы спросить их в ответ: почему вы думаете, что именно вы представляете вкусы всего мира? Но никто не спрашивал.

    Абстракционисты, футуристы и дадаисты, деятели пылкие, явили миру порыв, и этот порыв привел произведения авангарда на стены музеев (которые первоначально авангард хотел разрушить), в коллекции богачей (которые прежде являлись классовыми врагами) и на рынок (ненавистный институт для авторов полосок и закорючек). Оказалось, что социалистические идеи не произвели ничего, что хранило бы верность этим идеям; даже полоски и закорючки — и те изменили. Они должны были звать к борьбе, а позвали в магазин. Затруднительно считать образчиком социалистического искусства то, что является предметом капиталистического рынка.

    Так называемое новое искусство замышлялось сто лет назад как средство для разрушения мирового порядка и строительства порядка нового. Новый мировой порядок построен — прочнее прежнего. Однако строительством руководили не социалисты. Пришла новая, крепкая команда, люди влиятельные взяли дело в свои руки, поскольку социалисты толком не знали, что делать. Стройплощадку социалисты расчистили, все вокруг разломали и даже строительство начали — но выходило у них коряво.

    С рвением социалисты принялись возводить некрасивые империи, которые по названиям были новые, а на деле повторяли уже существовавшие и были потому нежизнеспособными. Люди влиятельные с изумлением смотрели, как утописты использовали уникальные строительные материалы для того, чтобы копировать старые образцы. Было понятно: чтобы построить новый порядок, одного энтузиазма мало. И люди влиятельные забрали проект себе и взялись за работу по-настоящему.

    Утопический проект империи, как оказалось, не имел четкого идеологического адреса. Этим подтверждалось, что классового искусства не существует; проклятое ленинское положение о классовом характере искусства опровергнуто. Оказалось, что сами по себе полоски и закорючки не содержат идеологического наполнения — они равно могут служить и бедным, и богатым. Разве черный квадрат несет конкретную информацию? Он значит то, что хочет его собственник. Значение полосок и закорючек универсально — ими могут наслаждаться и рабочие, и банкиры. Странно лишь, что капиталисты украшают свои жилища произведениями авангарда, а слесаря и комбайнеры — не украшают. Непросто отыскать рабочего консервного завода, что украшает стены своей малогабаритной квартиры репродукцией квадратиков Малевича. Порой даже руками в недоумении разведешь! Ну как же так! Казалось бы, беспредметное искусство создавалось именно для раскрепощения этого рабочего: неужели ему до такой степени чужд порыв к свободе? Или значение полосок и закорючек не универсально? Где-то произошла ошибка: полоски и закорючки, конечно же, произвели стратификацию в обществе, но вот какую? Кляксы, несомненно, пробуждают к жизни некую силу, но что это за сила?

    Когда авангард называют утопией, совершают ошибку — невоплощенных чертежей не бывает. Утопию построили, она перестала быть утопией. Иное дело, что чертежи и проекты некоторые энтузиасты читали неправильно — вот и испугались воплощения. Спор о преемственности в обладании строительным материалом авангарда до буквальности воспроизводил средневековый спор об универсалиях. С последовательностью Оккама капиталистический мир не позволил квадратикам, полоскам и закорючкам «двоить сущность», то есть служить идеалам социализма и присутствовать на капиталистическом рынке. Квадратики будут значить то, что им велят, и носить то имя, какое дадут. Поименованные некогда стройматериалом социализма, они станут кирпичами новой капиталистической империи. Это случилось с тем большей легкостью, что утописты программно разрушали культ вещи и наделяли свои вещи функциональностью, но не сущностью — вот функциональность и пригодилась. Интернационал капиталистов объединился быстрее, чем интернационал пролетариев, призыв «Капиталисты всех стран, соединяйтесь!» прозвучал убедительнее, нежели лозунг коммунистического манифеста, потому что в результате строительства выявлены идеалы богатых, а идеалы угнетенных воплощения не обрели. Точнее сказать так: то, что мнилось утопистам их изобретением, пригодилось людям практическим в качестве рабочих чертежей. Принято считать, что рабочему новый мир нужен, а буржуй цепляется за мир старый. Однако оснований для постройки нового мира у капиталиста больше, чем у рабочего: развитие капитала и образование рынков более серьезный аргумент, чем надежды на справедливое распределение. Сетовать, что богатые воплотили в жизнь проекты бедных — нелепо. Замысел не исказили, просто чертеж стал зданием, а в ходе строительства неизбежно возникают верхние и нижние этажи.

    Но и этого мало: представители власти не только воспользовались строительным материалом утопий, они избавились от старого материала — передали собственное, старое искусство, уже не годное для употребления, в пользование социалистам. Спекулянт, избавляясь от лежалого товара, продавая его оптом, закупает новое сырье и внедряет новое производство — кому как не строителям бирж, мануфактур, концернов знать эти правила. Мало взять новое — надо выбросить старое. Мало выбросить старое — надо навязать его конкуренту. В полном соответствии с рыночной политикой капитал избавился от негодной продукции. Одной из самых удачных сделок, проведенных капиталом, оказалась сделка культурная. Культурный менеджмент, лежащий в основе строительства новой империи, осуществил эту операцию в полном соответствии с марксистской эстетикой — в этом и состояла красота сделки. Вы наследники всего культурного прошлого — так вот вам битая молью шуба в наследство. Казалось бы: зачем социалисту — мечтателю о грядущем — какие-то поношенные идеалы? Но социалисты с радостью старье приняли: для тех старообразных империй, что они возмечтали отгрохать, старье как раз и пригодилось. Сказался обычный холуйский инстинкт: работник получает изношенную вещь, он этому рад — будет выглядеть не хуже, чем хозяин.

    Казус состоял в том, что, замышляя строительство нового мира, угнетенные имели в виду ценности мира старого. Простой вопрос: отчего социалистический быт не сохранил пуризма проектов десятых годов, а стал напоминать лавку старьевщика — имеет простой ответ. Беспредметное искусство утопий было вызвано протестом против иерархии распределения — а не хорошим вкусом. Пусть вовсе не будет вещей, раз они не наши, а вот если вещи — наши, пусть будут не хуже, чем у хозяев. Воплощение социалистической утопии (в фашистском или большевистском варианте) оказалось точной копией мещанского уюта — преувеличенного до вавилонских размеров. В полном соответствии с учением Оккама вещь переименовывалась в связи с принадлежностью. В шестидесятые годы пресыщенные итальянские дизайнеры, проектируя интерьеры вилл на озере Комо, обратились к пуризму и лаконизму пролетарских набросков, новый стиль богачей именовался arte povere — а вот социалистам потребовались гардины с бахромой и буфеты поддельного красного дерева. Проектируя виллу модельера Армани на скале над Средиземным морем, архитекторы руководствовались строгим минимализмом: ничего лишнего, сухость, простота, порядок. И сам синьор Армани создавал дорогие тряпки для богатых господ, исходя из чистоты линии: никаких излишеств. Сама вещь — абсолютно бесполезная и ненужная: летний жилет без пуговиц, одевается поверх футболки, но выполнена эта бессмысленная вещь с предельным лаконизмом. Вот в социалистических хибарах — там царила вульгарность и излишества. В интерьере Татьяны Ивановны Рихтер сломанный торшер (который жалко было выбросить) соседствовал со старой лампой (доставшейся еще от прабабки) и с пластмассовым светильником (купленным на барахолке), который один только и горел. Создавалось впечатление, что жадная старуха прибирает к рукам буквально все. То простое обстоятельство, что у Татьяны Ивановны ничего не было, кроме торшера, лампы и светильника, — в расчет не бралось никем, даже Соломоном Моисеевичем. Вот погляди, Таня, говорил он ей, показывая иллюстрации в книгах, как сдержанно обставил свою виллу Джорджио Армани. Ничего лишнего! А у нас повернуться негде! И действительно, в двадцатисемиметровой квартирке Рихтеров повернуться было затруднительно, а вилла на берегу Средиземного моря отличалась просторной простотой — огромные белые залы и всего два-три кожаных кресла у камина. За простотой быта социалисты не успевали угнаться, даром что их собственные проекты некогда отличались стилистическим изяществом. Социалисты, как сороки, тащили все что ни попадя себе в гнездо, превращая дома, власть, идеи в склад вещей, вышедших из употребления. С энтузиазмом провинциала, попавшего в столицу, они украшали себя не хуже, чем столичные модники — а получалось смешно. На картинах они живописали себя сильными и розовыми, совсем как кавалеров ушедших эпох — выходило ненатурально. Эта идиллия досталась социалистическому искусству из жизни капиталистической, из жизни старого образца. Образы благополучных рантье и прозорливых царедворцев были приспособлены для нужд социализма — и превратились в румяных рабочих и умных вождей. Свободомыслящие люди презрительно отзывались о так называемом социалистическом реализме, пошлом и фальшивом, и ставили ему в пример строгие стили богачей. Однако соцреализма как самостоятельного стиля в природе никогда и не было. То, что сегодня называют социалистическим реализмом, — по сути, является копией реализма капиталистического, возникшего задолго до экспериментов минувшего века. Именно предприниматели и банкиры первыми пожелали видеть себя в образе античных героев. Сталину, Гитлеру и Муссолини нипочем бы не додуматься до того, чтобы изображать доярку, как нимфу — но до них это сделали поколения художников, обслуживающих вкусы буржуа. Использование образцов, вышедших из употребления, и сделало соцреализм смешным. То был салон девятнадцатого века, загримированный под сегодняшний день. Так фотографы прорезают отверстия в картоне с фигурами кавалеров, и желающие могут просунуть туда лица. Суровые нацисты строили новый порядок, но быстро освоили уютные баварские замки, опробованные многими поколениями богачей. Строгие коммунисты полюбили особняки с лепниной и свои парадные изображения в мундирах, увешанных орденами, — точь-в-точь царские генералы.

    Над соцреализмом смеялись. Чарльз Пайпс-Чимни в своей судьбоносной книге «Икона и топор» привел характернейшие иллюстрации произведений соцреализма, изобличил их фальшь. Однако сэр Чарльз, высмеивая лицемерие советских живописцев, и не подумал вспомнить о портрете сэра Френсиса Пайпс-Чимни, седьмого баронета, портрете, украшающем гостиную в Дорсете. На портрете сэр Френсис, тяжелый алкоголик и кретин, заседавший в палате лордов и за всю жизнь так ни разу и не покинувший курительной комнаты, изображен прозорливым мыслителем, человеком с проницательным взглядом, крепко сжатыми губами, волевым подбородком. Печать избранности лежит на его челе, слегка увеличенном в объеме стараниями кисти Рейнольдса, и, напротив, то идиотическое выражение, что посещало физиономию сэра Френсиса после первой рюмки, принятой в полдень, и уже не покидавшее его до вечера, — это выражение художник из лица героя изъял. Является этот портрет образчиком соцреализма или нет?

    Предки Алана Портебаля, банкиры, коим пожаловали баронство во времена Директории, заказывали свои изображения романтическим мастерам. Так, на рю де Гренель на гостей смотрел Филипп Портебаль, запечатленный для вечности учеником Давида. Разоривший (помимо собственной) не одну семью, заставивший родную сестру заложить имение, убежавший в Америку с чужой женой и казенными деньгами, Филипп Портебаль был при жизни известен как мошенник, бабник и подлец. С холста, однако, смотрел утонченный любитель прекрасного, отзывчивый ко всему живому, сентиментальный человек. Опершись на мраморную колонну, Филипп Портебаль благосклонно следил за вечерним лучом, ласкающим далекую деревушку. Можно было заподозрить в его взгляде сочувствие: казалось вполне вероятным, что этот человек поможет крестьянам, купит зерно, даст денег на ремонт церкви. А заподозрить, что он, едва догорит луч зарницы, отберет у них последнее, было нельзя. Любопытно, образчиком какого искусства считать это произведение — соцреалистического или нет?

    Созерцая своих предков, Чарльз Пайпс и Алан де Портебаль почти искренне верили в то, что это великие и благородные люди, и хотя в их сознании дремало знание о том, что их предки болваны и подлецы, но и не верить в волшебную кисть художника было невозможно. Разве не те же чувства испытывал пролетарий, глядя на парадный портрет Брежнева? Конечно, портрет Брежнева — подделка под иные образцы, но разве портрет Портебаля не такая же подделка? Или существует иерархия фальшивости образов, и Брежнев, притворяющийся военачальником, хуже, чем военачальник, притворяющийся мудрецом? И разве не тот же путь — от имитации к имитации проделало беспредметное искусство? Разве подделка фальшивого авангарда хуже, чем первоначальная подделка авангардом платоновских универсалий?

    Разумеется, важной составляющей соцреализма была идеология. Но разве не существовало идеологии в обществе, взрастившем Портебаля и Пайпса-Чимни? Так ли много противоречий?

    И для чего искать пример далеко в прошлом, когда жизнь показывает пример рядом? Барон фон Майзель и его супруга баронесса Тереза фон Майзель обитали в уютнейшем баварском замке, коллекционировали радикальный авангард, украшали вековые стены картинами с полосками и закорючками и никакого противоречия в этом не находили. Да, считали они, за авангардом будущее, а замок — памятник прошлого, но жить в нем весьма приятно. Где противоречие? И если коллекционеры фон Майзели проделали путь от осязаемого замка к беспредметному искусству, то почему автор социальной утопии не может проделать путь обратный — от беспредметного искусства к баварскому замку?

    Случилось так, что внутри двух социальных страт был произведен обмен ценностями. В течение короткого времени представления о ценностях буржуазной и социалистической жизни поменялись местами — и произведенная рокировка понятий никак не умещалась в сознании обывателей, населяющих просвещенную часть планеты. Беспредметность — она за революцию или нет? А если да, то почему барон фон Майзель ее образчики скупает, а советский комиссар запрещает? Социалисты — они разве любят жить, как буржуи? А буржуи — они что же, алчут пролетарской простоты? Авангард — он против богатых или для богатых? Авангард — он за перемены, бесспорно. Авангард — он затем и задуман, чтобы прежний мир разрушить, а новый построить. Хорошо бы знать, эти перемены кому на руку?

    Рабочий консервного завода оттого не понимает авангард, что свое благополучие связывает с представлениями, заимствованными из старого порядка, он все еще мыслит в категориях того мира, откуда тщился вырваться — но тем временем уже создан новый мир, с иным представлением о свободе и зависимости. Рабочий участвовал в строительстве нового мира, думая, что в этом новом мире ему дадут старую (ему известно было — она где-то существует) свободу. Рабочий наивно полагал, что ему дадут ту, прежнюю свободу, о которой он мечтал, подглядывая в окна богатых домов. Но богатые дома стали еще богаче и выше, и роста рабочего не хватает, чтобы заглянуть в новые окна. Прогресс был задуман ради рабочего, но рабочий не успел за прогрессом.

    III

    Любопытно, что низшие слои общества склонны воспринимать авангард как специфически буржуазную забаву, не имеющую отношения к насущным нуждам трудящихся. Когда политики с телевизионного экрана говорили, что обожают авангард, носильщик Кузнецов плевался. Он догадывался, что тяга Кротова или Басманова к беспредметному искусству есть симптом равнодушия к вещам, составляющим жизненный интерес Кузнецова, и любовь парламентариев к беспредметному обернется пустотой в его холодильнике. Кузнецов справедливо предполагал, что отечественные вожди хотят казаться современнее — но его в эту современность не зовут. Свое отношение к творчеству новаторов Кузнецов выражал грубой бранью, а касательно моды высказывал стойкое сомнение.

    — Тебе мой лифчик нравится? — спрашивала Кузнецова Анжелика в частной беседе, — гляди, чашечки квадратные, как у авангардистов. Я по телевизору их картины видела. Теперь все так носят.

    — С жиру бесятся, — говорил Кузнецов своей подруге Анжелике. — Коту делать нечего — он себе задницу лижет. Не могу видеть эти квадратики.

    — Ага, белье западное, — говорила Анжелика, — прогрессивные тенденции. Не угонишься.

    — По мне, пусть все останется, как есть. Стерпелись, приспособимся. А от прогресса одна гадость. Цены на колбасу подымут, вот и весь прогресс.

    — Не скажи, — отвечала Анжелика, — все-таки много хорошего придумали. Раньше девочки болели, по два месяца на антибиотиках сидели, бедные. А сейчас таблетку проглотишь, и хоть завтра на работу. Потому что прогресс.

    — Ты не давай кому попало, заразы не подцепишь.

    — Ага, не давай. В камеру запри, воспитатель. Или в лагерь отправь, фашист.

    — В квадратиках, что ли, прогресс?

    — Ага, в квадратиках. Им виднее, где прогресс. Живут — не жалуются. Мне один мужчина рассказывал…

    — Не надо, — сказал Кузнецов.

    — Ага, ревнуешь.

    И Анжелика, и Александр Кузнецов крайне удивились бы, узнай они, что квадратики не есть изобретение зажравшейся буржуазии, но, напротив — социалистическая выдумка. Удивился бы и сток-брокер Тарас Ященко по кличке Сникерс, который упорно покупал прогрессивные журналы и в облике своем следовал стилю модных певцов. Расхаживая по Белорусскому вокзалу в темных очках, украшая ветровое стекло нового автомобиля фотографией Снустикова-Гарбо, Сникерс был убежден, что следует заветам авангарда: старается заработать капитал и следит за модой. Если бы сказали ему, что цель авангарда — равенство и бедность, он бы не поверил.

    В целом отношение Кузнецова выражало суть концепции тоталитарных режимов, Анжелика же и Сникерс инстинктивно отстаивали точку зрения демократии. Социалистические тирании фактически пытались заморозить старый порядок, воспроизводя его под видом порядка нового. Люди влиятельные, присмотревшись к неудачным попыткам социалистических диктатур, взяли на вооружение авангард — инструмент нового времени. Старое спасти невозможно, надо его перестроить.

    IV

    Если искусство тоталитарное пыталось отсрочить падение прежней Европы, той Европы, какой ее представляли европейцы, то абстрактная картина подобно плану битвы показывала, как распадается привычный порядок управления. Динамика авангардного творчества соответствовала развитию исторических событий — от разрушения прежнего порядка до создания порядка нового. Прекраснодушный и вялый (в умственном отношении) абстракционизм воплотил себя в процессе деколонизации; подмандатные Западу земли отваливались от метрополии, как части от цельной формы — и превращались в бессмысленные цветные пятна — на карте и на холсте. То было время, предсказанное Шпенглером и выразившееся в распаде всех форм старого мира — начиная с красочного образа и кончая формой управления Индией. Карта мира разлетелась на цветные лоскуты, как холст Кандинского или де Сталя, как картины Маринетти или Леже. И этот вольнолюбивый порыв владел умами, и люди баловались разлетающимися в разные стороны точками и закорючками, бирмами и бангладешами, латиноамериканскими толпами и французскими студентами.

    Абстракция владела умами свободолюбивой буржуазии ровно столько времени, сколько потребовалось для того, чтобы расчистить место под новое строительство. Пьесы абсурда и пятнистые холсты были востребованы до тех пор, пока люди влиятельные не решили окончательно, как быть с миром. Что говорить о людях попроще, если даже Алан де Портебаль в свое время постоял на сорбоннских баррикадах. Дань увлечениям юности Портебаль отдал, прикупив по случаю полотна де Сталя и Сержа Полякофф — бессмысленные пятна напоминали ему о том времени, когда Алжир уже отделился от Франции, и непонятно было, что делать с Индокитаем.

    Столь же неумолимо, как замысел новой структуры управления овладевает миром, появилась потребность в такой форме искусства, которая бы собрала в новое целое формы, некогда разбросанные абстракционизмом в разные стороны. На расчищенном пространстве требуется строить новые бастионы. Из нелепых пятен на карте и на холсте вновь надо отлить единый образ. Рассеянные значки должны сложиться в новый иконостас. Так возникло искусство инсталляции — иначе: собирания нелепых обломков в цельный объект. Инсталляция выразила колониализм нового типа, т. е. так называемую глобализацию. Подобно тому как инсталляции представляют свалку, учиненную с невнятной целью, так и глобализация, новый интернационал капиталистов, еще не до конца оформила контуры и законы своего союза. Однако цель сформулирована с предельной простотой: после произведенной деструкции требуется разрозненные детали сложить в новую конструкцию. Всякой мелочи найдется место, всякой нации, глухой деревне, богом забытому углу общая конструкция даст смысл; так и в художественном мире — хаотичные жесты и спонтанные терзания постепенно врастают в контуры одной школы; так и в мифологии — отдельные духи и лешие собираются вместе, чтобы влиться в иерархию пантеона богов.

    Мир наполнился художниками, которые именовались прогрессивными потому, что делали инсталляции — то есть собирали по углам обрывки и обломки бытия: разбитые тарелки, сломанные стулья, перья, чужие шляпы, авторучки, куклы и т. д. и складывали из этого хлама композиции. Эти прогрессивные мастера во всех странах мира производили одно и то же: из разрозненных ненужных деталей делали целую ненужную вещь. По сути, они производили действие обратное художникам, зараженным утопиями модернизма. Те, былые мастера, нужную вещь ломали — ради создания новой вещи, которую так никогда и не сделали. Теперь осколки, оставленные модернизмом, несли в одну кучу, окружали рамой и объявляли новым целым. Некоторые называли этот процесс постмодернизмом. То было еще не вполне строительство — мастера постмодернизма строить не собирались, они скорее доламывали сломанное, они утверждали, что целого (того целого, что было прежде) и не существовало никогда, они несли в кучу разнородные обломки и произвольно соединяли их вместе. Так сложим — интересно, что получится? А если так? И то же самое делал большой мир — мир финансов, политики, экономики. Пока еще было не вполне ясно, ради чего эта свалка затеяна, что будет выражать новое целое, если осколки срастутся, не выйдет ли очень страшно, но неясно это было всем — и художникам, и политикам.

    Здесь напрашивается вопрос: отчего же ради создания новой целостности нельзя было вернуться назад: от абстракции — к картине, населенной антропоморфными образами? Однако пути назад к масляной живописи мастера прогрессивного мышления не находили: двигаться можно только вперед — локомотив прогресса не развернешь. Уж если картина разъята на составные части, собирать разрушенное не имеет смысла. При строительстве нового порядка конструкция возникает сама собой — а какая, это мы увидим.

    Несправедливо было бы утверждать, что живопись вовсе забыта. Живописи указали на ее место, вот и все. Авторы инсталляций давно использовали произведения живописи для своих опусов в качестве вспомогательного материала. Так первым поступил гениальный Ив Кляйн: прорезав дыру в холсте, он указал на истинное предназначение картины: она подсобный материал для самовыражения. Обращаясь с холстом (т. е. с предметом, некогда почитавшимся священным) утилитарным способом, современное искусство десакрализует культуру и способствует освобождению личности — именно это говорила в лекциях Роза Кранц, и лучшие умы человечества были с ней согласны. Так, супруги Кайло брали собственные ученические этюды (не представлявшие, впрочем, особенной ценности) и кромсали их ножницами на части; француз Жоффруа Тампон стриг полоски из масляной живописи и плел из полосок забавные коврики; Осип же Стремовский порой даже брался за кисть, чтобы создать полотно, которое тут же и уничтожал. В своих многодельных инсталляциях, где использовались горшки с фекалиями, старая мебель, бутылочные пробки, пружинные матрацы и прочая дрянь, демонстрирующая убожество тоталитарных режимов (Стремовский был непримиримый критик тоталитаризма), он порой нуждался и в масляной картине, как в атрибуте ушедшей эпохи. Холсты, написанные специально для уничтожения, Осип Стремовский устанавливал внутри своих инсталляций и смешно с ними расправлялся: то протыкал веником, то обмазывал клеем и залеплял поверхность тараканами. Чтобы проткнуть холст веником, надобно этот холст иметь — и мастер брался за кисть, не чураясь старомодной работы. Надо — значит надо; написать картину? почему нет? Полагаю, говорил в таких случаях Иосиф Эмильевич, что сумею написать холст не хуже прочих; подумаешь, тайна за семью печатями! И действительно, ему ничего не стоило изобразить масляными красками закат или, например, восход. Он лихо размешивал краски и мазал кистью, и за какой-нибудь час мог сотворить картину со светотенью и перспективой. Вот она, ваша хваленая живопись, говорил затем Иосиф Эмильевич, пожалуйста, полюбуйтесь! И что в ней находят хорошего, хотел бы я знать? Обыкновенная мазня. Вот теперь, говорил он, протыкая холст веником, вот теперь я придаю этой мазне смысл. Я включаю картину в общий замысел. Превосходство инсталляции (т. е. глобальной системы) над отдельной картиной в том и выражается, что картина включена в общую концепцию. А иначе для чего картина вообще нужна? И Иосиф Эмильевич пренебрежительно указывал на только что написанное произведение, и с ним трудно было не согласиться. Стремовский (а с ним вместе и супруги Кайло, Ив Кляйн, Жоффруа Тампон и Роза Кранц) не отрицал живопись вовсе — он просто смотрел дальше: он, так сказать, видел живописную перспективу в перспективе цивилизации. То, чем мы занимаемся, говорил Иосиф Эмильевич вслед за Розой Кранц и философом Жаком Дерридой, кумиром либерального фундаментализма, есть деструкция символов, раскрепощение сознания; эта деструкция и есть свобода.

    Но деструкция не может быть вечной — рано или поздно что-то из нее возникнет. Процесс превращения деструкции в конструкцию — то есть процесс глобализации — начался исподволь, авторы инсталляций и создатели геополитических проектов лишь нащупывали свой путь. Еще не вполне было ясно, что именно возникнет из разнородных, предметов сваленных в одну кучу, — но нечто обязательно возникнет! И значительное! Деструкция, вмененная прогрессивному сознанию Жаком Дерридой, окажется фундаментом большой стройки — разве не так случилось в прошлом веке? Однажды сердце сладостно сжалось — пора!

    Перед творцами нового мира была пирамида из обломков бытия, из них требовалось сложить Вавилонскую башню — и в искусстве, и в географии. В музеях проходили выставки, и следовало правильно расположить обломки, не перепутать, аккуратно воспроизвести замысел творца. Какой-нибудь предмет не туда положишь — и перед вами абсолютно иной дискурс. И то сказать, сразу ли поймешь, как надо использовать Сербию? Или, еще того непонятнее, Афганистан? Сколь бы ни был автор проекта склонен к плюрализму и многовариантности толкований, но существует ведь и такая вещь, как гармония, в конце концов. Искусство инсталляции дает наглядный пример этой задачи. Скажем, стол из инсталляции Стремовского надо ставить наискосок от дивана, на стол класть картину, пронзенную веником, а поверх дивана протягивать веревку, на которой развешано белье — причем так, чтобы кальсоны касались веника. И с Афганистаном та же история. Тут тебе и шииты, и сунниты, и талибы, и кого только нет — все рассеяны по горам и пребывают в непонятном, нестойком равновесии. Кураторам и политикам непросто было запомнить порядок сборки, но — с другой стороны — поле для экспериментов было огромно.

    Иные политики искренне старались запомнить расположение стран: значит, так, сперва идут Бангладеш и Бирма. Это то же самое, что Индия, так, что ли? А Пакистан? С ним как быть? Разместим всех по порядку или опять свалим в кучу? Воспроизведем Индостан в целом — или раздробим на атомы? Также находились истовые искусствоведы, что запоминали порядок предметов в инсталляции, пыхтели, тренируя мозги: значит, так, вначале зеленые кальсоны, а трусы уже потом? Или все-таки сперва трусы, а затем уже кальсоны? Нет уж. Марьванна, так дело не пойдет, вы, голубушка, потрудитесь воспроизвести все то, что хотел сказать мастер, уточните, милочка, что было раньше — трусы или кальсоны. Вы же, Марьванна, халатностью своей искажаете замысел. Вам, вероятно, наплевать на искусство, дикарка вы этакая. И писали шпаргалки, запоминали, как в былые годы старались запомнить и объяснить детали в картине Мантеньи.

    И собирали курсы и семинары кураторов, вдалбливали в головы правила: учитесь демонтировать старое, учитесь компоновать осколки в новое целое. Ясно было, что учиться — стоит: пришло новое искусство, и оно — не сомневайтесь даже! — пребудет в мире столь же долго и властно, как пирамиды и соборы. Так нет же, нашептывал слабенький внутренний голосок, не может быть, чтобы надолго: пирамиды, они ведь из камня, а кальсоны — порвутся. Но затыкали этот внутренний голосок: ничего страшного, мы из кальсон сложим такую глобальную пирамиду, что она Хеопса перестоит. И авторы планов глобализации думали точно так же. Разве так уж важно знать, где в точности находится Бирма или Сербия? Главное, сложить большую кучу — куча простоит века.

    Сознание тех, кто пылко следовал идее деструкции, отличалось столь завидным спокойствием, что предположение, будто нечто может поколебать устойчивую деструкцию, не закрадывалось в их головы. Устойчивее деструкции ничего нет, мнилось им. Казалось бы, деструкция, лежащая в основе конструкции, — шаткое основание; толкни кучу обломков — она и рухнет. Однако, видимо, по причине того, что деструкция сама есть разрушение, и, следовательно, разрушить ее, по определению, нельзя, благостное спокойствие царило в сознании учредителей хаоса как порядка.

    Казалось бы, куда как легко предположить, что холсты, в коих дерзновенная рука Кляйна или Фонтаны прорезала свободолюбивые дырки, — будут некогда разорваны вовсе. Ведь уже надорвано — отчего бы до конца не изодрать? Ведь уже показано: как надо с этим холстом обращаться — так почему не последовать совету буквально? Однако нет, именно этого как раз и не случалось: рвали что угодно другое, лишь бы рвать целое — а вот холсты с дырками не трогали. И деструкция чувствовала себя неуязвимой для внешних напастей. Инсталляции обещали стоять века — и никто не сомневался: простоят.

    V

    Именно этой проблеме был посвящен один из последних перформансов Струева, перформанс, который назывался «Деструкция деструкции». Рассудив, что ровно на том же основании, на каком была подвергнута деструкции станковая живопись, следует подвергнуть деструкции самих деконструкторов, Струев пригласил на представление ведущих столичных знатоков и кураторов искусства и предложил им собрать отдельные инсталляции из предметов, в беспорядке сваленных на сцене. Для эксперимента были взяты из музеев три прославленные инсталляции, предметы их комплектующие были перемешаны в общей куче, а инструкции сборки изъяты. Зрители знали, что перед ними вывалены на пол три великих культурных мессиджа — от Стремовского, Кайло и Тампона; знали они и приблизительный набор предметов, любезных сердцу того или иного автора: скажем, Стремовский охотнее работал с кальсонами, а Кайло — с нижним дамским бельем. Но поди разбери, что куда класть и какой предмет откуда взялся. Кальсоны — ладно; но вот ночные горшки с фекалиями, с ними что прикажете делать? Равно и Стремовский мог их использовать, и Тампон, и Кайло — да и вообще, куда бы их пристроить? Три куратора, каждый из которых должен был собрать отдельную инсталляцию, едва не передрались за предметы, равно полезные и здесь, и там. Выстроенные ими произведения не отличались одно от другого, и, что самое ужасное, исчезло то личное, что отличало почерк Тампона от манеры Стремовского. Вопрос: «Что же именно хотел сказать автор?» — повис в воздухе, в то время, пока три взволнованных человека двигали по сцене мебель, метались с дамским бельем в руках и прикидывали, куда запихнуть веник. То ли кальсоны оказались повешены не под тем углом, то ли ночные горшки не столь артистично расставили, но исчез культурный мессидж, и бесчисленное количество толкований, коим так гордились мастера, превратилось в отсутствие смысла вообще. В раздражении бродили кураторы подле сотворенных ими инсталляций, поправляя предметы, тщась придать наваленному на пол мусору оттенок либеральной мысли. А когда некий профан из зала брякнул, что, мол, и прежние произведения были ничуть не лучше, прогрессивные кураторы взорвались в негодовании. Безобразие, запальчиво сказал Петр Труффальдино, так обращаться с искусством — цинично! Когда журналисты поинтересовались, отчего рассыпать инсталляцию более цинично, нежели резать масляную картину на части, Труффальдино воздел тонкие запястья к потолку и потряс ими в безмолвной ярости: поди, объясни олухам! Как втолковать, что рушить застенок — почетно, а ставить к стенке радетелей за свободу — позорно? Извлечены были инструкции сборки, принялись налаживать порушенное, но вконец запутались. Пустили слух, будто Струев уничтожил оригиналы инструкций, с него станется. Обратились к авторам, но супруги Кайло, осмотрев декорации, нашли, что ошибок много, а какие ошибки конкретно — указать не смогли. Осип же Стремовский от ответа ушел: он создал так много, что просто не в состоянии помнить прошлые опусы. Мало ли, что где стояло. Сие несущественно; главное — дискурс свободы.

    Газета, осветившая эту культурную акцию, стала предметом спора Татарникова и Рихтера.

    — Обратите внимание, — заметил профессор Татарников, прихлебывая водку, — что дискурс свободы (извините за выражение) выражается в создании помойки. Не находите странным, что свобода воплотилась именно в свалке?

    — Рано или поздно, — значительно сказал Рихтер, — они почувствуют недостаток смысла в своих нелепых вещах — и обратятся к платоновской философии.

    — Ошибаетесь, простейшие организмы живут долго. Деструкция не поддается деструкции: нельзя обессмыслить бессмысленное. Свобода неуязвима.

    — Если разрушить Сикстинскую капеллу, — сказал Рихтер, — останутся руины Сикстинской капеллы. У Венеры отколоты руки — но осталась статуя Венеры с отколотыми руками. Если разрушенная вещь становится бессмыслицей, значит, она не имела смысла с самого начала. Я полагаю свободу главной парадигмой истории и не могу принять того, что это бессмыслица. Шарлатаны не имеют отношения к идее истории.

    — Как вы с такими здравыми суждениями, — сказал в ответ злой Татарников, — находите смысл в коммунизме? Если бы светлый коммунизм хоть в теории существовал, его бы не могли исказить до такой мерзопакостной дряни. Теория привела к полной неразберихе потому, что в ней изначально смысла не было.

    — Разрушенный человек — жалкое зрелище. Следует различать жалкое — и бессмысленное. Старый больной, беспомощный человек, такой, как я, — трагическим голосом сказал Соломон Моисеевич и оглянулся в сторону кухни, где Татьяна Ивановна гремела кастрюлями, — никому не нужный человек содержит в себе, как проект, светлое и гордое молодое начало.

    — Думаете, есть где-то чертежи грядущих храмов разума, Соломон?

    — Полагаю, да, — надменно ответил Соломон Моисеевич.

    — Так постройте их, Соломон, — подговаривал дряхлого друга Татарников. — Покажите молодежи, как надо.

    — И построю! — возвысил голос Рихтер. — Новый храм будет построен, увидите!

    — Ох, эти утописты, — и водка булькала, исчезая в горле Татарникова, — волю дай, вы еще не то построите. Они-то от глупости пакостят, а вы для чего?

    — Однажды, — сказал Рихтер, — идея уже спасла мир. Спасет снова.

    — Когда же это, — спросил Татарников, — авангард идей мир спас? Наполеоновские войны в виду имеете? Или Третий рейх? — и ехидный историк смеялся.

    — Я имею в виду, — торжественно сказал Рихтер, — проект мировой империи свободы.

    Рассуждая о новой реальности, искушенные люди (Голенищев, Пайпс-Чимни и прочие) прибегали к аргументам историческим, вспоминали, что именно авангард противостоял нацизму. Вспоминали о так называемом дегенеративном искусстве — то есть об истребительной политике нацистов в отношении авангарда. Однако, говорили искушенные люди, либеральное мышление в конце концов победило фашизм и новый мировой порядок основан на либерализме. Вот и получилось, что авангард явился прологом к новому миру. Так кто же победил, — допытывались их слушатели. — В каком социальном строе воплотился авангард? Понятно в каком, отвечали им, в глобализации и воплотился. Так значит, Малевич и компания хотели именно власти корпораций и мирового правительства капиталистов, а не социалистического Интернационала? Рассуждения были настолько запутанны, что участвовать в спорах пропадала охота. Поминали и религиозную подоплеку, и партийную. Поминали евразийство и принцип Трубецкого, мондиализм, поиск изначального и т. д. Голова кругом пойдет, если все подряд слушать.

    Пока шли дискуссии, новый мир усердно строился, инсталляция росла и росла. Мировая империя была почти построена — и мировое правительство формировалось. Исходя из потребностей новой конструкции были сформулированы новые требования к искусству, идеологии, морали и новые принципы взаимоотношений труда и капитала. В набросках Маркса к «Капиталу» эти принципы уже были обозначены — на тот случай, если социалистические революции потерпят поражение. Труд перестал быть антагонистическим субъектом по отношению к капиталу, он оказался полностью поглощен капиталом — и превратился в пассивный объект. Так произошло в силу внутреннего противоречия, заложенного в марксистской эстетике: освобождая труд для финальной битвы с врагом, понятию труда и продукта было предано исключительно функциональное значение. Утопические чертежи (в исполнении Малевича, Маяковского, Татлина) усердно лишали вещь ее мистической сакральной сущности и вскрывали функциональную анатомию. Вещь должна была из предмета культа стать инструментом борьбы. Десакрализация вещи, конечного продукта труда, устранение ее сущности во имя знаковой характеристики с неизбежностью растворили труд в капитале — понятии условном и безразмерном. Феномен дизайна, утвердивший десакрализацию вещи, лишил труд исторической роли. Отныне вещь стала всего лишь вещью, сделанной для того, чтобы служить людям, а люди — всего лишь людьми, сделанными затем, чтобы служить другим людям. Универсальный принцип этот стал скрепой новой инсталляции, и часть мирового народонаселения почувствовала ущемление прав. Впрочем, если новая империя не могла полностью осчастливить всех людей на земле, то удивляться не следовало: принципы авангарда, по коим строилась пирамида, не обещали другого. Супрематизм — учение о расовом превосходстве одних людей над другими, а если некие прекраснодушные очкарики решили, что супрематизм несет в себе идеи равенства — это целиком их вина.

    VI

    Чем дольше Павел Рихтер думал об этом, тем более укреплялся в мысли, что искусство двадцатого века есть однородный процесс, который лишь выдает себя за множественность течений. Как это бывает с людьми не особенно образованными, он брался то за одну книгу, то за другую, ему казалось, что еще немного — и он увидит общий замысел происходящего. Он отыскивал в отцовской библиотеке (в том, что осталось от библиотеки) книги с пометками отца, брал наугад Милля или Смита, Маркса или Токвиля и сравнивал их с моралистами Средневековья.

    — Ничего не изменилось, ничего, — говорил он, держась за виски, совсем, как его дед. — Понимаешь ли ты, — сказал Павел Юлии Мерцаловой, — что Джаспер Джонс, Лактионов, голливудские фильмы и сталинские высотки — одно и то же? Гитлеровские штандарты и этот дурачок, который в женском платье танцует, — это все явления одного порядка.

    — На первый взгляд не очень похоже, — она склонила голову и смотрела на Павла, улыбаясь.

    — Я докажу тебе, — говорил Павел волнуясь, а она улыбалась, поощряя его улыбкой.

    — Существует идеологическое искусство общества, основанного на экономическом и политическом неравенстве. Потребность в таком искусстве возникает в связи с переходом от монархического способа управления к демократическому: нужно показать гражданам, что они живут в прогрессивном и великом государстве. Соцреализм, как мы его помним по брежневскому времени, есть одна из модификаций капиталистического реализма. Какими средствами это искусство делается: методом реалистического изображения, абстракции или поп-арта — безразлично.

    — Звучит, как цитата из марксистского учебника, — поморщилась Юлия Мерцалова, — сформулируй иначе.

    Но иначе сказать не получалось.

    — Лицемеры, — сказал Павел, имея в виду авангардистов, — продажные лицемеры.

    — Это оттого, что ты не можешь с ними дружить, — сказала Юлия, — если бы ты мог с ними дружить, может быть, они оказались бы не такими противными.

    — Осточертел этот авангард, — сказал Павел своей возлюбленной, — они служат богачам, лебезят перед спекулянтами, но притворяются свободными. Знаешь, бывает такой тип хамоватого лакея — это и есть авангардист.

    — Соцреализм лучше? — спрашивала с улыбкой Юлия Мерцалова.

    — Никакой разницы не вижу: и то и другое — идеология.

    — Неужели нет разницы между искусством свободным — и тоталитарным? Ты ради общего утверждения все упрощаешь. Разве авангард не противостоял фашизму?

    — Я не люблю авангард потому, что он и есть причина фашизма, — ответил Павел, — авангард есть воплощенное язычество, фашистское и большевистское искусство выросли из авангардных квадратов по той же логике, по какой титаны вырастают из Хаоса. Это явления одного порядка.

    — Но фашизм разбили, — сказала девушка.

    — И титанов тоже победили, — ответил Павел, — но победили их боги Олимпа, тоже языческие боги. Мифология последовательно воспроизводится современной историей. Язычество проходит известные исторические стадии. Сначала бессмысленный Хаос, устроенный балбесами вроде Малевича, потом период титанов — Гитлера и Сталина, дальше — власть олимпийских богов. И закончится все это языческим государством, которое будет воплощать прогресс и право. А изделия, которые ты называешь искусством авангарда, — это просто предметы культа — вроде масок, идолов и прочей дряни.

    — Тебе не кажется, что ты выворачиваешь все наизнанку?

    — Напротив, — ответил Павел, — я возвращаю вещам, вывернутым наизнанку, их первоначальный вид.

    Девушка смотрела на Павла с нежностью, как на упрямого ребенка, который тщится что-то доказать, размахивает кулачками, но сказать внятно не может. Неужели она могла так же улыбаться другому? — мысли Павла путались.

    VII

    И пока Павел подбирал слова и пытался сформулировать мысли, Роза Кранц готовилась к разговору с Кузиным. Именно Кузина она выбрала на роль посредника в общении с Тушинским, и разговор повела так, чтобы ничто не намекало на их былые отношения. Роза знала, что дела Кузина идут не блестяще; знала, что в новую российскую элиту он не вошел. В разговоре с Борисом Кирилловичем она постаралась показать, что разделяет его разочарование — и в русской действительности, и в западной. Мы не этого ждали, сказала Роза. Да, согласился Кузин, не этого. Как переменился мир за пятнадцать лет, сказала Роза. Да, согласился Кузин. Непредвиденные изменения, сказала Роза. Кузин снова кивнул. Не так все просто в эпоху глобализации, сказала Роза, процесс имеет свои законы. Не все идет гладко.

    В ходе строительства новой империи действительно изменилось многое. Несколько лет назад, во время первого визита с лекциями на Запад, Борис Кузин был поражен однородностью западного общества. А нам рассказывали о богатых и бедных, о капиталистах и рабах, думал он, вспоминая о пропаганде. Ничего подобного он не увидел. Некоторые люди богаче других, дома у них больше и костюмы богаче, но и те, что были одеты менее роскошно, держались с достоинством. В письмах жене Кузин описывал западный мир как общество в большей степени социалистическое, нежели казарменное общество России. «Поверишь ли, писал Кузин Ирине, на вчерашнем банкете слева от меня сидел банкир, напротив — директор издательства, а справа — корректор из типографии, где набирают мою книгу, — и противоречий не возникало. Банкир рассказывал, что он отдыхает на Майорке, и — представь! — рабочий поддержал разговор! Оказалось, он тоже ездит летом на Майорку, просто в менее дорогую гостиницу. Здесь сумели построить однородное общество, где теория классовой борьбы просто смешна». Так казалось не только Борису Кузину, так казалось и западным интеллектуалам. «Не думаю, писал Кузин, что советский партийный секретарь мог бы сесть за стол с нашим соседом водопроводчиком и тем более со мной — интеллектуалом. Так может быть лишь в социуме, где главной ценностью является свобода личности».

    Четверть века назад западное общество казалось сплоченным общей идеей прогресса, и у художника было впечатление, что он работает для всего общества сразу. Скорее всего, это чувство сопричастности всем, ощущение ответственности за общее дело (а именно эти смыслы и старалось сконденсировать в себе искусство) родилось за время мировых войн, соединившихся в одну европейскую гражданскую войну. Гражданское чувство, часто подменявшее чувство эстетическое, или, во всяком случае, столь же востребованное искусством, как чувство эстетическое, было обязательным для творца. Собственно, вся эстетика середины века была сформирована этим чувством. Некогда спартанцы, отправляясь на битву, молились не о победе, но о том, чтобы боги послали им певца, достойного победы. Европейская гражданская война родила таких певцов, и они — по определению — должны были говорить от лица всего либерального общества, в тяжелые его минуты и в дни триумфа. Ничто не может служить лучшим катализатором творчества: богемность времен авангарда была забыта. Сознание того, что бойцы в окопах держат репродукцию твоей картины (говорят, так случилось с «Герникой») или читают твои очерки (это было с Эренбургом и Мальро), есть высшее оправдание деятельности. В темный период войны (иные историки обозначают его временем с 14-го по 45-й) невозможно найти ни одного крупного художника, обслуживающего знать, власть или богему: любой мало-мальски одаренный человек обращался сразу ко всему обществу, говорил от имени всех. Так могло произойти лишь потому, что у богатых в годы испытаний, выпавших на долю западного мира, не было отдельной от прочей публики судьбы. Во время упоения европейскими свободами — двадцать пять послевоенных лет — у французского эстета и у немецкого антифашиста была жива уверенность в том, что они служит общему делу, а не своему карману. Отличия в социальном статусе и эстетических пристрастиях с лихвой покрывались общими представлениями о прогрессе; разные люди встречались на митингах против тоталитаризма, и можно было решить, что они — заодно. Их сплотила победа, общее стремление туда, где чтут человеческое достоинство и не служат Большому Брату. Художник, пожелавший своим творчеством служить идее свободы, не должен был спрашивать себя: а, собственно говоря, чьей конкретно свободе я служу — этих или тех? Это лишь в тоталитарных обществах искусству вменялся классовый подход — не то в свободном мире. Искусство должно служить свободе, говорили интеллектуалы. Ну кому конкретно, в самом деле, служит Энди Ворхол — какому такому классу? Никто и не задавался таким вульгарно-социологическим вопросом, поскольку казалось, что глубинные интересы мусорщика из Брикстона и домовладельца из Южного Кенсингтона должны — обязаны! — совпадать. Другое дело, что мусорщик может быть эстетически не вполне развит, культурно не подкован и не вполне отдает себе отчет, что искусство Ворхола сделано в его интересах. Но спросите мусорщика, в чем состоит благо, — и банкира спросите: и ответы совпадут.

    Даже если картины Пикассо приобретали богатые люди, а бедные купить бы не смогли, иллюзия того, что он выражает общество в целом, у художника сохранялась. В самом деле: недалеко было то время, когда он писал в мансарде — и, в конце концов, он, Ремарк, Чаплин писали о жизни бедняков, и даже если парадоксальным образом их произведения стоили дорого, это только значило, что богатые признали личность бедняка как ценность — и классовое различие стерто уважением к свободе.

    Приезжая из командировок (а путешествовал Кузин, как правило, в Южную Германию, в альпийские края), Борис Кириллович рассказывал знакомым о «немецком экономическом чуде». Понимаете, говорил Кузин, шницель в ресторане — полкило весит. Когда официант принес тарелку и поставил на стол, я просто обомлел. Спрашиваю у Питера Клауке: что это? Шницель! Помните, какие шницеля у нас в столовках были? Такие серенькие продавали. Тощенькие котлетки, в рот взять нельзя. Если Кузину указывали на то, что нынче в Москве ресторанная культура стоит на уровне стран западной демократии, он только отмахивался: знаем, знаем! А сколько все это стоит? Вот в Нюрнберге такой шницель стоит копейки, а здесь — ого-го! И поскольку Кузину никто не решался намекнуть на то, что в Германии за обед расплачивался хозяин стола, а на родине пришлось бы платить самому, и в этом кроется экономический секрет, Борис Кириллович пребывал в убеждении, что западное экономическое чудо существует, и оно уравняло возможности всех членов общества. Вот сидишь, допустим, в кафе, рассказывал Кузин единомышленникам, ешь шницель. Напротив — финансист, он, может быть, в пять раз больше получает. Но ест точно такой же шницель. Вот что такое демократия. Понятно, что шницель в данном рассуждении выступал символом свободы, квинтэссенцией человеческих прав. И впрямь, общий шницель демократии просвещенное общество ело в течение послевоенного времени. Однако никакая котлета не вечна — съели и шницель.

    Прошло немного времени, и упоение общим делом прошло. Теперь, когда стратификация общества произведена заново, когда пропасть между бедными и богатыми сделалась снова непреодолимой, когда понятие однородного либерального общества более не существует, — искусство более не может пользоваться привилегией универсальной ценности. Интеллигенту — как и в былые эпохи — снова сделалось нужно выбирать: за каким столом сесть, с кем делить обед.

    VIII

    Всегда есть надежда, что искусство стоит выше вульгарных социологических делений. Искусству (сколь соблазнительно произнести эту тираду) следует просто пребывать, безотносительно общественной стратегии. Зачем, совершая вольный полет, отвлекаться на то, кому твой полет нравится, а кому — нет? Смотрите, любуйтесь. Да, действительно, порой щекотливым представляется рыночный аспект проблемы: все-таки именно богатые должны платить художникам деньги, а богатые — люди придирчивые, будут платить, только если их хорошо обслуживать. Однако будем рассчитывать на то, что вкусы богатых стоят выше их социальной выгоды. Они, богатые, могут быть подлецами в своих сделках, однако их эстетическое чутье безупречно — сколько поколений учились. Правда, мы не допускали подобных рассуждений в отношении партийцев, секретарей обкомов, мелких восточноевропейских диктаторов, фашистских вождей. Но то — другое же совсем дело! Те кровопийцы в искусстве не разбирались, а эти кровопийцы — разбираются превосходно. И художник доверился галеристу, который зависел от коллекционеров, которые зависели от банка. Искусство, выражающее пристрастия богатых, не в состоянии выполнять те же самые функции по отношению к людям, пораженным в правах, — но в обществе равных возможностей угнетенных нет, и это снимает проблему, печалиться не о чем. Пусть искусство выражает идею свободы, идея годится всем, хоть платит за нее и богатый. Интеллектуал продолжал честно трудиться, империя строилась, энтузиазм военных лет быстро был забыт. Угнетенный или не угнетенный — но скоро оформился социальный слой, чей шницель стал в пять раз худее положенной свободой нормы. Этот слой составило население Восточной Европы, освобожденных азиатских стран, эмигрантов, наполнивших Запад в качестве дешевой рабочей силы, русских, рассеянных по мерзлым просторам своей бессмысленной родины. Это были окраинные племена, коим новый генеральный план развития предполагал в будущем дать некоторые блага, но пока руки не доходили. Очень скоро понятия свободы и прогресса, бывшие безразмерными унифицированными идеалами для либерального общества, оказались идеалами, пригодными для господствующих классов по преимуществу — и в силу этого простого факта к общему употреблению непригодными.

    Борис Кузин, совершавший регулярные выезды с лекциями, не мог не отметить, что западное общество за пятнадцать лет изменилось — и в худшую сторону. Что-то такое легкое и беззаботное ушло. И куда только оно подевалось? И шницели не те, и стоят уже не столько. Вот и сигареты подорожали в три раза, вот и зарплаты у его знакомых профессоров стало не хватать на кругосветные круизы. И когда он опять очутился на банкете, то наборщиков, корректоров и водопроводчиков среди гостей уже не обнаружил. А когда взгляд его случайно остановился на дорогом ресторане, за витриной которого ели такое, что Борис Кириллович даже и в кино не видел, настроение его ухудшилось. Прошло пятнадцать лет — и словно дух веселья вышел из Европы. Кузин сказал об этом своей жене. Сказал он об этом и Розе Кранц.

    — Не кажется вам, Борис, — сказала Роза Кранц, — что здесь и наша вина?

    — Вот как? В чем же?

    — В том, например, что развиваемся мы недостаточно либерально, не помогаем Европе так, как могли бы помочь. С нашими ресурсами, сами понимаете, сделать можно многое.

    IX

    Как бы ни проходил далее разговор Бориса Кузина с Розой Кранц (в том, что она подвигнет его на новый виток деятельности, сомнений не было), новая стратификация в обществе была произведена, и деятельность интеллектуала — художника в том числе — этой стратификацией определялась. Частная деятельность на благо общей свободы как всегда была дивной целью, вопрос стоял иначе: а есть ли такая общая свобода? Огромное большинство населения, коему посулили ровно те же преимущества жизни, какими обладали люди влиятельные, этих преимуществ не получили — взамен им дали веру в то, что если они будут себя хорошо вести, им когда-нибудь, при благоприятном развитии событий, их дадут. В частности, из этой простой препозиции следует, что сегодня не может существовать понятия «авангард». Вести вперед можно только общество в целом, а не придворную обслугу. Сегодня искусство Джефа Кунца, Джаспера Джонса, Маркуса Люперца, Гастона Ле Жикизду обслуживает только богатых, и обслуживает самым унизительным для искусства образом — имитируя свободу, принадлежащую всем. Если бы художники задались вопросом: для кого они сегодня работают, то ответ бы нашелся не сразу. Для церкви? Для отверженных? Для идеологии? Для народа? Для интеллигентов? Для того, чтобы сказать правду? Большинство из тех, кому случалось отвечать на такой вопрос, отвечали: для самовыражения в духе современности. Этот ответ означал только одно: для утверждения той современности и той моды, что смиряется с несправедливым миром и настаивает на его несправедливости. И тот факт, что произведение Ле Жикизду равно по стоимости госпиталю в Конго, только поддерживает порядок вещей. Иногда художники отвечали так: я рисую во имя свободы. И никто не спрашивал их — чьей свободы.

    X

    Впрочем, следует ли настаивать на ангажированности изобразительного искусства? Не в том ли его извечная функция, чтобы услаждать глаз и отвлекать от бурь?

    В этом можно было убедиться, послушав просветительскую беседу отца Николая Павлинова, председателя Фонда Открытое общество, со своей домашней челядью. Здесь следует отметить, что Общество захирело и практически перестало существовать: те из его членов, что сделались солидными гражданами, давно посещали другие общества, парламент, например, или Совет министров, а некогда знаменитое Открытое общество стало достоянием истории. Нередко теперь случалось так, что отец Николай собирал в гостиной шофера Геннадия, повариху Марью и уборщицу Марту и назидательно втолковывал им что-либо культурно значимое. В принципе, такие речи следовало вести с трибуны, но за неимением таковой и в силу того, что свободного времени прибавилось, энергию, что расходовалась на проведение собраний интеллигенции, мог нынче он отдать беседе с домашними. А Открытое общество? Что сожалеть о нем: время его миновало объективно. Злоязычники говорили даже, что и затеяно-то было это Открытое общество исключительно для предвыборной кампании: сделать председателем парламента партийного держиморду Басманова, набрать электорат молодому демократу Кротову, прижать выскочку Тушинского и тому подобное. Кто теперь проверит? Попытался было Открытое общество возродить министр топлива и энергетики, миллиардер и воротила Михаил Дупель — взбрела ему в голову дерзкая мысль пойти еще дальше основателей, увеличить втрое вложения, создать преогромный фонд «Открытая Евразия», но мечтам Дупеля сбыться было не суждено. Иные заботы отвлекли богача. В пору, пока фантазии Дупеля еще казались осуществимыми, отец Павлинов строил дальние планы. Так, хотелось ему закончить книгу «Град Божий-2», купить гектар земли на Полтавщине, съездить на корриду в Памплону, способствовать строительству храма в родной деревеньке. Когда же обнаружилось, что развертывания гражданственной деятельности, а с нею вместе и финансирования, не предвидится, отец Павлинов планы строить перестал, отдавшись милым домашним заботам. В воздухе чувствовалось уже иное время. Перекипели страсти, переболели совестью совестливые, утомились скорбью скорбящие; общество утвердило свои новые формы, выбрало вожаков, обозначило цели. Пришла пора собирать камни — и активность на трибуне нынче начальством не поощрялась. Рассказывают, что спросили как-то раз Басманова, не хочет ли он — по старой памяти — выступить в Открытом Обществе, а Герман Федорович посмотрел странно и сказал еще более странно: а что, они там живы еще, в Обществе? Я думал, их посадили давно. Что имел в виду парламентский спикер? Шутил ли? Так и осталось это загадкой, а переспрашивать Басманова не стали — зачем солидного человека беспокоить: еще обидится. Он мужчина серьезный.

    Так что нынешней аудиторией отца Павлинова являлись исключительно домочадцы, им-то протоиерей и втолковывал азы культуры.

    Он держал на коленях альбом нидерландской живописи и показывал натюрморт кисти Класа Хеды своим воспитанникам.

    — Мастер кисти перед вами, — говорил отец Павлинов, — гений живописного искусства. Смотрите, впитывайте. Какой покойный полумрак и атмосфера умиротворения. Голландия, семнадцатый век. Салфетки крахмальные, скатерть вышитая. Вот как жить надобно. Запоминайте, дети мои, запоминайте детали, умоляю. Культура — она ведь из мелочей состоит. Вилочка серебряная. А? И узор на ней выбит, и монограмма. Ведь неспроста он вилочку нарисовал — а чтобы пример обстановки дать, учить другие поколения прекрасному. Вот, поучитесь, как устрицы разложены, одна к одной — и в лед. Обязательно — в лед. И открыты они аккуратно, края раковин целенькие. А то ведь иногда как бывает: и раковину сломают, и устрице бок оторвут — как же можно? И вино белое, видите — в кувшин перелили, и правильно сделали: оно подышать должно, воздухом морским набраться. И лимончик, лимончик тут необходим, сами понимаете. Вот он нарисован, и кожура серпантином пущена. Думаете, так, пустячок? Нет, в культуре живописи пустячков не бывает. Лимончик до половины очищен, чтобы его можно было взять удобно, да на устрицу и выжать. И сразу — винца глоточек. И вот мы видим здесь еще перец кайенский — ну, это, скажем так, деталь на любителя. Некоторые любят сверху перчиком присыпать. Я считаю — зря. Живой вкус заглушает. Здесь я не совсем с Хедой согласен, на мой взгляд, Питер Клаас этот вопрос тоньше трактует.

    Под изумленными взглядами поварихи, уборщицы и шофера отец Павлинов перелистал несколько страниц.

    — Вот, исключительной красоты полотно. Сыры на серебряном подносе. И, обратите внимание: оттенки, оттенки как играют! Вот, что называется, — колорист! Тяжелый глухой желтый, почти охристый — это, несомненно, твердый сыр, по качеству близкий к пармезану. И попрошу рассмотреть внимательно, какая мелкая крошка! Вот сыр надрезали, и он посыпался в крошку — любопытнейшая деталь! Художник ведь ничего не делает зря! Думаете, он написал просто так! Отнюдь нет, написал, чтобы рассказать нам о свойствах сыра, и вот мы смотрим и уже буквально на вкус этот сыр ощущаем. Палитра вкусов, вот что показывает нам мастер, многообразие бытия. Следующий сыр — это, конечно, козий. Бледный, почти белый, и нарезан тонко. Я, правда, предпочитаю козий сыр резать кубиками — но не будем придирчивыми. Так художник видит. А вот это, скорее всего, — красный чеддер. Сами можете убедиться, сыр легко разламывается пластами. Как структура передана тонко! Есть чему поучиться. А это что такое? — и отец Николай изумленно откинулся на спинку резного кресла, — что это? Парадокс, дети мои, художественный парадокс. Поглядите: тарелка сыров — ну просто как в ресторане «Палаццо Дукале» — и бокал вина. Казалось бы, все грамотно, все правильно. Но, странность какая! Вино-то белое! Белое! Отчего же, спрашиваю я вас, вино здесь белое, если ему по всем законам требуется быть красным? Ведь даже ты, — метнул Павлинов взгляд на своего шофера, — полагаю, знаешь, что к сыру подаются красные вина. Быть иначе не может. Запомните — никогда и нигде! Портвейн, например, или бургундское, или риоха — но непременно красное. Это закон. — Павлинов безмолвно взирал на загадочную картину. — Нелепость какая. Абсурд. — Домочадцы сочувственно молчали.

    — Неужели подделка? Да, дорогие мои, вот так и делаются открытия в истории искусств. Надо немедленно показать Розе Кранц. Неужели уже тогда писались фальшивки? Сенсационно! Вот они — загадки культуры! Попробуй докопаться до сути! Что хотел сказать художник? Это вам не какая-нибудь чепуха политическая, про это в газетах не напишут!

    И домочадцы, слушая тираду отца Николая, согласно кивали: нет, не напишут про такое в газетах. И открывать газеты даже не стоит, если хочешь приобщиться культуре, не найдешь в газетах ничего стоящего внимания. Прогноз погоды если напечатают, и то спасибо, а подлинно интересные вещи — не найдешь.

    XI

    Так или иначе, а свободолюбивые газеты и судьбоносные журналы — спустя каких-нибудь пятнадцать лет после возникшего гражданственного ажиотажа — публика читать перестала. И то сказать — сколько же можно бубнить про одно и то же? Ну что, в самом деле, можно в газетах вычитать: опять про аварии и катастрофы, про демонстрации протеста? Летают неуемные журналисты взад-вперед, пишут про взрывы и беженцев. Так ведь читали уже, надоело, хватит. Опять колонки обличителей и правдокопателей? Ох, ведь столько уже прочли, из ушей скоро полезет. И поскольку желание клиента определяет продукцию, журналисты, в свою очередь, тоже поняли зов времени — и переориентировались. Спешить по вызову в горячие точки желающих поубавилось — в самом деле, «скорая помощь» они, что ли? — а желающих изрекать правдолюбивые сентенции и вовсе не стало — скучно, читать не будут.

    И постепенно свободолюбивые листовки и судьбоносные газеты были отодвинуты в сознании читателей качественно новой продукцией — яркими толстыми изданиями, описывающими роскошный образ жизни богатых людей. Вместо названий «Актуальная мысль», «Дверь в Европу», «Европейский вестник» — теперь на прилавки легли «Журнал для богатых блондинов», «Мир в кармане», «Штучки-дрючки». Некогда Карамзин предположил, что интеллигенты хотят ниспровергнуть троны, чтобы положить на место тронов кипы журналов — но русский историк даже не догадывался, какие журналы займут место тронов. В этих журналах гражданину просвещенного общества показывали все то, о чем только и смеет мечтать свободный человек, о чем грезилось прогрессивным людям в сумрачные советские годы. Граждане новой свободной страны — о, они заслужили эту роскошную жизнь! Дайте же, дайте им ее скорее! Вы, бессердечные большевистские палачи, прятали от русских людей поля для гольфа, коньяк Хенесси, шелковое нижнее белье, отели для собак, бунгало на Атлантике. Вы, коммунисты и сатрапы, хотели оплевать и оболгать прекрасную капиталистическую жизнь! Так верните нам ее, дайте нам ее! Пусть не буквально эту жизнь прожить, но хоть глазами пощупать на картинке, хоть к пестрому журналу принюхаться. Те самые глаза, что десять лет назад выискивали первые публикации про сталинские репрессии, теперь всматривались в мерцающие интерьеры ресторанов, песчаные пляжи Гваделупы, новые модели гоночных яхт. Те же самые люди, что выстаивали очереди, чтобы прочесть в газете правду о лагерях, сегодня листали глянцевые журналы с раздетыми девушками снаружи и описанием морского круиза внутри. И — спроси их кто: а не вы ли в прежние годы Солженицыным увлекались? Что же это нынче вас потянуло на гламурные издания? Нет ли здесь противоречия? — читатели бы удивились. Жизнь-то меняется, как-никак. Первые прилавки свободы, т. е. те дощатые ларьки, в которых искрились упаковками презервативы, жевательная резинка и карманное издание «Архипелага ГУЛАГ», были стократно превзойдены по яркости и броскости — новыми мраморными прилавками, на кои вывалили сотни подарочных журналов. Про лимузины желаете? Вот вам ежемесячные триста страниц с картинками. Глядите, как молодой политик Дима Кротов пришпоривает своего железного коня на Рублевском шоссе — вот он, полет демократии! Интересуетесь интерьером? Так вот — прямо перед вами — пятьдесят изданий трактуют вопрос с придирчивостью. Вы посмотрите, как художник Педерман расписал бассейн корпорации Бритиш Петролеум, вы полюбуйтесь красками. Как, недурно? То-то и оно, что совсем недурно. Если вы будете хорошо работать, наладите свой бизнес, обзаведетесь знакомствами — так и вам Юлик Педерман бассейн распишет. А супруги Кайло предложили изящный вариант летней веранды в ресторане «Палаццо Дукале» — совершенно в адриатическом вкусе. В каком-каком вкусе, спросит иной простак. А в адриатическом вкусе, вот в каком. Не знаете разве о таком эстетическом направлении? Про адриатическую цивилизацию не слыхали? Это оттого, голубчик, что за прессой не следите. Вот прочтите интервью, взятое у прогрессивных авторов, и многое поймете. Культура розового лобстера, холодного лимонного Фраскате, пурпурной мантии венецианского дожа, солнечных террас Лидо — все это вместе и есть великая адриатическая культура, цветовую гамму которой воспроизвели супруги Кайло в летней веранде. Художники-авангардисты специально летали в Венецию и жили на знаменитой вилле Клавдии Тулузской, и сам мэтр отечественного авангарда, знаменитый Гузкин, водил их по каналам тропами Бродского и Рескина.

    — Вы, — спрашивал интервьюер у супруга Кайло, — как рассказывают ваши поклонники, предпочитаете морепродукты?

    — Да, — отвечал художник, — с годами я пришел к пониманию рыбного меню.

    — Однако, — говорил интервьюер художнику, — можно ли из этого сделать вывод, что вы — признанный знаток красных вин — перешли на вина белые?

    — Отчего же, — отвечал художник, — одна из новейших тенденций высокой кухни состоит именно в том, чтобы сочетать красное вино с рыбой. Теперь никого не удивишь, заказав красное вино от Антинори вместе с лангустами.

    — Эпоха либеральных ценностей выразила себя и здесь! Благодарю вас, — говорил интервьюер, — за то, что приоткрыли дверь в адриатические глубины своего творчества.

    Раньше людям нужно было некое обобщенное окно в Европу, куда россияне норовили пролезть всем табором, и, разумеется, толкались и застревали в узком отверстии; а теперь желания возникли дифференцированные: одному требуется балкон на Адриатику, другому — терраса на Эгейское море, а третьему — лоджия на Женевское озеро. Но разве не именно этого результата ждали: появления свободного сознания?

    Раньше кумирами публики были граждане, повествующие о новинках мысли в просвещенном мире, приносящие в Россию идеи и замыслы общего характера: русские люди торопились познакомиться с искрометными обзорами Розы Кранц, пронзительными сообщениями Якова Шайзенштейна. То была задача тех лет — выйти на уровень идей современности. Постарались — и вышли. Доказательством того, что искомый уровень достигнут, стала смена кумиров читательской массы. Как и во всем просвещенном мире, читатели перестали интересоваться идеями о жизни (тем более что оригинальных нигде и не наблюдалось) и отдали внимание самому процессу жизни, жизни как таковой. И впрямь, лучше один раз прожевать, чем семь раз посмотреть. Это, в сущности, и отличает узника от человека свободного — узник может сотни раз услышать о культурологе Умберто Эко или философе Глюксмане, может даже познакомиться с их воззрениями, а свободный человек сидит с ними в кафе, или играет в гольф, или ездит отдыхать. И, как оказалось, совершенно не обязательно обсуждать с этими персонажами заумные теории — тем более что и идей у них особых нет. Куда естественнее говорить с Эко о достоинствах лобстеров, а с Глюксманом обсуждать качества вина. Придя к этому (в сущности, простому) умозаключению, столичная публика пересмотрела свои приоритеты. Теперь мнениями Кранц и Шайзенштейна интересовались крайне мало — зато интересовались новыми героями, воплощающими стиль жизни. Правдолюбцев времен перестройки и журналистов времен приватизации отодвинули в сторону; новая генерация публичных персонажей оказалась ярче. Статьи о приключениях Лаванды Балабос и Беллы Левкоевой появлялись в прессе с той же периодичностью, что и отчеты о голодовках диссидентов в «хронике текущих событий» в годы советской власти. Редактор издания «Мир в кармане» прелестная Тахта Аминьхасанова стала куда как более известна, нежели некогда гремевшие Чириков или Баринов.

    Также и иностранцы, привеченные столичной публикой, были отсортированы иначе. Если раньше кумиром москвичей были Чарльз Пайпс-Чимни, прогрессивный мыслитель, и Питер Клауке, страстный эссеист, то нынче их образ померк в свете личности куда более обворожительной. Француз Пьер Бриош не писал разоблачительных статей о коммунизме и не затевал дискуссий о правде в искусстве, к чему хлопоты? Маленький француз наладил издание маленьких туристических буклетов и путеводителей по ресторанам и массажным салонам. Пестрые брошюрки продавались повсеместно, Бриош сделался желанным гостем в любом ресторанчике, турагентстве или веселом доме. Неутомимый персонаж застолий, душа вернисажей, Бриош стал любимцем столицы. К природным достоинствам Бриоша естественным образом присовокупились свершения его предшественников — тех иностранных интеллектуалов, что радели за просвещение Руси. Всякий, говорящий с Бриошем, видел перед собой не просто пронырливого торговца брошюрками (каковым Бриош, собственно, и являлся), но представителя просвещенного Запада, человека, ответственного за либеральные ценности, радетеля цивилизации. К мнению Бриоша прислушивались, у него брали интервью. В Европе Бриош завоевал репутацию знатока России, русские же интеллектуалы всецело зависели от того, как отрекомендует их Бриош просвещенному человечеству. Сам же Бриош по-новому расставил приоритеты в свершениях русских интеллигентов: довольно дидактики — даешь свободную легкую мысль! Французский просветитель дал понять, что отдает предпочтение обществу Дмитрия Кротова (либерала нового типа), Лаванды Балабос (первой столичной красавицы) и Осипа Стремовского (мастера, понявшего время). Только они, да еще художник Снустиков-Гарбо и знаток светской хроники Тахта Аминьхасанова и были теперь безоговорочно признаны французским обществом — как личности, адекватные мировым процессам. А как же Шайзенштейн, спросят иные. Как же Роза Кранц и Олег Дутов? Борис Кузин, как же он? Понятно как: если указанные выше персонажи суть бесспорные величины, то прочие должны еще доказать право на существование, завоевать внимание Бриоша. И — старались. Борис Кузин долго пытался залучить Пьера Бриоша в гости, Роза Кранц не отходила от француза ни на шаг. Культурный процесс подобен процессу политическому: меняется посол в стране — изволь с новым послом заводить дружбу. Хочешь либерализма — пей коктейли, мечтаешь о культурном диалоге — ешь тарталетки.

    — В сущности, — говорил Борис Кузин, жуя тарталетку, — Пьер продолжает дело Дидро и Вольтера. Подобно тому как при Екатерине французские мыслители развивали варварское сознание, так и сегодня Бриош рассказывает российским гражданам о далеких городах, о неизвестных гастрономических деталях. Значение публикаций Бриоша трудно переоценить. Знали мы — с нашим татарским наследием, — что такое буйабес? Степные жители, что понимали мы в рыбном меню? Или, например, каковы были представления наши о Французской Каледонии? Если называть вещи своими именами, Пьер Бриош — энциклопедист.

    Бриош, хоть и отмахивался от славы, но был доволен и ревниво следил, кто и сколько слов ему сказал. Что ж, Кузин выступил совсем неплохо. Он, Пьер Бриош, поговорит о Кузине в парижских кругах, замолвит словечко. И о Розе Кранц поговорит, так и быть. Теперь так важно производить в России селекцию людей действительно достойных того, чтобы быть принятыми Западом. Раньше мы готовы были признать их только за то, что они не любят советскую власть. Теперь отбор строже! Хочешь быть принятым в культурном мире — постарайся быть на уровне: развлекай! Будь внутренне свободным! Медленно, что и говорить, развивается Россия, ой, медленно. Я, говорил Бриош в частных беседах, уже надеялся, что завтра… ах, напрасно надеялся! И не один Бриош, многие мыслящие люди просвещенного мира морщились: что они так копаются? Оттого у них так мерзко, что они попытались копировать нас, и неправильно копировали. Как же так, не сумели даже подражать хорошим образцам.

    Впрочем, просветители не жалели усилий — не счесть примеров того, как просвещение внедрялось в болотистую почву российского сознания: любой спекулянт привозил к скифам не только деньги, но и прогрессивный вкус. Придирчиво собирая коллекцию, спекулянты поощряли российских мастеров тем, что зазывали их на свои виллы и фазенды. Самобытные таланты из холодной страны получали в теплом климате необходимую огранку. Различие между российским мастером, не прошедшим шлифовку своего дара на даче очередного спекулянта, и мастером, прошедшим ее, можно уподобить разнице между унитазом, произведенным где-нибудь в Тверской области, — и унитазом адриатическим. Можно ли недооценить эту разницу? За неделю на Адриатике (Ривьере, Бискайском заливе) русский интеллигент был готов на все — и дополнительный стимул авангардного творчества был нелишним.

    Даже такой знаток и гурман, как Николай Павлинов, почтил своим присутствием резиденцию Пьера Бриоша. Не отягощенный строгим расписанием, отец Николай вырывался погостить две-три недельки у приятеля Пьера в Сан-Тропе, поглядеть на игру волны, поболтать с продавцом буклетов о вечности. Ты, Пьер, говорил отец Николай, сам не знаешь, сколько ты сделал для России. Бриош улыбался: он, разумеется, знал. Сознание того, что без его вмешательства российская культура бы захирела, наполняло его гордостью. Разве забудешь, как Шура Потрошилов, замминистра культуры, блевал под сосной? А послеобеденный сон Аркадия Ситного? Бриошу было что вспомнить — и он сдержанно улыбался, внимая комплиментам московского друга. Да, он помог России, он преподал ей урок. Сумеет ли Россия адекватно усвоить его советы? Поймет ли она?

    XII

    Можно было лишь диву даваться, что, имея таких щедрых и страстных покровителей, Россия продолжала прозябать в косности и усваивала далеко не все уроки демократии и прогресса, и порой усваивала их не лучшим образом.

    Однако Россия старалась. Что-что, а уж искусство перенимать Россия освоила давно. И перенимала пример Запада старательно. Предположение, что Россия плохо выучила преподанный Западом урок, потому и вышло все криво, сделалось популярно — но верно ли это предположение? Столь очевидна вековая российская глупость, что само собой ясно: плохо Россия понимает заданные уроки. И не повернется язык спросить: а вдруг хорошо понимает? А вдруг именно такой мерзости ее и учили? И разве ее учили чему-то иному, а не тому, что она так старательно воспроизвела? Неужели недопоняла Россия урока? Неужели современная действительность Запада являет какие-то иные сияющие примеры, коих не углядела Россия, не уразумела в дремучей дикости своей? Так скажите же, бога ради, где они, эти примеры? Разве не именно этот самый образ — Россией перенятый образ демократической диктатуры — воплощает и Запад? Разве не эти самые роскошные витрины, туристические агентства, автомобили явились доказательством и воплощением свободы? Разве не яркость и броскость — были приняты как критерии искусства? Или это не сам Запад последовательно и с насмешкой отказался от Сартра, Белля и Хемингуэя — чтобы восхититься Ле Жикизду, Тампон-Фифуем, Дерридой и прочими прогрессивными жонглерами? Или не сам Запад родил новый тип политического лидера — прогрессивного жулика? Или не сам Запад породил вялую, рыхлую, трусливую интеллигенцию, готовую сотрудничать с любым режимом, дали бы только возделывать свой сад?

    Демократия бывает разная, говорили люди опытные. В России она — так себе, паршивенькая, а бывает — отменная. И верили в это положение, и повторяли значительно: дескать, ошибочную мы усвоили демократию, не из чистого (как сказал бы Петр Яковлевич Чаадаев) источника пьем. Чаадаев сказал так о русском христианстве: мол, надо было не из Византии религию брать — негодный товар завезли, лежалый. Так бывает с доверчивыми посетителями рынка — покупают, допустим, щеночка на рынке, а он от больных родителей и вшивый; хлопот с ним потом не оберешься. Но здесь-то, с демократией, вроде бы промашки не было — из хороших рук брали, от производителя, с отличной родословной. И щеночек вроде был хороший — ушки торчком, хвост пистолетом. Отчего же так вышло? Так ведь демократия, разъясняли люди дошлые, она в принципе везде разная: это же власть народа, а народ — он в каждой стране особенный. Поэтому, дескать, в Америке одна демократия, в Англии другая, а у нас, у дурачков, третья. И не спросил никто: разве так? А если не так? А вдруг демократия везде одинаковая? Что, если демократия — это просто способ управления, при котором группа коррумпированных мошенников создает видимость того, что действует в интересах населения? Что, если так — и никак иначе? И никакого отличия меж демократиями нет, как нет принципиального отличия меж монархиями, диктатурами, племенным строем. Так что же такого хорошего в демократии, чтобы к ней стремиться? Чем она мила? Уж не тем ли, что двадцатый век ввел эту систему управления, чтобы лучше и качественнее управляться с населением, чтобы сделать народ ответственным за собственное истребление, чтобы оградить власть от упреков? Чем демократия прельщает? Тем ли, что Сталин и Гитлер были демократы? Или манит интересная фигура российского президента: офицер органов безопасности, крепкий хозяйственник, муж совета — чем не образец демократии? Или иной какой социальный пример соблазнит? Великий муж Уинстон Черчилль сказал, что лучше демократии ничего не бывает. Но он же не Будда, не Саваоф — вдруг ошибся?

    Борис Кузин, возбужденный беседой с Розой Кранц, потребовал от Владислава Тушинского прояснить ему этот вопрос. Не зашла ли демократия в тупик? И — не исключено, — что мы с вами сделали ставку вовсе не на тех богатеев. Не подвели бы нас эти ворюги. Ведь есть некоторые и попрогрессивнее. Помните задор Открытого общества? Что же, не хватит у нас с вами сил на новый рывок? И пока лучшие умы собирали силы для нового рывка к свободе, общество входило в привычный от века ритм жизни — либеральный капитализм сделался реальностью общественного сознания.

    Те же самые люди, что сетовали некогда на тупость партийных чиновников, те самые люди, что нипочем бы не стали хвалиться дружбой с гэбэшником или партаппаратчиком, — теперь они же ловили взгляды банкирских жен и любовниц, живо интересовались настроением банкира, кичились дружбой с портфельным менеджером, за счастье почитали близость к владельцу ресторана. Еще бы! Прежде на верху общества были марионетки-чиновники, рабы идеологии, но сегодня нами правят личности! И засматривались на портреты личностей в журналах: ах, интересные какие личности, как ловко они поддевают вилкой устрицу, как лихо пьют шабли. Какие у них особняки, какие наряды — видно, что люди незаурядные. И художники тянулись к ним, как цветы, что тянут робкие стебельки свои к солнцу. И нес им произведения Пинкисевич, и Дутов нес им свои кляксы, и ждали мастера, томились: как, похвалит? Или покривится? Сказал что-нибудь хозяин? Или промолчал равнодушно?

    То же самое происходило решительно во всем просвещенном мире — а Россия чем хуже?

    XIII

    Вот как освещал день рождения Беллы Левкоевой журнал «Штучки-дрючки». Статья называлась «В поисках большого стиля».

    Совсем не просто, говорилось в статье, найти узнаваемый стиль, с которым время свяжет наши имена. Известно, замечал далее автор, что личности вроде Мэрилин Монро или Каролины Монакской оказали влияние на социум не меньшее, нежели Пикассо или Ворхол. Идти наперекор общепринятым вкусам, чтобы создать неповторимый стиль — вот задача современного человека. Последовательную работу в этом направлении ведет светская львица Белла Левкоева. Прошлый день рождения галеристки был нарочито буржуазным: дресс-код — золото, вычурные наряды, стразы и перья. В этом году именинница решила стряхнуть прах гламура и вернуться к корням. Борьба с ненавистным отныне пафосом началась с приглашений. Из оберточной бумаги гости извлекали кусок картона с корявой надписью: «Белла Левкоева против гламура. Дресс-код — будь проще». День рождения решено было отмечать в обыкновенной пивной у Белорусского вокзала. Алкоголиков и побирушек вышвырнули прочь, помещение помыли с хлоркой, обрызгали кельнской водой. Все получилось совершенно по-русски — в стиле богемы шестидесятых, которая и породила этот пленительный стиль. Пластмассовые столики, алюминиевые стулья, пейзажи родного края по стенам. При входе в пивную охрана останавливала не внявших хозяйской воле модников и вручала им тельняшки, телогрейки и ушанки. Модные художники в тельняшках (знаменитости из группы «синие носы») пели матерные куплеты и наливали гостям полные стаканы самогона. На упрямцев накидывали ватники насильно, сама именинница расхаживала в тельняшке, военных штанах с красными лампасами и в солдатских же ботинках.

    Почин поддержали не все. Кое-кто не смог распроститься с украшениями даже на время. Образовалась оппозиция. Так, главный редактор журнала «Мир в кармане» знойная красотка Тахта Аминьхасанова в топике из золотых пайеток с массивными рубиновыми украшениями и лучшая подруга именинницы очаровательная Лаванда Балабос в сексуальном платье с открытой спиной, украшенном стразами и бриллиантами, явно решили не сдавать гламурных позиций. Муж хозяйки вечера, знаменитый Тофик Мухаммедович Левкоев тоже выразил неудовольствие тенденциозным поведением супруги. Он выставил напоказ браслет с бриллиантами, заявив: раз она теперь такая негламурная, пусть от меня дорогих подарков не ждет. Фиг ей! — и демонстративно вручил браслет знаменитой московской красавице Алине Багратион.

    Зато большинство выступило в поддержку Беллы. Размахивая банным веником, плясал облаченный в серый ватник банкир Щукин. Политики из администрации президента, наряженные в футболки с серпом и молотом на груди, отстаивали принципы общедоступности. Французский повар Мишель Фуагро приготовил неожиданное блюдо: отварную картошку с селедкой. Первым отважился попробовать Ефрем Балабос, бесстрашный банкир принял удар на себя — и выдержал! Под общий смех собрания г-н Балабос поливал блюдо обыкновенным подсолнечным маслом и нахваливал. Едва гости поняли, что блюдо съедобно (молодая картошка, доставленная спецрейсом из Аквитании, и норвежская сельдь в исполнении Фуагро были незабываемы), как столы опустели — столичные модники расхватали все.

    Вечер раскрыл истинные чаянья бомонда. Интересно было наблюдать за одним из известных олигархов, потребовавшим не называть его имя в газете: кто бы мог представить, что в душе миллиардер тянется к прошлому, к тому времени, когда он еще был простым продавцом куриных потрохов на колхозном рынке. Оставив в машине смокинг, аметистовые перстни, авторучку Паркер и чековую книжку, финансовый туз вольготно чувствовал себя в валенках и ватнике, пил стаканами самогон и налегал на соленые огурцы. Рафинированные особы, притворявшиеся, что пьют только шампанское, признали сегодня, что лучше доброй водки с огурчиком ничего не придумано.

    И когда вечер закончился, ни у кого не вызвал удивления вопрос, заданный известному издателю ресторанных рейтингов Пьеру Бриошу. Пьер, спросили его светские люди, а ты эту пивную в рейтинг внес? Мудрый Бриош загадочно улыбнулся. Конечно же, да. Пивная, как выяснилось, приобретена специально для проведения ностальгических обедов, оригинальный дизайн заказан самому Осипу Стремовскому, а ватники пошиты у Армани. Так был раскрыт нехитрый секрет: чтобы полюбить стиль социалистического реализма, требуется отфильтровать социалистический продукт фильтром цивилизации и культуры.

    Так писал журнал «Штучки-дрючки». И тенденция, отмеченная журналом, была достойна обсуждения — в какой степени капиталистический вкус может вобрать в себя социалистический опыт? Сочетается ли это? И в какой-то мере ответ на этот вопрос дает интервью с Гришей Гузкиным, которое маэстро дал в своей парижской студии. Повод представился значительный — новая выставка мастера, его последние достижения, кои будут явлены миру на грядущей биеннале в Венеции. Чем порадует публику Гриша сегодня? Ах, ему есть что сказать, молчать он не может! Может ли он молчать? Художник создал новый опус с пионерами и комсомольцами. На мольберте стояла картина с изображением шеренги маленьких человечков без лиц и в красных галстуках. Бесспорно, зрители уже встречали нечто подобное в прошлых работах художника, но в последние годы Гриша отточил мастерство, довел до филигранности. Изображение выполнено в суховатой, не особенно темпераментной манере: Гузкин раскрашивал поверхность неторопливо и аккуратно, не испытывая особенных эмоций. И то сказать, для чего же волноваться? Как объяснял публике сам Гузкин: «во мне живут два человека: первый придумывает концепцию, второй, холодный профессионал, ее исполняет. Вот, получено задание, является ремесленник — и делает». Гузкин постоянно шлифовал умение, рисуя одно и то же много лет подряд, не меняя ничего в своих картинах. Ни разу в своей многотрудной карьере Гузкин не сделал попытки изменить что-либо в композиции, ни одного цвета, ни одной линии. Однообразные фигурки переходили с одного холста на другой, и картины, похожие до неразличимости, выходили из мастерской Гриши Гузкина на арт-рынок. Творческий процесс был не слишком разнообразен: Гриша садился к холсту (писал Гриша сидя) и прилежной рукой водил кистью взад-вперед, закрашивая обведенное контуром место в ровный цвет. Однако — он сам любил повторять этот довод — не так ли вели себя и иконописцы? Разве не существовал канон? Я тоже в своем роде создаю иконы, говорил Гриша. В сущности, говорил в своих интервью мастер, то, что делаю я, есть своего рода отчет об исчезнувшей — слава богу, что так! — цивилизации. Я, как историк-архивист, оставляю для граждан свободного мира память об эпохе тоталитаризма. Я фиксирую зловещий набор атрибутов эпохи — красные галстуки, советскую униформу, валенки, знамена, серп и молот. Пусть мертвая цивилизация останется для свободных людей как память и предупреждение.

    И корреспонденты, слушая слова мэтра, кивали. Очень хорошо было известно, что свободные граждане свободного мира — банкиры, спекулянты, портфельные инвесторы — покупали произведения Гузкина, и, глядя на них, лишний раз убеждались, что их уютный мир многократно лучше, чем серость советских казарм. В этом и состоит предназначение социализма и памятников той эпохи — оттенить сегодняшнюю жизнь, поместить капиталистические достижения на выигрышном фоне. Ватник, пошитый у Армани, хорош именно тем, что копирует иной ватник, который надеть никому не захочется.

    Если Гриша работал, доказывая ценность свободного мира от противного — т. е. демонстрируя, что мир тоталитаризма был хуже мира демократии, то иные мастера ежесекундно должны были обслуживать мир демократии непосредственно — приносить в этот свободный мир развлечения. А чем развлечь акционера нефтяной компании, как не отчаянным свободным поступком? И мастера раздевались донага, скакали на одной ножке, эпатировали публику бранными словами, привязывали конфетные фантики к кошачьим хвостам, резали кроликов и кидали их трупики в формалин — самовыражались.

    XIV

    Новому миру требовались две формы услуг: одна группа художников должна была показать, что мир, если он не капиталистический, плох, другая группа — выявить все достоинства капиталистической демократии и продемонстрировать эти достоинства. И те, и другие, и их западные коллеги делали одно общее дело — создавали салон свободы. Художники, искусствоведы, коллекционеры и музейные работники старательно воспроизводили явление, которое привыкли ругать в иных эпохах, прежде всего в ушедшей эпохе социализма, — а именно салон. Салон возник с неумолимостью, едва осколки общества оформились в инсталляцию. Вчерашние подвальные смельчаки, те, что огрызались на салон соцреализма, оказались участниками салона капреализма. Салон — слово ненавистное, символизирует продажность; художнику демократического мира мнится, что уж он-то никак не служит салону, он застрахован от салона — поскольку творчеством отстаивает свободу. Решили, что салон — это непременно картины с букетами и розовыми женщинами. Не могут же картинки с полосками и закорючками или баночки с фекалиями быть салонным искусством! Но салоном может быть что угодно. Основной признак — воспроизводство принятого стандарта, салон не признает штучной продукции. Салон есть общественная структура, которая требует социальной однородности: есть любимая зрителями форма букета, именно воспроизводство этого принятого ранжира красоты и делает произведение салонным. Существовал салон рококо, где тиражировали изображения букетов; существовал салон социалистического реализма, где тиражировали портреты коровниц и солдат в пилотках; есть салон авангарда, который тиражирует имитацию свободного жеста. Нет дурного в букетах как таковых; коровницы и солдаты ничем не плохи; призыв к свободе несомненно хорош; однако, когда жест, утвержденный к качестве свободного, воспроизводится, чтобы быть опознанным в качестве свободного, он перестает быть свободным, но напротив — делается условием соблюдения социальных норм. Каждый салон создается, как скрепа общества. Понятие прекрасного, понятие честного, понятие свободного — любое понятие, принадлежащее сознанию, изымается обществом из сферы духовной и социально адаптируется. Поскольку общество развитого демократического централизма прежде всего нуждалось в унификации понятия свободы, оно сделало именно свободный жест предметом салонного творчества. Всякий раз любое общество неуклонно создавало одно и то же — усредненный продукт, имитирующий интеллектуальные стремления и дающий ощущение общественного развития. Достигая заданных параметров, такой продукт начинает выполнять необходимые обществу условия — он успокаивает и развлекает. И демократическое общество развлекало себя демонстрацией свободы. Поскольку ничего более омерзительного, нежели свобода, развлекающая буржуа, существовать не может, демократический салон и его участники стали самым омерзительным салоном за всю историю искусств. Они сознавали себя участниками большого культурного процесса, им казалось, что их усилиями создается культура сегодняшнего неповторимого дня. Они употребляли слова «актуальное» и «радикальное», приходили в возбуждение от этих волшебных слов и знать не желали, что они ничем не отличаются от своих предшественников — сонных советских культурных чиновников. Хотя их сообщество в точности соответствовало любому салону — то есть обществу, где богатые используют художников для развлечения, — они продолжали казаться себе бунтарями. Их бунтарство выражалось, впрочем, только в одном: они устраивали потешные представления, выдумывали смехотворные репризы и валяли дурака, игнорируя рудимент тоталитарных эпох — образование. Это называлось свободным жестом.

    — Смешно, если один человек кривляется, — сказал Татарников своей жене, Зое Тарасовне. — Но если сразу все кривляются, уже не смешно. Если среди прочих существует шут, это забавно. Но что делать, если все паясничают?

    А делать ничего специального и не надо было — разве что участвовать в ежедневном карнавале. И столичная публика продолжала имитировать жизнь богемы. Зажравшиеся, самодовольные ублюдки курили марихуану, пили водку и нюхали кокаин, полагая, что ухватками и ужимками они напоминают персонажей парижской жизни тридцатых — Модильяни и Сутина. Трусливые и завистливые, они заискивали перед богачами, ловили взгляды их пустоглазых жен, ждали момент, чтобы выскулить подачку, и при этом они казались себе светскими людьми, что востребованы везде — как некогда Пикассо и Матисс. Скупые и расчетливые, они приучились жрать и пить на чужой счет, наливаясь винами на посольских приемах, за столами нуворишей, в дорогих гостях; они вошли во вкус и набивали желудки на халяву — и при этом казалось им, что они ведут лихую гусарскую жизнь, кочуя из дома в дом, переходя от стола к столу, что они правят бал свободы — как Ван Гог и Гоген. Бездарные и бессмысленные, они ждали признания своих заслуг от таких же, как они, зависимых и запуганных журналистов и критиков, и ублажали их, выторговывая публикации и рецензии, хвастаясь признанием пустых и никчемных созданий — и при этом им казалось, что они участвуют в важном культурном процессе, что они говорят свободное слово, которое не остановить, что они бескомпромиссные новаторы — ну, например, как Бодлер или Аполлинер. И ходила кругами по залам Роза Кранц, выглядывая рецензента для своего последнего опуса, в котором она доказывала, что идеи свободного дискурса прогрессивнее, чем идеи несвободного дискурса. И стрелял глазами Дутов: где-то в толпе затерялся Ефрем Балабос, надо бы мимо него пару раз с независимым видом продефилировать. И сновали туда-сюда юные мастера — Лиля Шиздяпина, супруги Кайло, Юлик Педерман, горделиво прохаживался по залам Яков Шайзенштейн, ввинчивался в толпу Петр Труффальдино — ловили удачу, отстаивали свободу. Каждый из них знает, как применить дарования: где невзначай расскажет о своих успехах, где сфотографируется рядом со знаменитостью, где познакомится с очередным клиентом, где поддакнет иностранному авторитету. И это позорное булькающее варево ежедневно нужно было помешивать и разогревать — потому что оно называлось «современная культура», и другой культуры нигде не было.

    — Паясничают за хорошую зарплату, — говорила в ответ мужу Зоя Тарасовна. — Эта непристойная Белла Левкоева собрала в своей галерее клоунов, транжирит деньги супруга. Позор, — говорила Зоя Тарасовна, размышляя о том, что дочке за эти деньги и квартиру бы можно было купить, — стыд! И называют хулиганство свободой! Неужели не существует закона — запретить?

    — Законов предостаточно, — отвечал Татарников, прихлебывая водку, — чтобы запретить то, что мешает этой, с позволения сказать, свободе. Но свободу ты уже никогда не запретишь.

    — Так водку бы хоть запретили, — вздыхала Зоя Тарасовна.

    И художники, не стреноженные запретами властей, продолжали удивлять мир разрешенной свободой, делали абсолютно что хотели, но — странное дело — делали при этом одно и то же. Произведенные ими жесты и предметы почти не различались меж собой: художники шутили одинаково, одинаково хамили публике, и поделки получались у них похожие. Их никто не принуждал производить одинаковую продукцию — но одинаковая продукция множилась, и количество людей с одинаковым представлением о свободе росло. Стандарт на свободу постепенно сделался таким же естественным, как стандарт на размер огурца и яблока в супермаркете. Эта стандартная евросвобода стала необходимым качеством мыслящего человека. От художника в известном смысле требовалось предъявлять в своем творчеству евросвободу, если он хочет, чтобы его опознали в роли художника. Отсутствие евросвободы так же осложняло жизнь, как отсутствие документов. Современность могла строго спросить с художника — и художники побаивались такого вопроса. Все они выслуживались перед современностью, ведомые одним сильным чувством — страхом. Люди страшились, что их сочтут неактуальными, страшились не попасть в обойму свободолюбивых, страшились быть незамеченными в своем усердии, страшились выпасть из круга лиц, отмеченных благосклонностью богатых. И, живя с чувством страха перед другими свободными людьми, они продолжали считать себя свободными и гордились тем, что говорят те слова, каким их научили. Они боялись вдруг выпасть из цепочки социальных отношений, схемы, которая сулила обыкновенные жизненные блага — от коих отказаться страшно. И простую цепочку влияний — художник зависит от куратора, куратор от банкира, банкир от торговца оружием, а тот от министра вооружений, — простую логику вещей, по которой свободное кривляние встраивалось в несвободный мир, они видеть отказывались.

    XV

    В рамках этой логики влиятельный человек, что являлся символом свободы (то есть конечной цели развития человечества), человек, который был расположен на самом верху пирамиды, президент американских Штатов держал перед миром свою тронную речь. Президент только что был переизбран на второй срок, после того как в течение первого срока он разбомбил и оккупировал две страны без объявления войны и отверг Организацию Объединенных Наций в качестве законодательного авторитета. Президент не собирался сказать ничего особенного — только лишний раз подтвердить положение дел: отныне критерием международного права будет свобода личности, те же люди, что личностями не являются (в силу географических и культурных особенностей), должны будут присоединиться к общим ценностям.

    Президент говорил, а в разных уголках мира люди, приникнув к экранам и газетам, вникали и комментировали его слова. Президент говорил так:

    — Вот почему политика Соединенных Штатов заключается в том, чтобы поддерживать и развивать демократические движения и институты во всех странах и культурах ради конечной цели — искоренение тирании во всем мире.

    — Это чем отличается от политики Гитлера и Троцкого? — спрашивал у своих друзей Эжен Махно, сидя в баре отеля Лютеция, — те тоже хотели завоевать весь мир, и тоже ради свободы. Нет, вы не думайте! — замахал Махно руками. — Я и сам за свободу! Да еще мой дед, если уж на то пошло! Я просто спрашиваю: если у тех не получилось, почему у этих получится?

    — Как можно сравнивать! — вскипел Ефим Шухман, привстал и даже расплескал коктейль «Пунш плантатора».

    — Сегодня другая свобода, — примирительно сказал Бердяефф, — лучше прежней.

    — Принципиально иная! — кричал Шухман. — Если хотите знать мое личное мнение, то ничего общего эта свобода с прежней не имеет!

    — А кто определит, где — тирания?

    — Если хочешь знать мое личное мнение, тирания везде — где нет свободы!

    — Свобода всегда одинаковая, — подвел итог Кристиан Власов. — Есть деньги и власть — ты свободен. А посадят в камеру — станешь несвободен. Все знают, что такое свобода, зачем спорить.

    Президент продолжал:

    — Влияние Америки небезгранично, но, к счастью для угнетенных, оно все же весьма ощутимо, и мы охотно пустим его в ход ради торжества идеи свободы.

    — Вот это ясно сказано! Бей, барабан свободы! В поход! — ликовал Махно, а президент меж тем говорил:

    — Мы будем и дальше настойчиво доводить до каждого правителя и каждого государства мысль о необходимости выбора — морального выбора между политическим угнетением, которое всегда неправедно, и свободой, которая неизменно справедлива. Америка не станет делать вид, будто брошенным в застенок диссидентам нравятся их цепи, или будто женщины с одобрением относятся к тому, что их угнетают и лишают прав, или будто люди с охотой мирятся с властью сильных и наглых.

    — Сам и есть сильный и наглый, — сказала Татьяна Ивановна, — тоже защитник нашелся! — Она собиралась мыть пол, ходила по квартире, гремя ведром, и была в дурном настроении, — нужна нам твоя защита! Права! Только и разговору, что о правах! — Татьяна Ивановна в раздражении швырнула тряпку в ведро.

    — Мы будем подталкивать к реформам правительства других стран, доводя до их сведения, что наши отношения будут тем успешнее, чем разумнее они станут обращаться со своим народом. Свобода может прийти ко всем, кто этого захочет!

    Президент говорил хорошие, давно ожидаемые всеми слова, в сущности, он говорил то, что и хотели слышать интеллигентные люди, жившие в ожидании свободы десятилетиями. Как же получилось так, что они не радовались словам президента могущественной и свободной страны, которая хотела прийти на помощь всему миру? То ли щурился президент слишком мудро — совсем как социалистические вожди при произнесении своих ритуальных заклинаний, то ли бомбежки Ирака так подействовали — но только люди нервничали, слушая о благих намерениях президента:

    — Все, кто живет под гнетом тирании и безнадежности, знайте: Соединенные Штаты помнят о вашем угнетении и не простят ваших угнетателей.

    — Ого! А кто они такие, чтобы прощать? — восклицали нервные граждане.

    — Демократы-реформаторы, которым грозят репрессии, тюрьма и ссылки, знайте: Америка видит в вас тех, кем вы являетесь на самом деле, — будущих лидеров ваших свободных стран.

    — О, это про меня, — сказал всякий из реформаторов и приосанился.

    — Ага, готовят наместников, — говорили люди скептические, — вырастят управляемых ворюг, поставят во главе разбомбленных территорий — вот и свобода.

    — Правители незаконных режимов, знайте: мы верим, что люди, запрещающие другим пользоваться свободой, сами ее не заслуживают, и что справедливый Бог недолго позволит им пользоваться ею.

    — Прямо план Барбаросса, — говорил Сергей Ильич Татарников.

    — Союзники Америки, знайте: мы ценим вашу дружбу. Посеять раздор между странами свободного мира — главная цель врагов свободы. Согласованные усилия свободных народов повсеместно утвердить демократию — прелюдия к окончательному поражению наших врагов.

    — Да что же такое — эта свобода? Понятно, что оправдание агрессии — и все же хотелось бы уточнений. Дефиниции дайте для своего идеала, — смеялся Татарников, и, словно прислушиваясь к его словам, президент разъяснял:

    — Все американцы стали свидетелями этого идеализма. Вы видели чувство долга и преданность в решительных действиях наших солдат. Вы видели, что жизнь хрупка, а зло реально, вы стали свидетелями триумфа мужества. Сделайте свой выбор в пользу служения идее большей, чем вы можете представить, большей, чем вы сами, и вы сможете внести свою лепту не только в процветание страны, но и в ее мировоззрение.

    — А где отличие от фашистского лозунга «ты ничто, а твой народ — все»? Это прямо противоречит предыдущим пассажам о роли личной свободы. Что-нибудь одно: или каждый свободен — или один ничто по сравнению с общей идеей, — так сказал профессор Клауке, — поразительно, до чего точно воспроизведены интонации фюрера! — Он не сразу отважился на эту фразу: почти всякий европеец недолюбливает Америку, но не всякий отважится брякнуть, что в Америке фашизм. Однако последовательность убеждений подтолкнула Клауке к такой оценке. Он был член партии зеленых, присматривался к домику на Майорке и побаивался брутальных заявлений властей — до добра не доведут. Неужели нельзя как-то мирно и спокойно дела делать? Клауке растерянно оглянулся на жену. Та со своей стороны подтвердила, что в парикмахерской, откуда она вернулась, дамы находятся в расстроенных чувствах, некоторые страдают бессонницей.

    Люди нервные, запутавшиеся в своих пристрастиях, не знающие уже, кого надо бояться, говорили так:

    — Какой еще триумф мужества? Чистый фарс: купили вражеских офицеров, перебили мирное население с воздуха, закидали чужие города бомбами. Тоже сказанул: вы видели, что зло реально! Видели одно: Америка наврала с три короба и обрушилась на беззащитный народ, — а президент меж тем продолжал:

    — Идеалы американской свободы гарантируют гражданам достоинство и экономическую независимость. Мы еще более расширим эти трактовки путем реформирования наших великих институтов, чтобы они отвечали требованиям времени. Чтобы обеспечить каждому американцу его собственную долю в перспективах и в будущем, мы выведем на совершенно иной уровень наши школы, мы будем строить общество собственников.

    — А каждому немецкому солдату обещали участок земли в Белоруссии, — сказал Татарников, — знакомые идеалы.

    — Тебе только ничего не обещали, никакого участка — ни в Белоруссии, ни в Баварии, — заметила его супруга.

    — Мы движемся вперед с абсолютной уверенностью в триумфе свободы. Вовсе не потому, что история бежит вперед по дороге неизбежности, мы делаем свой выбор. Мы абсолютно уверены, что свобода — извечная мечта всего человечества. У истории были «приливы» и «отливы» справедливости.

    — Как верно, — воскликнул Кузин, — именно эти отливы справедливости я и называю «цивилизационными срывами».

    — Да, — подтвердила жена его, Ирина, — у тебя с ним много общих идей. Вот куда следовало ехать с лекциями, а не в Германию. Европа в определенном смысле слова — вчерашний день. Америка тебя поймет.

    — Надеюсь, — загадочно говорил Кузин, — весьма надеюсь на это, — вчерашний разговор с Тушинским давал ему основания для таких загадочных выражений. Кузин значительно смотрел на супругу: скоро, скоро она узнает!

    — Были отливы справедливости, — сказал, вторя Кузину, президент, — но всегда горел путеводный огонь, зажженный свободой и ее пророками. Америка в начале нового века провозглашает свободу по всему миру, для всех жителей планеты.

    — Ну, все, — сказал Кузнецов, — будут бить.

    — Кому ты нужен, — сказал его сослуживец по кличке Сникерс, — зачем тебя бить? Сам приползешь на брюхе, будешь проситься в свободное общество! А тебя и не возьмут. Я вот денег накоплю и — в Штаты!

    — С новыми силами, прошедшие испытания, но не сломленные ими, мы готовы к величайшим испытаниям в истории свободы, — заключил свою речь президент и посмотрел на мир прищурившись.

    — Что ж, это перспективно, — сказал Татарников. — Жаль, спичрайтеры не включили проверенную временем формулу «Arbeit macht frei». И арбайт желательно производить в нефтяной компании. Этого определения свободы не хватает. Остальное все есть.

    — Позвольте, Сергей, — откликнулся старик Рихтер, — вы цитируете утилитарные нацистские лозунги, а президент Буш недвусмысленно выступает за свободу, понятую как цель истории. Вот куда стремится человечество — он прав! Пафос выступления я поддерживаю! И я целиком согласен с его формулировкой: да, бесспорно, идеал развития — свобода!

    — Какая именно свобода? — спросил Татарников.

    — Действительно, — оживился Рихтер, любивший отвлеченные разговоры, — интересно, что именно президент имеет в виду? Не мешает конкретизировать понятие свободы: «свобода от» или «свобода для»? Возможно, он имеет в виду высшее достижение человеческого духа, то состояние, которое я называю — «свобода над». Это не желание освободиться от чего-то, не желание посвятить свой освобожденный труд чему-то, а просто пребывание в иной сфере — там, где не действуют законы необходимости. Знаете, я определенно прихожу к выводу, что это высший тип свободы — без конкретной цели, а просто — над бытом, суетой, социальными неурядицами. Это свобода замысла, свобода проекта. Свободный дух парит над социальной неразберихой — не в этом ли высший смысл? Так, вероятно, был свободен Господь или обитатели Телемской обители.

    — И еще кое-кто, — мрачно сказала Татьяна Ивановна, которая мыла пол — стояла, склонившись над ведром. — Есть такие свободные граждане! Хорошо быть свободным над собственной женой. Она, дура, пол драит, а Соломон Моисеевич над этим полом парит.

    — Ах, оставь, Таня! — с раздражением сказал Рихтер. — Не надо мыть пол! Сколько раз я говорил — брось! Мне это совершенно не нужно! Если у тебя потребность, что ж я могу сделать? Если тебе так хочется, пожалуйста, вымой пол — но зачем упрекать меня?

    — Мне эта свобода, — сказала Татьяна Ивановна, поднимая голову от ведра, — вот где уже сидит! — и она показала на свое горло, — не вздохнуть, ни охнуть от этой вашей свободы! Надоело! И что эта мерзость значит — до сих пор не пойму!

    — Как можно, Таня! — ахнул Соломон Моисеевич, — это же свобода!

    Однако возвышенный термин этот в дискуссии семейства Рихтеров так и остался непроясненным. Не вполне внятен он был и в дискурсе международной политической мысли. Американский президент столько раз употребил слово «свобода» и сделал это в столь безапелляционной манере, что у иных слушателей могло сложиться впечатление, будто понятие это решительно разъяснено и разночтений не имеет. Однако в действительности дело обстояло не так. Многие люди — как жившие задолго до описанных событий, так и современные им — успели высказаться по поводу того, что есть свобода, и мнения их часто не совпадали. Собственно говоря, большое количество войн, смертоубийств, преступлений и обид было совершено в истории именно по причине недоговоренности касательно этого термина. Складывалось впечатление, что американский президент, проштудировав вопрос, пришел к окончательному и суперсовременному выводу и вот эту новейшую трактовку и явил миру. С другой стороны, зачем бы и нужен был прогресс, как не для того, чтобы прояснять проклятые вопросы до полной прозрачности? Осталось только угадать, что именно это за трактовка, которая теперь будет властвовать над миром.

    Так, совершенно очевидно было, что американский президент не имеет в виду марксистское понимание свободы, или же платоновское, или гегелевское. Равно чужда была ему и христианская трактовка этого термина или же его буддистское толкование.

    Скорее всего, президент имел в виду некое обобщенное понимание свободы, свободу вообще, в том страстном и ярком выражении, какое было присуще его предкам — так называемым отцам-основателям. Эти персонажи истории, осваивавшие американский континент и снабдившие общество искателей приключений сводами правил и моралью, давно сделались непререкаемыми авторитетами, и следование их заветам (не всегда внятным, но всегда страстным) — стало непререкаемой добродетелью. Достоинства отцов-основателей и их мыслительные способности не обсуждались, не принято было подвергать критике их пафос и задор. Никого в мире не удивляет, что Маркс объявлен некомпетентным экономистом; в порядке вещей уличить Платона в тоталитарных замашках; в привычку вошло называть Ленина — кровопийцей, Ницше — фашистом, Гегеля — долдоном; достоинство демократа в том и состоит, что авторитетов для него нет. Однако мало кому придет в голову покуситься на величие отцов-основателей. Попробуйте, эксперимента ради, сказать, что отцы-основатели — ограниченные коммерсанты, неумные политики районного масштаба и брать их суждения за образец мысли — наивно. Ничего хорошего из такого заявления для вас не выйдет. Постепенно отцы-основатели, их принципы и взгляды стали играть ту же роль в прогрессивном обществе, что прежде в европейском обществе доставалась религии. Но если Церковь и богословы имели оппонентов в лице философов, то отцы-основатели не имеют оппонентов вообще: смутные элементы бытия, прасимволы новой эры — они стали совершенными языческими божествами. Выработанное ими представление о свободе — представление, достойное среднестатистических спекулянтов хлопком или образованных ирокезов, — обрело значение тотема, которому поклоняются, не задавая вопросов. И если некий бунтарь, ниспровергнув Платона и Маркса, решит покуситься на отцов-основателей, он не обретет союзников среди либералов. Маркс, Ленин, Платон и прочие враги Открытого общества потому и являются допустимыми объектами критики, что принесены в жертву высшему божеству — Маниту Свободы.

    Таким образом, сомнения Рихтера, какое именно из понятий свободы использует президент в задорной речи, было лишено смысла. Старый ученый, используя и развивая определения свободы, данные некогда Миллем, и в толк взять не мог, что свобода — не цель, даже не метод, но вполне конкретное объективное вещество, питающее энергией новое общество. Обладание этим веществом дает основание на власть, дает право распоряжаться жизнями тебе подобных, менее везучих человеческих особей, которым свободы не досталось.

    Впрочем, если Рихтер и не понимал вопрос в полной мере, то мир (и в особенности те его представители, которые возглавляли страны) понял превосходно. Приняв наличие могучей свободы как мотора истории, лидеры просвещенного человечества старались угодить свободе — кто чем может.

    XVI

    Ввиду того что основные вопросы цивилизации (кого и когда бомбить, куда посылать войска, что такое прогресс, есть свобода или нет и еще несколько таких же важных) решал американский президент, прочим президентам были поручены иные дела. В мягкой форме им дали понять, чего от них ждут: им разрешено умеренное воровство, ограниченное мздоимство, наведение косметического порядка на подшефной территории и распределение локальных министерских постов. Также вопросы личной гигиены и персональной эстетики отданы на их полное усмотрение. Гардеробом и винным погребом они могли командовать как хотели. И разумеется, им всецело доверено попечительство изящных искусств. И повелители провинций не ударили в грязь лицом — отнестись к обязанностям пунктуально.

    Итальянский премьер-министр Берлускони в августе 2004 года совершил поистине яркий поступок и нарастил себе новые волосы. Премьер подвергся болезненной процедуре из высших соображений, наследник великих римлян, он выдержал испытание во имя страны. Достигнув преклонных лет, приближаясь к семидесяти, министр-миллиардер щеголял юношеской статью и, что ни год, достигал новых успехов в омоложении. Вечная молодость — это было его оружие. Пусть говорят за спиной, что он вор и проходимец — никакая инсинуация так не ранила, как лысина. Лысина оскорбляла его: а ну как подумают, что ему уже за сорок? Мыслимое ли дело — представлять динамичный политический драйв и одновременно являть миру лицо немолодого мужчины. Хорошо ли? Были даны распоряжения фотографам — снимать премьера так, чтобы лоб государственного мужа в кадр не попадал. Затем премьер решился на радикальный шаг — сделал операцию, нарастил новые волосы, и это был самый впечатляющий шаг в политической и социальной жизни Италии за последние годы.

    Одновременно с судьбоносным решением премьер-министра прекрасной Авзонии и его северный сосед, германский канцлер, мужчина бескомпромиссный, решил совершить что-нибудь во благо своей страны. Так, он вступил в полемику с журналистом, предположившим, что канцлер сед и подкрашивает волосы. Поскольку волосы вождя были чернее воронова крыла и молодость Шредера была очевидна, то предположение о наличии седины под краской оскорбляло не только канцлера — но всю молодую политику. Герхард Шредер, принципиальный политик, ясно дал понять бессовестному зоилу, что не остановится ни перед чем — либо газета публично приносит извинения за диффамацию и ложь, либо дело передается в суд на рассмотрение — а там уж пусть беспристрастные присяжные решат: красит пожилой канцлер волосы — или нет! И — горе лжецам!

    Не отставал от своих коллег и российский президент: новости о его спортивных успехах радовали подданных — молодящийся мужчина резво бегал и плавал, бодро занимался восточными единоборствами и скакал верхом. Спортивная форма русского президента стала особым предметом гордости россиян. В известном смысле его спортивные достижения компенсировали некоторые недостатки социальной сферы. Может быть, пенсии в иных городах и не выплачиваются, это даже и проверять неинтересно, но вот то, что ловкий президент может кувыркаться, скакать и прыгать — отрадный факт. И этот факт вселяет в пенсионеров надежду. И если где-то нет отопления зимой или электричество погасло — не стоит унывать: посмотрите, как президент свеж, в какой прекрасной форме себя держит. Это он не только для себя кувыркается, это он ради всех нас кувыркается, он старается в поте лица, это имидж страны.

    Вечно молодой, улыбчивый британский премьер в компании коллег тоже не терялся, смотрелся недурно. И загаром похвастаться мог, и жемчужными зубами, и доходами. Но главное ведь не заработать — нужно красиво потратить. Отмечание пятидесятилетия британского лидера стало всенародным праздником: подготовку к пиршеству транслировали по телевидению. Налогоплательщикам было отрадно узнать, что бутылки бордо (сороказубый премьер предпочитал бордо) выбирали специально именно тех годов, когда мистер Блэр увидел свет или сменил сорок молочных зубов на сорок коренных. Иными словами, выбирали бордо пятидесятилетней (по количеству лет юбиляра) или сорокалетней (по количеству зубов юбиляра) выдержки и одной бутылки было бы достаточно, чтобы разорить заурядную семью — бутылка стоила тысячи фунтов. Но страна, победившая фашизм, разумеется, могла устоять перед таким испытанием, и для торжества были приобретены сотни подобных бутылок. Премьер к каждой перемене блюд требовал новых вин, и было семь перемен блюд, и гостей было несколько сотен. Меню ужина опубликовали во всех прогрессивных газетах, и знаменитые сомелье на страницах либеральных изданий высказывали мнение по поводу букета того или иного вина. Сколь отрадно было державе, пославшей своих сыновей убивать неизвестных им людей по неведомо какой причине в далекий Ирак, знать, что лидер ее и в годину испытаний не унывает, не теряет присущей бодрости и может отдаться патриархальным радостям юбилея.

    Так жили эти люди, лидеры просвещенного человечества, маяки свободы, флагманы прогресса — они исправно подтягивались на турниках, выщипывали волосы в ушах и отращивали на плешивой голове, проводили время в соляриях, отдавали дань дорогому вину, посещали вернисажи. Их образ жизни широко транслировался в средствах массовой информации и развлекал граждан вверенных им государств.

    Поскольку трудно было бы вообразить, что Муссолини когда-либо заботился о качестве и количестве растительности на голове, поскольку совершенно немыслимо, чтобы Гитлер подкрашивал седину, а Сталин тратил время на утреннюю гимнастику и восточные единоборства, делалось понятно, насколько тоталитарные режимы равнодушнее к подданным, нежели демократические. Вот и еще одно доказательство черствости тирании. Тирану абсолютно наплевать, как он выглядит — ходит в шинели и солярий не посещает; а вот демократический лидер старается и борется за свою внешность. И лидеры демократической Европы самозабвенно отдались борьбе за внешний вид.

    Тем усерднее они занимались своим экстерьером, что забота о макияже, гардеробе, декорациях и растительности на голове — было все, что оставили сегодня Европе. Больше Европа не могла распоряжаться ничем в мире. Отныне Европа сделалась курортом для рантье, санаторием для пенсионеров, музеем вялого капиталистического реализма — а задорные завоевательные планы Запада были переданы в Америку. Если раньше эти планы были общими и меж людьми и политиками Запада употреблялось слово «союзники», то после краха СССР — положение изменилось.

    Развал Советского Союза спустя всего лишь короткий период привел к деструкции Запада. Понятия, представления и самоидентификация Европы и Америки пришли в столь очевидное противоречие, что воспринимаемый прежде как целое Запад перестал существовать. На краткое мгновение показалось, что в схватке с большевиками победил некий общий принцип, некая обобщенная идея западной демократии — идея милая сердцам и по ту, и по эту сторону Атлантики. Однако весьма скоро обнаружилось, что роли победителей расписаны по-разному. И Старому Свету, то есть Европе, то есть тому географическому пространству, что традиционно именовалось Западом, отведена совсем не та роль, какую сама Европа ожидала. Торжество западных демократий (объединение Германий, падение железного занавеса, освобождение Восточной Европы, свержение ненавистного марксизма и т. д.) очень скоро сменилось усталостью и тоской. Словно веками копившиеся тоска и разочарование сказались сразу во всем организме Европы, и она обессилела. Победа над коммунистическим режимом завершилась полным оскудением и обмелением собственных идеологических ресурсов. Ну, победили, а дальше что делать станем? Скрепленные борьбой с коммунизмом страны Запада некоторое время держались вместе, являя миру образчики свободы и гуманистических начал, потом надобность в этих образчиках миновала — и альянс распался. Миссия Запада оказалась исчерпанной.

    Пророчество Шпенглера по поводу «вечерней земли» сбылось во всей полноте — разве что с незначительным опозданием; впрочем, опозданием эту краткую отсрочку и считать нельзя, поскольку практически весь отчетный период Европа была раздираема войнами. Эти войны — при всей их губительности — сумели продлить существование Европы, гальванизировали ее старое тело. Войны были даны Европе как последний шанс — напитаться энергией и волей. Впрочем, уже вторая война показала бесплодность попыток: распластанная и безучастная Европа отдала свое пространство для столкновения русских, английских и американских амбиций. Ее собственные амбиции так напугали мир и ее саму, что немедленно были забыты. Поскольку дерзновенные планы Муссолини и Гитлера к исполнению приняты не были ввиду масштабов, непропорциональных возможностям, — то планирование и проектирование будущего было торжественно передоверено другим политическим игрокам. Сама Европа обратилась от прожектов к реальности — и прожила в благостном и вялом состоянии вторую половину жестокого века, с утешительным сознанием того, что некую важную миссию она все же выполняет: демонстрирует миру восточного деспотизма румяный лик демократии. Курортное строительство, туристический и ресторанный бизнес, транспорт и предметы туалета были весьма культивированы в эту пору. Искусство, как легко предположить, развивалось соответственно, как сказали бы иные интеллектуалы — в том же дискурсе.

    Таким образом, Европа торжественно устояла против всех соблазнов: и коммунистических революций, и фашистских диктатур. Европа решительно отвергла предложения продлить свой век в истории в качестве определяющей силы. Попытки придать осмысленность и динамику ее послевоенному бытию — немногочисленные, надо сказать, попытки — разумеется, расценивались как рудименты тоталитаризма. Европа отказалась даже думать в этом направлении: усилиями своих интеллектуалов она создала непробиваемый бастион скептической обороны — против всех призывов и чаяний. И защитилась весьма успешно. На некоторое время Европе даже стало казаться, что это и есть ее задача — мудрой рефлексией отрезвлять мир. Подобно тому как маршал Петен спас французские соборы от бомбардировок, сложив оружие, так и Европа спасла разум и культуру — отойдя в сторону от соблазнов времени.

    Как обойтись без мудрых преданий культуры, думала Европа, если миру грозит коммунистическое варварство? Как обойтись без спасительной рефлексии в годину гимнов и маршей? Затем рухнул Советский Союз — и нужда в миссии Европы отпала.

    Мир предложил Европе срочно пересмотреть представления о себе самой: начиная с идеологии и кончая границами. Собственно говоря, мир это сделал уже давно, просто Европа не хотела замечать фактов. Преимущества Франции и Германии были утрачены в первой трети минувшего века — эти страны утратили свои преимущества еще в период мировых войн. Однако послевоенное благостное состояние не сразу дало им почувствовать размер потери. Им еще мнилось, что судьбы мира определяются ими — ведь слава и история на их стороне. Существовала нужда в Европе как в форпосте цивилизации, противостоящей большевистским ордам. И мир благосклонно поощрял ленивое свободолюбие Европы — и Европа верила в свою непреходящую значительность, верила, что без нее варварство не победить, верила, что это именно ее, Европы, принципиальность мешает урагану варварства смести с лица планеты прогрессивные достижения. На самом деле роль ее уже давно стала символической: Европа символизировала сама себя — свою былую стать и славу. Так старая актриса, которая уже не в силах играть, выходит на сцену, чтобы одним видом своим напомнить о прежних победах. Это ее последняя роль — она изображает саму себя. И эта роль давала возможность Европе тихо и осмысленно жить, и так длилось вплоть до падения Берлинской стены. Однако стена упала — к ликованию просвещенной Европы, и со стеной вместе обвалилась европейская историческая роль. Великие европейские страны, что браво показывали варварам свою культуру, неожиданно осознали, что этой миссии больше не существует, а другой миссии уже не будет никогда. Вот теперь-то мир им припомнил их военное поражение и то, что, в сущности, они — проигравшие и должны вести себя соответственно. В полной мере они ощутили свое унижение только теперь. Им объяснили, что прежней Европы — той, к которой все за двести лет привыкли, — более не существует. Следовало теперь включить в Европу Румынию и Турцию, Литву и Украину, Боснию и Словакию, даже Грузия рассматривалась как кандидат на вступление в Европу. Непреходящее значение Франции оказалось утраченным, и новые члены европейских союзов — Эстония, например, или Латвия — обрели голос столь же весомый, как Франция, и мало кому знакомые по учебникам истории латыши — сравнялись в значении своем со славными галлами. Вот когда сказались последствия «странной войны» и политики маршала Петена. Раньше надо было бригаде Леклерка входить в Париж, глядишь, и отвоевали бы право на завтрашний день, — а теперь сожалеть поздно. Возможно, что бережное отношение к соборам сыграло свою роковую роль — вероятно, стоило пожертвовать культурой ради истории. Но случилось так, как случилось. В свое время генерал Де Голль произнес крайне оптимистическую фразу: «Сопротивление — это блеф, который удался». Время, однако, показало, что блеф не удался. Ни марши Леклерка, ни демарши Де Голля не помогли — старый принцип «горе побежденным» доказал свою верность.

    XVII

    Послевоенная слабость, охватившая Европу, сладостная слабость, приведшая к упадку, объясняется особенной исторической болезнью. Неокрепшая после войны Европа стала жертвой осложнения, обычного осложнения, какие случаются после серьезной болезни. Как правило, такие осложнения чреваты новыми недугами, так и случилось. Этот новый недуг разъел континент и привел немолодой организм Европы к полному одряхлению; очагом вируса явилась Франция, но распространилась болезнь повсеместно. Французская болезнь называется «неуязвимость». Потерпевшая поражение в войне, принявшая позорный вишисткий режим, Франция решилась-таки с некоторым опозданием создать линию обороны. Иной наблюдатель скажет, что следовало бы строить крепости несколько раньше, но как бы то ни было, линия обороны против тирании была построена в шестидесятые годы — лучше поздно, чем никогда. Новые бастионы были бумажными и создавались французскими философами ради того, чтобы обезопасить общество от грядущих тиранов. Следовало создать неуязвимую систему взглядов, систему личной безопасности, оборону от любой тотальной теории. Философии как таковой (т. е. цельной картины мира) создано не было, собственно, это и не входило в задачу бумажных крепостей: напротив, следовало предотвратить философию, отразить любое утверждение, разрушить конечность любого суждения. Бесконечная рефлексия явилась торжеством либеральной мысли послевоенной Европы, рефлексия стала гарантией личной безопасности. Начитавшись французских культурологов, молодые люди пересыпали речь междометием «как бы», ежесекундно отделяя явление от сущности. Огражденный рефлексией гражданин чувствовал себя в безопасности в мировом океане страстей: никто, конечно, не учил его плавать, но спасательный жилет выдали. Никто, правда, не проверял, держит ли такой жилет на воде, если опять придет шторм — но, несомненно, жилет предохранял от волнений в дискуссиях. Тем, кто чувствовал себя ответственным за пассажиров европейского «Титаника», учить пассажиров плавать показалось опасным: иди знай, куда обученный плавать заплывет, неизвестно, куда приведет такая директивная установка. И коль скоро целью была система личной безопасности, на капитанском мостике постановили — занятия плаванием отменить, выдать пассажирам спасательные жилеты, сидеть по каютам и надеяться, что погода будет хорошей.

    И некоторое время погода действительно была неплохой. Французские философы-рантье пили черный кофе, курили крепкие сигареты, играли во взрослых философов и рассуждали на сорбоннских кафедрах. Они вели себя абсолютно как взрослые, как настоящие философы — так же морщили лоб, так же подпирали рукой щеку, такие же значительные лица имели на фотографиях; великих творцов миру не подарили, но зато подарили властителей дум молодежи. И разве это плохо?

    Отчетный период Европы был совершенно достаточным для того, чтобы родить оригинальные концепции собственного развития и сформулировать принципы самоидентификации. Однако интеллектуальная политика Европы заключалась не в том, чтобы создавать, а в том, чтобы от этого воздержаться. Российский плешивый механизатор-постмодернист явился, собственно говоря, лишь подражателем своих европейских коллег: точно так же, как он разваливал и распродавал Россию, европейские эссеисты, колумнисты, эстеты и лидеры интеллектуального рынка разваливали цельную концепцию Запада. И подобно тому как были приватизированы российские энергетические ресурсы, но ни один русский не оказался ими обогрет, так же были приватизированы европейские интеллектуальные ресурсы, разобраны на приватные садовые участки — ради мелкого тщеславия мелких философов, — и ни один европеец не обрел от этого ни надежды на осмысленное завтра, ни великой европейской идеи, которую он мог бы разделить. Обывателю предложили много пестрых обрывков великих идей — приватизированные кусочки морали, права и эстетики. И больше ничего. Больше ничего и не было. Эту пустоту назвали свободой.

    Вообще говоря, никто не мешал мыслителям посвятить отчетный период созданию великого романа, великой картины, великой философии — время на все это было отпущено. Однако философы-рантье, морща лоб, позируя фотографам и куря крепкие сигареты (совсем как большие), предпочли сказать, что вышеперечисленных жанров в природе более не существует. Жить на интеллектуальную ренту прошлых веков показалось надежнее, чем рисковать, создавая. И молодые люди вместо того чтобы читать о свершениях героев, стали читать о том, как усталые философы-рантье курят крепкие сигареты и пьют черный кофе, позируя фотографам. Где они, лихие пираты и бесстрашные лесные разбойники, отчего не блеснет клинок мушкетера, вставшего на защиту чести? Вместо этого перед молодым читателем усталая помятая физиономия мудреца из кафе, который не придумал ни одной мысли, потому что думать боялся. Положение рантье — завидное положение, и (что говорить) рента была значительной, а на кофе и сигареты тратится немного, кажется, никогда ренту не пропьешь — и бесконечно будут воспроизводить эту мизансцену в кафе: сидеть за крепким кофе, притворяться взрослыми мыслителями, петь отрывки из некогда популярных арий.

    Постмодернизм — прощальное слово Европы. Так Запад, прощаясь с аудиторией своих обожателей, поставил для них последнюю постановку — попурри из игравшихся ранее пьес. Набрали отовсюду цитаты, фрагменты, реплики, на скорую руку скомпоновали — лишь бы напомнить зрителю, как это все было. Припомнились милые репризы, полюбившиеся публике мизансцены, на бис спели отрывки арий, прочли популярные монологи — все сжато, в отрывках, но любителям — достаточно. Ничего серьезного напоследок играть не стали, и целую пьесу поставить невозможно, но вот несколько отрывков — пусть останутся как венок на могилу. Умирающий подводит итоги жизни, припоминает детали, случаи, на большее не способен: в сознании — конфетти из дней, лиц, дат. Этот культурный дайджест Европа явила миру, и мир благосклонно посмотрел прощальную программу артистки. Конечно, как всякий гуманитарий, философ-рантье в какой-то момент увлекся своими деяниями: ему показалось, что он — Платон и говорит на века. Конечно, как всякая актриса, Европа в некий момент увлеклась: ей почудилось, что не попурри она исполняет, но цельное, обдуманное драматическое произведение. Это не конец, думала дряхлая актриса, это расцвет и начало новой, еще более яркой сценической биографии. Вот я и разрумянилась — верный знак того, что иду на поправку. Я еще способна на такие антраша, ахнете! Однако щеки ее горели лихорадочным румянцем смертельной лихорадки, дыхание сбивалось, зрители смотрели потешное попурри из былых идей, концепций, открытий — и прикидывали, когда похороны.

    XVIII

    Что и говорить, Западу пришлось нелегко. Но еще труднее стало русскому интеллигенту.

    Он-то понадеялся на Запад, связал с ним упования — и что же вышло? Хорошо ли это со стороны Запада? Как относиться к искусителю, что ввел в соблазн, а сам оказался слаб и немощен?

    Первая реакция состояла в том, что русский интеллигент обратил взоры от коварного Старого Света — назад, к отечеству. И то сказать: Россия много никогда и не сулила, а кушать давала. Мало — но давала все-таки. И то сказать: манили, манили в Европу, ну вот, заманили — а дальше? Мы приехали, а им самим, видите ли, плохо! Зачем звали тогда? Зачем, спрашивается, дразнили? В России пусть готических соборов нет, но зато иные преимущества имеются. Одной культурой, знаете ли, сыт не будешь. И потом — разве это культурно, если российскому интеллигенту, приехавшему в гости, не дают стипендий? Некоторые вольнодумцы восклицали: ах, не зовет меня Бриош в Париж, а Пайпс в Лондон? Ну и не надо! Все равно там у них стипендий больше чем на полгода не дадут! Не зовут меня в партнеры Портебаль и Майзель — обойдусь! Казахскую концессию не могу Бельгии загнать — так я отечественным губернаторам ее по кускам продам. И многие деловые люди России пересмотрели свое отношение к Европе. Разве это культурно, если бизнесмену ставят препоны в сбыте краденого? Разве это честно — поднимать цены на колбасу в берлинских супермаркетах? Вы что делаете, а? Между прочим, в любезном отечестве условия для воровства у госчиновников значительно лучше и возможности бизнеса несравненно выигрышнее. А это значит, что и интеллигенту с барского плеча дадут больше на родине, чем в гостях. И российский интеллигент с тревогой вглядывался в Европу: а стоит ли Париж мессы? Некогда тучная Германия сегодня удивляла скудностью, некогда гостеприимная Франция стала морщиться на эмигрантов. Что-то определенно в Европе разладилось. А ведь как много обещала, каналья!

    — Наши коллекционеры лучше! — восклицали художники.

    — Динамика здесь круче! — вторили им отечественные бизнесмены.

    — Драйв главное, — говорили деятели культуры, — у нас здесь такой драйв, ух!

    Резче всех выступил, как всегда, Борис Кузин. Его суждения ждали: что-то скажет он, тот, кто объехал Европу, налаживая мосты от небытия к бытию? Его, защитника западной цивилизации от российского варварства, осенила идея: он решил, что не только Россия еще не стала Западом, но и сам западный мир еще не вполне Запад. Это парадоксальное суждение многое разъясняло. А иначе чем объяснить досадные неувязки в западной истории и образе жизни? Вопрос действительно не прост. Противоречия налицо: с одной стороны, на Западе много вкусной еды, хорошие бытовые условия и высокие зарплаты — это цивилизованно, по-западному; с другой стороны, на Западе начинается инфляция, гранты давать перестали, экономика не в лучшем виде — это не по-западному плохо. С одной стороны, в наличии соборы и культура — это по-западному; с другой стороны, безработица, растущая ксенофобия, отсутствие приглашений с лекциями о прогрессе — это не по-западному. С одной стороны, на Западе — свобода; но если нет зарплаты, то и свободы (в хорошем, западном смысле слова) нет. Ergo: Запад еще не состоялся, Запад — это лишь обещание идеи Запада, это некий проект западничества. Этим именно и объясняется то, что Запад так дифференцирован сейчас. Лучшая, западная часть Запада идет к прогрессу, а худшая, незападная часть Запада — тормозит прогресс. Скажем мягко, Европа сегодня удивляет, да, удивляет. Весьма скоро вопрос прояснился: подлинный Запад все же существует; Запад просто переехал через Атлантику. И Западу, отягощенному незападным балластом внутри самого себя, — тяжело. Долг интеллигентного человека — понять и разделить его борьбу.

    — Значит, борьба с варварством продолжается? — спрашивали у Кузина.

    — Да, — говорил Кузин в ответ, — какие бы личины ни носило варварство сегодня: терроризма, инфляции, ксенофобии — с варварством мы, люди цивилизации, будем бороться до победного конца.

    — Следует ли из этого сделать вывод, — спрашивала бойкая журналистка, — что Россия не столько часть Европы, сколько участница некоего западного проекта? Может быть, следует пересмотреть основные посылки? Да, Россия стремилась быть европейской державой. Но сегодня это не актуально. Почему бы не счесть Россию частью Америки? Ведь ничто не невозможно — и (как географически, так и в плане перспектив прогресса) Россия к Америке ближе? Зачем входить в какую-то старую цивилизацию, если есть новая? Если прорываться в цивилизацию — так лучше сразу прорываться в хорошую, не так ли?

    — Вы, конечно, упрощаете, — благосклонно журил ее Кузин, — но в целом вы правы. Не следует унывать, мы только в начале пути к свободе. Пусть первые шаги и были не особенно удачными, но возможности движения остаются.

    Теория Кузина оказалась спасительной для российской любви к Западу. Оказалось, что, несмотря ни на что, Запад все же можно и должно любить, поддаваться славянофильским настроениям не пристало, а если и подверглась испытанию вечная российская любовь к Западу — так это лишь укрепляет чувства. Разве это не закон жизни? Именно разлука и расстояние укрепляют чувство — проверяют его на прочность. Зато сколь ярко оно вспыхивает при встрече!

    XIX

    Как не обратиться здесь к происшествию, случившемуся на одном из приемов у Дмитрия Кротова? После памятного новоселья, объединившего умственных людей столицы, у Кротова регулярно собирались лучшие из лучших. Поводы найдутся всегда — например, чтение второй редакции новой программы партии «Единая правда». Никакой дидактики, боже упаси. Ясно: политика — повод для приятных встреч. Вот и Роза Кранц — та тоже собирает интеллигенцию на чаепития, подкладывая под милые посиделки политический повод. Ах, поговаривают, что Дима Кротов и Роза Кранц — идеологические противники! Не верьте этому: интеллигентные люди противниками быть не могут! Споры — да, столкновения позиций — безусловно, но для чего же враждовать? Не исключено, что и Роза Кранц присоединится к сегодняшнему торжеству, как же без нее? Будущее России выковывается в горнилах подобных собраний! В роскошный особняк на Малой Бронной явились иностранные послы фон Шмальц и Крайский, отец Павлинов, модный дизайнер Валентин Курицын, издатель Пьер Бриош, знаменитый галерист Слава Поставец, стильный юноша Снустиков-Гарбо. Явилась авангардистка Лиля Шиздяпина в оригинальном наряде из консервных банок, правозащитница Голда Стерн с новой статьей, бичующей коррупцию в Узбекистане. Зашел по-соседски Тофик Левкоев, оставив мрачную свою охрану у дверей, прилетел из Парижа обозреватель «Русской мысли» Ефим Шухман, пожаловали признанные мастера — классики второго авангарда.

    В числе прочих появился знаменитый гомельский мастер, приобретший наконец прочную славу: рыночная цена колебалась в зависимости от цвета фекалий, месяца и дня изготовления, их консистенции, ингредиентов, что были употреблены мастером в пищу перед представлением. Специально маркированные этикетки удостоверяли подлинность содержимого и предостерегали от подделок. А то ведь мало ли что! Этак каждый кучу навалит и расфасует по майонезным банкам! Любой профан теперь способен нарисовать черный квадрат, однако тот ли это будет квадрат? Остерегайтесь, приобретая майонезную баночку: подделки преследуют на каждом шагу! Но если повезет, и вы окажетесь среди немногих счастливцев, тех, кто обладает уникальным произведением — вот тогда вы действительно сможете насладиться пиром красок. На вопрос поэта: что есть красота? Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде? — гомельский мастер дал поистине исчерпывающий ответ. Коллекционеры выставляли эти сосуды рядом с полотнами Пинкисевича, и часто оттенки фекалий дополняли и усложняли цветовую гамму признанного колориста. Пинкисевич работал в серых тонах, гомельский мастер предпочитал земляную палитру — от бледной жидкой охры до густого вандика. Мастер из Гомеля, обретя вес в обществе, стал любимцем салонов, и только давние недоброжелатели (Роза Кранц, например) за его спиной кривились и демонстративно зажимали нос.

    Когда блестящее общество было в сборе, прибыл хорек. Один из наиболее загадочных (но и наиболее прославленных) представителей столичного бомонда подъехал к дому в серебристой «Альфа-Ромео», взмыл наверх на руках личного шофера Кости, был спущен на пол и вошел, виляя бедрами и источая запах французских духов. Следом шел всегдашний спутник — оживленный Яков Шайзенштейн. Хорек немедленно сделался центром внимания. Он нашел место, где была установлена карточка с его именем (хорек был поименован как лидер парламентской фракции), сел, обвел гостей волооким взглядом. Гости во все глаза смотрели на поразительное создание — совсем, ну совсем как человек, только изысканнее, утонченнее, лучше. Сколько стиля, сколько такта. Хорек грациозно поворачивал головку на реплики, благосклонно шевелил ресницами. Вот это и есть символ авангарда, шепнул кто-то подле Ефима Шухмана, и тот немедля внес соответствующую запись в блокнотик. Это — стиль! — шепнул другой. Он говорить умеет, шепнул третий. Что там — говорить! Он статьи пишет, в журнал «Мир в кармане», и какие статьи! Да знаете ли вы, что Басманов освобождает ему кресло спикера? Как? Быть не может! А вот компетентные люди рассказывают. И зашептали, зашелестели, принялись рассказывать проверенные и непроверенные факты из жизни хорька. Как он возмужал! И бесспорно, похорошел. Хорек увеличился в размерах, ухоженная шерстка его блестела. А смотрит как значительно. Сразу видно, глубоко чувствует. Как пережил он житейские бури и волнения, крушение своей любви? Обрел ли новое чувство? Вот хорек застенчиво опустил ресницы, призывно шевельнул задом. Гости гадали: кто же сегодня занимает место Сыча? Найдется ли такой, что будет достаточно хорош, чтобы составить его счастье? Кто дерзкой рукой обнимет его нежное шерстяное тело? Кого нынче хорек восторгом дивно упоит? Кто счастливец? Яша ли Шайзенштейн, коего молва упорно именовала счастливым преемником художника Сыча? Иной ли дерзнет домогаться хорьковых прелестей? Ведь перед нами не простой смертный — государственный деятель. Ему и спутник нужен под стать. Хорек потянул грациозную шейку, привстал, словно высматривая избранника в толпе.

    И здесь случилось непредвиденное и странное. Из толпы выступила черная старуха с зеленым бантом на плоской груди (как затесалась она в толпу? как попала сюда? ее никто не звал и не знал никто) и вперила змеиный взгляд в хорька. Хорек беспокойно дернулся, словно взгляд этот причинил ему физическую муку. Старуха сделала еще один шаг вперед, уставивши свои темные неподвижные глаза в живые хорьковые глазки. Дикое, но тем не менее совершенно реальное событие потрясло присутствующих: то ли взгляд упомянутой старухи обладал смертоносной силой, подобно взгляду сказочного василиска, то ли из-за обилия народа и духоты сделалось плохо хорьку, но неожиданно глаза хорька закатились, и он грянулся на пол без чувств. Бросились к несчастному животному, сунули ему под нос нюхательную соль, принялись растирать лапки, сыскался доброхот и сделал хорьку массаж сердца, но ничего не помогало, казалось невозможным вернуть существо к жизни. Да что же это с ним такое, граждане? Убила его, что ли, эта баба-яга? Да кто она? Ну-ка, разъясните этот вопрос! Где она, эта ведьма? Подать ее сюда! Повернулись к злодейке, но той и не было уже в комнате — как сквозь землю провалилась черная старуха. Да видел ли кто-нибудь, как она ушла? И не видел никто — и знать не знает. Растворилась. Но к черту все это, не до того, погибает хорек! Умрет ведь, умрет совсем, похолодел весь, глядите, и пульс не прощупывается! Раздвинув любопытных, вышел из задних рядов художник Сыч — и сызнова гости изумились: этот-то как здесь оказался? Кто он, уж не былой ли сожитель хорьков? Ну да, именно он. Некогда знаменитый автор перформансов, отвергнутый хорьков обожатель, его и звать никто не звал на новоселье, уж забыли про него. И что же, он преследует хорька, так, оказывается? Принялись выяснять подробности. А просто все оказалось — Сыч тайком всюду следовал за хорьком, украдкой следил из подворотен, наблюдал из окон, подглядывал из-за углов. Проник он и сюда, прошел в толпе гостей мимо охраны. И вот, когда случилась беда, кто же, как не он, мог лучше помочь? Кто мог бы знать хорька лучше, чувствовать зверя, как самого себя? Сыч склонился над простертым тельцем, приник губами к хорьковой пасти. Так, дыханьем рот в рот, из уст в уста, возвращал он к жизни любимое существо. Казалось, сама любовь воскрешает ушедшего в мир иной хорька. Вот шевельнул он членами, вот дрогнули пушистые ресницы, вот открыл хорек маленькие глазки, поглядел на своего возлюбленного. И присутствующие почувствовали себя лишними в этой просторной зале.

    29

    Одним из качеств живописи является постоянство. Картина пребудет неизменной — изменится зритель, который смотрит на нее. Зритель будет приходить на свидание к картине в молодости и в старости, — он изменится, а картина останется такой, как была. Даже когда время или глупость людей разрушают картину, картина продолжает жить — так сохранены нашим сознанием погибшая во флорентийском пожаре «Битва при Сан-Романо» Леонардо, фрески Мантеньи из Падуи, разрушенные бомбежкой, холсты Рембрандта, поврежденные безумцами. Упорство замысла сильнее житейских бед.

    Несовпадение человеческой природы и природы искусства проявляется разительнее всего во время создания картины: художник каждый день подходит к холсту в ином настроении, мысли, несходные со вчерашними, посещают его. Однако перемены не должны оказать влияния на замысел. Картина, только задуманная, уже живет в нераздельном единстве красок, в неколебимости образа. Все, что художник будет делать в дальнейшем, — есть служение этому образу. Мелкие заботы, ценители, выставки и заказы могут привести в волнение, которое несовместимо с чистотой замысла. Художник, приступая к работе, должен вернуть себе ровное дыхание: не всплесками эмоций создается живопись. Ровный огонь вдохновения не похож на возбуждение или энтузиазм — это всего лишь следование долгу.

    Исполненная таким образом, картина получает заряд стойкости, которого ей хватит на века — и который она сможет отдать зрителю. Художник умрет, он будет забыт, картина может быть разрушена — но непреклонное усилие труда и морального решения пребудут навеки. Даже через обломки разрушенной стены, через стертые с холста мазки эта твердость явит себя. Это твердость и есть живопись. Следует помнить слова, сказанные Лионелло Вентури о портретах кисти Сезанна: «они прочны, как горы, и крепки, как чистая совесть». Настоящая картина хранит верность не только себе самой — она хранит верность всему настоящему и хорошему, ради чего и была написана.

    Сказанное выше ставит вопрос: нужно ли миру искусство, которое пребывает прекрасным, в то время как мир переживает боль и страх? Уайльд рассказывает о грешнике, который пребывал неизменно красивым, в то время как его портрет (изначально красивый) менялся. В этой истории искусство под грузом чужих грехов делалось уродливым, а реальный мир пребывал в растленном покое. Однако, по Уайльду, красота искусства обладает большей прочностью: в финале романа возвращается к первоначальному виду, а персонаж — старится и умирает. Можно предположить, что стойкостью искусство наделено ради таких побед.

    Однако сутью картины является не торжество, но сострадание, картина не дорожит прекрасными качествами, сияющими среди мерзостей мира. Напротив того, прекрасным своим воплощением картина может пожертвовать — расставшись, если придется, с бренной оболочкой. Прекрасной картина становится не вопреки грехам мира, но благодаря им, ежечасно переплавляя соблазн в стойкость. Заставив однажды художника подавить в себе суету, живопись навсегда от суеты застрахована. С тем большей легкостью она делается жертвой разрушений и предметом спекуляций — что ее сущность выше этого. Картина должна стариться, трескаться, разрушаться. Художнику не следует относиться к своему труду с преувеличенной заботой — что сделано, то сделано, и пусть картина постоит за себя сама. Если картина настоящая — она неуязвима.

    Глава двадцать девятая

    ГУННЫ НА ПЕНСИИ

    I

    Гриша Гузкин затянулся сигарой и сказал: пых-пых! Его обычные собеседники — Эжен Махно, Жиль Бердяефф, Кристиан Власов и Ефим Шухман — посмотрели на Гришу в ожидании реплики. Если человек значительный раскуривает сигару и громко говорит «пых-пых», это верный признак того, что скоро он выскажет некую мысль. Как правило, «пых-пых» предваряет серьезное утверждение и оттеняет его. Масштаб высказывания ощущается в энергичности пыханья. Если реплика имеет бытовой характер, то и пыханье бывает негромким. Однако, если мысль обладает философической окраской, то пыханье отличается напористостью и целенаправленностью. Дым выстреливает упругими колечками, и мысль, спешащая следом, появляется, окутанная дымным облаком, — подобно ядру или пуле. Гузкин произнес «пых-пых», и взгляды друзей исследовали колечки дыма: какая мысль скрывается за этой завесой? Судя по энергичности пыханья, и мысль последует незаурядная. Гриша медлил, пыхал сигарой, готовил реплику. Так поступал Уинстон Черчилль на парламентских дебатах, когда решалась судьба Запада: знаменитый премьер привлекал к себе внимание курением сигар. Предмет гузкинского сообщения был родственен черчиллевскому. Гриша сказал «пых-пых», стряхнул пепел с сигары, пригладил бородку, постриженную на французский манер, и сказал:

    — Идея Европы несостоятельна! — подобные обобщения услышишь не часто. Не зря друзья-эмигранты прислушивались к пыханью. — Зададимся вопросом, — Гриша в точности воспроизвел интонацию Бориса Кузина и усмехнулся фирменным кузинским смешком, ххе! — зададимся вопросом: та ли это Европа, которую мы привыкли именовать Западом? Когда мы ехали в Европу — мы ехали на Запад, не так ли? Но туда ли приехали, куда хотели? Европа живет вчерашним днем. Покой, — Гриша издал еще один смешок, — грозит перейти в вечный сон, — Гузкин уже опробовал эту речь на Клавдии, незадолго до того — на Барбаре, сегодняшний монолог давался легко. — Сонная Европа выпала из истории — вот и все.

    — Инфляция, — сказал Кристиан Власов. — Ввели единую валюту — пусть! Но цены!

    — Я был против единой валюты, — заметил Шухман, подняв палец. — Предсказывал в своей колонке в «Русской мысли», чем это чревато! Не прислушались! К моей заметке еще вернутся! Вспомнят Шухмана!

    — Квартплата полезла вверх!

    — Растерянность! — сказал Ефим Шухман. — В своей статье я сравнил правительство Ширака с правительством Даладье, а кабинет Шредера — с кабинетом Гинденбурга. Вялая политическая мысль, отсутствие лидеров! А угроза растет!

    — Какая угроза? — спросил Махно.

    — Мусульманство, — сказал Власов. — Давить надо гадов.

    — Хватились! Словно раньше мусульман не было. Жарят кебабы, и пусть жарят.

    — Раньше, — веско сказал Шухман, — враги цивилизации боялись Запада. Сегодня в наших рядах нет единства!

    — Европа стала балластом Запада. В опасности западный проект, — сказал Гузкин. — Если надо пожертвовать Европой во имя западной идеи — что ж, я готов!

    Гузкин добавил к сказанному «пых-пых» — как для того, чтобы снизить излишнюю декларативность (интеллигентный человек, он не терпел деклараций), так и для того, чтобы отделить дымовой цезурой существенное сообщение от последующих реплик. «В опасности западный проект!» — то была фраза Бориса Кузина, заимствованная из последних статей культуролога, но то, что для Кузина было игрой ума, Грише явилось в болезненной реальности.

    — Что же теперь Европа — востоком станет? — спросил Махно.

    — Давно на востоке живем, — сказал Власов с раздражением, — алжирцы, турки, негры — не повернешься. Ходим по Парижу, как по турецким баням.

    — Закатилась Европа, — сказал Бердяефф печально, — думали: никогда не закатится. А она закатилась.

    — Спросите меня, если хотите знать мое личное мнение! Европа не сумела ответить на исторический вызов. Взрывы одиннадцатого сентября стали началом новой эпохи, — подвел итог Шухман. Он уже в трех статьях написал эту фразу. Другие авторы в десятках других статей написали ту же самую фразу, и Ефим Шухман считал, что сделал открытие, которое тиражируют — причем без ссылок — иные издания.

    — Падение Берлинской стены, — сказал Бердяефф, — вот начало новой эры. Личность, — Бердяефф выудил из коктейля вишенку, словно личность из толпы, вишенку съел, косточку выплюнул на блюдце и закончил фразу, — обрела свободу.

    — Стена варварства рухнула, — сказал Шухман, — но варвары отплатили: взорвали дома!

    — Подумаешь, проблема, — сказал Махно, — американцы сами себя взорвали, пусть сами разбираются.

    — Как? — ахнул Шухман.

    — Сами и взорвали, — сказал Эжен Махно, — больше некому.

    — Может быть, сербы? — сказал Кристиан Власов, — КГБ? Не исключаю.

    — Это арабы, — сказал Бердяефф.

    — А провокацию на немецко-польской границе в тридцать девятом году, — спросил Махно, — поляки организовали?

    — Кому еще взрывать? — воскликнул Шухман, — Несомненно, это — арабы.

    — Вот и я говорю: кому еще кроме поляков? А некоторые говорят, мол, фрицы переоделись в польскую форму. Я считаю — вранье. Конечно, поляки первые напали на Третий рейх. Поляки подумали и решили: убьем парочку фашистов, насолим Гитлеру. Будет знать, сволочь! В расчет не приняли, простаки, что их страну захватят. Не все до конца рассчитали. Думали, с рук сойдет. А уж когда лагеря пошли, Бухенвальд, и всякое такое — тут они видят: маху дали.

    — Стыдно шутить в такую минуту, — сказал Ефим Шухман. — Если европеец смеется над американской трагедией — что станет с цивилизацией?

    — А что, — сказал Махно, — плакать мне, что ли? Может, гуманитарную помощь в Белый дом посылать? — Махно вывернул совершенно пустые карманы. — С пособия по безработице — пять центов? Сами себя взрывают, сами пусть плачут.

    — Ты с ума сошел! Арабы взорвали! Они, изверги! Они, людоеды!

    — Арабам — какой от этого прок? Их танками давят — вот и вся выгода. Зато Америке хорошо! Раньше — советы наций, конгрессы, съезды! А теперь: никого не спрашивай — валяй, дави кого хочешь! Повод нужен, чтобы законы отменить. Я считаю: правильно сделали, осточертел этот порядок. Туда не пойди, этого не бери, там подпишись, сюда взносы сдай! Воображаю, как американский президент извелся: шагу не ступи без отчета! Это же никакого терпения не хватит! Сидит, небось, на конгрессе ООН, смотрит на какого-нибудь придурка в чалме, и думает: вот от этой обезьяны зависят мои инвестиции. Ну, сколько можно! Бумажками обложили — чихнуть без разрешения нельзя! Куда ни плюнь — закон! Говоришь, арабы замучили? А налоговые инспектора чем лучше? С безработного три шкуры дерут.

    — Не волнуйся, — сказал Власов, — налоги отменять не собираются.

    — Зря, — сказал Махно. — Я бы с налогов начал. Если арабов надо прижать, — черт с ними, обойдемся без кебабов. Но и налоги надоели. Отменять законы — так все сразу.

    — Нравственный закон, — сказал Бердяефф, — не отменим.

    — Подумаешь, — сказал Махно, — если остальные отменим, этот тоже куда-нибудь денется.

    — Минуточку! Если я правильно понимаю, ты утверждаешь, что была организована провокация, дающая право на войну? Я не ослышался? — палец Шухмана уперся в Махно.

    — Да я не против! — воскликнул Махно. — Давно пора всех мочить, террористы тут ни при чем. А если первые напали террористы, почему мало народу убили?

    — Как это мало? — ахнул Жиль Бердяефф. — Три тысячи душ!

    — Проведем расследование, — сказал Эжен Махно. — Террорист выбирает огромный дом, чтобы взорвать больше людей. Если бы он хотел убить немного людей, он бы выбрал ателье или химчистку. Но нужна гора трупов, верно?

    — Арабы, — горько сказал Шухман, вложив в это слово много чувства.

    — Фашисты, — сказал Власов.

    — Зло, — подтвердил Бердяефф, — не знает меры.

    — А получается, что именно меру и знает! Взорвали за полчаса до начала рабочего дня, когда здание почти пустое. Если бы подождали полчаса, они бы пятьдесят тысяч угробили — вместо трех. Что, трудно посидеть, кофе попить? Скучно ждать — так газетку бы прочли, кроссворд разгадали. Зато — проку от взрыва сколько!

    — Какой цинизм!

    — Никакого цинизма, просто любопытно. Вот собрались в тайном притоне, карту на столе разложили. Посоветовались и решили: ударим до начала рабочего дня, а то еще убьем слишком много народа. Так получается?

    — Если хотите знать мое личное мнение, — сказал Шухман, — у выродков нет логики.

    — Идиоты они, что ли?

    — Если хотите знать мое личное мнение, — да, идиоты.

    — Все арабы — идиоты, или только некоторые?

    — Никто не утверждает, что все арабы — идиоты. И у них существовали достижения в прошлом.

    — Путаница получается, — сказал Махно, — если только эти ребята — идиоты, то нация за них не отвечает, и бомбить их страны не надо. Если все арабы поголовно — идиоты, тогда надо кончать с ними. А если никто не идиот — тогда почему такой глупый план?

    — Не такой глупый, — сказал Власов, — результаты есть.

    — Вот я и говорю: есть результат! У Америки появилось право всех бомбить. И вот на что ответьте: если до начала войны террористы взрывали дома, почему они ничего не делают теперь?

    — Не понимаю тебя.

    — Вот, смотри, я — террорист, — Махно примерил на себя несимпатичную маску, — и хочу взорвать людей. Войны с этими людьми нет, просто они мне не нравятся, потому что капиталисты. Не нравятся они мне! Ну, надоело смотреть на эти рожи! Законы всякие, то, се! Надоело! Ладно, взорвал. Но потом война началась, и эти капиталисты убили моих друзей, разбомбили города, порушили дома, прикончили детей. Они мне после этого больше стали нравиться — или меньше? Поводов для диверсий сегодня стало больше, чем раньше. Самое время небоскребы взрывать! Что же они сидят без дела?

    — Цивилизация начеку, — сказал Шухман строго.

    — Подумаешь! — сказал Махно, — если я захочу взорвать что-нибудь, меня не остановят! Взорву! Нагружу моторную лодку динамитом, разгонюсь — и в Статую Свободы врежусь! — и Махно засмеялся; таким же беспечным смехом смеялся его легендарный дед в Гуляй поле, разряжая маузер в атамана Григорьева, — и взлетит Свобода под небеса!

    — Не следует, — Бердяефф сдвинул кустики бровей, совсем как его великий дед, осуждавший произвол и насилие, — не следует покушаться на символ Свободы!

    — Пожалуйста! Обмотаюсь гранатами, пойду в Музей Гугенхайма, потяну кольцо — от ихней культуры ни черта не останется!

    Гузкин краем уха ловил разговор друзей, мысли унесли его на недавний вернисаж, где впервые за время его отношений с Барбарой фон Майзель, Клавдией де Портебаль и Сарой Малатеста, все три дамы встретились. Грише было о чем подумать, и проблема террористов его не особенно волновала. Фразу о конце Европы и перемещении цивилизации в Америку он сказал лишь потому, что мысль эта определяла его собственную стратегию. Пришла пора решений, и, как бы трудно ни давались эти решения, Гузкин был готов к их выполнению. Что ж, многим великим было непросто: Шагал тоже настрадался в России, пока не нашел в себе мужество отряхнуть ее прах со своих ног. Да, что ни говори, а последовательность поступков иногда сулит бытовые неприятности. Модильяни, тот вообще, кажется, голодал. Впрочем, поправил себя Гузкин, теперь художники не голодают. Проблема в другом, проблема в правильном позиционировании. Гузкин размышлял о непростой комбинации, которая сложилась в его личной жизни, и невнимательно следил за репликами друзей. Другие заботы, непомерно более важные, нежели взрыв небоскребов, поглощали его внимание. Однако слова «музей Гугенхайма» достигли его слуха.

    — Попрошу тебя, — сказал он Эжену Махно, — даже в шутку не говорить такого. Взрыв Музея Соломона Гугенхайма — самое большое несчастье, какое может случиться.

    — Подумаешь! — сказал грубый Махно, — Если взорвут музей — позови меня, я полоски и кружочки за два дня нарисую — лучше прежних.

    — Не надо так шутить, — строго сказал Гузкин.

    — Это не трогай, то не трогай! Непросто быть террористом, я вам скажу! Извольте — я еще план придумаю! Можно взять бруски золота, выдолбить изнутри, начинить пластитом, и положить в сейф Чейз Манхеттен Банка. Каково? Принесу на хранение в банк — все солидно. Нипочем не догадаются! А потом выхожу из банка, нажимаю кнопку, и весь банк — к чертовой матери!

    — Где ты столько золота возьмешь? — спросил Власов заинтересованно.

    — Не важно.

    — Это как раз самое важное. Если у тебя столько золота будет, ты банк взрывать не станешь. Передумаешь.

    — Вот самая большая беда, — сказал Махно, — вот в чем проблема. Купили нас, купили, — и он махнул рукой, объединяя в одно — и бар отеля Лютеция, и услужливых официантов, и капиталистический режим.

    Разве проблема в этом, думал тем временем Гриша Гузкин, ах, наивный Махно, мне бы твои проблемы. Недавний венецианский вернисаж и то, как сложились мизансцены этого вернисажа, — вот где были подлинные проблемы. Было так.

    II

    Сара Малатеста явилась на вернисаж, наряженная венецианской аристократкой времен Казановы: шитый золотом жакет туго стягивал ее рыхлые формы, создавал подобие талии на том месте, где (Гриша знал это доподлинно) находился старый дряблый живот; высокий стоячий ворот скрывал короткую шею; распушенные волосы цвета воронова крыла не давали заподозрить о наличии седин; кружевной веер прятал ужасное лицо. Царственной походкой синьора Малатеста прохаживалась вдоль Гришиных картин и посылала Грише из-за веера страстные взоры. Гриша делал вид, что, увлеченный беседой с журналистами, не замечает манящих взглядов: менее всего он хотел быть уличен в связи со старой дамой, неожиданно она ему показалась вульгарной. Еще подумают, что я с ней сплю, ужасался Гриша. Он чувствовал себя молодым и сильным, зал аплодировал ему, будущее виделось ему ясным, и назойливость синьоры Малатеста, напоминавшей о том, что сегодняшним триумфом он обязан поздней страсти этой дамы, досаждала. В конце концов, она неприлично стара, думал Гриша, неужели она сама не понимает, что эти ужимки, томное дыханье и жаркие взгляды — не по возрасту. Один из журналистов, перехватив огненный взгляд Сары Малатеста, пущенный поверх веера, обратил внимание Гриши на эти призывы. Мне кажется, сказал наивный журналист, ваша знакомая ждет вас. Однако Гриша лишь пожал плечами: Какая знакомая? Ах, эта. Да, припоминаю. Кажется, это госпожа Малатеста. Видите ли, сегодня здесь сотни моих знакомых. И каждому надо оказать внимание, понимаете? Утомительная обязанность хозяина праздника, сказал журналист. Ах, не говорите, сказал Гузкин. Гузкин знал, что наступит вечер, когда ему придется расплачиваться за этот вернисаж, когда он должен будет раздеть Сару Малатеста и прижать ее жирное дряблое тело к своему. Надо будет расстегнуть шитый золотом жакет, одну за другой развязать подвязки, стягивающие живот, и тогда ее старая плоть полезет из одежды наружу, как разварная картошка. Из золотого жакета вывалится ее вялый живот, из шелковых чулок хлынут складки потных ляжек, и Сара Малатеста тяжело дыша, раскинется на подушках, маня Гришу и требуя ласки. Она будет тискать его детородный орган своими короткими толстыми пальцами, запихивать его в себя, в свое дряблое, склизкое отверстие, потом примется стонать и вздрагивать рыхлым телом, потом захрипит и укусит Гришу за ухо искусственными зубами. И Гриша зажмурился, представив себе это. Он знал, что ему придется выполнить эту невыносимую процедуру и лежать рядом с потной, бурно дышащей Сарой, и слушать ее страстный шепот. Он знал, что это необходимая расплата за сегодняшний день, за то, что эти важные господа и растерянные девушки с большими глазами подходят к нему и говорят, что он, Гриша — гений, что он принес в мир слово правды и свободы. Однажды, когда он трезво взвесил обстоятельства, он счел, что это, в сущности, небольшая плата за прорыв в цивилизацию. И, тем не менее, когда он видел Сару Малатеста, дефилирующую по залу, сужающую круги и неотвратимо приближающуюся, — его охватывал ужас.

    С другого конца зала двигалась Клавдия де Портебаль, графиня Тулузская, облаченная в длинное вечернее платье, открывающее спину и плечи. Клавдия не достигла еще возраста Сары Малатеста, и усилия пластических хирургов были практически незаметны. Бриллианты были рассыпаны по ее мраморным плечам, в пышных волосах сверкала диадема. Графиня плыла по залу, как обычно, окружив себя воображаемой стеной: она будто бы не подозревала о присутствии других людей или вещей. Графиня демонстративно не смотрела на Гришу, проходя мимо, не поворачивала в его сторону головы, не улыбалась. Гриша знал, что наутро, после ночи любви с Сарой Малатеста (если удастся улизнуть, не дожидаясь завтрака в постели — Сара любила, чтобы официанты стали свидетелями ее ночных побед), ему придется спешить в палаццо к Клавдии и вести с ней долгий, душу выматывающий разговор. Завтрак сервируют на веранде, выходящей на Гран Канал, графиня будет говорить отрывисто, поджимать губы, она будет называть Гришу на «вы». Графиня Тулузская не терпела Сару Малатеста, находила ее туалеты крикливыми, аристократическую фамилию — нелепым казусом. Малатеста? — поднимала брови Клавдия Тулузская, — Отчего же вы стесняетесь именовать ее настоящим именем? Никогда не подозревала в вас антисемитизма. Ротшильды — почтенная еврейская фамилия, и вас, Гриша, такая связь только украсит в глазах родни. Воображаю, как была бы рада ваша бедная матушка. Я слышала, бедные еврейские матери всегда приветствуют поиски богатых невест. И, произнося колкости, графиня Тулузская будет затягиваться крупной кубинской сигарой, и ронять пепел на стол. Муж ее, Алан де Портебаль, бросил курить, но Клавдия курила сигары, и это у нее Гриша перенял ряд утонченных приемов — как выпускать кольца дыма, как щуриться сквозь сизое облако, как оттенять реплики пыханьем сигары. Грише стоило большого труда убедить Клавдию, что его с Сарой ничто не связывает. Это дружба, не более, говорил обычно Гриша, а его ухо, искусанное искусственными зубами Сары, горело, как всегда горят уши у врунов. Помилуйте, говорил Гриша, уж не подозреваете ли вы, что я ищу богатую невесту шестидесяти лет? И Гриша хохотал, откидываясь на спинку стула и бил себя ладонью по коленке, словно бы хотел остановить смех — и не мог. Он знал, что так будет и на этот раз, только смеяться потребуется дольше, и слов надо будет сказать больше, и придется пристально смотреть в глаза правдивой графини. Он знал также, что разговор завершится в кровати, и Гриша должен будет показать себя с лучшей стороны. Он порывистым шагом подойдет к Клавдии, словно бы забыв о том, что этажом ниже в палаццо обитает ее муж, Алан де Портебаль. Он крепко стиснет ее плечи, и поцелуем запрокинет ей голову, и постепенно ее губы раскроются, и она ответит на поцелуй. И Гриша будет целовать ее сигарные губы, и, не в силах совладать со страстью, увлечет ее к постели. Хорошо бы выспаться, думал Гриша, впрочем, он знал, что под храп Сары Малатеста уснуть невозможно. Ну, ничего, подумал Гриша, справлюсь, сил на Сару нужно немного — с Сарой другая проблема: появилось бы желание. Хоть бы свет она гасила, что ли, старая дура. Посмотришь на эти жировые складки, и уже домкратом член не подымешь. Неужели она не понимает, думал Гриша про Сару с раздражением, что от ее вида не то, что член, небоскреб — и тот упадет. Никаких террористов не требуется, думал Гриша, покажи такую Сару Малатеста — и рухнет небоскреб. Ну, не стоит у меня, с отчаянием думал Гриша, не стоит у меня член! Виноват я, что ли?! Разве на такую — встанет?

    Обыкновенно, оказываясь в постели с Сарой, Гриша вспоминал формы Барбары фон Майзель — и это помогало обмануть природу. Сара брала Гришину руку и вела этой рукой по своим рыхлым бедрам, подкладывала эту руку под свою вялую потную задницу, а Гриша вспоминал роскошный крепкий зад Барбары, и воспоминание его выручало. Вот уж этой женщине, думал Гриша, прятать нечего — и подтягивать ничего не надо, и подкладывать тоже не требуется.

    Ходила по залу и Барбара фон Майзель, одетая в простое серое платье. Только венецианская брошь с негритенком — давний Гришин подарок — была приколота над левой грудью. Негритенок, разумеется, был приколот лишь для того, чтобы напомнить Грише о былом их счастье, о романтических отношениях — а вовсе не затем, чтобы привлечь внимание к груди. Формы Барбары были таковы, что, с украшениями или без, они притягивали взгляды мужчин. Негритенок скорее мог служить оправданием для нескромных взглядов: уставившись на грудь Барбаре, наблюдая за ее сосками, которые лезли напролом сквозь материю платья, уличенный мужчина переводил взгляд на брошь с негритенком и отдавался созерцанию ювелирного искусства. Ах, это, как я погляжу, венецианское украшение! То-то я смотрю, переливается! И все-то у нее натуральное, думал Гриша, ничего накладного, не то, что у Клавдии. Он вспоминал про валик, который графиня Тулузская подкладывала сзади под платье, на место отсутствующего зада — и про свой испуг, когда, впервые раздев Клавдию де Портебаль, он не обнаружил у этой прекрасной женщины задницы. Скользя рукой вдоль прелестной спины Клавдии де Портебаль, спины, что дразнила его из открытых платьев на вечерах и коктейлях, Гриша перешел на поясничную область и затем — взволнованный и пылкий — опустил руку ниже. Непосредственно ниже спины находилось такое же, как и спина, плоское место, а из этого места росли ноги — и более ничего не было. Как, совсем ничего? Гриша растерянно устремился ладонью налево и направо. Абсолютно ничего. Гриша подивился, куда же подевалась попа графини. Он снова проделал весь маршрут рукой, скользнув по соблазнительной спине вниз, еще ниже, еще — да что же это такое, в самом деле? Вы, Гриша, спросила его тогда графиня, вероятно, любите полных женщин, не правда ли? Вы, как русский человек, спросила она иронически, полагаю, должны любить жирных коротконогих дам, с большими формами? Ах, что вы, что вы, воскликнул галантный Гриша, терпеть не могу толстых женщин, это так неэлегантно — толстая женщина, это так вульгарно — большие формы! Да, как вы правы, графиня, именно таков русский вульгарный вкус — толстые женщины! Мне всегда это казалось воплощением бескультурья! О, это ужасное наследие монгольского ига, эти последствия большевистского террора! Что же я такое несу, думал Гриша, при чем же здесь монгольское иго и большевики? Но говорить нечто требовалось, и он сказал еще несколько реплик о вульгарном советском вкусе, о сталинской архитектуре, и Клавдия Тулузская, опустив ресницы, дала понять, что реплики ей по нраву. Гриша говорил, что он, еще неопытным советским подростком, всегда грезил о той прекрасной элегантной женщине, которая воплотит для него культуру и Европу. А про себя он подумал, не надо мне больших форм, но дайте хотя бы маленькую форму! И он еще раз провел рукой по совершенно плоской поверхности — вдруг там есть что-нибудь? Хоть одна-то, извиняюсь, складка — но должна иметься, n'est pas? Нет, ничего не было, ни намека на подъем и спуск, совершенно никакой выпуклости — чистая голая равнина. Я рада, что у вас есть вкус, Гриша, поощрительно сказала ему графиня Тулузская в тот вечер. Интеллигентный рафинированный мужчина, я не сомневалась, милый Гриша, что вы не похожи на обычного русского. О, ха-ха, нисколько, посмеялся Гриша над примитивными вкусами своих былых соотечественников, нисколько не похож, уверяю вас! Если вы посмотрите на современные моды, заметила графиня, то вы увидите, что линии и профили сделаны словно по моим формам. И Гриша немедленно согласился, еще бы — это же очевидно! И Живанши и Ямомото, сказала графиня, умоляли выйти к ним на подиум. О, воображаю, воскликнул Гриша, какой бы это был для них подарок! Как вы понимаете, я отказалась. Передайте мне сигару, Гриша. И графиня Тулузская раскурила сигару, лежа в постели, а Гриша робко ласкал ее плоский зад. И Гриша знал, что завтрашний день кончится также: графиня будет долго прощать его, она будет кривить губы и говорить о коротконогой Саре Малатеста, она будет спрашивать его, как ему нравится жирный зад старой еврейки, будет нервно курить сигару, а потом, когда графиня наконец простит его, она разрешит раздеть себя и разрешит гладить плоское место, которое находится там же, где у Барбары фон Майзель — горы и пропасти.

    III

    Гриша Гузкин смотрел на Барбару фон Майзель, на верную Барбару, которая приехала в Венецию на вернисаж — словно и не случилось меж ними ничего дурного, словно не подозревала она о Гришиных отношениях с Малатеста и де Портебаль. Радостная, она шла к нему через зал, совершенно не оценивая реальность, не видя, как слева наплывает туша Сары Малатеста, а справа неумолимо наступает Клавдия Тулузская. Может быть, и обратила она внимание на соперниц, но виду не подала: для чего отравлять торжество сценами ревности. Вот что значит подлинная любовь, подумал Гриша Гузкин, ни упреков, ни истерик. И задница у нее великолепная. А воспитание? Воспитанность, подумал Гриша, воспитанность — их фамильная черта; он вспомнил деликатного барона и те первые деньги, что выписал ему некогда барон — такое не забывается. Первые тридцать тысяч, первый чек, милые сердцу мгновения. Впрочем, сказал себе Гриша, истинное воспитание заключалось бы в том, чтобы вовсе на вернисаж не являться. Хоть одной проблемой было бы меньше. Тоже мне, любовь называется! Не понимает она что ли, каково мне сейчас?

    Подобно полководцу на поле боя, подобно матадору на арене, Гриша рассчитывал движение противника, измерял глазами расстояние. Гриша разговаривал с репортерами, позировал для фотографа, и, скосив глаза, наблюдал за дислокацией возлюбленных. Вот совершила новый маневр Сара Малатеста: пройдя очередной раз подле Гришиных опусов с пионерками, она послала художнику убийственный взгляд из-за веера и переместилась к объекту страсти метров на пять ближе. Еще две таких перебежки, прикинул Гриша, и она кинется ему на грудь. Он скосил глаза направо: графиня Тулузская, прямо держа спину, надменно глядя сквозь посетителей, двигалась к нему неспешным, но неотвратимым шагом. Так приближались французские колонны к испанским порядкам в битве при Рокруа, так двигались легионеры дуче к окопам интербригадовцев под Мадридом — медленно и неумолимо, с расчетом запутать — и уничтожить. Легкая кавалерия — если легкой кавалерией можно именовать Барбару с ее высокой грудью и щедрыми формами — летела на Гришины укрепления в лоб, тяжелые кирасиры охватывали с флангов. Требовалось подлинное искусство, чтобы избежать столкновения. Однако в том и состоит мастерство современного художника, в этом и заключается основной секрет профессии, чтобы умело лавировать меж спонсорами и заказчиками, обходить конфликтные ситуации мира, проскальзывать между интересами враждебных партий, и сохранять при этом неизменным движение вперед — к общественному прогрессу и личной свободе. Несколько лет назад неопытный эмигрант Гузкин растерялся бы, он бы пропал. Сегодняшний Гузкин, опытный и хладнокровный боец, не прерывая разговора с коллекционером, измерил глазами расстояние до Сары, послал в ответ на ее манящий призыв один из своих искренних взглядов — этого взгляда ей должно хватить на пару минут. Двух минут довольно, чтобы закончить разговор с коллекционером. Коллекционер был из молодых богачей, проматывающих родительские деньги, не знающий цену нефтяным скважинам, батальонам коммандос, организации дешевого производства в Индонезии и Восточной Европе. Наивный любитель прекрасного и либерального, он искренне был готов истратить сто тысяч отцовских денег, из тех, что его папа с потом и кровью выжимал в Индонезии из тощего населения, производя спортивную обувь американской фирмы Nike. Коллекционер полагал, что мир устроен гармонично и, если были нарушения законности в тоталитарном Советском Союзе, то сейчас порядок восстановлен — он хотел картину с пионерками, чтобы всегда помнить об ужасах советского пионерского движения. С такими людьми легко работать. Гриша развел руками, поясняя свою позицию. В этой толпе, сказал он, сами понимаете, каждый, буквально каждый хочет купить ту картину, на которую вы обратили внимание. Да, не скрою, получил сегодня уже семь предложений. Вот видите ту даму, Сару Малатеста — не может успокоиться! Я убеждаю ее, что любая картина здесь не плоха — нет, она хочет только эту! Обратите внимание, как она на меня смотрит! Заметили? Женщины, ах, эти страстные женщины! Могу понять — это моя лучшая картина. Именно поэтому я и не хочу ее продавать! Да, пусть ее положат мне в могилу! Шучу, конечно, шучу. Я завещаю картину музею, да, именно так. Пусть посетители смотрят — и знают правду о России! А если картина попадет в частные руки — разве не окажется она изолированной от зрителей, разве сможет картина выполнить свою миссию? О, сказал коллекционер, в наше поместье в Майами приезжает много гостей! Они увидят, да! Я не буду прятать картину, нет! Ее увидят мои партнеры по гольфу, мой врач, мои соседи — прелестная пара торговцев недвижимостью, в конце концов, я позову кузину — полагаю, моя жена поймет меня, хотя, между нами говоря, она кузину недолюбливает, — и покажу картину кузине! А моя кузина окончила Гарвард и читает книги. О, моя кузина! Хм, сказал Гузкин, отдать картину — это все равно, что отдать ребенка. Но я вижу, что вам — именно вам — я могу довериться. Хорошо! Пусть будет так! Что ж, если ваш дом столь щедро открыт гостям, если вы принимаете людей разнообразных профессий и интересов — ладно! А то один японец запер мою картину в сейф! Гузкин скосил глаза на Сару, потом на Клавдию, принял чек, рукопожатием скрепил сделку. Спрятав чек в портмоне, Гузкин встрепенулся, словно увидев знакомого в другом конце зала, и, махнув рукой Саре Малатеста, прошел буквально в двух метрах от нее походкой озабоченного человека. Сара Малатеста ахнула, протянула ладонь с короткими пальцами — ухватить Гузкина за рукав, но шелковый пиджак выскользнул из ее рук Гриша стремительно шел прямо на Барбару маневр исключительно рискованный, только ветеран вернисажей мог решиться на такое. Когда расстояние между возлюбленными сократилось до незначительной дистанции. Гриша неожиданно совершил полный разворот и, повернувшись к Барбаре спиной, заключил в объятья давнего знакомого — директора Дюссельдорфского Кунстхалле, Юргена Фогеля. Гриша давно высмотрел Фогеля в толпе и приберегал для подобной оказии. Теперь, будто бы изумленный нежданной встречей, Гузкин дал эмоциям взять верх над собой — изменил направление движения, раскрыл объятья, кинулся к Фогелю. Юрген! Гриша! Два бескомпромиссных борца за актуальное, два мужчины, проведшие на передовой искусства трудные годы, два солдата прогресса крепко стиснули друг друга во фронтовом объятии. Они мяли шелковые плечи друг друга и кололи друг другу щеки бабочками. Окружающие умиленно глядели на эту встречу — так не обнимались и бойцы союзных армий, сойдясь на Эльбе. Из-за плеча друга Гриша высматривал Клавдию Тулузскую; спиной он чувствовал, как прошла мимо Барбара, значит, путь к отступлению свободен. Гриша чуть развернул Юргена Фогеля, обеспечив себе лучшее поле обзора. Сара Малатеста осталась далеко, Барбара фон Майзель благополучно скрылась в толпе, а где же Клавдия? Вот и она — слегка изменив траекторию движения, направляется прямо к нему, Грише. Гузкин еще раз переместил доверчивого Фогеля — они словно танцевали менуэт на мраморном полу венецианского зала. Нет, нет, Оскар может не ревновать — наши объятья чисто дружеские. Юрген, ты не видел Оскара? Оскар бы спас меня, подумал Гриша. Как же без него — вот и Оскар Штрассер, он присоединился к друзьям, положил свои верные руки поверх их плеч. И тогда Гриша направил внимание Оскара на графиню — он знал, что галантный Оскар непременно подойдет к даме и поздоровается. Свободен! Выпустив немецкого директора, Гриша огляделся и увидел, что поле боя осталось за ним. Он одернул измятый дружеским порывом пиджак и направился далее по залу — пожинать плоды славы.

    Искусство собирания плодов на вернисаже состоит в следующем: надо перемещаться по залу, поддерживая разговор, и, обнаружив среди гостей богатого коллекционера, оказаться рядом с ним, завязать знакомство и забрать чек. Гости разбились на группы, следить за ними было удобно. В лучшие свои дни, на тех открытиях, что удавались, Гузкин продавал по пять, иногда по семь работ. Сегодня был хороший день. Гузкин хладнокровно, как на охоте, выбирал добычу среди богато одетых пожилых господ, высматривал, как легче взять клиента. Некогда скучающие западные богачи приезжали в Россию на интеллектуальное сафари — сфотографироваться на кухне подпольного философа, выпить водки с диссидентом. Теперь российский интеллектуал приехал на охоту в их края, усвоил их правила и действовал не хуже. В сущности, заманить Солженицына или Сахарова на фотосессию в сугробе было не труднее, чем выбить из главы концерна по производству спортивной обуви сто тысяч долларов. И в том, и в другом случае требовалось терпение, убежденность в правоте и некоторые элементарные приемы. Выписанный из Москвы философ Борис Кузин выполнял на гузкинской охоте роль загонщика — он растолковывал значение творчества своего друга группе бизнесменов. Бизнесмены, затаив дыханье, слушали истории о произволе российских властей, о тотальном контроле КГБ. Бароны (де Портебаль и фон Майзель) сами могли рассказать о своем друге Грише, но, стоя среди других воротил, не выделялись, слушали, благосклонно кивали. Иногда бароны подтверждали то или иное положение рассказа — как же, им приходилось бывать в России, они повидали этот суровый край! Тайга, знаете ли! Дикость, if you know what I mean. Wasteland, знаете ли. И совершенно никаких законов. Как, совсем никаких? Да вот, получается, что так. Странно, не так ли? Bizarre, одно слово можно сказать: bizarre. Чаще других вопросы задавал отец нового гузкинского собирателя. Пока Гузкин проводил блестящую негоцию с его впечатлительным чадом, седой джентльмен, сделавший состояние на трагедии восточного Тимора и на резне в Индонезии, слушал о зверствах российской пропаганды — и роли Гузкина в сопротивлении таковой. Прекрасное лицо бизнесмена, обрамленное белоснежными завитками, оживлялось при разговоре о морали в искусстве, о дискурсе свободы, его тяжелые щеки нервно подрагивали — бизнесмен ненавидел русских тиранов. То, что для сына производителя обуви было предметом романтических фантазий, самому производителю обуви было внятно в деталях — ему ли, знакомому с настроениями индонезийских рабочих, не знать, что такое коммунистическая зараза? Фабрикант слушал Кузина и переживал. Кузин рассказал клубу почитателей Гузкина о том, что они, русские интеллигенты, привыкли ощущать себя в России в роли белых путешественников в Африке. Русский интеллигент, подобно исследователю Ливингстону, прокладывает свой путь сквозь джунгли, полные дикарей, и прилежно фиксирует в дневнике нравы и обычаи этой страны. Он аккуратно записывает, как эти русские едят и пьют, он зарисовывает их одежду и обувь, их нелепые знамена и пионерские галстуки, их варварские обряды. Да, это волнующая миссия — оказаться наедине с дикарями: приходится ждать чего угодно. Зачем этот нелегкий труд, эта, чреватая опасностями, стезя? А вот зачем. Однажды Ливингстон возвращается к себе на родину, в цивилизованный край, он приходит в свой английский клуб, где встречает милых людей, таких, каких мы встретили сегодня, и рассказывает им о своих приключениях. Это ради их внимания он вел свой дневник, для их развлечения копил материалы о жизни дикарей. И бизнесмены благосклонно кивали, изучая дневник Ливингстона — Гузкина.

    Гриша направился прямо к их группе, наметил жертву, подождал, пока седовласый фабрикант сам кинется к нему, спокойно, в упор, провел короткий разговор. После сложной дислокации с дамами, эта работа показалась игрой: реплика, шутка, еще реплика, еще шутка — и он положил чек фабриканта в карман, рядом с чеком, полученным от его сына. Определенно, это достойное семейство — с ними можно дружить.

    Гузкин прикинул траты, сопоставил их с доходами. Он считал деньги не оттого, что был жаден — просто жизнь научила считать. Арт-бизнес, говорил обыкновенно Гузкин своим друзьям, такой же бизнес, как прочие: по финансовой стороне можно судить о художнике — что он из себя представляет. Билет для Кузина в Венецию обошелся Грише в семьсот евро; неделя проживания Кузина в трехзвездочном отеле — еще тысяча; застолья, на которых Кузин ел и пил, не стесняясь, — ну, допустим, тысячу надо положить на еду русского философа. Триста (да, триста, не будем экономить на пустяках) требуется истратить на подарок для дочери Кузина. Итого — три тысячи. Немало, что говорить. Но затраты вполне оправдались. Опустив руку в карман, Гузкин потрогал чеки, их достоинство чувствовалось на ощупь. Был доволен и коллекционер. Своевременная поддержка режима Сухарто принесла ему прочное положение на индонезийском рынке. Ему удалось сделать разумные вложения и построить приемлемое соотношение трат и доходов. Люди, чей рабочий день стоил полтора доллара, производили спортивную обувь, в которой играли теннисисты, чьи гонорары исчислялись миллионами. Если теннисисты получали миллионы за то, что попадали ракеткой по мячу, то бизнесмен получал сотни миллионов за то, что одевал их в ботинки, которые покупал у рабочих за сравнительно небольшую плату. Довольно скверно распорядились своим трудом индонезийские рабочие — но, с другой стороны, кто заставлял их родиться в Индонезии? Решительно никто. В целом же, производство спортивной обуви было организовано совершенно разумно: стоимость картины Гузкина с лихвой покрывалась прибылью. Коллекционер и художник почувствовали, что сделали правильные инвестиции и поздравили себя с разумной прибылью. Они улыбнулись друг другу с пониманием — оба знали, как надо жить.

    IV

    Нет, не только собиранием чеков занимался Гузкин в тот день — прежде всего, он занимался тем, что обозначал и утверждал свое место в процессе современного искусства. Гузкин ревниво отмечал посетителей, тех, кто явился к нему на вернисаж. Здесь ли американцы из МоМА? Здесь. А французы из центра Помпиду? Тоже здесь. Он подумал, что долгий бег за трамваем закончился — теперь он сидит внутри теплого салона. «Бег за трамваем» — то была метафора, пущенная в оборот Иосифом Стремовским, и подхваченная московской мыслящей публикой. Если в техническом отношении выставочная политика могла быть уподоблена полю боя или сафари, то в метафизическом смысле творчество рассматривалось как погоня за далеким трамваем прогресса, который горделиво движется вперед, а отставшие пассажиры пытаются догнать его и вскочить на подножку. В давнем московском разговоре, случившемся между Гузкиным, Шайзенштейном и Стремовским, Осип Стремовский нарисовал крайне убедительную картину такой погони. Культура Запада, говорил Стремовский, — динамичная культура, и для того, чтобы войти в процесс, причаститься прогресса, требуется долго бежать следом за ушедшим трамваем. Внутри трамвая тепло и светло. Там, внутри, — подлинная культура. Важно не сдаваться и долго бежать вслед. Надо продолжать бег и тогда, когда ты поравняешься с трамваем — к тебе еще долго будут присматриваться из окон. Ты будешь бежать, не сбавляя темпа, вдоль трамвайных путей, а избранные культурные деятели (давно сидящие внутри теплого салона) будут приглядываться к тебе: стоит брать нового пассажира внутрь — или нет. Вот, ты видишь за окном лица Энди Ворхола и Ле Жикизду, вот проницательное лицо Бойса, вот Тампон-Фифуй. Там, за запотевшим стеклом трамвая культуры — настоящие творцы, жрецы прогресса и динамики. Требуется долго бежать подле привилегированных вагонов, чтобы тебя заметили. Динамичная культура, утверждал Стремовский (и Шайзенштейн с ним согласился) просто не в состоянии заметить статичный объект: требуется нестись во весь опор, чтобы тебя заметили из окна трамвая. И бежали, кидая жадные взоры в глаза вагонов. Не всякий бегун выдерживал такую гонку. Гузкин выдержал — оглядывая зал, художник понимал, что этот венецианский зал и есть салон вагона, уютный теплый салон, где, наконец, можно сесть и вытянуть усталые ноги. Его подсадили, дали вскарабкаться на подножку, впустили внутрь. Садись, Гузкин, сказали ему, вот тебе кресло, мы теперь все вместе будем смотреть на иных бегунов за окном. Садись, отдохни.

    Кому обязан он этим успехом? Себе — несомненно. Упорству, ясности единожды поставленной цели — вот чему он обязан. Когда-нибудь, сказал себе Гузкин, надо будет написать мемуары, рассказать о своем пути. Все великие художники писали мемуары: так, ничего специального, наблюдения за жизнью, беглые зарисовки — довольно и этого. Иногда бывает приятно пролистать, скажем, воспоминания Шагала. Надо написать что-то в этом духе, интимную, дневниковую прозу. Например, напишу так: встреча с фон Майзелями. Обедали в доме директора немецкого музея, подавали шабли, речную форель. Барон приобрел одну из тех картин, что я писал по ту сторону железного занавеса — то было изображение пионерской линейки. Да, это вполне может стать темой главы. Надо будет описать, как мальчик из бедной еврейской семьи, прошедший унижения советского быта, стал мировой звездой. Гузкин оглядывал зал, отмечая тех, кого он поместит в мемуарах, встречи с кем достойны упоминания в книге. Вот первый критик свободной России — Яков Шайзенштейн. Можно посвятить пару страниц разговорам с Яшей. Например, о свободе творчества. Вот мелькнули в толпе лица Беллы Левкоевой и Лаванды Балабос. Подумать только, я едва не связал себя с этой сомнительной московской галереей. Про ее мужа чего только не рассказывают. Тысячу раз правы те, кто советует держаться подальше от русских богачей — разве знаешь, как наживают они свои капиталы. Художник моего уровня не должен себя замарать. Гузкин решил ничего не писать о Белле Левкоевой в своих мемуарах. Но были в толпе и такие, кого обойти вниманием просто неприлично, были среди публики те, чьи руки, протянутые из трамвая цивилизации, выручили Гришу в тяжелую минуту. Скажем, Барбара и ее помощь, вернулся к рассуждениям о своих дамах Гриша — и вернулся он к этой теме своевременно: все три возлюбленные его, потеряв было Гришу в зале, сызнова обнаружили художника. Они совершили плавный разворот, осмотрели картины, украшавшие дальнюю стену, и теперь снова двигались к нему сквозь толпу. Да, Барбара, думал Гриша, благодаря ей я полюбил и узнал этот мир. У всякого человека должна быть своя юная Европа — первое приключение в свободном мире, первое прикосновение к цивилизации, которое не забудешь. Чудный характер, преданная любовь. Надо объективно признать, что определенную помощь Грише она оказала. И, прежде всего, подумал Гриша, она помогла тем, что верила в мое творчество, надо будет описать это в мемуарах, найти верную интонацию. А эти милые завтраки в Париже! Оскар любил заходить к ним по утрам. Очарование молочного парижского утра, когда замыслы картин с дебильными пионерками роятся в голове, когда верная подруга разливает кофе, а верный друг делится с тобой проектами инвестиций — что сравнится с этим? За окном — колючий шпиль Нотр-Дама, на столе — предложения оффшорных компаний, как это забудешь? Клавдия совсем иная — но разве и она не вложила усилий в его карьеру, разве она не причастна к сегодняшнему успеху? Не будем сбрасывать со счетов и ее мужа — Алан помог, определенно помог. Конечно, отношения сложились не самые простые, но разве от этого любовь с Клавдией была менее страстной, а ее помощь — менее эффективной? Гузкин вспомнил званые вечера на рю де Греннель и первые опыты общения с клиентами. Как робел он, называя цену картины! Порой, собираясь сказать «сто тысяч», он смущался и говорил «пятьдесят». Как помогала ему Клавдия в этом вопросе! Обычно она брала коллекционера под локоть и, затягиваясь сигарным дымом, говорила так: не смущайте художника, мой дорогой. К чему расчеты, запятые, дроби? Платите круглые суммы, Жак (или Жерар, или Венсен). Сколько вы получили за посредничество в Косове? На ваших кассетных бомбах никто ведь не экономил? Аристократка, подумал Гузкин. Что значит древность рода! Вроде бы и Барбара — баронесса, а все же — не то! Не умела Барбара вот так спокойно, с жестокой улыбкой, затянуться сигарой и протянуть руку за чеком для Гузкина. И это значит, что забота Барбары о художнике носила скорее отвлеченно-романтический, нежели практический характер. А, если так, то уместны ли упреки Барбары в том, что Гузкин выбрал Клавдию? Но кто действительно помог, кто сыграл решающую роль в его карьере — это Сара, и Гузкин отдавал себе в этом отчет. Без нее не было бы сегодняшнего триумфа. Именно Сара помогла в самых нужных, решающих встречах. Но так думает каждая из них. Вот они, все трое. И каждая дорога ему, да, каждая. Они подходят с разных сторон одновременно, зажимают его в клещи. Гузкин поискал пути отступления. Где же Оскар? Но дантист исчез, затерялся в залах музея. Было бы разумно спрятаться от Клавдии возле ее мужа, барона де Портебаля — Гузкин обернулся к барону, но тот был занят разговором.

    Алан де Портебаль и барон фон Майзель обсуждали дальнейший развал России.

    — Грузия, — сказал фон Майзель, — милая страна, и экология в порядке. Однако Грузия мало что решает на Кавказе.

    — Я отношусь, — сказал де Портебаль, — с оптимизмом к Азербайджану.

    — Разделил бы оптимизм, — сказал фон Майзель, — если бы имел бакинскую нефть, но я вложился, как вы знаете, в Казахстан и в Сибирь.

    — Есть два сценария, — сказал Алан де Портебаль, — из них можно сделать третий.

    — Поясните вашу мысль, — сказал фон Майзель.

    — Первый вариант: декоративный президент и парламентская республика с адекватным премьером. Кандидатура Кротова обсуждается, — сказал Алан де Портебаль.

    — Знаете его?

    — Мы сотрудничаем. Комитет по антимонопольной политике, — сказал де Портебаль, который, находясь в шести комитетах, имел монополию на всю антимонопольную политику европейского рынка, — Кротов не дает акулам, вроде Дупеля, прибрать к рукам Сибирь. Вопрос в том, кто будет стоять за Кротовым.

    — Что говорит мой друг Иван Луговой?

    — Он ваш друг?

    — Спокойный человек. Разбирается в вине.

    — Луговой обозначил еще один вариант. Помните Тушинского?

    — Кто это? Алюминий? Удобрения? Сухогрузы?

    — Он политик. Мы обедали с ним, барон.

    — Вот как?

    — В Tour d'Argent.

    — Мучнистый господин с маленькими глазками? Он беспокоился о судьбе казахских школьников. Спросил, посылаю ли я детей на уборку хлопка.

    — Надеюсь, вы не посылаете их на уборку хлопка, барон?

    — Надо поинтересоваться этим вопросом. Я буду огорчен, если детей используют для уборки хлопка. Значит, Тушинский?

    — Либерал, ориентированный на Запад.

    — Что ж, я сам, если разобраться, либерал.

    — Тушинского поддерживает Дупель. И это серьезная игра. Тушинскому нужно кресло президента.

    — А Дупель метит в премьеры, не так ли? Какой из вариантов выбрал Луговой?

    — Луговой играет по обе стороны доски.

    — А что выбираете вы, Алан?

    — Это проблема, барон. Дупеля поддерживает Америка. Видите Сару Малатеста? Около картины с пионерами?

    — Пожилая дама, одетая Коломбиной? Превосходно знал ее мужа.

    — Ее американская родня ставит на Дупеля. Дупель хочет им понравится. В культурный фонд семьи Малатеста — знаете сарай в Детройте? — он пожертвовал сто картин русского авангарда. Сколько картин в вашей коллекции, барон?

    — Меньше, — сказал фон Майзель ревниво, — но все подлинники. Я беру вещи из верного источника. Сын бывшего российского премьера — Сосковец. Превосходно готовит рыбу. Имеет галерею русского авангарда.

    — Дупель передал в Америку знаменитый «Черный квадрат».

    — Позвольте, — сказал фон Майзель, — «Черный квадрат» у меня.

    — Может быть, Малевич нарисовал три квадрата. Или пять. Какая разница.

    — Это символ свободы, барон.

    — Чем больше свободы, тем лучше. Дупель кормит американские музеи, встречается с сенаторами. Обедает с Киссинджером.

    — Полагаете, Дупель не станет делиться Сибирью?

    — Захочет в придачу Казахстан.

    — Мало ему «Черного квадрата».

    — Да, проблема.

    — Проблема. Но вы говорите, есть третий вариант?

    V

    Мне бы их проблемы, думал Гриша, сердясь на баронов точно так же, как сердился он сегодня на своих друзей в баре отеля Лютеция. Подумаешь, проблема! Развалится Россия — или не развалится, какая, в сущности, разница?! Сами собой дома взорвались от утечки газа, или их атаковали террористы — что это меняет? Простые комбинации — политика, бизнес, что тут сложного? Посчитал на бумажке прибыль, прикинул маржу — и вперед. Вот когда в дело вмешивается любовь, когда душа разрывается от невыносимой дилеммы, — тогда можно говорить о подлинной проблеме. Каких огромных усилий стоило поддерживать равновесие в отношениях со всеми тремя дамами, кто может оценить ежедневное напряжение, кто может измерить страсть? А ее приходилось дозировать, эту страсть, приходилось строить жизнь так, чтобы никого не обделить страстью. И ведь всем хватало! Ну да, Барбара была несколько недовольна, это так, — но, в принципе, хватало всем! Почему же люди не могут договориться, почему они не принимают то хорошее, что дает им жизнь, почему им всегда мало? Строишь, по кирпичику, медленно возводишь здание — и на тебе! Сегодня — как раз в тот день, когда стратегия эта венчается успехом — вдруг рушится вся система отношений. Почему же сами они, те, кто помогал ему сесть в привилегированный вагон, почему они решили нанести удар именно сегодня? Неужели нельзя повременить? Некстати, совсем не вовремя. Вот сейчас, прямо сейчас они подойдут к нему — сразу все трое — и ему придется делать выбор. Он должен обидеть двух дам и навсегда соединить себя с третьей, иного выхода нет. Да, каждая из них рассчитывает на то, что единственной станет именно она — что же делать? Что делать? Гриша скажет сейчас слова, которые навсегда оскорбят двух дорогих ему женщин, родных, существ, с которыми он делил вдохновенные минуты. Гузкин прижался спиной к стене, между двух полотен с пионерками, и ждал — нельзя сказать, что он уже принял решение, что он заготовил реплику. Которая из трех? Решения не было — только досада: зачем именно сегодня? Неужели справедливо? Не хочу, не хочу выбирать! Неужели это так нужно вам, милые дамы? Что я вам сделал?

    Грише не пришло в голову, что описание досадного казуса в Венеции могло бы украсить его мемуары. Он испытал лишь обиду, ту острую обиду, которую чувствует человек, не ожидающий удара от близкого. От кого угодно много — пусть, художник привык выдерживать гонения. Но если близкий тебе человек расчетливо и намеренно причиняет боль — можно ли это вынести?

    Три дамы двигались в направлении Гузкина и теперь, наученные первой неудачей, они дислоцировали свои порядки более разумно. Каждая из них двигалась под прикрытием, и каждая выбрала надежного союзника. Гриша печальными глазами следил за их перемещениями: он и раньше знал про существование женской хитрости — сегодня эта хитрость была ему предъявлена. Сара Малатеста, ничем не выдавая своего нервного состояния, веселая и игривая, полной рукой привлекла к себе директора музея Гугенхайма, человека, ради встречи с которым и замышлялся этот вернисаж. Венецианская биеннале — история престижная, но хороша лишь в том случае, если за ней последует вывод — вывод, который должен сделать мир прогрессивного искусства, музей Гугенхайма в первую очередь. Обмениваясь игривыми репликами, двигалась эта пара — директор музея и Сара Малатеста — к художнику Гузкину. Вот директор поднял руку и приветствовал Гришу. Уклониться, спрятаться? Как можно? Гузкин поднял руку и послал ответное приветствие. Из-за венецианского веера блеснули пронзительные глаза Малатесты: теперь он не уйдет. Гриша улыбнулся Саре. Да, иди, дорогая, жду тебя. Спина Гриши под шелковым пиджаком была мокрой от пота.

    Барбара фон Майзель шла к нему в сопровождении верного гришиного друга Бориса Кузина. Наивный Кузин, искренне помогавший в отлове клиентов, ждал ответной любезности. Он держал в руках свой знаменитый труд «Прорыв в цивилизацию» и издалека кричал Грише:

    — Я привез с собой десять экземпляров «Прорыва»! Барбара считает — самое время для переиздания! В Европе книгу сейчас не поймут, у них кризис, — надо отдать в Америку. Может быть, устроим публичные чтения, как считаешь?

    Толстокожий дурак, думал Гузкин. Как можно до такой степени не чувствовать ситуацию! Но что взять с Кузина? Всегда думает о себе — этого не исправишь. Гриша улыбнулся и кивнул. Да, иди сюда, дружище, тебя только не хватало.

    — Барбара говорит, — кричал Кузин взволнованно, — у тебя связи с американцами?

    И Гриша печально кивнул Кузину:

    — Познакомлю.

    Клавдия Тулузская, держа в руке не зажженную сигару, двигалась по залу в окружении российских министерских работников — Аркадия Ситного, Леонида Голенищева, Шуры Потрошилова. Плотные люди в дорогих пиджаках шли сквозь толпу, выдыхая налево и направо алкогольные пары. Верная многолетней традиции, министерская компания разместилась на первом этаже палаццо Клавдии Тулузской, где работники культуры предавались буйным московским кутежам.

    — Ага! — вскричал Аркадий Владленович, — вот он, наш герой!

    Не было возможности уклониться. Это благодаря их министерскому решению представлял Гриша страну в Венеции, это их подписям он был обязан. А кого еще могли они выбрать, в отчаянии думал художник. Много ли у них Гузкиных? Много ли у них художников, увенчанных мировой славой? Вот, смотрите, мысленно сказал Гриша министерским работникам, вот и директор Гугенхайма ко мне приехал! Не ожидали? Вот сейчас я подойду и на ваших глазах с ним поздороваюсь. Да, мне это ничего не стоит, подойду — и запросто поздороваюсь! Так и в мемуарах напишу: «встретились с директором музея Гугенхайм на выставке в Венеции, он прибыл вместе с моей давней приятельницей, Сарой Малатеста. Я подошел к ним, обнялись, расцеловались». И, сказав так про себя. Гриша сообразил, что подходить к директору американского музея ему совсем не хочется. Что же это творится, господа? И почему — ответьте, почему — творчество попадает в зависимость от мелких страстей? Зависть и ревность — неужели им позволено уничтожить искусство?

    Поравнявшись с Гришей, все три группы произвели передислокацию. Оставив свои эскорты за спиной, дамы выдвинулись вперед. Они одновременно шагнули к Грише, и Гриша отшатнулся — но сзади была стена.

    В тот момент, когда Гузкин уже не ждал спасения, спасение пришло. Три дамы приблизились к Грише Гузкину вплотную, улыбками расцвели их лица, и вдруг Гриша увидел поверх их голов четвертую женщину — ту женщину, которая спасет его, которая выручит его из этой отвратительной истории. То была законная супруга Гриши — Клара Гузкина, прибывшая на выставку из Москвы. Как обычно, Гриша отправил ей в Москву приглашение на вернисаж, предполагая, что это лишь формальность, и надо же — Клара приехала! Вот что значит — сердце жены, думал Гриша. Говорят, что супруги, прожившие много лет рядом, чувствуют, если их половина в беде. Заботливая Клара! Впрочем, я ей тоже помогал, остудил свои восторги Гриша, не будем забывать — я помогал ей регулярно. Если припомнить, я посылал ей в месяц двести долларов, иногда и триста. Порой я сам был стеснен в средствах. И что же? Я всегда поддерживал ее. Взаимовыручка, вот что это такое. Разумеется, наличие супруги делало претензии любовниц нелепыми: трудно упрекать в неверности человека, который женат, и его жена стоит с ним бок о бок. Какая неверность, простите? Кому — неверность? Если бы злополучный маршал Груши не заблудился в бельгийских лесах и вышел вовремя на подмогу своему императору, Наполеон не испытал бы того облегчения, которое испытал Гузкин. Приветливо улыбнувшись в ответ на улыбки подруг, Гриша шагнул навстречу жене. Он церемонно представил Клару всем трем дамам по очереди. Моя жена, говорил Гриша, она приехала из России. Клара Гузкина, мой верный спутник. Клара, помните, я рассказывал про нее? Вот она, приехала! А это — Сара Малатеста, Клавдия де Портебаль, Барбара фон Майзель. Познакомьтесь, прошу вас.

    И три женщины посмотрели на Клару Гузкину с ненавистью.

    — Я мечтал с вами познакомиться, — сказал Гузкин директору музея Гугенхайма. А Борису Кузину он сказал, — вот моя подруга Сара, посоветуйся с ней по поводу Америки. Сара, это великий философ Кузин, — а министерским работникам он сказал так, — Как долетели? Нашли приличный ресторанчик?

    — Мы, как всегда, гуляем у Джанни, — сказал румяный Ситный, — Клава кормит нас завтраком, а обедаем мы у Джанни.

    Гузкин беседовал с ними, стараясь не смотреть на дам, пот тек по его спине. Так прошел вернисаж.

    VI

    — Полагаю, что гуманитарная интервенция, — сказал Кристиан Власов, и его внушительный голос отвлек Гришу от мыслей, — стратегия, необходимая Западу. Хватит с нас полумер.

    — Перед нами новый тип гуманизма, если хотите знать мое личное мнение, — сказал Ефим Шухман.

    — Гуманизм существует только один, — сказал Жиль Бердяефф, — новый гуманизм невозможен.

    — Но старый требуется обновлять, иначе он развалится. Тебе, антиквару, известно, что вещи надо реставрировать.

    — Согласен. Идеи уязвимы, как мебель. Неосторожное движение — и конец! Мне привезли обломки комода. Я отреставрировал: оказалось — вещь эпохи Тюдоров. Какие варвары, — спросил друзей Бердяефф, — обошлись так с уникальной вещью? Поэтому я призываю: будьте внимательны с гуманизмом!

    — Гуманитарная интервенция, — пояснил Власов, — помогает сохранить гуманизм в рабочем состоянии. В конце концов, если вещью не пользоваться, она портится.

    — А тех, кого спасете, вы спросили? — подал голос Махно, — может быть им гуманизм ни к чему?

    VII

    Гриша отвернулся от дискуссии. Тогда, в Венеции, Оскар высказался на тему гуманизма вполне определенно. Подойдя к компании и переведя разговор на общие культурные темы (а Кузин был прекрасным партнером в таких разговорах, и мечта Гузкина соединить двух мыслящих людей осуществилась), Оскар сказал:

    — Мы, люди Запада, по природе своей завоеватели, мы, если угодно, — гунны, и не должны этого скрывать! Зачем же стеснятся своей природы? Да, мы — воины, мы — бойцы! Мы пришли, чтобы взять то, что принадлежит нам по праву. Впрочем, — добавил Оскар, — не следует нас бояться. Гунны сегодняшнего дня — люди цивилизованные. Гунны сегодняшнего дня — люди, вооруженные моральными законами, конституцией. Они ведут войну — но войну за права человека. Гунны сегодня — форпост христианства, авангард в борьбе с варварством. Варвары сегодня — совсем не они.

    — Мой друг, — сказал Гриша Гузкин, — написал монографию о варварстве и цивилизации.

    — Хорошая, своевременная книга, — заметил Оскар, — Пусть ваш друг пришлет мне ее в отель. Я просмотрю ее и порекомендую влиятельным друзьям, надо, чтобы книга получила признание.

    — Я чувствую, Оскар, вызов времени, — сказал Гриша, волнуясь.

    — Вы ответили на него, Гриша, — сказал Оскар, указывая на холсты с дебильными пионерками, — вы стали воистину западным художником.

    — Я должен был рассказать о варварстве. Именно сегодня, когда цивилизация гуннов в опасности!

    — Спасибо за поддержку, — Оскар стиснул локоть Гузкина, — Кстати, о поддержке, — продолжал Оскар, — хочу попросить вас о небольшой любезности, Гриша, — и Оскар задержал руку на руке художника.

    — Оскар, я в вашем распоряжении.

    — Сейчас я вас рассмешу, — сказал Оскар Штрассер, — хочу попросить в долг.

    — Вы, Оскар?

    — Вы правы, Гриша, я человек обеспеченный. Но мои финансы вложены в разнообразные проекты — и трогать их я не хочу. И мои, и ваши, кстати сказать, бумаги скоро будут давать огромную прибыль, Гриша, — Оскар махнул рукой в сторону баронов, что продолжали беседовать, прохаживаясь вдоль пионерских линеек кисти Гузкина, — Очень скоро, Гриша.

    — Неужели?

    — Горячее время, Гриша, исключительно интересные комбинации. Думаю, скоро смогу вас обрадовать. А пока мне нужна небольшая сумма — пустяк, в сущности. Миллион, точнее, два миллиона. Именно эту сумму я обещал вернуть вашему другу.

    — Как, Оскар, вы хотите, — разволновался Гриша, — вы хотите, чтобы я за вас расплатился с ним, — имя Струева не выговаривалось.

    — Отношения с вашим другом у меня не сложились, как вы помните. Изъять его акции из обращения сейчас, когда за каждый цент мы получим доллар, — неразумно. Я наблюдал сегодня за вашим успехом, Гриша — вы продали достаточно, чтобы оказать мне эту маленькую услугу.

    Гриша медлил всего мгновение. Он читал в книгах о том, как верные друзья выручают друг друга. Он читал и о том, что разумная экономия на мелочах — например, не переплатить за отель Кузина — сочетается с широтой в крупных тратах. Он читал также, что многие финансисты упускали свой шанс, если не решались на крупные и своевременные вложения. Помимо прочего, этот поступок позволил Грише, наконец, разговаривать с Оскаром на равных.

    — Что ж, — сказал Гриша Гузкин небрежно, — я, пожалуй, окажу вам эту услугу. В конце концов, именно я привел к вам этого разбойника, мне и платить, — Гузкин посмотрел на себя со стороны, выглядело недурно. Глава мемуаров могла бы кончаться так: «подошел старинный приятель, попросил взаймы два миллиона. Я не смог отказать». — Когда вы думаете со мной рассчитаться?

    — Когда угодно, — небрежно сказал Оскар, — скажем, через месяц, вас устроит? Я жду больших перемен за этот месяц. Другой вопрос — как вы предпочитаете получить свои деньги? Хотите, подниму процент вашей прибыли по румынскому газопроводу? Или — акции на вертолеты?

    — Меня интересует Сибирь, — сказал Гриша солидно. Он слышал разговор баронов, и, не вникая в предмет, чувствовал его важность.

    — О, наконец, в вас проснулись инстинкты завоевателя. Старые инстинкты гунна — поздравляю вас, Гриша.

    — Значит, решено. Я возвращаю за вас этот долг — и вы включаете меня в акционеры Сибири. Благодарю, Оскар, и считаю, что провел удачную сделку.

    — С вашим чутьем, Гриша, — сказал Оскар, — вы оставите нас, бедных предпринимателей, без штанов. Спасибо за помощь — хотя благодарить и не стоило бы: вы меня грабите.

    — Украду еще и совет, — смеясь, сказал Гриша, — Подскажите, что делать. Они все, — и Гриша подбородком указал на дам, — все назначили мне свидания. И думаю, Оскар, это будут неприятные свидания.

    — Отчего же, — ответил Оскар, — выяснить отношения порой полезно. Говорите искренне — и требуйте искренности в ответ.

    — Думаете, — сказал Гузкин горько, — женщины способны на искренность?

    — В обсуждении соперниц — способны, — сказал Оскар. И Гриша, как всегда, убедился в его правоте.

    VIII

    Утро он начал с визита к Саре Малатеста. Венецианские украшения, веер и яркий камзол с вышивкой были разбросаны по гостиничному номеру. С лагуны в открытое окно дул ветер.

    — Будьте честны со мной, Гриша, — сказала ему Сара. Она лежала на диване, и полный дряблый живот ее колыхался под халатом, — Наши отношения заслуживают этого. Разве я мало сделала для вас? Разве не доказала свою любовь? Зачем, зачем, Гриша, вам эта Клавдия? Я не спрашиваю о смешной баварской девочке. Как ее имя — Барбара? Отвратительное имя. Но — пусть. Вы получили удовольствие — и довольно. Ненавижу ее, вульгарную интриганку, но не скажу не слова. Вы сами скоро все поймете: молодые особы будут липнуть к вам, высасывать из вас деньги. Разве я не знаю таких авантюристок? Они не стоят слов. Но зачем вам лживая Клавдия? Разве вы не видите, что причиняете мне боль?

    — Я считаю себя обязанным Клавдии за то, что она научила меня любить Францию, — дипломатично сказал Гузкин, — согласитесь, что для меня, эмигранта-еврея, было неожиданно оказаться другом графини Тулузской.

    — Вы насмешили меня! Какая же она графиня Тулузская, что вы, Гриша! Графов Тулузских в природе не существует, — и Сара Малатеста засмеялась. — Она и не француженка вовсе. Клавдия — младшая и любимая дочь Отто Абеца.

    — Кого? — спросил Гриша.

    — Клавдия — дочь гауляйтера Парижа, генерала Отто фон Абеца. Когда фашисты оккупировали Париж, шестьдесят лет назад, в городе не было фигуры популярнее Абеца. Интеллигенция ходила к нему на поклон: генерал поощрял таланты. Уверена, что современное искусство Франции многим обязано покойному генералу. А какую коллекцию составил генерал! Клавдия показывала вам Шагала? А Сутина? Не всех подряд евреев они сжигали — некоторых выделяли и даже любили. Считают, у Пегги Гугенхайм неплохая коллекция — поверьте, коллекция Абеца много лучше. Но он не француз, и совсем не граф Тулузский — это вы, надеюсь, понимаете. Семья генерала укоренилась в Париже. Там родилась дочь. При желании можете считать Клавдию парижанкой.

    — Так он фашист? — ахнул Гузкин, а потом добавил, — они фашисты?

    Сара развела полными короткопалыми руками.

    — Судите сами, Гриша. Я сделала для вас все, что могла. Любовь заставила меня идти на переговоры с музеем Гугенхайма. Любовь заставила меня, Сару Малатеста, выполнять обязанности секретарши. Я не требую ничего взамен, — халат чуть раздвинулся, приоткрыв прелести Сары, но Гриша не внял сигналу. — Обратите внимание, я ни слова не сказала о вашей так называемой жене. Знаете почему? Потому что мы с ней люди разных культур. Соревнование меж нами невозможно. Полагаю, вы знаете разницу между русской женщиной — той, что вечно ждет, унижается, просит, — и свободной женщиной Запада. Я всегда жила страстями, не играла с жизнью в прятки. Я говорю открыто: выбирайте, Гриша. Думаю, потребуется много таких, как ваша жена, чтобы сделать одну такую женщину, как я, — и живот Сары затрепетал под халатом.

    Гриша выходил из гостиницы «Даниэле» в смятенном состоянии. Он шел через жаркую Венецию и не чувствовал жары города, он смотрел на каналы Венеции — и не замечал их красоты. Путь его лежал через мост Академии в квартал Дорсодуро, где рядом с палаццо Пегги Гугенхайм находилась вилла Клавдии — он проделал этот путь точно во сне. Он прошел холл, поднялся по лестнице, вошел в кабинет графини. Вот картина Шагала, вот Брак, вот Дерен. Гриша поглядел на картины и усмехнулся.

    — Нет, не гауляйтером, — ответила Грише Клавдия, — гауляйтером Парижа был генерал фон Хольтиц. Отто Абец был германским послом в Париже, вот и все. Он любил Францию, курировал французскую культуру, — графиня Тулузская поискала спички, — Вы не обрежете для меня сигару? Мне известно много примеров, когда внешнее вмешательство спасало культуру, — графиня посмотрела Гузкину в глаза, — Бывает так, что именно завоеватель спасет культуру завоеванной страны. Тем более, что отец не навязывал своего мнения французам, был деликатен. Значит, Сара Малатеста решила меня разоблачить? К сожалению, не могу ответить тем же — рассказывать про Сару безмерно скучно, — сказала Клавдия, раскуривая сигару, — Она не фашистка, она — еврейка из семейства Ротшильдов. Оставляю в стороне вопрос: насколько Ротшильды, Гугенхаймы, Рокфеллеры — евреи, в том смысле, какой вкладываете в это слово вы, Гриша. Коллекция Абеца? Да, не хуже, чем у Пегги Гугенхайм. Шагал, Дерен, Вламинк — у отца был вкус.

    — Дерен, Вламинк, — машинально повторил Гузкин.

    — Меня всегда удивляло, — сказала Клавдия, — что никто из них не писал антифашистских картин. Немцы опасались, что французское искусство разродится новым Делакруа. Знаете, баррикады, Марианна с голой грудью — то, чего привыкли ждать от их темперамента. Подобного не случилось. Идеологических расхождений не было. Странно, не так ли? Bizarre, как говорим мы, французы.

    — Да, — сказал Гриша, — странно.

    — Их картины не раздражали отца. Экспрессия фовистов была ему близка. Он обожал французскую живопись, дружил с Дереном; оба любили кальвадос. — Клавдия затянулась сигарой.

    — Пикассо написал «Гернику» — сказал Гриша зачем-то.

    — Да, Пабло мог себе такое позволить. Был на особом положении. Впрочем, это касалось не нас — картина посвящена Испании. Даже не Испании, но Басконии. Бывали в Басконии?

    — Во французской части.

    — Биарриц? Чудное место, особенно в мае.

    — Я был в апреле, — сказал Гриша, — мне понравилось.

    — Большие волны, длинные пляжи, люблю этот край. Мы с вами должны как-нибудь съездить в Биарриц. Остановимся не в центре, снимем дом на побережье. Вы пробовали писать море?

    — Я давно хотел написать море.

    — Воображаю, как вы это сделаете. С вашим синим цветом.

    — Я давно собирался.

    — У Дерена есть несколько превосходных холстов с морем. Может быть, у него в семье были рыбаки? Иначе — откуда такое чувство бесконечной синей шири? Хотя моя мать предпочитала вещи Бальтуса. Помните марины Бальтуса сороковых годов? Впрочем, Бальтус писал Средиземное море. Отец был один из первых, кто его открыл.

    — Вот как, — сказал Гриша.

    — Вы считаете происхождение нашей коллекции бесчестным? Мы аккуратно платили за картины — деньгами. А Пегги брала картины в обмен на жизнь.

    — На жизнь? — представления Гриши о добре и зле были поколеблены.

    — Пегги вывезла художников в Америку — спасла от войны. Жизнь — это товар, Гриша, многие ее ценят. Художники расплатились картинами. Некоторые расплатились также услугами в постели. Это тоже валюта, не правда ли?

    Снизу, с первого этажа палаццо, доносился шум — работники министерства культуры предавались обычным своим развлечениям: пили, пели матерные частушки, плясали. Вот дрогнули балки старого дома: то Шура Потрошилов пошел вприсядку.

    — А как платила Сара Малатеста? — спросил Гриша.

    — Советской нефтью. Судоходная компания, зарегистрированная в Либерии: коммунистическая верхушка держала эту верфь с шестидесятых. Транспорт нефти из Советского Союза времен Хрущева и Брежнева — захватывающий бизнес.

    — Либерия, — повторил Гриша Гузкин, нетвердо знавший географию. Города и страны он запоминал, только если там бывали выставки, и он летал на вернисаж. В Либерии выставок пока не было.

    — Да, Либерия. Оттуда Советы вели дела с Онасисом и другими держателями морских путей. Те Ротшильды, к которым относится Сара, были посредниками в сделках советского правительства при торговле нефтью, оружием, кораблями. Сара с мужем не раз посещали Москву, жили в «Метрополе». Диссидентов, впрочем, не защищали — были иные интересы.

    — Она не говорила, что бывала в Москве, — сказал Гриша.

    — Разве? — сигара полыхнула в губах Клавдии, — И про дружбу с Андроповым не упоминала? И про генералов КГБ, что отдыхали на ее вилле в Сардинии, тоже не говорила? Вероятно, случая не было. Позже она продала эту виллу — кажется кому-то из русских олигархов. Какому-то чеченцу.

    — Левкоеву, — сказал Гриша Гузкин, — Вилла принадлежит Тофику Левкоеву, бандиту. Меня звали отдыхать на эту виллу.

    — Почему не съездить? Не исключено, что там вы напишите свою марину. Я не корю вас за Сару Малатеста, Гриша. Ревновать к пожилой еврейке не получается, увольте. Даже воображать не стану, что вы переживаете в ее постели. Вероятно, это мучительно, и мне вас жаль. Но что мне неприятно, Гриша — это ваша связь с вульгарной девушкой из Баварии. Антропософка с небритыми подмышками — как вы себе такое позволяете, Гриша?

    — Мне дорога Барбара, — сказал Гриша, который решил идти до конца, — В годы, когда мое искусство было под запретом, когда на меня была объявлена охота — в те годы она помогла своей любовью.

    — Неужели?

    — Фон Майзели искренне любят Россию.

    — Согласитесь, это любовь по расчету.

    — Контракты отца? Барон не только берет — он больше отдает. Барон финансировал Открытое общество, он спас полотна русского авангарда. Барон — пацифист. Во всяком случае, он не был на русском фронте.

    — На русском фронте не был. Но именно фон Майзель разбомбил Гернику.

    — Гернику? — ахнул Гриша Гузкин, — неужели Гернику?

    — Да, Гернику.

    Барбара рассмеялась, когда Гриша рассказал ей об этом трагическом факте. Гриша решил начать атаку первым, не дожидаясь упреков в ветрености. Он сказал, что ему известно про Гернику все.

    — Это вы сделали! — воскликнул Гриша с интонациями Пикассо.

    — Что сделали? — вскипела Барбара. Гриша приготовился наблюдать сцены раскаяния, но Барбара гневно посмотрела ему в глаза и стукнула ладонью по столу. — Что знаешь ты, Гриша, о бомбежке Герники? Лететь в туман над горами, лететь сквозь сплошной зенитный огонь, — не тебе судить о том, что испытали эти люди! Разве ты пережил подобное?

    — Твой отец должен был рассказать о своем прошлом.

    — Бомбил не он, — ответила Барбара, — Бомбил дедушка — Генрих фон Майзель. Гернику разбомбил Легион Кондор — дедушка был в легионе вторым человеком после фон Шперле. Папа всю жизнь жалел, что был тогда слишком мал. Он был ребенком, но бредил Испанией. Видишь, как просто тебя обмануть. Тебя все обманывают, твоя жена — в первую очередь.

    И Гриша выслушал историю о том, что жена его долгие годы сожительствует с германским советником по культуре Фергнюгеном. Слушал и — странное дело — почти не удивлялся. Мелькнула мысль — а я-то снабжал ее деньгами. Глупец! Но и эта мысль не задержалась. За день Гриша Гузкин узнал столько, что удивить его стало трудно. Измена жены лишь добавила несколько новых штрихов в картину, которая и без того была переписана снизу доверху. Он вглядывался в холст своей жизни — и не узнавал его. Еще вчера мнилось, что холст пишется его собственной волей, что он сам создал эту картину. Оказалось, имеется иной автор.

    IX

    Гриша вернулся в гостиничный номер, упаковал чемодан, уехал в Париж. Сегодня он сидел с друзьями в баре «Лютеции». Он поделился с ними открытием — рассказал о гигантском обмане под названием «европейская цивилизация». Думаете, только Потемкин пускал пыль в глаза? Наивные! Они не услышали его: в парижской компании реальные события делались поводом для пустых прений. Подлинная проблема стояла перед Гришей. Определенный этап жизни завершен, венецианская выставка подвела черту в его одиссее. Вернется ли он в Европу, стоит ли Европа того, чтобы в нее возвращаться? Гриша курил сигару, сизые кольца дыма выстреливали в потолок. Надежная структура отношений, та, что поддерживала его в этом мире — рухнула. Требовалось начинать новую главу. Хватит ли сил? Столько энергии, сколько отдал он для того, чтобы пройти долгий творческий путь, уже не накопить. Годы не те. Он думал о том, что искренность не вознаграждается. Да, история жизни была не проста, он не притворяется святым. Но все, что он делал, он делал с открытой душой. Оказалось, что его партнеры вели двойную игру — вот как обернулось. Он доверился, его обманули — так бывает. Или это сказалась европейская природа его знакомых, природа захватчиков? Жестокое семейство Майзелей, и последняя в роду — потомок фашистских легионеров! Лицемерная Клавдия — фальшивая графиня с накладным задом, достойный отпрыск оккупантов! Расчетливая Сара Малатеста, отмывавшая деньги русского ГБ! Зачем обманывали они меня? Гриша спросил об этом и Барбару, и Клавдию, и Сару, спросил саркастически. Вы запутались в собственном вранье, сказал он своим возлюбленным, ради чего этот маскарад? Европа! ха-ха! Клубок змей! Ваши европейские традиции — это мираж, фразы о европейской чести — блеф. Ваше прошлое — клоака, вы тонете в своем грязном прошлом! Рассудок его помутился, слова срывались с губ сами собой. Фашисты, палачи, спекулянты! Он высказал им это, встретил прямой взгляд Барбары, холодный взгляд Клавдии, горящий взгляд Сары. Они не раскаялись, нет. Моя семья сражалась за свободу Европы, сказала ему Барбара, что знаешь ты, Гриша Гузкин, о судьбе Европы? Впервые она произнесла его имя презрительно, показывая, как жалко это звучит — Гриша Гузкин. Вы не поняли западную женщину, Гриша, сказала ему Сара, страстно дыша в его сторону, вы не поняли Запада! Вы полагаете, Гриша, что вам стало все ясно, сказала ему Клавдия. Вы считаете, что я — не графиня Тулузская, а себя полагаете жертвой интриги. Какая глупость. Тулуза — мой дом, и я графиня. Другой графини Тулузской не существует. Я взяла этот титул по праву. Ступайте прочь. Вот и все, что сказала графиня Тулузская Грише. Боже мой, думал неверующий Гриша, боже мой. Господи, посоветуй, куда идти? Моя семейная жизнь, моя нелепая семейная жизнь, которую я тщился сохранить. Мучился, переживал из-за своей неверности Кларе. Смешно. Коварная Клара! Все смешалось в его сознании. Что, если Клара все же любит его? Если баски сами виноваты? Хорошо или плохо иметь виллу на Сардинии? А вдруг Клавдия — все-таки графиня? Если Европа — обман, то значит ли это, что правда — в России? И, может быть, все это не имеет значения? Что-то требовалось решить, решить твердо и четко. Гриша отхлебнул виски. В мемуарах он напишет так: сидел с друзьями в баре гостиницы Лютеция, пил виски, думал. Я принял в тот вечер необходимое решение. Какое решение? Гриша решения не знал, и договорить фразу у него не получалось.

    30

    Всякий образ допускает четыре уровня толкований, и сохраняет цельность на любом из этих уровней. Изображенный предмет может восприниматься и непосредственно как данный предмет (т. е. буквально), и как выражение определенного образа жизни (т. е. аллегорически), и как обобщение опыта времени и общества (т. е. символически), и как метафора бытия (т. е. метафизически). Эти прочтения существуют в изображении одновременно, более того, всякое следующее толкование присовокупляется к уже существующему, дополняя, но не отменяя его.

    Например, изображение окна дома прежде всего показывает конкретное окно, то как это окно сделано, его раму и стекло. Это изображение так же рассказывает о жизни людей в комнате за этим окном. Подробности изображения помогут узнать больше об этой жизни. Изображение окна есть также обобщенный образ определенного места (города, страны, социального слоя). Детали изображения являются характеристикой не только жизни конкретной комнаты за окном, но и всей эпохи. Также изображение окна является метафорой входа в иной мир, возможностью проникнуть за преграду, увидеть свет бытия.

    Фома Аквинский говорит о четырех уровнях толкования образа (символический уровень он называет «анагогическим»), возвращается к этой мысли и Данте в «Монархии». Любопытно, что метод анализа образа может быть как восходящим — от буквального прочтения к метафизическому, так и нисходящим. Очевидно, что образ, явленный в иконе (например, образ девы Марии, изображенный Дуччо), проживает четыре уровня своего существования, снисходя от метафизики к реальности, спускаясь по ступеням вниз — от обобщения до конкретного человека, что, собственно, и соответствует принципу обратной перспективы. В сущности, можно представить себе и вполне реальную женщину с чертами лица, нарисованными Дуччо, но это не первое, что приходит в голову. В то же время точильщик ножей, изображенный Гойей, воспринимается прежде всего как буквальный портрет, уже потом, как обобщенный образ ремесленника, потом — как согбенный заботой испанский народ, и в конце концов — как Хронос, точащий свои ножи. Его образ действительно перекликается с гигантами, Хроносом и парками, написанными Гойей много позже, но в картине «Точильщик» — на первом плане находится конкретный человек.

    Любопытно в данном случае следующее. Легко примириться с тем, что крестьянка чертами своего лица копирует светлый облик девы Марии, но принять то, что Хронос воспроизводит черты точильщика из соседнего двора — непросто. Впрочем, мы легко примиряемся с тем, что носим красное и синее — цвета Спасителя, что наполняем вином рюмку, напоминающую формой Грааль, что дорога идет в гору — и не думаем при этом о Голгофе.

    Структура изобразительного искусства затем и придумана, чтобы собрать воедино разнесенные во времени и по величине фрагменты бытия. Наша жизнь символична сама по себе — и не искусство сделало ее таковой. Картина лишь призвана напомнить, что всякая деталь нашего быта неизбежно становится событием, и нет случайной истории, которая не участвовала бы в общей мистерии.

    Глава тридцатая

    МАДРИД

    I

    — Выбирать приходится из тех, кто не испортит дело. Впрочем, дело уже испорчено. Выбирать приходится из тех, кто его не погубит.

    — Не надо выбирать. Какая разница? Не голосуй.

    — Голосуй — или проиграешь.

    — А проголосуешь — выиграешь?

    — Мы в ситуации, когда меньшее зло — уже хорошо. Негрин навредит меньше.

    — На трибуне все хороши. Знаешь, как отличить хорошего политика от плохого?

    — Скажи.

    — Посмотри на политика и реши: можешь ты ему одолжить денег? Отдаст?

    — Ну и как, отдаст Негрин?

    — Смотря сколько дать. Пассионария точно не отдаст. На нужды партии пустит.

    — А Кабальеро отдаст?

    — Не похоже.

    — А Дуррате? А Маури? А Раблес? А Марти?

    — Черт их знает. Кто-то может и отдаст. Но вряд ли.

    — Мне по душе Асанья. Мало кто его понимает. Это проблема интеллектуала в Испании. Готов признать, что ему не хватает мужества, но Асанья, по крайней мере, — интеллигентный человек.

    — Интеллигентный человек! Вот кого бы я на выстрел к власти не подпускал, это интеллигентов. Или напротив — именно на выстрел и подпускал бы, но не ближе. Если в дело замешаны интеллигенты — будь уверен, дело развалят наверняка. Они продадут тебя через неделю — как только придумают идею поудобнее.

    — По-твоему, интеллигенты виноваты?

    — Все виноваты. Но эти постарались больше прочих.

    — Я, например, — интеллигент, — сказал анархист с достоинством, — меня привели сюда убеждения. Чем интеллигенты тебе не угодили?

    — Врут и хвастают. Ищут, кого посильнее, куда прибиться со своим хвастовством.

    — Ложь. Я приехал сюда умирать.

    — Подумаешь, — сказал в ответ другой анархист, — а на Украине ты что, выжил бы?

    — Люди жертвуют собой за идею. Это, по-твоему, нехорошо. А соглашатели вроде Негрина тебя устраивают.

    — Политический мыслитель — так себе. Оппортунист, как все. Ну и ладно, хватит с нас мыслителей. Но врет натурально. Знаешь, мне иногда кажется, я бы ему одолжил трояк.

    — Этого мало, чтобы возглавить республику.

    — А у меня больше нет.

    — Я имею в виду, доверия на трояк и умения врать — мало.

    — Как это — мало? Убедительно врать — в этом работа и состоит. Надо врать легко. Так, чтобы запутать друзей, тогда враги не поймут, по кому стрелять. Главное — одурачить противника: он думает, что воюет с красными, ан нет — с розовыми, а завтра и вовсе с голубыми. Так мы отстоим Мадрид, друг.

    — Я не стану смеяться над бедой. Испания — моя вторая родина, не стану смеяться над родиной.

    — Спасибо за такую родину!

    — Я покинул свой дом, — сказал анархист с оттенком малороссийской сентиментальности, — чтобы землю Испании отдать крестьянам, а ты над этим смеешься. Я умирать сюда приехал, а ты зубы скалишь.

    — А что еще делать? Кабальеро запретил рыть окопы, сказал, что это не в характере испанского народа, и он прав! Для чего окопы, если все равно пристрелят. Не те, так эти, от судьбы не уйдешь. Молодец Кабальеро — додумался: на кой ляд окопы, если сразу могилы надо копать? Что за политик! И нашим, и вашим — и не запутается. Трудно найти замену. Но мы отыщем, мы не сдаемся! No pasaran!

    — Я приехал сюда, — сказал сентиментальный интеллектуал, — не смеяться над трагедией испанского народа — но отдать жизнь за его свободу.

    — Это непременно, — сказал его товарищ, — это уж своим чередом.

    — Думаешь, будет прок от Негрина?

    — Я считаю, лучше не найти. Мужчина видный. Знаешь, как он ест? Посмотришь на него — вроде сам поужинал. Три тарелки может скушать. И женщин любит. Говорят, он трахнул Иду Рихтер, а это не пустяк.

    — В постели войну не выиграешь. Нужны идеи.

    — А Рихтер трахнуть — это что, не идея? Много идей у твоего Асаньи. Болтун и врун.

    — Да, приходится лавировать между партиями. Приходится преувеличивать, чтобы увлечь людей. В этом проблема интеллигента: приходится говорить с массами, которые не вполне понимают твою риторику. И в Испании, и в России — та же история. Слева — один горлопан, справа — другой, впереди враги, как прикажешь говорить? Надо исходить из ситуации — что поделать.

    — Из ушей скоро полезет их вранье. Отчего интеллигенты считают, что народу необходимо соврать, чтобы объяснить простую вещь?

    — Идеи следует внедрять дозировано. Люди не готовы слышать правду. Как расскажешь крестьянину программу свободного общества? Только понемногу, одно слово сегодня, другое — завтра.

    — Вот и выходит, что на слово правды — вагон вранья. И если бы врал кто-то один, а то все сразу.

    — Пусть врач обманет больного, лишь бы больной проглотил лекарство.

    — А если десять врачей суют лекарства, и все — разные? Лечат они тебя, может быть, от насморка, а натолкаешь в себя все подряд — и сдохнешь.

    — Не ешь все подряд, доверься одному доктору. Он немножко обманет, но вылечит. Так и с идеями. Есть товарищи, которые имеют опыт борьбы. Доверься им.

    — Идеи! Какие к чертовой матери идеи — если нет ни оружия, ни людей, — ничего нет. Тебе идей мало? А патронов тебе — хватает? Мой кумир — Нестор Махно. Если бы он мог возглавить наше движение.

    — Кто? — спросил Колобашкин. Он слушал разговор двух анархистов и мало что понимал. Разговор шел на русском — оба бойца были из России — однако имен и обстоятельств Колобашкин не знал. Услышал знакомое слово и задал вопрос.

    — Махно. Украинский герой. Знаешь такого?

    — Батьку Махно? Знаю.

    — Он мой герой.

    — А чего в нем хорошего. Бандит.

    — Он сражался за свободу, — сказал анархист, — и шел один против всех.

    — За какую еще свободу, — сказал Колобашкин.

    — Против поработителей.

    — Каких еще поработителей?

    — Ну, вообще. Любых поработителей.

    На этом беседа кончилась.

    На следующий день анархист возобновил разговор, за ночь он нашел верную формулировку.

    — Махно не бандит, — сказал анархист, — он освободитель.

    — Какая разница, — сказал Колобашкин.

    — Когда я говорю «освободитель», — уточнил анархист, — я хочу сказать: освободитель сознания. Махно воплощал Марксов идеал.

    — Чего делал?

    — Марксов идеал воплощал.

    — Это что такое?

    — Маркс мечтал о коммунах без государства. Это наш идеал тоже.

    — Ну и дурак

    — Карл Маркс — дурак? — взвился анархист, — его просто извратили!

    — Без государства! — сказал Колобашкин, — А репу кто сажать станет? А свеклу?

    — Сами крестьяне — по собственной воле.

    — Много свеклы они посадят по собственной воле.

    — Они извратили Маркса, — сказал анархист, — вот, что они сделали с Марксом. И так же извратили лозунги здесь, в Испании. Революции начинают прекрасные люди — а приходят к власти буржуи и оппортунисты, это закон. Власть! Вот чего им надо — власти. Идею извратили в России, где готовится сталинский термидор. Мне горько сознавать это. Я приехал сюда из России, чтобы сражаться за то, что в России уже предано и забыто.

    — Ты не горюй, — сказал Колобашкин, — перемелется, мука будет.

    — Горько думать о том, что идеалы Маркса извратили. Пройдет сто лет, и его вспомнят, но будет поздно. Упустим момент.

    — Может, обойдется.

    — Теперь ни на кого нельзя положиться. Они предали все и всех. Махно — ближе к идеалу, чем кто бы то ни было.

    — Андреа Нин, вот человек! Но ему не дают голоса. Он в блокаде. Он лучший, но власть ему не взять. И времени нет на дискуссии, вот что! — сказал интеллигентный анархист, расположенный поболтать, — Времени нет! Мы, к сожалению, должны выбирать между двумя оппортунистами, которые врут.

    — Здесь многие надеются на Россию, — сказал радикальный анархист, который сомневался во всем, — но мы хорошо знаем, что оттуда помощи не будет.

    — Ну, вы даете. Все вам мало, — сказал Колобашкин.

    — Вместо того, чтобы прислать войска, шлете комиссаров. А здесь своих комиссаров хватает. Нам самолеты нужны.

    — Прислали вам самолеты.

    — Прислали, но мало. Разве так воюют? Думаю, у вас самих — такая же неразбериха. Наверное, один человек отдал приказ прислать самолеты, а другой приказ отменил. Знакомая история. Паршиво у вас все устроено, друг.

    — Зато у вас хорошо.

    — Здесь был советский посол Розенберг. Его отозвали в Москву — и он не вернулся.

    — Другую работу, значит, дали.

    — А я слышал, его расстреляли. Сказали, что он фашист.

    — Наверное, фашист, — сказал Колобашкин, — фамилия фашистская.

    — Вспомни про Антонова-Овсеенко!

    — Не знаю такого, — сказал Колобашкин.

    — Он брал Зимний, он сражался с нами в Испании. Такие люди теперь не нужны. Ответь мне, разве его ценят в России? Говорят, его арестовали в Москве.

    — Я не верю в это, — сказал интеллигентный анархист. — Это фашистская пропаганда.

    — Наверняка пропаганда, — сказал Колобашкин. — Кому нужен Антонов-Овсеенко, зачем его арестовывать?

    — Я рекомендую прочесть Троцкого. Вот человек, который давно все понял.

    — Сейчас, — сказал Колобашкин, — вот сейчас я почитаю.

    — У меня есть судьбоносные брошюры этого гордого человека. Ты читал «Испанская революция в опасности»?

    — Нет.

    — А «Роль забастовок в революции»? «Проблемы левой оппозиции»?

    — Не читал.

    — Как же ты будешь воевать? Прочти хотя бы письмо Советскому Политбюро. Я дам тебе эти книги.

    — Засунь их себе в жопу, товарищ.

    На этом кончилась другая беседа.

    На третий день анархист сказал так.

    — Махно сражался с богатыми. А мы здесь готовы замириться с одними богатыми, чтобы победить других богатых. Все перепуталось.

    — Еще не видел, чтобы богатые сражались, — сказал Колобашкин.

    — Махно сражался с их наймитами.

    — А ты — чей наймит?

    — Я — сам себе командир. Это коммуна равных. Viva nosotros! — сказал анархист.

    — Ну, вы даете.

    — Поэтому я горжусь страной, которая подарила миру Махно. Я обнимусь с представителем этой страны, — и один анархист обнял другого анархиста и поцеловал в губы, — спасибо тебе, товарищ. Спасибо, Опанас.

    — Вы что, пидорасы? — спросил Колобашкин.

    — Нет, мы анархо-синдикалисты. Слыхал про таких?

    — Много вас разных, разве упомнишь. Вы — ПОУМ или ПУПС? Еще есть какая-то партия «синие носы». Вы не из этих?

    — Не смейся, товарищ, — сказал интеллигентный анархист, — Какой ПУПС, какие еще носы. Все гораздо серьезнее. Товарищ из СНТ, а я присоединился к ПОУМу, поскольку считаю, что от политической власти анархисты не должны отказываться, несмотря ни на что. Если мы не возьмем власть, ее возьмет либеральная буржуазия. А либеральная буржуазия неизбежно передаст ее фашистам. Мы противники теорий, которые ставят анархистов вне политики. Раньше я состоял в Блоке рабочих и крестьян, блоке Троцкого. У меня есть уверенность в том, что ядро ПОУМа сформировано из политически развитых людей.

    — Это хорошо, — сказал Колобашкин.

    — Если хочешь знать, мы были близки к победе. Вопрос стоит следующим образом: если сегодня не заберем власть — демагоги предадут идею.

    — Так берите власть, если так.

    — Мы уступаем силе, вот и все. Мы вынуждены идти на компромиссы. Решения здесь принимают люди морально нечистоплотные. Знаешь, это отчаянное чувство одиночества, когда ты один знаешь правду и можешь ее выкрикнуть, а тебе не дают.

    — Один человек не может знать всю правду. Выходит крикун на трибуну — прикажешь ему верить? Правду знает народ, не надо мешать народу. Я состою в СНТ, — сказал грубый анархист, — и не верю в политические махинации. Наш лозунг: Не голосуй!

    — Народ знает правду, но не может ее выразить, — сказал анархист троцкистской ориентации. — Если мы победим, в каждом штабе найдется человек, который захочет говорить от имени народа. Тогда тебе придется голосовать.

    — Еще бы, — поддержал его Колобашкин.

    — За что мы сражаемся? — спросил интеллигентный анархист, и немедленно получил ответ грубого анархиста:

    — За свободу!

    — Верно, а за какую свободу? Вот где неразбериха. Партий больше, чем оружия. Кого ни спроси — все за свободу, тогда почему анархистов держат в тюрьме? Почему Дуррате арестовали? Почему забастовки запрещены? Почему преследуют Нина? Мы обязаны прояснить вопросы политическим путем. Только выработав общую программу, дадим отпор фашистам.

    — Пока голосовать будешь, всех перестреляют.

    — Но голосовать надо. Надо определиться. Вот ты, например, кто? — спросил анархист у Колобашкина, — коммунист?

    — Нет, — сказал Колобашкин, — куда мне.

    — Может быть, ты анархист — и сам об этом не знаешь? Может быть, ты — стихийный бакунинец, как думаешь?

    — Вряд ли.

    — Или ты за богатых? За новую форму порабощения человека?

    — За что?

    — Я пошутил, друг. Из тебя слова не вытянешь, вот я и решил тебя расшевелить. Ты за богатых — или за бедных? Я вижу, ты не интересуешься политикой. Заметь, мой друг, если ты не интересуешься политикой, то политика заинтересуется тобой — это еще Ленин сказал. Надеюсь, хотя бы Ленина ты знаешь? Твой товарищ, лейтенант Лукоморов, показался мне более образованным человеком. Я дал ему статью Троцкого. Ты бы видел, как горели глаза товарища Лукоморова! Жаль, что он отсутствует сегодня, он бы принял участие в нашей беседе.

    — Товарищ Лукоморов болен, — сказал Колобашкин, — спирта обкушался пополам с хересом, теперь блюет. Не может придти.

    — Жаль, мы бы поспорили. Мы сражаемся за то, чтобы каждый имел свои прогрессивные взгляды, был независимой личностью. Ты говоришь одно, я — другое, но стоим мы плечом к плечу. Вот за это, друг, мы готовы умереть.

    — А, — сказал Колобашкин, — теперь понятно.

    — Между прочим, — сказал анархист, — уборка сахарной свеклы в анархо-синдикалистких коммунах на тридцать процентов выше, чем в остальных хозяйствах Астурии.

    — А везде сколько убирают?

    — Вообще не убирают. Война идет.

    — И на войне есть хочется.

    — Только не свеклу, — и анархист засмеялся, — Негрин небось не свеклу кушает.

    — Негрин скушает идею свободы! — сказал интеллигентный анархист с надрывом.

    — Маркс писал, — сказал другой анархист, — что от анархии прямая дорога к мелкобуржуазности. Многие, к сожалению, пошли этим путем.

    — Ты ошибаешься, товарищ, — сказал другой анархист, — Маркс не писал этого.

    — Нет, писал. Сегодня ты вступил в политический диалог, стал искать компромиссы, завтра тебе придется договариваться с богатыми проститутками. Продали революцию.

    — Мы спросим у товарища Герильи.

    — О проститутках? — грубый анархист засмеялся.

    — Мы спросим ее о позиции Карла Маркса.

    — Она что, и с Марксом тоже спала? — спросил грубый анархист.

    — Ты не должен так говорить. Стыдно. Можешь говорить что угодно про Негрина или Асанью, пожалуйста. Ты не имеешь права оскорблять Марианну Герилья. Она — воплощенная революция.

    — Согласен, она — воплощенная революция, и Рихтер — тоже. Две воплощенные революции. И дерут их все, кому не лень.

    II

    Разговор происходил в осажденном Мадриде, когда до путча полковника Касады и падения города оставалось больше года. Город еще удерживали, и победа при Хараме, откуда прибыл Колобашкин, добавила осажденным уверенности. Они доказали себе и Франко, что могут сражаться, теперь им казалось, что город они отстоят. Победой был каждый прожитый день — и чем дольше стоял Мадрид, тем убедительнее выглядела политика республики. Впрочем, никакой политики не существовало — все свелось к обороне города, и на дальнейшее планов не было. Прошло уже три штурма города, они были отбиты, но сил на оборону не осталось. По слухам, Гитлер и Муссолини уже открыто слали свои войска на подмогу Франко — штурмовать Мадрид, и никто не знал, сколько войск они прислали. Говорили, что много. Корреспондент коммунистических газет Артур Кестлер видел, как в Севилью прибывают немецкие солдаты, посланные нацистской партией, Гитлером, — они переодеваются в белую испанскую форму, со свастикой на пилотках. В небе над Мадридом сражались самолеты легиона Кондор с советскими эскадрильями. Русские отбивали атаки немецкой авиации, и общее мнение гласило, что русские летают лучше. Город был окружен, но люди развлекали себя мыслями, что он неприступен. Более того, говорили, что удачное контрнаступление вполне возможно. Если победить под Гвадалахарой, если Советская Россия пришлет вдесятеро больше оружия, чем она присылает, если сюда придут советские войска — победа вполне реальна. Если республика сплотит свои силы — она непобедима. Важно всем партиям договориться. Договориться не получалось. Правительство Ларго Кабальеро ушло в отставку, наступил, что называется, политический кризис, однако ни сам Кабальеро, ни его преемник Негрин, ни президент Асанья еще не собирались бежать во Францию. Кабальеро съездил в Марсель, но вернулся, не остался, говорили, что он набирал во Франции добровольцев, договаривался с Блюмом. Шансы оставались — непонятно на что, но оставались. Если поглядеть на карту — все выглядело безнадежно. Вся Испания контролировалась франкистами, держался Мадрид, держалась пока Барселона, да в Басконии сражались баски. Мадрид оживился с прибытием добровольцев из разных стран; они комплектовали интербригады, и возникло ощущение, что всему миру не безразлична оборона Мадрида. В городе говорили на разных языках, солдаты носили пеструю форму, люди разных наций называли друг друга «товарищ». Если в реальной истории века (а не в политических утопиях) существовал пример интернационального объединения, то это были бригады Мадрида тридцать седьмого года. В сущности, Мадрид тех лет явился реальным воплощением идеи Интернационала, осталось решить, какого именно. С тех, марксистских пор, возникло несколько прожектов возможного интернационального объединения людей, и авторы этих прожектов имели основания полагать, что это именно их чаянья воплощаются сегодня. Фактически в осажденном городе присутствовали представители всех возможных Интернационалов, придуманных чиновниками и утопистами: социалисты Второго Интернационала, коммунисты и агенты Сталина, числящие себя в Интернационале Третьем, троцкисты, именующие себя Четвертым Интернационалом — все эти люди сражались по одну сторону фронта. Можно было решить, что интернациональная идея свободы все же существует, что пролетарии (ну, не вполне, конечно, пролетарии, но словом — свободолюбивые люди всех стран) действительно хотят объединиться, и им даже все равно, соответствует ли буквально их программа — программе их товарищей. Пафос Первого Интернационала (то есть, невоплощенный проект объединения угнетенных, наглухо забытый в ходе аппаратных интриг коммунистического движения) овладел приехавшими в этот город — когда город уже был обречен. В отеле Флорида писатели и журналисты писали заметки, некоторые — художественные произведения. У них, этих смелых, или просто авантюрных, людей была уверенность в том, что в данной точке мира решается судьба истории. Словно существовало нечто такое, не вполне четко проговоренное, но очевидное, что объединяло людей всех стран. Несмотря на политические разногласия, а подчас и благодаря им (за свободу же боремся, как не поспорить?) вырабатывался некий пьянящий элемент социальной таблицы — как его определить? Некоторые употребляли слово «свобода», другие «справедливость», кто-то «социализм», иные «республика», но все тщились выразить одно: качество жизни, необходимое миру в целом, неизбежную стадию общественного развития, основанную на добре и милосердии. Некоторые в это даже верили. Мало кто из них представлял — или даже хотел думать о том, — что для всего остального мира судьба Мадрида была так же безразлична, как для коммунистического движения — судьба Первого Интернационала. Еще точнее будет сказать, что с определенных пор судьба Мадрида была решена. Пылкие энтузиасты еще стремились в Мадрид, но общего решения это не отменяло.

    Экипаж Колобашкина, в числе прочих советских пилотов, принимал участие в боях под Харамой. Колобашкин сделал четыре вылета; после победы под Харамой его откомандировали в Мадрид. Сделал он два вылета и в районе Гвадалахары, во время наступления итальянцев и марокканцев. По рассказам, его самолет подбили; Колобашкин с Лукоморовым выбрасывались на парашютах в расположение марокканских частей, но умудрились вернуться к своим позициям. Как выбирались они, Колобашкин не говорил, а стрелок Лукоморов, боготворивший пилота и любивший живописать его подвиги, рассказывал так: «идут двое черномазых к Колобане. Куда, думаю, прете мужики? Смерти ищите, негритята? Ну, куда вы лезете, убьет же вас Колобаня, он же не интернационалист». И, описывая схватку, Лукоморов смеялся театральным смехом и тряс русым чубом. Под Мадридом Колобашкин и получил свое прозвище «дикий Колобаня», отражавшее его дикую манеру вождения самолета и неприятный характер. Формально он находился в распоряжении генерала Малиновского, носящего загадочный титул военного советника, фактически подчинялся хаосу обороны. Ждали очередного штурма, у каждого руководителя партии было свое мнение по поводу тактики обороны. Вместе со стрелком Лукоморовым Колобашкин болтался по городу, находил русских или поляков, то есть тех, с кем мог говорить, выпивал и ждал, когда прикажут взлетать.

    III

    В казарму, где проходил разговор анархистов и пилота Колобашкина, вошли две женщины.

    Женщины не были молоды, но война и волнение делали их неотразимыми. Марианна Герилья была в глухом черном платье до пят, наподобие тех, что носили испанские крестьянки и коммунистка Ибаррури. На плоской груди ее был зеленый бант, спину она держала неестественно прямо и смотрела поверх голов. Ее спутница, которую звали Ида Рихтер, носила платье тревожного розового цвета, высокую прическу и туфли на каблуках. Женщины дополняли друг друга: порой природа соединяет подруг таким образом, что их уже трудно представить по отдельности. В особенности это касается персонажей публичных: допустим, московские барышни Роза Кранц и Голда Стерн неизменно появлялись на публике вдвоем, и делили одну социальную роль на двоих. В Мадриде тех лет все привыкли воспринимать Иду Рихтер и Марианну Герилья как единое целое — просто Ида Рихтер имела репутацию романтической особы, а Герилья слыла жестокой и расчетливой. Ида Рихтер состояла политическим комиссаром при генерале Малиновском, роль Герильи определить было трудно. Официально она числилась информатором Коминтерна, Третьего Интернационала, а что это значило конкретно, никто не знал. Она появлялась в неожиданных местах, произносила пылкие речи. В Мадриде тех лет ни одно решение не принималось без учета мнения этих женщин. Обеим приписывали несчетное количество романов.

    — Завтра с утра, — пылко сказала Ида Рихтер, обращаясь к Колобашкину, — приготовьтесь, начнем рано. Поднимем авиацию, потом — артподготовка, — женщина произносила военные термины накрашенными губами, артикулировала их отчетливо и звонко, и могло показаться, что есть нечто особо привлекательное в артподготовке, — к девяти двинем танки. Преимущество контрнаступления в том, что противник рассчитывает на то, что мы заняты рытьем окопов и обороной. Мы их удивим.

    — Еще бы, — сказал грубый анархист, — то-то они удивятся.

    — Наконец выработано общее решение и получено согласие всех штабов.

    — Мы договорились, — подтвердила Герилья.

    — Вот теперь, — сказал анархист, — окопы точно не понадобятся. Надо сразу могилы рыть.

    Окопы стали предметом особой шутки, редкий боец не поминал запрет рытья окопов.

    Следом за женщинами вошел молодой человек с лицом пыльным и странным. Странность лица объяснялась тем, что человеку было больно, но боль он сдерживал, оттого черты лица застыли в неестественном напряжении. Человек с лицом неподвижным от боли прижимал раненую левую руку к груди. Войдя в комнату, он совершил усилие, отпустил левую руку, и поднес правую к виску, отдавая честь.

    — Комиссариат иностранных дел, капитан Луговой, нахожусь временно при штабе адмирала Кузнецова. Прибыл из Картахены. Товарищ Герилья, комиссар Рихтер, — он расстегнул две пуговицы на френче, достал пакет, — мои документы, депеша — все здесь. Прошу ознакомиться.

    Вручив пакет, Луговой опять подхватил свою левую руку, зажал ее там, где, видимо, болело. Луговому было не более двадцати лет, но — то ли из-за ранения, то ли из-за ответственного поручения — он казался старше. Говорил он медленно, опять-таки по причине ранения, каждое слово отделялось от другого мучительной паузой. Эта манера речи также делала его взрослее. Он был самым молодым в комнате, но возраст был вытерт с его лица.

    — Нам каждый боец дорог, — сказала Герилья, ознакомившись с пакетом, — В Мадриде решается судьба истории.

    — На этот счет указаний нет, — сказал Луговой.

    Пакет попал в руки Иды Рихтер, теперь она читала бумагу.

    — Я со своей стороны, как комиссар фронта, выражаю несогласие. Самолеты нам нужны для контрнаступления.

    — Не уполномочен вступать в дискуссии.

    — Кем не уполномочен? — спросила резко Ида Рихтер.

    Молодой человек сказал. Он выговорил имя председателя Совнаркома Молотова медленно, и, несмотря на то, что имя было коротким, сказал его в два приема, с паузой.

    — Проверим ваши полномочия, — сказала Герилья, — Не сомневайтесь.

    — Проверяйте.

    Грубый анархист сказал:

    — Теперь столько указаний, если всем следовать — свихнешься. У всякого дурака свое мнение. Сидят по штабам, чай пьют, и решения принимают. Надо выбирать, какому приказу подчиняться, — он замотал вокруг шеи черный шарф, — а какой — игнорировать. Собака лает — ветер носит.

    — Приказ касается вас, — сказала Герилья Колобашкину. — Вашу эскадрилью отзывают из Мадрида. Малиновскому больше не подчиняетесь, переходите под начало адмирала Кузнецова. Будете сопровождать морской транспорт из Картахены. Довольны?

    — Я расцениваю это как срыв операции, — сказала Ида Рихтер, выговорив слово «операция» особенно выразительно.

    — Я называю это предательством, — сказала Герилья.

    — Вот и решай, — сказал интеллигентный анархист, — ты с кем, с политическими демагогами или с теми, кто сражается за свободу.

    — Нас, может, пристрелят завтра, — добавил его товарищ, — а вы там, в России, и не почешитесь.

    — Продали революцию, — сказал интеллигентный анархист. А его товарищ добавил:

    — Проститутки.

    IV

    Тема предательства революции, столь живо обсуждавшаяся в осажденном Мадриде, оставалась актуальной и спустя шестьдесят лет — в московских разговорах. Иным, пылким участникам бесед, даже казалось, что их город окружен врагами, точь-в-точь как республиканский Мадрид, и, подобно Мадриду, его разъедает изнутри измена. Ситуация шаткая, уверенности в завтрашнем дне нет. Свободы провозглашены, но прочны ли эти свободы? Если разобраться, то где эти хваленые завоевания демократии? В кармане осели у Балабоса и Левкоева. А есть ли надежда, что они поделятся завоеваниями с народом? Крайне смутная надежда, скорее всего — не поделятся, потому что очень жадные. Себе — дворцы и яхты, а народу — что? Они, может быть, поделятся прибылью с кремлевскими чиновниками, они, вероятно, платят отступное самому президенту, но вот народу? Нет, с народом делиться никто не собирался. Если все оставить, как есть, ползучая контрреволюция (выражаясь в терминах революционных эпох) сведет завоевания демократии на нет. Во всяком случае, именно так казалось старому диссиденту Виктору Маркину, и мнение свое он высказывал при всяком удобном случае. Концепция Маркина заключалась в том, что процесс либерализации социума — незавершен, гражданское общество лишь провозглашено, но не построено. Антибольшевистская революция должна, подобно большевистской, пройти два этапа. В таком подходе имелась логика: если в семнадцатом году переход к большевистской диктатуре состоялся в два этапа, то есть, к буржуазной республике, а от нее — к власти Советов, то и обратный процесс должен совершаться зеркально. Первый этап — возврат к буржуазной республике — был осуществлен, но свободомыслящие люди настаивали на том, что этого недостаточно, требуется новое усилие.

    — Застряли на этапе Февраля, — говорил Маркин, — а это, сами знаете, чем чревато. Образуется новая номенклатура и — мало-помалу — они вернутся к советским временам. Сменят одно руководство на другое, вот и все. Следующий шаг необходим, а сделать его — уже сил нет. Затянули, — говорил старый диссидент, — затянули процесс.

    Роза Кранц, обдумывая стратегию, привлекла в союзники Виктора Маркина; с ним, Славой Поставцом и Борисом Кузиным решила она объединить усилия в поддержке блока Тушинский-Дупель. Кандидатуру Поставца она обсудила с Луговым, и старый аппаратчик благосклонно отозвался о выборе Розы. Вам нужен порядочный политтехнолог, сказал он, в конце концов, даже правое дело нуждается в определенной интриге и планировании. Вы не представляете, Розочка, сказал ей Луговой, сколько энергии требуется, чтобы решить простой, в сущности, вопрос. Но вы справитесь, уверен. Немного работы, и мы сделаем так, что у страны не будет выбора: блок Тушинский-Дупель — единственное решение. В том, что политическое будущее у этого блока существует, в том, что никакой разумной альтернативы ему нет, Роза постаралась убедить своих друзей. Роза Кранц справедливо посчитала, что те личности, что оказались не у дел в новой России — проявят живой интерес к кампании, и следует использовать их темперамент для борьбы. Галерея Поставца была использована как штаб новой партии — на местах, где обычно сидели, дожидаясь заказов и продаж, прогрессивные художники — сегодня сидели интеллигенты, те, знаменитые интеллигенты первых перестроечных лет. Роза с удовольствием оглядела сходку карбонариев — недурной набор, все люди незаурядные. Вот ссутулился на стуле постаревший Захар Первачев, вот наклонил большую умную голову Савелий Бештау, вот и седой Маркин, перспектива подпольной работы вдохнула жизнь в старика, явился и Струев, сел в углу, оскалился.

    — Тушинский-Дупель, — сказал Маркин, — во всяком случае, эта комбинация предпочтительней, чем Кротов-Балабос.

    — Не говоря уж о блоке Басманов-Левкоев.

    — Выбираем меньшее зло.

    — Не надо скепсиса, — заметила Роза Кранц, — не надо иронии. Делаем большое дело, нам не ирония нужна — но решимость.

    — Согласен, — сказал Маркин.

    — Для избирательной компании, — сказал галерист Поставец, мастер политических технологий, — я предлагаю использовать слоган: «Дупель-Тушинский = демократия в квадрате». Поясняю: Тушинский — символ демократии, а слово «доппель» — по-немецки значит «двойной» Двойной Тушинский — то есть, двойная демократия или демократия в квадрате. Звучит?

    — Лозунги — это хорошо. Но надо иметь план практической работы, — сказал Маркин, — расписать по пунктам, что делать.

    — Прошу вносить предложения, — Роза постучала карандашиком по столу и выпучила глаза.

    — Привлечь прессу, — сказал Маркин, — провести, так сказать, разведку боем. Дадим несколько программных статей в центральных газетах.

    — Можно так, — сказал Поставец, — «Тушинский отдуплился!» Красиво и хлестко.

    — У меня есть связи в газете «Бизнесмен», — значительно сказал Маркин, — моя жена работает в секретариате Баринова.

    Все знали, что жена Маркина давно живет не с Маркиным, но с художником Павлом Рихтером, но отнеслись к реплике старика снисходительно: ну, хочет человек поучаствовать, чем может, в общем деле.

    — Она, — продолжал Маркин, — моя единомышленница. Что бы про нас ни говорили, — сказал горько Маркин, — мы остаемся друзьями и союзниками. Юлия уверяет меня, что газета нас поддержит. Баринов — он из той первой, перестроечной, волны. Баринов — не подведет.

    — «Европейский вестник» используем, — сказал Кузин, — тираж не ахти. Но прогрессивная публика читает.

    — Что ж, — сказал Поставец, — материал мы приготовим. Можно и такой заголовок «Дуплет Тушинского». В том смысле, что он контролирует и власть, и финансы. Или, например: «Туше Дупеля». В том смысле, что Дупель наносит финальный удар нынешней власти.

    Мало кто, глядя в эти минуты на Поставца, решил бы, что перед ним простой продавец изделий современного искусства. Поставец преобразился: сегодня внутри костюма Поставца находился политический деятель, практик, холодный аналитик.

    — Программу обозначим как демократический либерализм, — сказал Поставец, делая кое-какие пометки в блокноте. — Нужен ясный, понятный всем лозунг. Даешь демократический либерализм!

    — Есть уже один либеральный демократ, хватит.

    — Кто такой?

    — Вы повторили лозунг Кротова.

    — Так то либеральный демократ, а это демократический либерализм.

    — Вот демагог! Если хотите знать, он взял лозунг Тушинского и бесстыдно вывернул его наизнанку.

    — Подадим в суд.

    — Бросьте. Судиться — значит стать посмешищем. Надо предельно четко обозначить позицию и — размежеваться с оппортунистами. Скажем просто: демократия с человеческим лицом.

    — Это лозунг Басманова.

    — Предлагаю вариант «гражданская демократия».

    — Это тавтология, — сказал философ Бештау.

    — Как сказать. Понятие «демократия» давно никто не толкует через слово «демос», все привыкли, что это форма управления. Мы оживляем термин, возвращаем первоначальный пафос.

    — Думаю, Дупель одобрит. Он всецело за гражданское общество.

    — А ну как кинет нас Дупель, — сказал Захар Первачев.

    — Как это — кинет?

    — А просто. Предложат пост премьера, он и успокоится, и пойдет к президенту на поклон. А нас — сдаст. Сам и подпишет указ — мол, Первачева, за подстрекательство, в Сибирь. Приедут ночью на воронке, руки выкрутят — и привет. Что мы, не проходили такого?

    — Невозможно, — серьезно сказала Роза Кранц, — Михаил Зиновьевич понимает лучше других, что это — последний шанс России. Он не пойдет на компромисс.

    — Выбора нет, — сказал Борис Кузин, — cлишком многое поставлено на карту. Будем медлить — проиграем демократию, — Кузин сам подивился своим словам. Он не собирался идти столь далеко. Однако слова сказались, и ему стало легче оттого, что окончательное суждение произнесено, — теперь только в атаку. На прорыв.

    — Прорыв в цивилизацию, — сказала Роза Кранц, и Кузин посмотрел на нее с благодарностью. Любовь их не состоялась, короткий роман не имел будущего, но ведь обрел он все-таки родного человека, — лучше лозунга нам не придумать.

    — Но ведь уже было, говорили так пятнадцать лет назад.

    — А мы, если разобраться, и завершаем то, что начали пятнадцать лет назад.

    — Не Дупель, так Тушинский продаст.

    — Владислав Григорьевич? Ну что вы!

    — Может быть, выроем окоп — и отсидимся? — это сказал с порога Сергей Татарников. Он опоздал, и теперь, явившись на сходку, как обычно, встрял с неуместной репликой.

    V

    Так же, теми же словами высказался анархист в черном шарфе шестьдесят лет назад, когда стало понятно, что контрнаступление невозможно.

    — Если авиации нет, тогда и наступать не надо. Может быть, выроем окоп и отсидимся?

    — Видите, чего вы добились? — сказала Ида Рихтер Луговому, — вот результат. Люди доверились вам, а вы их бросили.

    — Мы отстаиваем республику, — сказала Герилья, — каждый день люди жизнью платят за победу. И вот присылают приказ, который ломает хребет общему делу.

    — У них тоже люди гибнут каждый день, — сказал информированный анархист, — в Москве людей пачками сажают. Забирают всех подряд — и ставят к стенке. Что, я не прав, товарищ? Разве вы не расстреляли посла Розенберга?

    Лукоморов, похмельный и мутный, появился в дверях. Он слышал разговор, его помятое лицо выражало озабоченность.

    — Антоша, мы отсюда не уйдем, — сказал он Колобашкину. — Не слушай ты их… Погляди, какие ребята собрались. Разве мы их оставим? Нипочем не оставим.

    — Не время уезжать, — сказала Ида Рихтер и улыбнулась Лукоморову ярко-красными губами. — Ваше место здесь, — сказала она звонким голосом, — вы нам нужны.

    Марианна Герилья не глядела в сторону подруги, но по вибрации голоса поняла, что Ида Рихтер взялась за Лукоморова. Для Иды Рихтер обработка похмельного стрелка-радиста не была особенно сложным делом. После десятков амбициозных и влиятельных мужчин, с которыми приходилось иметь дело, уговорить Лукоморова было все равно, что для Колобашкина — сбить марокканского пилота. Глаза Лукоморова, томные от ночного пьянства, изумленно раскрылись: красавица-комиссарша улыбалась ему и звала его на подмогу. Что Лукоморов долго не протянет, Герилья не сомневалась. Она никогда не принимала ситуацию так, как ситуация складывалась, всегда можно было навязать событиям свою волю, всегда можно было изнасиловать судьбу. Приказ был некстати, она решила не подчиняться приказу и изменить ход вещей. Существовало несколько способов, следовало пробовать все. Она приблизилась к Луговому и сказала так:

    — Заберете самолеты, сорвете наступление. Первыми начнут они. Штурм нам не выдержать.

    — Постарайтесь, — сказал Луговой.

    — Коммунары погибнут.

    — Какие коммунары? — и Луговой показал подбородком на анархистов, — эти, что ли, коммунары?

    — Наши, русские, парни, — сказал Лукоморов и чуб со лба откинул.

    — Теперь здесь много русских. С той стороны тоже. Слышали про роту Голенищева? Через Харбин генерал утек, под Мадридом объявился.

    — Ну, мы с ним разберемся, с голубчиком, — сказал Лукоморов. — Мы ему одно место налимоним. Почему я и говорю, русские бойцы пригодятся. Это ж наша проблема, Колобаня, нам решать. — Лукоморову страстно захотелось понравиться Иде Рихтер, ему казалось, что он не видал в жизни своей женщины красивее. Лукоморов слыл мужчиной неотразимым, и, преодолевая похмельную мутность, он приосанился. Ида Рихтер улыбалась ему.

    — Подчиняйтесь приказу, — сказал Луговой.

    — У товарища, между прочим, уже был приказ, — скзала Ида Рихтер взволнованно, — и он его доблестно исполнял. Последние сутки он провел на передовой, выполняя интернациональный долг.

    Последние сутки Лукоморов провел в казармах анархистов, разбавляя спирт крепленым вином амонтильядо, которое попробовал здесь впервые, и которое подействовало на его организм разрушительным образом. Однако возражать Лукоморов не стал, а лишь поглядел томно на Иду Рихтер.

    — Русские нужны в России, — сказал Луговой, — испанскими делами пусть занимается Испания.

    — Политика невмешательства, — сказала Герилья с презрением, — Вы подписали позорную бумагу! Эта политика взорвется большой войной.

    — Каждый сражается на своем месте, — сказал Луговой. Он хотел повернуться и уйти, но должен был увести с собой Колобашкина. Пилот Колобашкин не подавал реплик, смотрел и слушал.

    — Через несколько дней здесь будет жарко, — сказала Герилья, — Начнется очередной штурм Мадрида. Уже три было. Четвертый могут не выдержать.

    — Вас здесь уже не будет, насколько мне известно, — сказал Луговой, и Герилья нахмурилась.

    — Мы действительно уезжаем на конгресс прогрессивных сил в Сен-Жак де Соль для встречи с Витторио Кадавильо.

    — Разумно, — сказал Луговой, — это разумно.

    — Видишь, — сказал анархист, — и эти драпают. Хорошая компания собралась.

    — Не думайте, что я бегу. Страх мне незнаком. Десятки раз я поднимала бойцов под пулями в атаку.

    — Она поднимала, — сказал грубый анархист, — не скажу, что именно, но точно — поднимала.

    — Должна ехать. Этот конгресс необходим именно сегодня. Иначе завтра коммунистической партии Испании — уже не будет: окажется раздробленной на десять сект. Мы должны сплотиться.

    — Вокруг кого? — спросил русский военный, — вокруг кого сплотиться?

    — Хороший вопрос. Все решит съезд, я не вправе предварять его решение. У меня тоже есть к вам вопрос, товарищ Луговой. Мой друг, английский журналист Эрик Блэйр, сформулировал несколько вопросов к вам, русским партийцам. Гардиан скоро опубликует его статью. Чего вы хотите, спрашивает Блейр. Вы сами знаете, чего хотите? Либералы говорят, что вы защищаете демократию. Но тогда, спрашивает Блэйр, зачем вы бросаете республику в критический момент? Зачем ссорите политических лидеров республики? Время выбрали не подходящее для интриг.

    — А какое время для интриг подходящее? — спросил анархист, — До или после наступления?

    — Я, когда говорю с либеральным интеллигентным человеком, уже и не знаю, к какой партии он принадлежит — он и сам не знает, запутался. Интеллигентный человек сегодня не интересуется революцией — он ищет обходные пути, чтобы попасть сразу в штаб интриганов, вот чего вы добились! Вы решили уходить из Испании — но оставляете здесь агентов, которые делают только одно: планомерно стравливают лидеров демократии. Вы в своем уме? Вы добились того, что Ларго Кабальеро ненавидит Негрина, Асанья не любит их обоих, Раблес не переносит Асанью, Пассионарию не любит никто, а Нина вы сделали пугалом, — и каждый из них называет себя демократом! Где тогда истинная демократия? Заметьте: на войне должна быть одна стратегия, а не пять. Католики считают, что вы хотите раздуть пожар революции. Церковь вы озлобили, это правда — но революцию не поддержали. Вы сделали все, чтобы подавить революционное движение в Испании. Кто — по Марксу, по Марксу давайте рассуждать! — кто сегодня революционная сила Испании? Пролетариат? Но он не окреп, он практически в положении русского пролетариата десятых годов. Крестьянство? Страна аграрная — вроде России, не так ли? Но крестьянство не поддержит революцию, отменившую церковь. Вашим союзником должны выступать анархо-синдикалисткие коммуны — они одни воплощают социальную структуру, понятную испанскому народу, за ними большинство. Хотите знать народную волю — говорите с ними! Вот с этими людьми говорите, — и Герилья показала на анархистов. — Поговорите с Нином, попробуйте понять его, это светлая голова! Троцкий предостерегал вас от этой ошибки! Он говорил прямо: вы объявили Нина контрреволюционером, и вы не правы! В этих либертарианских коммунах и пролетариат, и крестьянство — встретятся, дайте им возможность выработать общую платформу. Но вы не их поддерживаете. Сказать — кого поддерживаете?

    — Скажите, — сказал Луговой. Его лицо было серым от боли, он правой рукой поддерживал левую, и временами закрывал глаза, когда подступала дурнота, — скажите, будьте любезны.

    — Вы не рабочих поддерживаете, не крестьян, не анархистов, не троцкистов — а средний класс. Это удивительно. Это непостижимо. Зачем вы толкаете пролетарскую революцию — в либерально-буржуазное болото? Разве не видите, что это процесс, обратный тому, который был в России: вы толкаете политическое движение назад, от Октября — к Февралю. Зачем же вам такие союзники — буржуазные и трусливые? Вы этих демагогов и болтунов словно нарочно подбираете, а других — компрометируете. Посмотрите на них пристально — они же классовые враги, зачем они вам? Почему не помогаете подлинным народным лидерам, таким, как Нин или Песканьо? Складывается впечатление, что вы, напротив, хотите помешать пролетарской революции, а не помочь. Давайте спросим у бойцов, — Марианна кивнула в сторону анархистов, — спросим мнение солдат. Они не понимают: вы словно бы нарочно губите то, во что они верят. Но тогда проще заключить союз с Франко. Или у вас несколько мотивов сразу? Может быть, вы ведете двойную игру? А может быть, — спросила Герилья, — у вас вообще никакого плана нет? Это никакой не план, а обыкновенный оппортунизм, может быть так? Лавируете, как придется, не так ли?

    — Я не лавирую, — ответил Луговой.

    — Вы не лавируете. Лавирует ваше начальство. Вы ничего не знаете, исполняете, что велят. Но я призываю вас задуматься. Однажды вы должны оглянуться вокруг себя, понять, что происходит. Вы заигрываете с деятелями Второго Интернационала, оттого что боитесь Интернационала Четвертого — боитесь революции! Знаете ли вы, кто поддерживает средний класс — лавочников, спекулянтов, всех этих либеральных социалистов с номерными счетами в банках? Кто делает вид, что заботится о пролетариате, а на деле обслуживает интересы petit-bourgeois? Фашисты. Это их платформа, — Герилья говорила с увлечением, более даже для анархистов и пилотов, чем для Лугового, — это платформа Розенберга!

    — Розенберга? — ахнул анархист, — советского посла? Что — действительно, фашистский шпион? Не зря говорили?

    — Платформа Розенберга, — подтвердила Герилья, сбившись и не сразу сообразив, что речь идет о другом Розенберге, — фашиста Розенберга.

    — Значит, его не зря расстреляли?

    — Никто его, к сожалению, не расстрелял. Ах, вы про этого Розенберга? Но это совсем не тот Розенберг.

    — Тоже фашист? — уточнил анархист. Герилья посмотрела на него с непередаваемым презрением. Что здесь можно сделать? Стараешься для них, и все зря.

    — Значит — оба фашисты? Родственники, да?

    Как не больно было Луговому, он улыбнулся.

    — Я исполняю приказ, — сказал он.

    — И ничего, кроме приказа, вы не знаете, — сказала Герилья.

    — А я знаю, — вдруг сказал анархист, — какой-такой транспорт из Картахены пойдет. Это вы испанское золото увозите.

    Слова эти отчетливо и гулко прозвучали в казарме.

    — Правильно говорю? План у вас есть. Вы золотой запас республики забрали — и в Россию увозите. Теперь не то, что винтовок, подштанников не купить.

    VI

    — Мы должны выработать план, то есть ясно представить себе, что делать после победы, — сказала Роза Кранц, пуча глаза.

    — Тушинского — президентом, это ясно. Дупель — премьер-министр. Полагаю, это возражений не вызывает. Парламентская республика, многопартийная система, гражданское общество.

    — Свободу — прессе. Частные телеканалы либеральной ориентации. Запрет на государственное вещание. Думающих верных людей поставить на ключевые посты на телевидении.

    — А с оппозицией что делать? — спросил диссидент Маркин, человек опытный, — что делать, допустим, с действующим кабинетом министров? Позволить создать оппозицию? Отпустить в эмиграцию? Дать трибуну? Например, что делать с Кротовым?

    — С этим политическим жиголо?

    — Под суд, — коротко сказал Первачев, — Зачитать приговор — и к стенке.

    — Нет смертной казни, отменили.

    — Тогда двадцать пять лет строгого режима. И это нельзя? А сколько ж можно? Этак мы дела не сделаем.

    — Первачев шутит, — сказал Маркин, — но вопрос, тем не менее, серьезный.

    — Вопрос о наличии оппозиции следует обсуждать исходя из того, насколько сильна партия власти. Говоря проще: можем мы себе позволить оппозицию — или нет?

    — Кто представит нашу партию? Партию прорыва? — вот и название нашлось, умели люди работать.

    — Да, кто представит Партию прорыва?

    — Тушинский, кто же еще?

    — Тушинский — лидер партии, я говорю о генеральном секретаре.

    — Это не одно и то же?

    — Помилуйте, мы же не сталинскую демократию строим, но — тушинскую демократию, гражданское дупелевское общество.

    — Фактически речь идет о том, чтобы преобразовать движение в партию интеллигенции, в ядро прогрессивных сил, в оплот цивилизации в этой стране. Политическим лидером партии несомненно является Владислав Григорьевич Тушинский. Но требуется идеолог и концептуалист.

    И все посмотрели на Бориса Кирилловича Кузина. От судьбы не уйдешь. Однажды Кузину уже предлагали возглавить партию, он отказался. Но то предложение исходило от чиновников, это — от единомышленников. Согласиться тогда — значило пожертвовать научной работой для карьеры. Согласиться сегодня — значило пожертвовать и работой, и карьерой — для дела. Взять на себя всю невероятную работу — съезды, конференции, протоколы, справится ли? Кузин покачал головой.

    — А где на все это денег взять? — спросил скептический Бештау. Проблему финансирования он узнал хорошо: обещанное собрание сочинений так и не вышло — редакции показывали на спонсоров, а те разводили руками.

    — Как это где? А Дупель, Михаил Зиновьевич, на что? Он миллиардер.

    — Стало быть, Дупель даст Владиславу Тушинскому денег на выборы?

    — Ну конечно! — оживилась Роза Кранц, — как же иначе? Разве вы не знаете, — выпучила она глаза на наивных интеллигентов, — теперь у всякого парламентария своя цена. Все берут. Хорошо заплатишь — и обо всем договоришься. Если мы хорошо заплатим левому крылу и правому — никакой центр за нами не угонится. Мы пройдем простым честным парламентским голосованием — в этом вся прелесть. Не требуется бунта, и захватывать телеграф не надо. Это будет бархатная революция. Дупель выделяет на выборы Тушинского двести миллионов.

    — Долларов? — уточнил Первачев.

    — Да уж не рублей! Михаил Зиновьевич готов вложить и больше. Хоть миллиард!

    — И что, эти деньги он отдает в руки Тушинскому? — допытывался Первачев.

    — Мы организуем предвыборный штаб, напишем расходную смету. Есть какие-то неизбежные траты: телефонные звонки, письма, почтовые марки, завтраки на пресс-конференциях, билеты, отели. Сами понимаете, набегает некая сумма. Но в целом, да, эти деньги пойдут на выборы.

    — И что же, спросил Первачев, — Тушинский не драпанет с этакими деньгами?

    — Владислав Тушинский — чистый, бескорыстный человек!

    VII

    — Вот она, бескорыстная помощь Советов, — сказала насмешливо Герилья. Она оставила политическую дискуссию и немедленно включилась в разговор о золоте, — Весь золотой запас страны — берут и вывозят. Неплохо придумано. Братья по классу! Соратники! Мы ждали не этого, мы ждали новые самолеты. Вот Гитлер у Франко денег не берет, — сказала она, — Гитлер прислал легион Кондор, и ни песеты за самолеты не взял. Фюрер выходит пощедрее генералиссимуса!

    Герилья поглядела на анархистов, на пилотов — и осталась довольна эффектом речи.

    — Лучших пилотов прислал фюрер, — продолжала Герилья, — не поскупился! Германии, значит, пилотов не жалко. Да Германия и не боится — немцы в победе уверены. Может быть, вы, товарищ, свои кадры бережете? Выводите, так сказать, в резерв? Растеряете весь летный состав — вам Сталин не простит, верно? В легионе Кондор — там асы летают, не вам чета! У них один Виттрок троих стоит.

    — Да, — сказал анархист, — до Виттрока нашим далеко.

    — Может быть, — подытожила Ида Рихтер, — это обыкновенная трусость? — и она послала Лукоморову взгляд — из тех, что делают мужчину рыцарем.

    — И трусость, и расчет, — сказала Герилья, — шкуру спасти — и финансовые проблемы решить.

    — Ха-ха, — сказал анархист, — вот она, мелкобуржуазность. Чем кончилось, а? Золотишко тайком вывозим? Сами сматываетесь, и золотишко прихватили?

    — Не беспокойся, товарищ, — сказал ему Лукоморов, — никуда мы отсюда не уйдем.

    — Сегодня, — сказал Луговой, — в Картахену, сопровождать морской конвой.

    — Золото вывозить? Красть золото у революции? Дачи в Крыму строить будете?

    — Я приехал с Украины, — сказал сентиментальный интеллигентный анархист, — чтобы землю в Испании отдать крестьянам. Когда мы победим, потребуются деньги, на восстановление промышленности. Оказывается, деньги вы прикарманили.

    Луговой прикрыл глаза от боли, зажал левую руку сильнее, чтобы пережать артерию, чтобы не дать дурной крови — а он чувствовал, что рана загноилась, — перетекать дальше по руке. Ему сделали перевязку, но он торопился, и перевязку сделали плохо, антибиотиков не нашли. Так, с закрытыми глазами, он прикидывал, что сказать. Его предупреждали, что Герилья — демагог, говорили, мол, тетка будет крутить людьми, врать напропалую.

    Сказать можно было много — разного. Во-первых, золото давно уже увезли, два года назад увезли, и давно продали на интернациональной бирже в Лондоне. Деньги — так, во всяком случае, знал Луговой — ушли на нужды Испанской республики. Их не брали как плату за самолеты, просто отсылали в Испанию, сначала коммунистам, потом — разным правительствам, потом — эмиссарам Советов, которые распределяли деньги по фронтам. Что из этого своровано, неизвестно. Что-то своровали.

    Он мог рассказать им, что золотой запас — пустяк; Испанию давно разворовали всю — до дна, по нитке обобрали. Хватились — золотой запас! Подумаешь, золотой запас — это что, решает что-то в экономике? Франко давно вывозит железную руду в Германию, только в тридцать шестом отправили четыреста тонн. Он мог рассказать о соглашении, подписанном Гитлером в Байрейте, на Вагнеровском фестивале, по поводу бартерного обмена: оружие — ресурсы. Эта сделка была совершена в славных колониальных традициях (так в обмен на огненную воду брали жемчуг у дикарей) и предвосхищала дальнейшие операции просвещенного Запада — «Нефть в обмен на продовольствие» в Ираке. Он мог рассказать о корпорации ХИСМА, торгующей ресурсами Испании и Марокко. Спекулянты давно сделали миллионные состояния на недрах той земли, которую эти люди собирались защищать. Он мог бы сказать им так: вы завтра освободите эту землю в Гренаде и захотите ее отдать крестьянам, но у вас не получится, потому что эта земля уже давно продана. Можно было также рассказать и о том, что политика невмешательства Англии дает последней возможность торговать одновременно и с республикой и с националистами, и по дешевке брать руду и скупать шахты. Он мог рассказать про германский концерн РОСВАК, который давно осваивал недра Испании с не меньшим упорством, чем легион Кондор — небо. Концерн основал Геринг и выставил требования по выплате военных долгов природными ресурсами. Все нейтральные демократические страны давно это знали и принимали участие в дележе испанской земли. Золото ничего уже не решало. Впрочем, и золота не было.

    Он сказал только одно.

    — Промышленность в России тоже надо поднимать. Танки плохие.

    — Сюда вы плохие шлете, это точно. Прислали Е-26, это разве танки?

    — Деньги верните, — сказал грубый анархист, — мы здесь сами построим, что надо.

    — Что, забрали все золото?

    — Забрали.

    — Я сомневаюсь, — сказала Герилья, — что приказ об изъятии золота может исходить от Москвы. Это провокация!

    — Ничего вы не заберете! И никуда отсюда мы не уедем!

    Лукоморов вышел на середину комнаты.

    — Главное, — сказала Герилья, — его не выпускать, — Прямая, черная, стремительная, она метнулась к дверям — встать на пути возможного бегства Лугового. Убедить не получилось. Оставалось действовать.

    — Не уйдет, — сказал Лукоморов и, волнуясь, взялся за кобуру.

    — Не бей в голову — промажешь, — сказала Герилья, — стреляй по ногам, а лучше — в живот.

    Анархисты придвинулись, окружая Лугового. Ида Рихтер спряталась за спину Лукоморова, будто бы от опасности, а на самом деле для того, чтобы Лукоморов осознал, что ей требуется защита, осознал ответственность момента. Своим обильным бюстом Ида Рихтер прижималась к спине Лукоморова, и тот чувствовал ее грудь через гимнастерку.

    — Провокатор! — сказал Лукоморов значительно.

    — Запомните, — быстро говорила Герилья, — никто его не видел, ничего о нем не знает. Всем ясно?

    — Сядь на место, Лукоморов, — сказал Колобашкин. Это были первые слова, что он произнес во время спора, — Сейчас соберемся и поедем, — сказал он Луговому, — все в порядке. Успокойтесь, — сказал он анархистам. И взволнованным женщинам:

    — Не нервничайте, барышни.

    — Нашелся командир! — крикнул грубый анархист, — Да кто ты такой? Что ты — один против трех — сделаешь?

    Лукоморов, однако, сник, сел на стул.

    — Куда нам против Колобани, — сказал он обречено.

    Анархисты поглядели на него с недоумением: рослый красавец Лукоморов выглядел значительно эффектнее Колобашкина, низкорослого и узкогрудого. Анархисты недоумевали, как такой большой и яркий человек может робеть перед невыразительным человечком. Разумеется, им, как и прочим, живописали подвиги Колобашкина, но поверить, что в этом вялом субъекте может проявиться характер, более того, то самое легендарное бешенство, перед которым бегут марокканцы, было непросто.

    — Ты дай ему в лоб, товарищ, — посоветовал грубый анархист.

    — Сам дай, — сказал Лукоморов, — действуй, а я на тебя посмотрю.

    — Нет единства, — сказал интеллигентный анархист, — если простую вещь сделать не можем — как победим?

    — У них разве поймешь, что к чему, — сказал анархист грубый, — сегодня они — за, завтра — против. Политические проститутки.

    — Если мы все вместе не можем, — начал интеллигентный анархист, но его грубый товарищ уже утратил интерес к событиям. Он плюнул на пол и тоже сел на стул.

    — Говорю тебе, не лезь, сами разберутся. Не наше дело.

    — Я обращаюсь к вам, — сказала Марианна Герилья, — к вам, бойцам народного фронта, — но грубый анархист даже головы не повернул. Человек бурного темперамента, он быстро возбуждался и так же быстро приходил в состояние апатии. Он сказал товарищу так:

    — Скорпионы в банке. Себя сожрут, и нас заодно. Лучше не суйся. Ты на эту сучку Рихтер посмотри. Ее мужа в Москве арестовали, сына отдали в приют, а она здесь по штабам скачет. Активистка. От Малиновского — к Негрину, из койки в койку.

    Ида Рихтер (она стояла подле Лукоморова и руку ему на плечо положила, пробуждая к активной деятельности) повернулась к анархисту. Загорелое лицо ее побелело.

    — Да все знают, — сказал анархист, — кого ни спроси. У тебя муж враг народа.

    — Как — в приют? — сказала Ида Рихтер и почему-то посмотрела на Герилью. — Соломона — в приют?

    — Это временная мера, — сказала Герилья, — до нашего возвращения в Россию. Мальчику там будет спокойнее.

    — В приюте? — ярко-красные губы задрожали.

    — Опомнись, — сказала ей Герилья, — какой приют? Парню шестнадцать лет. Погляди на него, — Герилья показала на Лугового, — они почти ровесники. Твоему сыну воевать пора, а не отсиживаться в семейной библиотеке. Не приют, разумеется, но обыкновенный интернат. Вырастет мужчиной.

    — Почему мой сын должен быть в интернате?

    — Прекрати! — резко сказала Герилья, — сейчас решается судьба истории, а не твоей семьи! Временная мера, в том числе арест твоего мужа. Не надо драматизировать. Надавим рычаги, ты поговоришь с генералом Малиновским — и вопрос решится.

    — И ты мне ничего не сказала?

    — Зачем тебе знать? Зачем волноваться перед наступлением?

    — Малиновский разве поможет?

    — Это уже от тебя зависит, — и воинственная Герилья улыбнулась подруге особой, интимной улыбкой.

    VIII

    — А кто Дупелю поможет, — спросил Маркин, — стоят ли за Дупелем силы, которые разделяют его концепцию? На чьей стороне крупный капитал?

    — Все давно уже решено, — улыбнулась Роза Кранц, — завершен первый этап революции, мир ждет следующего шага.

    — Я располагаю информацией, — Поставец из строгого аналитика событий превратился в светского льва, человек, сидящий внутри его костюма преобразился, раскинулся на кресле, — что зарубежные партнеры нас поймут. Мои коллекционеры, — сказал он, — люди влиятельные, они дали мне понять, что приветствуют актуальное, созвучное времени решение политических вопросов.

    — Вот если нас сажать начнут, — спросил Первачев, — что твои коллекционеры сделают?

    — Что угодно. Степень влияния капитала на политические структуры — не ограничена. Что сделают? Например, отключат электричество по всей стране. Прекратят подачу газа. Остановят заводы.

    — А они разве работают? — спросил наивный Первачев.

    — Некоторые, разумеется, работают. Кое-что, конечно, стоит, но все остальное — работает. Вот эти, работающие, и остановят. Прекратят добывать алюминий или, допустим, олово. А это не шутки.

    — При том, что генералитет и первые эшелоны чиновничества коррумпированы, — сказала Роза Кранц, — можно предсказать их реакцию.

    — Еще бы, — подал голос Татарников, — для них день простоя на алюминиевом карьере все равно что атака истребителей на Кремль.

    — Вот бы хорошо, — сказал Струев, — посмотреть. Только почему истребителей? Других самолетов разве нет?

    — А народ, — спросил Первачев, — поддержит? У нас в России политическое сознание неразвито — любят тех, кто у власти.

    — Народ! — взорвался Маркин, — народ наш оскотинился, превратился в жвачное животное. Народу что нужно? Бутылку, получку, бабу. Они к любым условиям приспособятся. Мерзость какая творится! Наркомания, публичные дома, проститутки, — собравшиеся отметили, что Виктор Маркин особенно переживает за нравственность, и отнесли это за счет неурядиц в семейной жизни, — мораль общественная — прогнила. Иду я как-то по улице с Юлией, — старый диссидент горько усмехнулся, произнося имя жены, — и столкнулся с человеком, который донес на меня в семидесятые. Был такой представитель народа, — горькая улыбка сделалась улыбкой гневной, — пролетарий Валерий Пияшев. По его милости семь лет потерял. Да, встретил Валеру Пияшева, типичного представителя народа. Он теперь владелец борделя. Торгует женщинами. А вы говорите — народ!

    — Стало быть, народ поймет, — сказал Струев и оскалился. Как и все, что говорил этот человек, данная реплика была не вполне понятна: то ли Струев имел в виду, что, приученный к проституции, народ примет новый порядок легко, то ли соглашался, что, что повлиять на нравственность народа пора и необходимо.

    — Преимущество Февраля, — сказала Роза Кранц, — именно в том и состоит, что власть можно взять практически бескровно. Даже большевики сумели. А при современных политтехнологиях, это совсем легко.

    — Не труднее, — сказал Поставец, — чем создавать современное искусство. Работа легкая. Нужно лишь вдохновение.

    — Нужен еще покупатель, — сказал Струев.

    — А покупатель у нас есть.

    IX

    — Вы могли бы ехать с нами, — сказал Луговой, — оформите вопрос с Малиновским. Поезжайте в Москву, спасете мужа.

    — Если ты волнуешься, поезжай, — сказала Герилья, а анархист добавил:

    — От фронта подальше, к золоту поближе.

    — Нет никакого золота, — сказал Луговой, — детей везем. Испанских детей увозим от войны в Россию.

    — Что ж ты сразу не сказал, друг? — интеллигентный анархист сделался мягок и сентиментален, — детей, значит, везете? Деточек? Что ж мы напустились на тебя, а? Ты уж извини нас, милый, не сердись. Время такое, нервные все стали.

    — Детей везем, — подтвердил Луговой, — А золота давно в Испании нет.

    Он не сказал о том, что в конвое из шести судов детей предполагалось везти на верхней палубе, а трюмы заполнить сырьем — на продажу. Следовало по пути перегрузить сырье на танкеры посредника: посредником в торговых операциях с Германией и Италией выступала недавно основанная судоходная компания Малатеста. Импорт-экспорт, рискованные перевозки, нестандартные схемы оплаты — новая компания бралась за все. В задачу Лугового входило оформить вывоз руды и олова из тех районов, что еще контролировались республикой, составить конкуренцию экспортной политике Франко. Остановку предполагалось сделать в акватории Сардинии — именно на Сардинии держала компания Малатеста свой танкерный флот.

    — Детей вывезем, — повторил Луговой и сжал зубы, чтобы не застонать.

    — Тебе перевязку сделать надо, друг, — сказал сентиментальный анархист, — нельзя же так.

    — А мы ведь едва не убили тебя, — сказал грубый анархист. — Все она, ведьма, подстрекает.

    — И знала ведь, знала, что честный человек — так нет же, натравила!

    — Вот кто провокатор!

    — Вот из-за таких, как она, и дело проиграем!

    — Ты, товарищ, этого так не оставляй!

    — Взять ее, прямо сейчас, — и отвести, куда следует!

    — А что ты думаешь? Саботаж и провокация. Это не шутка!

    — И мы свидетелями, если что, выступим.

    — Сейчас мы поговорим с ней, мы ей зададим пару вопросиков.

    И они обернулись к Марианне Герилья — но той уже не было в комнате. Как успела она выскользнуть, как сумела скрыться — непонятно. Дверь будто бы и не открывалась, окно тем более было заперто, да и не станет она прыгать в окно. Анархисты поворачивались в разные стороны, искали ее везде — но не нашли: исчезла Герилья.

    Миновали сутки, и Луговой, в сопровождении Лукоморова и Колобашкина, отбыл из осажденного города. Подали машину, виллис с открытым кузовом. Луговой сел подле шофера, но, подумав, перебрался в кузов — к пилотам. В последний момент к ним присоединилась молчаливая Ида Рихтер. По-видимому, разрешение Малиновского на отъезд в Москву было получено легко, должно быть, правы были злые языки, намекавшие на неуставную близость Рихтер с начальством — во всяком случае, сам генерал вышел провожать ее к машине, несмотря на то, что дела у него, несомненно имелись. Вероятно, генерал даже сделал некие обещания по поводу судьбы Идиного мужа — он сказал Иде Рихтер несколько ободряющих фраз, которых никто не расслышал, и поцеловал в щеку. Малиновский подсадил Иду Рихтер крепкой рукой, и галантный Лукоморов принял ее под локоть, помогая перелезть через низкий борт машины, а куртуазный генерал погрозил Лукоморову пальцем. Однако волноваться Малиновскому не следовало: игривый нрав Лукоморова более не давал себя знать, стрелок сидел в кузове машины сгорбившись и затравлено глядел на Лугового, опасаясь за свою судьбу. Ида Рихтер также была настроена не лучшим образом; она всю дорогу молчала, кутаясь в мужское кожаное пальто на меху — подарок генерала Малиновского.

    Машина скоро миновала черту города, проехала насыпи, заграждения и последние патрули и пошла по той единственной дороге на северо-восток, что еще контролировалась республиканцами. Луговой нянчил раненую руку в новой повязке и расспрашивал Лукоморова о пустяках: он хотел успокоить стрелка, но поверить, что Луговой не донесет, стрелок не мог, ждал худшего и разговор не поддерживал. Луговой замолчал тоже. Так они ехали около часа. Каменная дорога превратилась в пыльную, белая пыль покрыла машину и пассажиров, и они совершенно растворились в пейзаже.

    Наступал день, и день наполнял пространство звуками, привычными звуками южной природы. С некоторой периодичностью к птицам и кузнечикам добавлялись выстрелы, что также вполне обычно для страны, в которой идет война. Постепенно выстрелов стало больше, они били чаще, потом к ним присоединились тяжелые удары миномета и пассажиры услышали далекое эхо разрывов. Теперь птиц было уже не слышно. Промежутков между выстрелами почти не было, а тяжелое буханье больших орудий обрело свой ритм, и, как ударный инструмент в оркестре, орудия определяли общий пафос мелодии. Но скоро тот звук, что они считали самым громким и тяжким, заслонил другой — еще более надсадный, еще более тяжелый. И вдруг все вокруг загрохотало — шум перестал быть просто шумом, он заменил собой природу. Воздух наполнился лязгом и грохотом — то начался штурм города.

    Мадрид остался далеко, скрылись из виду белые его окраины, и люди в машине не могли видеть, как войска генерала Франко окружают город, охватывают его с трех сторон, не могли видеть дыма и пыли, столбами встающих над руинами.

    Но слышать — они могли. Они слышали равномерные удары артиллерии, слышали, как стонет в полете снаряд еще до того, как разорваться среди белых домов, слышали нарастающее неизбежное движение танков. Потом воздух наполнился нестерпимым воющим звуком — и этот вой заглушил все остальное: ревели моторы Хенкелей. Сидя в открытом кузове, они увидели самолеты. Истребители прошли низко над ними, заходя слева на город, самолеты летели пятерками, и, выполняя разворот, сохраняли порядок. Тем, кто сидел в машине, заложило уши от воя двигателей, и они знали, что жителям города еще страшнее. Вой нарастал, к нему присоединилась сирена воздушной тревоги, и этот дикий вой, усиливаясь и усиливаясь, вытеснил из природы все — не оставалось ни неба, ни дороги, ни света, ничего, кроме воя — он властвовал, пугал и сжимал сердце. Люди в машине невольно пригнулись, и, хотя самолеты прошли стороной, оставались сидеть, согнувшись и глядя в пол. Только Колобашкин поднял голову и смотрел на небо. Там, среди этого рева, ревел мотор беспощадного Виттрока, который летел добивать Мадрид, и Колобашкин не мог ничего сделать, и не мог его остановить. Колобашкину казалось, он слышит шум именно этого самолета, и в общем грохоте он различал голос именно этого мотора. Колобашкин сидел выпрямившись, распрямив плечи, запрокинув голову к воющему небу.

    31

    Историки искусства придают особое значение тому началу (греки употребляли термин «технэ»), которым художник тщится управлять, но которое живет автономно. Это своего рода умение, обладающее безличным характером, и распространено мнение, что требуется освоить набор общеупотребимых приемов, чтобы затем подчинить эти навыки собственному замыслу. Определенная часть работы художника анонимна — это общие правила, принадлежащие всем и никому. Собственно говоря, работа живописца есть постепенный уход от общих положений к частным. По мере развития его труда, живописец последовательно исключает генеральные утверждения, заменяя их индивидуальными. Так, рука живописца при исполнении имприматуры следует привычным правилам, по которым цвет объекта должен быть дан в максимальной узнаваемости и насыщенности. Это общее положение, сродни тому, что в рисовании фигуры невозможно обойтись без представлений об анатомии. В дальнейшем живописец каждым новым слоем краски усложняет первоначальный цвет — это и есть процесс живописи: художник уточняет утверждение, наделяет цвет оттенками, сообщая цвету то, что знает он один. Скажем, тот факт, что море синее, знает любой школьник, и, выполняя имприматуру, живописец, скорее всего, покроет холст синим цветом — совершив тем самым обобщенный, не индивидуализированный жест. И лишь уточняя свое высказывание, художник перейдет к известному ему одному уровню знания, и цвет его моря сделается лишь ему одному присущим цветом. Море Витторио Карпаччо — зеленого непрозрачного цвета, море Гюстава Курбе напоминает слои штукатурки, облупившиеся с каменных стен, море Джованни да Модена — буро и мутно, точно несложившаяся в твердь земля, а фра Анжелико рисует море, стоящее перпендикулярно суше, наподобие забора. Эти цвета и эти формы принадлежат только им, перечисленным художникам; чтобы добиться их, художникам пришлось отказаться от общих положений. По мере того, как они создавали свое море, они уходили от моря, как общеизвестного понятия.

    Этот процесс имеет как поступательный, так и возвратный характер. Первый слой краски, имприматура, над которой художник и не думал вовсе, а выполнил ее бегло, по родовой художественной привычке, то общее место, что претит творцу, желающему сказать уникальную истину, рано или поздно, но отвоевывает потерянные позиции и восстанавливает утраченное значение. Да, море у Джованни да Модена — бурое, у Витторио Карпаччо — зеленое, у Гюстава Курбе — черно-желтое, и тем не менее, море — пребудет синим, и этот факт в живописи Витторио Карпаччо, Джованни да Модена и Курбе неотменим. Живописец, отказавшись от первоначального наброска, с удивлением обнаруживает, что первые движения кисти оказались жизнеспособнее его последующих усилий — сквозь верхние слои краски настойчиво проступает первый рисунок. Постепенно картина возвращается туда, откуда художник старался увести ее волевым усилием. Он навязывал ей индивидуальное знание, но она с не меньшей настойчивостью возвращает его к простым положениям. Будучи зеленым или бурым, море должно восприниматься синим — вот в чем секрет живописи.

    В свете сказанного любопытен опыт таких живописцев, как Матисс или Кандинский, не различающих цвет имприматуры и цвет последнего красочного слоя, не делающих различия между общим и частным — они стараются генерализировать самое интимное утверждение. По контрасту с их методом любопытно отметить Сезанна и Рембрандта, всегда опасающихся, что высказались недостаточно строго — оставив слишком много места случайностям. В сущности, все, чем занимался Сезанн, это уточнение однажды сказанного, он накладывал мазок на мазок, желая избежать повтора и банальности. Итогом данного рассуждения будет простой вопрос: не следовало бы вовсе отменить имприматуру, начав работу с индивидуальных цветов? Ответ будет также прост: в этом случае интимное высказывание возьмет на себя роль имприматуры и сделается высказыванием общего порядка — как это случилось с Малевичем, или Клее, или Мондрианом. Гуманистическое искусство принять этот путь не может.

    Глава тридцать первая

    НОВЫЙ ПОРЯДОК

    I

    В истории двадцатого века меня более всего поражает одно явление, а именно: последовательность, с какой языческое мировоззрение вытесняло мировоззрение христианское. Происходило это не под влиянием внешней силы, но напротив, в силу внутренних законов христианской цивилизации. Сама христианская цивилизация породила нечто, что поставило под вопрос ее основные принципы. Собственно говоря, это и есть определяющий вектор истории двадцатого века: трансформация христианской цивилизации в цивилизацию языческую. Поражает напор, с каким бессмысленные (с христианской точки зрения, но объявленные искусством в новейшие времена) поделки торили себе путь в культуру, поражает неуклонность, с которой квадраты, черточки, кляксы и загогулины присваивали себе права, коими наделены были антропоморфные христианские образы. Изменение самосознания культуры, которое поначалу не связывали напрямую с социальной жизнью, постепенно оказало необратимое влияние на все аспекты бытия. Войны, революции, финансовые махинации, экономические и социальные проекты, законы и мораль — все оказалось подчинено этой главной интриге. Языческие символы первоначально возникли на поверхности общества, как сыпь, высыпающая на теле больного оспой, и множились с неумолимостью. Эти знаки и заклинания появляются в России, затем вылезают на поверхность общества в Европе, их завозят в Америку, и они расцветают в Америке пышным цветом; поражает их жизнеспособность. Порой казалось, что шаманские значки возникают вследствие кризиса Запада — и, когда кризис минует, нужда в них отпадет. Порой казалось, что шаманские значки и черточки переживают трудные времена — их гонят из одного места, но они возникают в другом, воцаряются в третьем; постепенно их существование и влияние сделались неоспоримыми. Выведенные в одном локальном месте, пятна и кляксы проявились повсеместно; наконец их перестали уничтожать, объявив нормой. Постепенно всем и везде стало понятно, что знаки и заклинания языческой религии имманентны западной цивилизации на современном этапе — именно в них цивилизация выражает себя полнее всего, а христианская символика к настоящему моменту отношения не имеет. Споры по поводу правомерности языческого культа как эстетики нового времени — прекратились.

    Сегодня мир благосклонно созерцает танец шамана и культовые значки — и связывает с проявлениями языческого сознания некие абстрактные представления о свободе; люди умиляются черточкам и квадратикам, полагая, что внутри квадратиков находятся добрые и хорошие вещи. Обращали внимание на что угодно, но только не на то, что лицо просвещенного цивилизованного христианского мира (ибо, что есть искусство, как не лицо мира) поменялось — вместо человеческого лица двадцатый век снова утвердил маску идола. Несколько поколений назад представить себе подобное было бы невозможно, и когда Честертон смеялся над футуристами, то, скорее всего, смешон был он сам — как всякий не в меру придирчивый к новациям консерватор. В конце концов, рассуждали люди исторически мыслящие, то, что культура становится более секуляризованной и освобождается от религиозной догмы, только закономерно. Однако культура не сделалась более секуляризованной, она лишь сделалась менее христианизированной. Христианскую догму заменило не светское остроумие скептиков, не научное мировоззрение агностиков, но языческий культ. Это не в меньшей степени религиозное сознание, чем сознание христианское: культ требует ритуала, поклонения и т. д. Языческий культ не в меньшей степени, чем иные формы управления сознанием, обладает представлениями о благе, свободе, справедливости. Это тоже религия — но другая.

    Произошла эта перемена не сразу, но неотвратимо. Пожалуй, сегодня уже мало кто согласится с тем, что человечество для чего-то должно иметь лицо, человеческое лицо с чертами и глазами, лицо, вылепленное по образу и подобию божьему, — но не бессмысленную кляксу. Постепенно утвердилось мнение, что иметь кляксу вместо лица — прогрессивно и свободолюбиво, поскольку расплывчатая клякса выражает те импульсы свободы, что определенным чертам лица выразить не под силу. Знак оказался жизнеспособнее образа.

    Вопрос, вытекающий из этого простого наблюдения за трансформацией лица мира, звучит так: зачем такое изменение миру понадобилось? Не может быть случайностью то, что христианское антропоморфное изображение вытеснено безличным знаком. Не может быть случайно и то, что передовые общественные институты и режимы приняли именно языческие формы сознания. Если это случилось, вероятно, произошли попутные процессы в самом устройстве социума, процессы, объясняющие происшедшее. Во всяком случае, если у некоего существа поменялось лицо, пластика, речь, можно предположить, что изменилось и само существо.

    Поскольку общеизвестно, что диктаторские режимы начала века апеллировали к язычеству и целью ставили создание неоязыческих империй, то можно предположить, что сила, низвергнувшая их могущество, язычеству прямо противоположна. Ввиду того, что символика Третьего рейха или атрибутика коммунистической доктрины явно отсылали к имперскому Риму и языческим культам, возникла уверенность, что победа над этими идеологиями есть принципиальное торжество над языческими формами сознания. Следует, однако, обратить внимание на то обстоятельство, что христианская традиция, даже будучи использована для противостояния тотальным режимам начала века, не оказалась востребована после победы. Пожалуй, наиболее верной перспективой, в которой могут быть рассмотрены конфликты начала и середины ушедшего века, есть та перспектива, что описывает противостояние разных форм языческого сознания. Язычество не однородно; конфликты режимов и убеждений минувшего века были конфликтами разных форм язычества, точнее говоря разных стадий развития нео-языческого общества.

    Низвергнув титанические тоталитарные режимы, просвещенное общество одновременно распрощалось со статусом сильной личности. Фигуры Гитлера, Сталина, равно как и Черчилля, Де Голля оказались не потребны: метод управления, характерный для ранних стадий становления языческого общества, был опробован и отвергнут. Собственно говоря, то было расставание не столько с конкретными режимами, сколько с определенной стадией нео-язычества — языческими царями, культ которых должна была сменить языческая республика.

    Итогом ушедшего двадцатого века является построение просвещенного однородного западного общества, члены которого обладают примерно схожими представлениями о свободе и благе, вне зависимости от вероисповедания и нации. Это общество структурировано внутри себя по степени пользы, которую данный субъект (или данная страта) приносят общему представлению о благе и развитии. Представление о благе связано в данном обществе с понятием свободы, которая лимитируется только исполнением гражданского долга: охранных функций, например, и т. п. Свобода в данном обществе понимается не как состояние духа, но буквально как физическое не-рабство, и степень свободы измеряется меньшим или большим количеством обязательств и материальных выгод. В силу этого, общество рассматривает не-членов общества как рабов, как существ, находящихся в заведомо худших условиях, чем они сами. Поскольку степень материальной свободы, данной каждому члену общества, достаточно высока, и разрыв между благосостоянием данного общества и иных земель весьма высок, состояние иных земель и их обитателей рассматривается как несвобода, т. е. рабство и варварство. Общество ориентировано на экстенсивное, расширительное развитие и охотно включает в себя новые земли и новые народы. Принято называть данное общество «открытым» или «гражданским». Оба термина безусловно верны, поскольку данное общество открыто к поглощению новых пространств и поскольку граждане его представляют его наивысшую ценность. Это общество именуется также демократическим, поскольку у данного общества нет никакого общего идеала расположенного вне общества, нет ничего, что по степени важности превосходило бы собственно народ, составляющий это общество. Это общество управляется само собой, по своим собственным законам, выбирая тех лидеров, которые лучше соответствуют его целям экстенсивного развития. Это общество последовательно отвергло все внеположенные ему директивные установки и вероучения. Это общество признает за действительную только собственную мораль, мораль, вытекающую из его нужд. По всем признакам данное общество следует называть языческим, а убеждения, питающие его членов — язычеством. Поскольку выразить себя адекватно это состояние сознания может сегодня в той форме, которую оно само именует «демократией», есть все основания для утверждения, что язычество имманентно демократии. Иначе говоря: новое язычество с неизбежностью выстраивает такое общество, которое в социальных терминах именуется демократическим. Новая либеральная демократия — то есть наивысшее достижение общественного прогресса сегодня — является ничем иным как современной формой язычества. Поскольку западная половина человечества приняла нео-либеральную демократию в качестве безальтернативной модели существования и никакой иной концепции (финансовой, политической, эстетической) противопоставить этой модели не может — следует согласиться с простой формулой: язычество есть наиболее адекватная и желанная этой части света форма существования, а монотеизм (в частности, христианство) — только краткий эпизод в истории. Сегодня этот эпизод завершен. В той мере, в какой т. н. Запад отождествлял себя с христианством, можно говорить об окончании его миссии (в терминах различных философов это будет звучать как «конец истории», «закат Европы» и т. п.), однако нет никаких оснований полагать, что миссия Запада состоит именно в христианском миссионерстве. Экстенсивный характер развития, и миссионерство в частности, вполне могут быть сохранены в языческом нео-либеральном обществе, более того, западный языческий миссионер может продолжать именовать себя христианином, а свои военные успехи крестовыми походами — ровно на тех же основаниях, на каких советский аппаратчик именовал экспансию Восточной Европы развитием марксистских идей, а себя коммунистом.

    Сказанное выше не должно звучать как обвинение Запада. Язычество столь же присуще западному миру, как и христианство, и неизвестно, какая система верований сулит больше благ. Вообще говоря, язычество древних народов настолько великолепно, могуче и победительно, что остается только недоумевать, зачем вообще понадобилось заменить его в сознании общества на хрупкое и не столь выразительное христианство. Преимущества христианских убеждений — с точки зрения развития империи — сомнительны, а недостатки очевидны. Достаточно сравнить статуи греческих атлетов, римские триумфы и дворцы Палатина с угловатыми фигурами икон, чтобы почувствовать победительную мощь одного строя, и уязвимость другого. То, что на протяжении своего существования христианская цивилизация заимствовала свирепость и мощь язычества для укрепления своих позиций, только подтверждает эту мысль. Остаться вовсе без этого основательного фундамента — крепости, возведенной еще Александром и Цезарем, — не губительно ли для Запада? Вероятно, следует согласиться с простой посылкой: с христианством или без такового Запад останется Западом, и (исходя из исторического опыта) найдутся иные формы бытия, с которыми он себя отождествит.

    II

    Главный вопрос нашего времени следующий: существует ли европейская идея помимо христианства? Иначе: предшествовала некая европейская идея христианству — или собственно христианство и есть та идея, через которую Европа может себя идентифицировать? Ответ решает многое. Если отдельно от христианства европейской идеи не существует, то, значит, Европе наступил конец: очевидным образом уже не идея христианства движет историей и, стало быть, не Европа определяет развитие мира. Если же существует идея, которая предшествовала христианству, и на основе которой было принято христианство, то требуется сформулировать, какая же это идея.

    Почти нет сомнений в том, что такой идеей мог быть единственно только фашизм.

    Слово «фашизм» пугать никого особенно не должно — это слово может при настоятельном желании быть заменено на слово «рыцарство». Собственно, в новейшую историю фашизм и был внедрен в качестве субститута рыцарства. Слово «рыцарь» звучит приятнее для уха и не связано вопиющим образом с массовыми убийствами (во всяком случае, память о неприятном характере Зигфрида и резне в Аккре стерлась). Рыцарство воплощает неуемный дух, склонный к экспансии и вооруженному вмешательству, характер, непримиримый ко всякому препятствию, победительную страсть, направленную на совершение некоего выразительного деяния, того, что будет отличаться от обычных поступков и заслужит названия подвига. Это — превосходящее простые нужды обыкновенных людей свершение — лежит в основе рыцарского мировоззрения и делает рыцаря как бы превосходящим его окружение — превосходящим хотя бы потому, что он готов совершить нечто из ряда вон выходящее, а прочие не готовы. Часто это из ряда вон выходящее деяние связано с освобождением какого-нибудь узника, защитой прекрасной девушки, но так же оно может быть связано с убийством невинных людей, присвоением чужого имущества, вмешательством в абсолютно чужие дела в отдаленных землях, выполнением невнятной прочим людям миссии. Таким образом, подвиг — это не обязательно хороший поступок, это, прежде всего, выдающийся поступок, который хорош именно своей экстраординарностью. Это, невнятное для людей оперирующих христианской моралью, представление о хорошем, как о могучем, — лежит в основе рыцарства. Греческие герои демонстрируют подобное поведение охотно, они режут, потрошат и жгут, совершая тем самым подвиги, которые хороши просто потому, что это — подвиги. Герои прекрасны и неумолимы, в них несомненно присутствует моральное начало, просто эта мораль не христианская. Впрочем, те западные рыцари, что отправлялись на поиски христианских святынь, являли своими подвигами образец морали для христианства необычно. Гавейн отважно вмешивается в битву, защищая честь принцессы и губя при этом несчетное количество простых солдат, которые участвуют в битве против своей воли и попадают ему под руку. Впоследствии выясняется, что битва велась напрасно: принцесса помирилась со своим оскорбителем и даже вышла за него замуж, выяснилось, что людей он убивал зря — можно было и не убивать. Однако подвига Гавейна это не умалило: он отважно сражался, уничтожил много народу, его деяние останется в веках. Вероятно, следует признать, что помимо субъектов, совершающих подвиг, существует объект подвига — и таким объектом подвига является так называемый народ, который в зависимости от ситуации, то освобождается, то умерщвляется. Поскольку народ всегда живет не особенно хорошо, то поле деятельности для рыцаря безмерно — он всегда найдет, кого бы еще освободить. Поскольку народ заведомо неумен и склонен к бессмысленному сопротивлению, возможности для нахождения противников также обширны — всегда найдется, кого прикончить. Именно рыцарями: т. е. защитниками одних обездоленных и убийцами других обездоленных — и мнили себя горделивые Гитлер и Муссолини, Франко и Салазар; более того — именно рыцарями, и никем иным, они и были. Простирая мускулистые длани свои к власти, они чувствовали себя Гавейнами и Зигфридами, разящими драконов и уберегающими принцесс от напасти; то, что при этом некие солдаты или гражданское население (незначительные люди, не соответствующие своим масштабом подвигу) и уничтожались, вполне соответствовало духу рыцарского мифа. Следует одновременно признать и то, что другая часть населения получала привилегии и поощрения. Геройство — не есть делание хорошего (в христианском понимании этого слова), геройство есть делание великого.

    Высвобождение рыцарского начала в его мощи — и есть особенность фашизма двадцатого века. Незамутненное христианскими добавками, это начало выразило Европу полнокровно и властно. Европейская история постоянно являло прочим народам фашизм, уравновешенный христианством, оттого и характеры властителей — то поражающих воображение своей жестокостью, то ударяющихся в истовое богомолье (Людовик XI или Иван Грозный) — столь удивительны: поразительно не то, что одна из сторон этих характеров лицемерна, поразительно то, что обе — искренни. Это и есть европейский характер, противоречивый и хотя бы потому не столь ужасный, как характеры Гитлера или Сталина, людей односторонних, чуждых противоречий и христианской демагогии.

    Европе было свойственно само христианство рассмотреть в рыцарской традиции и наделить Христа чертами Парцифаля, а жизнь его — представить в духе рыцарского подвига. Жизнь подвижников и святых стала рассматриваться как подвиг и геройство, что, разумеется, ослабило позиции подвига, как такового, и внесло известное недоразумение в анализ жизни отшельников и пустынников. Отшельники и пустынники подвигов (в понимании Парцифаля) не совершали, им несвойственно было желание произвести «великое»; более того, такое желание противоречило бы сути христианства. Однако европейская традиция сделала из них героев и не только поместила Августина рядом с Георгием, но (произведя Августина и Георгия в герои) в известном смысле подвинула и Парцифаля с Зигфридом в ряды святых.

    Европейское искусство не знало художника значительнее Микеланджело, наделившего ветхозаветных пророков мощью греческих атлетов — на долгие века этот симбиоз определил характер европейской культуры. Мысли перекатываются в головах святых, подобно трицепсам под их гладкой кожей, их убеждения так же крепки, как сухожилия, их вера в добро развита столь же хорошо, как их дельтовидные мышцы.

    Собственно говоря, само понятие прекрасного принадлежит не христианской культуре — но предшествовавшим ей векам, развившим и утвердившим красоту, великолепие и величественность, как ценность. Христианство лишь присвоило достижения прошлого и сообщило самодостаточной красоте иные качества (добродетель и смирение, например) вообще говоря, красоте не присущие. Противоречия, вытекающие из этого сочетания, и определили развитие Европы. Сочетание фашизма (рыцарства, язычества, античности) и христианства и дало тот крайне терпкий коктейль из смирения и напористости, веры и власти, стремления к абстрактному добру и конкретной бесчеловечности — который характерен для европейской культуры. Характеры, подобные Бодлеру, Ницше, Робеспьеру, Наполеону, Зигфриду, Маяковскому, Муссолини, Микеланджело, воплощают противоречивые качества: крикливую человечность, беспощадный гуманизм, равнодушный энтузиазм.

    Невозможно сказать, что Маяковский, Муссолини или Ницше не хотели людям добра, но в равной степени они хотели совершить подвиг. Рыцарское начало Маяковского или Муссолини очевидно, и ницшеанский Заратустра, удалившийся в пустошь и говорящий притчами, удивительным образом напоминает Христа — но напоминает именно для европейца, привыкшего считать деяния Христа героическими и его уединение — свершением и подвигом. Для тех, же, кто рассматривает удаление Христа в пустыню, как акт смирения, сходства с ницшеанским Заратустрой не обнаружится никакого, поскольку Заратустра (в духе рыцарства) хочет подвигов и деяний, а Христос хочет делать людям добро.

    Если бы ставропольский механизатор-постмодернист в прекраснодушном азарте своем не отвернул проворной рукой гайку в таинственном комбайне — Российской империи, и весь парк ржавой техники не пришел бы в неожиданное движение — кто знает, мы, вероятно, еще не завтра добудились бы до дремлющей рыцарской субстанции западного мира. Вполне вероятно, что именно христианская составляющая была бы востребована в следующие годы (хоть и скорректированная рыцарством), а рыцарская в чистом виде еще некоторое время оставалась без употребления. В условиях же, когда разорение и смертоубийство стали властвовать на одной шестой суши — рыцарь Гавейн не мог держать меч в ножнах: пора навести порядок, давно пора. Собственно вся история ушедшего века вела к этому.

    Массы, истреблявшие друг друга в двадцатом веке с неумолимым упорством — делали это, руководствуясь представлениями о свободе, однако их представления о свободе не имели универсального характера. Партии национал-социалистов и большевиков истребляли друг друга и людей вокруг, и мир напоминал холст Малевича: бессмысленные квадратики сталкиваются друг с другом, а зачем — непонятно. Некоторые историки квалифицировали это состояние как состояние европейской гражданской войны. Если правда то, что мировые войны двадцатого века могут быть описаны, как непрерывный процесс внутриевропейской гражданской войны, то правда и то, что (как и всякая гражданская война) этот процесс обязан завершиться созданием новой империи, примирившей воюющие стороны и ассимилирующей разногласия. Как правило, в гражданских войнах нет победителей: побеждают не белые и не красные, но побеждает новый порядок, пришедший на смену разрухе. Новый порядок не соответствует чаяниям ни одной из сторон — он имеет собственные основания. Новый порядок чужд партийной идеологии — белых при нем вешают, красных сажают, впрочем, при последующем строительстве империи учитывают опыт тех и других. Непрерывная европейская гражданская война переросла в перманентную мировую войну — к тому времени, как американский президент дал понять миру, что либеральное демократическое общество пребывает в состоянии перманентной войны с потенциальными врагами демократии, никто уже не относился к войне как к беде, это уже был образ жизни новой либеральной империи. И мыслящий гражданин Запада приветствовал новый подвиг Гавейна.

    III

    То, что организм мира нуждается в новом режиме, легко проиллюстрировать примером из частной жизни отдельного организма. Так, протоиерей Николай Павлинов однажды должен был сказать себе, что обычный уклад его жизни следует изменить. Вернувшись домой после обильного обеда у директора корпорации Бритиш Петролеум, хлебосольного Ричарда Рейли, Павлинов почувствовал неприятное покалывание в области печени и принужден был лечь на диван. Раскинувшись на подушках и обозревая вспученный свой живот, Николай Павлинов предался запоздалому раскаянию в обжорстве. Количество съеденного в один присест пришло в противоречие с физическими возможностями отца Николая. Пожалуй, следовало воздержаться и не кушать подряд три тарелки баранины после фазана, фаршированного трюфелями, особенно если учесть, что начинался обед с гусиной печенки. Пожалуй, вовсе излишне было съедать три порции взбитых сливок с вареньем из айвы, и уж точно следовало воздержаться от шоколадных конфет, коими отец Николай завершил трапезу, скушав их ровно восемнадцать штук. Однако легко сказать, как поступить следовало, но значительно труднее так именно и сделать. Как, в самом деле, отказаться от фазана, если к нему подают отменное бургундское, и как воздержаться от баранины, если ее предложено запивать великолепным густым Кьянти, именно того виноградника, который предпочитал Павлинов? И, что еще важнее, обильные возлияния и кушания производились за счет Ричарда Рейли, а отец Павлинов относился к возможности поесть за чужой счет с торжественной серьезностью. Подобно интеллектуальным единомышленникам своим — Борису Кузину, Дмитрию Кротову и прочим либералам — отец Николай никогда не покупал себе обедов сам, и, если случалась такая оказия, и, находясь в одиночестве, он принужден бывал сам оплатить свою трапезу, ему делалось неуютно. Обычно за его стол расплачивались другие, и Николай Павлинов дарил их благосклонной улыбкой: он снисходительно поощрял желание других людей себя накормить. Поглощая дармовую жратву, уминая обильные порции, оплаченные другими, отец Николай словно бы облегчал бремя других, он словно бы говорил им: «видите, я со своей стороны делаю все, что в моих силах, стараюсь, как могу. Я вижу, вам хочется меня накормить — извольте, я готов». Мир вокруг был организован столь здраво и разумно, что, перемещаясь с одного обеда на другой, отец Николай, с одной стороны, отдавал дань социальным и дружеским отношениям, а с другой — мог воплотить свои экуменистические настроения в кулинарном разнообразии. Сегодня же, когда организм его пришел в негодность, Павлинов неожиданно почувствовал, что пришла пора пересмотреть свой режим. Также и приехавший на осмотр протоиерея доктор подтвердил, что ежедневные обеды чреваты поражением печени. Поберегите себя, советовал врач, и отец Николай, прислушиваясь к тупым болям в многострадальном животе, решил внять совету. Требовалось радикальным образом менять образ жизни, и Николай Павлинов должен был принять ответственное, жесткое решение: как жить дальше. Своими планами на будущее он поделился с профессором Татарниковым.

    — Продолжаться так, Сереженька, не может, — сказал Павлинов, глядя на Татарникова решительными своими глазами, несколько затуманенными муками обжорства, — в конце концов, я вполне могу воздержаться от ланча и, уж во всяком случае, отказаться от вина за ланчем. Ведь как оно бывает? Приходишь к Аркаше Ситному, он одну бутылочку шабли откроет, потом вторую — сладу с ним нет. Ему-то хорошо: пойдет вечером в оперу, отдохнет. А если у меня еще назначена встреча с Иваном Михайловичем, как быть? Решение однозначное: за ланчем — ни капли. Прямой необходимости в этом нет. Действительно, когда ешь мидий (а ничего лучше для трапезы среди дня я не знаю), не обойтись без шабли — это правда. Но кто сказал, что я не могу обойтись без мидий? Мне вполне достаточно обыкновенной вареной курицы, супа из тыквы, салата из рукколы — и запить все это я могу минеральной водой.

    — Минеральной водой? — ужаснулся Татарников, хорошо знавший привычки своего друга, — как так?

    — Да, — твердо сказал отец Павлинов, — минеральной водой. Думаю, что хорошая швейцарская минеральная вода (например, «Готард») вполне приемлема. Конечно, пить этот ужасный «Эвиан» я не собираюсь, и кто бы смог такое выдержать? Но Готард, как утверждают, фирма надежная и, если есть необходимость, думаю, я смогу ограничить себя именно Готардом.

    — Это и есть подвижничество, — сказал Татарников с уважением, — я на такие подвиги не способен, — и он отхлебнул водки, — а вечером что же ты делать станешь? В гости вовсе ходить не будешь?

    — Существуют социальные обязанности, от которых я не вправе отказаться, — ответил Павлинов, — во многих домах меня ждут, и люди обращаются ко мне за советами. Не хочу показаться высокопарным, Сереженька, но я несу людям слово утешения, порой вразумляю, порой объясняю, как жить. Однако пожертвовать здоровьем ради общества я тоже не намерен. Разве кто-нибудь выиграет от того, что я окажусь инвалидом? Разве кому-нибудь станет легче, если я свалюсь с печеночной коликой? Да, я нужен людям, но нужен здоровым.

    — Что же делать?

    — Перестроить режим питания. Я иду на то, чтобы совершенно отказаться от тяжелых вин типа риохи и кьянти. Думаю, что придется отказаться даже от бордо. Да, — значительно сказал Павлинов, — от бордо я отказываюсь. Это решено. При желании можно найти хорошие образцы бургундского. Я не так люблю бургундское, как бордо, но — что делать, придется остановиться на бургундском.

    — Значит, в гости все-таки ходить будешь?

    — Безусловно, но структура питания станет совершенно иной. Легкие овощные салаты, преимущественно рыбное меню (исключение я делаю для птицы — но, заметь, индейка и фазан категорически вычеркиваются), необременительный десерт (полагаю ограничить себя ягодами) и может быть (подчеркиваю, может быть!) немного мягкого козьего сыра. И не надо меня отговаривать — решение принято бесповоротное.

    И действительно, с следующего же дня отец Павлинов уведомил друзей о своем решении, и погреба Рейли, Бриоша, Лугового и Ситного пополнились запасами бургундского, а их кухарки получили указания по поводу меню протоиерея. Отныне гости, сидящие вокруг стола и поглощающие обильные яства, видели перед собой строгое лицо Павлинова, обреченного на диету. Бутылка бургундского и блюдо с форелью или приготовленная на мягком гриле семга — вот и все, что стояло на столе перед отцом Николаем. Столичное общество оценило перемену, из уст в уста передавали, что отец Николай болен, но не позволяет себе покинуть ряды просвещенной публики: он по прежнему остается душой застолья. Если и принужден отец Николай воздержаться от молочного поросенка, он переносит это обстоятельство стоически и без зависти или укора разрешает другим есть эти кушанья. Столичное общество, впрочем, с удовольствием отметило, что отец Николай компенсирует скудность выбора обилием продукта: форели съедалось вшестеро больше чем обычно, а куски семги размерами приближались к портфелю годового отчета фирмы Бритиш Петролеум. Как бы то ни было, но перемены произошли, и перемены эти были существенными.

    IV

    Подчиняясь в точности тем же самым законам бытия, и западный мир в целом вынужден был пересмотреть свой режим питания, и не поглощать все подряд, бессистемно, но строить свое меню осмысленно. Рыцари, отправляясь на подвиг, взвешивали экономическую целесообразность подвига. Прежде хватали все, что попало, лишь бы воткнуть свой флаг в землю чужого государства — со временем организму просвещенного мира сделалось тяжко: проглочено было столько, что процесс перевариванья сделался затруднительным. И просвещенный мир спросил себя: а надо ли жрать все подряд? Может быть, стоит отказаться от неумной колониальной системы, тем более, что содержание земель, где угнетаются дикари, обходится дороже, чем выручка от бананов, дикарями собираемых. Вместо колонизации земель, не разумнее ли провести колонизацию недр — а собственно земли объявить свободными? Этот переход с высококалорийного меню на здоровую спортивную диету обещал принципиально новую структуру мировой власти. В отличие от отца Павлинова, который сам мог проследить за собственным питанием, мир нуждался в строгом дисциплинарном контроле.

    Форма этого контроля выработалась не сразу — но в ходе длительной гражданской войны запада, когда несколько различных форм мирового управления соревновались за право быть объявленными наилучшей. Длительная, затяжная гражданская война, занявшая практически весь двадцатый век, была необходима: требовалось найти универсальную систему дисциплины. Старая система управления (выраженная в немецкой философии, антропоморфных художественных образах, золотом стандарте и христианской морали) не была приспособлена для управления всем миром сразу — хотя бы потому, что насильственное внедрение вышепоименованных институций в Индию или Африку, в Латинскую Америку или Россию сталкивалось с непреодолимыми трудностями национальных отличий. Требовалось выработать такие формы интернациональных ценностей, которые являлись бы ценностями повсеместно, а не только в швейцарском банке или библиотеке Геттингенского университета. Усилия фашизма и большевизма были прежде всего направлены на поиск этого интернационального языка. Языческое искусство, вытеснившее христианские образы в начале двадцатого века и объявленное авангардом, стало необходимым условием для транснациональной системы управления. Представляется очевидным, что повсеместное выступление сыпи из квадратиков, загогулин и закорючек на теле мира, повсеместное вытеснение христианского сознания сознанием языческим, явилось первым симптомом изменений, происходивших со старым миром — эти изменения обозначили конец старого порядка и ввергли общество в европейскую гражданскую войну.

    Лозунг «превратим войну империалистическую в войну гражданскую», брошенный некогда Лениным, обозначил конец старой империи — сражаться за нее уже не имело смысла. Имело смысл рвать ее, растаскивать на части, и из отдельных кусков лепить модели будущей великой империи. На исходе двадцатого века ленинский лозунг сменился на противоположный: «Превратим войну гражданскую в войну империалистическую». То было время, когда фигуративная живопись сменилась на абстракцию, а абстракция сменилась на инсталляции, когда колонизация земель сменилась на деколонизацию, а деколонизация — на колонизацию ресурсов, то есть недр земли, формально остававшейся свободной. Перемена лозунга знаменовала великий синтез, разрешивший противоборство гражданской войны строительством Нового Порядка. Силы, те, что прежде тратились на братоубийство, можно пустить на возведение строительных лесов. Это не значит, разумеется, что братоубийство должно быть остановлено, — но оно будет осуществляться на пользу великого дела. Как невозможно в принципе отсутствие отца Павлинова на званом обеде, так и поглощение одними людьми других людей в принципе невозможно остановить. Никто и не собирался останавливать обед людоедов. Но процесс питания теперь происходил во имя великой цели, а не просто для насыщения. И какое же дело может быть важнее для просвещенного человечества, чем строительство новой империи?

    Ленин был не одинок в понимании неизбежного краха старой империи и тщеты ее обороны. Когда он поименовал крепкую (по видимости) царскую Россию трухлявой стеной, которую легко развалить одним тычком, он произнес приговор всему старому миру. Одновременно с ним другой культуролог высказал то же самое убеждение, определив состояние мира как закат Европы. Мало кто согласился тогда с диагнозом калмыка и пруссака — светлые умы того времени устремились на защиту старой империи. Ленин и Шпенглер воспринимались как провокаторы, хотя на деле ими не являлись. Старая Европа закатывается, но это не беда, мы на пороге строительства нового порядка — вот что сказали калмык и пруссак, а их обвинили в неверно поставленном диагнозе. Строительство будущей империи не манило — пугало разрушение настоящей. В подавляющем большинстве мирные обыватели были озабочены сохранением прежнего мира и милых сердцу иллюзий: шли под знамена Колчака и полемизировали со Шпенглером. В череде возражений прусскому культурологу наиболее отчаянно прозвучало то, что в картине европейского развития пруссак обошел христианство. Христианство-то он и не приметил, говорили уважаемые люди, а, стало быть, общий диагноз состояния «вечерней земли» неверен. Отвратительное поведение Ленина по отношению к церкви стало поводом отрицать его понимание европейской культуры в целом. Люди сентиментальные не замечали, что защищают не саму по себе Европу (как и белые офицеры защищали не собственно Россию), но свое представление о ней как о христианской державе. Меньше всего такой защиты хотела сама Европа, платившая защитникам черной неблагодарностью. Кто, собственно, сказал, что существование Европы непременно связано с христианством? Отнюдь не непременно. Не Россия гибла, но гибла прежняя Российская империя, чтобы дать материал для строительства империи мировой. Так, средствами абстракционизма, уничтожается старый антропоморфный образ — для того, чтобы затем из обломков и осколков сложить инсталляцию. Не Европа закатывалась — но уходила система отношений либерально-христианской Европы, чтобы обеспечить материалом строителей империи либерально-языческой.

    V

    Попытки возрождения Империи предпринимались на протяжении ушедшего века не раз. Идеи перманентной революции, коммунистической экспансии, нацистской власти, пролетарской гегемонии, арийского братства, католической империи, переросшей в фашистскую диктатуру, Варшавского пакта — все это были наброски смелых строителей, отважившихся на глобальный замысел. Третий Рейх и Советский Союз оказались шедеврами, но шедеврами не жизнеспособными. Тот факт, что здание достроить не получилось, и что строительные проекты повлекли за собой обильные жертвы, не должен отвратить от понимания объективной роли первопроходцев; создатели Новой империи с уважением отнесутся к своим предшественникам. Если отвлеченная от реалий мира мораль и осуждает путь строительства, ведущий нас по трупам и гекатомбам, то опытный архитектор может только посочувствовать предшественнику: а что ему еще было делать? Если не по трупам — то как же? И Гитлер и Сталин несомненно переусердствовали в душегубстве, иные чистоплюи скажут, что газовые камеры и лагеря смерти были лишней деталью чертежа, однако — и это надлежит понять со всей исторической объективностью — при строительстве пирамид действительно гибнут люди, и с этим ничего не поделаешь. Эти пирамиды достроены не были, однако неудача не отменяет поставленной задачи.

    Война фашистов и большевиков породила силу, наследующую как тем, так и другим. Ни одна из воюющих идеологий не была уничтожена, они были усвоены новой империей; европейская гражданская война подготовила кадры. Новый порядок не отвергает специалистов, проявивших себя на гражданской войне, — фашист Гален был взят на службу американцем Даллесом точно на тех же основаниях, на каких банкиры Дупель и Балабос выбрали президента для своего государства из полковников КГБ.

    Так бывает, что план преобразований отвергают, объявляют, что предложенный план преобразований исключительно вреден, чужд общему вектору развития и должен быть предан поношению, но события однако развиваются именно по отвергнутому плану. Сколько раз в пылу монаршего гнева отвергали правители России советы, данные прогрессивными радетелями, а спустя годы благосклонно склоняли свой слух к их рекомендациям. Ну что стоило, казалось бы, внять призывам отважных диссидентов и повернуть кормило отечественного корабля в гавань Открытого общества, прочь от бездны коммунистической диктатуры? Давно пора было, скажут иные нетерпеливые наблюдатели событий. А другие, терпеливые и мудрые, скажут так: всему свое время. Подождали, помучились, да и повернули — значит, так нужно было. Разве может история отреагировать на план общественных преобразований немедленно? Даже попробуй кто внедрить новый фасон туалетной бумаги, совершить поступок, в сущности, пустяковый — и то столкнется с неодолимыми сложностями. История производственных отношений полна примеров, когда предложения рационализаторов были отвергнуты, сами рационализаторы уволены с завода, а цинические директора производства в дальнейшем именно эти опальные предложения и внедряли в жизнь. Сколько их, этих будоражащих самолюбие примеров! Не я ли, восклицает иной рационализатор, бессильно потрясая кулаками, не я ли предлагал именно вот это же самое?! Помните, кричит он, уязвленный в самолюбии своем, помните: это же я предлагал внедрить такую туалетную бумагу! И что же? Мое предложение отринули, а спустя время — вот она, мною предложенная бумажка! Так зачем же подлые бюрократы отвергали мои идеи, чтобы потом их же и внедрять? О зависть человеческая, о необузданная корысть! Как правило, в гневе своем рационализаторы не совсем правы: директора производства, те, что не дают хода новациям, руководствуются здравым смыслом и традицией, а если потом и внедряют отвергнутое — то вовсе не из желания присвоить чужое. Просто приходит время изобретению войти в жизнь, происходит это в свой срок — и только. И претензии изобретатель должен предъявлять к природе вещей, а не к директору, который такой же раб этой природы вещей, как и другие. История человечества подвластна тому же закону. Генеральный план развития мира был развенчан, план радикальных перемен никого не устроил — так случается часто: люди предпочитают полумеры, которые всегда выглядят лучше, краше и гуманнее, нежели радикальный план перемен. Однако вскоре именно отвергнутый план действий и используется в истории — используется он как раз именно его рьяными оппонентами, теми, кто данный план забраковал. Предложение, вынесенное ретивыми фашистами и фанатичными большевиками, было объявлено бесчеловечным, в ходе длительной гражданской войны эти бурные рационализаторы истребили друг друга и народ вокруг себя, однако их идеи не пропали — напротив, последующий режим принял именно их к исполнению. Данный феномен объясняется самой природой идеи. Идею нельзя отменить, ее можно отвергнуть, но невозможно сделать несуществующей — родившись однажды, идея никуда не денется из истории и постепенно завоюет свое, заявленное ранее, место. Идея рождается потому, что появилась потребность в ней, и значит, рано или поздно, но она будет реализована. А если данная идея или данный план развития и реализуется в дальнейшем как раз былыми противниками, то происходит это по понятной причине. Отвергая ту или иную идею, мыслящий человек ее тем самым как бы себе присваивает. Пусть идея ему не близка, однако она — в качестве неблизкой и даже враждебной — уже продумана им и вошла в его сознание, и в дальнейшем будет им использована по праву владетеля и победителя. Отныне отвергнутая идея включена в его арсенал; он использует ее тогда, когда захочет.

    Скажем, Троцкий предложил план использования крестьянства при Советской власти — он намеревался превратить крестьянство во внутреннюю колонию России. Собственно говоря, его план развития ничем не противоречил русской истории, вытекал из практики русского крепостного права и насущных нужд неокрепшего правящего класса. Коммунистическая партия и ее вождь Сталин данный план отвергли как цинический и антикоммунистический; Троцкого изгнали из страны, намеченный им план заклеймили, и, спустя короткий срок, именно этот вредоносный план и внедрили в жизнь, именно руководствуясь этим планом стали строить Российское государство. А куда было деваться? Что, иные варианты развития были возможны? И, замечу в скобках, вправе ли адепты Троцкого подозревать Сталина в коварстве и краже идей у противника? Если Французская революция смела королевскую власть, но, спустя короткое время, утвердила власть императора, значит ли это, что революция заимствовала структуру власти у поверженного врага? Революция просто захватила идею монархии вместе с прочим хозяйством, и, когда потребовалось, использовало эту идею — на тех же правах, на каких наполеоновская гвардия использовала пушки Бурбонов. Однако нельзя использовать пушки Бурбонов и самому не стать немного Бурбоном, нельзя захватить Рим и не стать при этом римлянином.

    История ушедшего века полна таких отвергнутых идей и отринутых обществом предложений. Возникли эти глобальные конструкции в тот период, когда европейская идея переживала кризис, и романтические умы искали выход из сложившейся ситуации, блистательный выход, что возродил бы мощь Запада. Надлежит ли, исходя из того влиятельного факта, что предложение не прошло мгновенно, сделать вывод, что оно обществу не нужно? Или следует отнестись к возникшей идее с почтением, предполагая, что мир, единожды отвергнув эту идею, когда-нибудь ее использует?

    Либеральный Запад отверг идеи фашизма как антигуманные, противоречащие идее просвещения, демократии и прогресса. Нельзя сказать, что в то время на Западе существовали альтернативные концепции развития, их-то как раз и не было. Существовало соревнование между вовсе неприятным для банкирского уха марксизмом с одной стороны и фашизмом с другой. Либеральный мир приглядывался к полемике, но выбирать правого не спешил. Может, обойдется без радикальных вмешательств? Может быть, операций не надо, обойдемся таблетками? Фашизм полагал, что действует исключительно в интересах западного мира, сообщая его ветшающей природе — новую силу. И однако Запад такую заботу о себе посчитал ненужной, даже вредной. Лидеры фашистского движения искренне недоумевали, отчего их — радетелей о европейском благе — почитают врагами и дикими зверьми. Ничего иного, как только дружбы с Англией, Гитлер не хотел, он был глубоко уязвлен непониманием, и пуще того, обижен тем, что его усилия по возвеличиванию западной расы, самой же этой расой и отвергаются. Где она, простая людская благодарность, говорил он в сердце своем. Фашизм обозвали бесчеловечным движением, его лидеров судили, некоторых умертвили. Однако уже довольно скоро западный мир научился разделять практику национал-социализма и само учение фашизма, уходящее корнями в славное прошлое. Со временем (надо сказать, потребовалось весьма малое время) исследователи научились разделять теоретический и практический фашизмы, фашизм и национал-социализм, и т. д. Дальше — больше. Изучая природу фашизма, гуманистические исследователи с необходимостью должны были обозначить не только его практическую историю, но и идеальную составляющую, то есть такую субстанцию, которая по своей природе неистребима. Сам фашизм облегчил эту работу — своей символикой он отсылал исследователя столь далеко в глубь веков, что позволил высказать спасительное предположение: в обществе пробудились запрятанные тектонические пласты варварства. Они, эти варварские инстинкты, дремлют под покровами цивилизации — и нет-нет да и просыпаются, и дают о себе знать. Иные исследователи удовлетворились этим объяснением, но некоторые въедливые субъекты спросили: а почему? С чего это вдруг они взяли и проснулись? Ну, с коммунистами и людоедами-большевиками понятно: декабристы разбудили Герцена, и пошла побудка по цепочке. А этих-то кто будил? Вагнер, своим громким творчеством? Европейские гуманисты стали говорить (Ортега-и-Гассет) о вертикальном вторжении варварства, то есть о невесть откуда взявшейся напасти, от которой, де, не застраховано самое культурное и прогрессивное общество. Очевидным представлялось, что культ силы, власти и крови, поставивший на колени гуманное общество, противоречит принципам цивилизации и толерантности, и значит пришел из темных негуманных времен, больше неоткуда. Так человек воспитанный и приличный вдруг напьется водки и давай бить зеркала: это в нем вдруг неандерталец проснулся. Тот неоспоримый факт, что идея фашизма пришла в европейские умы сразу в нескольких местах (Италия, Германия, Испания, Румыния, Венгрия и т. д.), и тем самым вертикальное вторжение нежелательного элемента в цивилизацию напоминало по интенсивности тропический ливень, но никак не случайную протечку водопроводной трубы — этот факт если и не умалчивался, то как-то не обсуждался. Цивилизация оказалась уязвлена варварами — вот урок, который преподнесла западному обывателю история; «история нас обманула», как выразился собеседник Марка Блока. Значит, надо быть готовым к тому, что всякое строительство может быть уязвлено разрушителями, надо быть готовым дать отпор во имя цивилизации — так обывателя заставили выучить данный урок и отвечать, если вдруг спросят. Мол, как тщательно ни строй, сколь основательно ремонт не делай, а от протечек не убережешься: то сосед напьется, то труба лопнет — это есть непредсказуемый исторический фактор риска. Признать же, что фашизм есть имманентное самой цивилизации состояние — признать такое представлялось кощунством. Нет уж, увольте, цивилизация — это одно, а вот варварство — совсем-совсем другое. Просвещенному миру страстно возжелалось объявить случившееся с ним яко небывшим, а если и бывшим, то бывшим со всей очевидностью вопреки логике и прогрессу, объявить явление, потрясшее мир и утопившее Европу в крови, — неприятной случайностью. Вот, например, бывает, что человек заболел, ну, случается же такое? Но нормальное его состояние — все-таки здоровье, а не болезнь. Не так ли? Да, мы были больны, и тяжело, но свою болезнь мы победили. Данное утверждение повторялось столько раз и так прочно усвоилось исторической наукой, и само сравнение фашизма с побежденной чумой так понравилось просвещенному обывателю, что даже и мысль о том, что поправившийся от недуга человек все равно однажды непременно умрет, и победить болезнь навсегда невозможно, — такая мысль не прозвучала никогда. Стал бы доктор Риэ произносить ее? Если оранскому доктору сказать, что вылеченный им от чумы пациент умрет завтра от гриппа, стал бы он лечить чуму? Этот вопрос всегда волновал меня более, нежели возможность победы над собственно изолированной чумой. Стал бы доктор сопротивляться небытию — перед лицом неизбежной победы небытия (а в этом и состоит, если вдуматься, призвание врача)? Вероятно, доктор Риэ и стал бы, он был человек, если верить его мемуарам, упрямый, но вот последователи доктора Риэ и слышать о неизбежном фатальном исходе не желали. Победили болезнь — и слава Богу, и нет ее; как и не было.

    Некоторое время движение антифашистов и борцов с неофашистами было популярным среди интеллигенции, но, в отсутствие видимого врага, движение потеряло актуальность. Имена Бертольда Брехта, Георга Гросса, Эрнста Буша и Генриха Белля — имена некогда славные и гордые — стали звучать анахронизмом. Ну, кому же интересен сейчас Генрих Белль? Это, если не ошибаюсь, тот немец, который борется с фашизмом? С каким таким, простите, фашизмом? Его ведь и нет вовсе — стало быть, и Белля нет. Интеллектуал предпочел вовсе забыть о фашизме, как о грехе разгульной молодости, тем самым исключая нормальную связь событий, отвергая предположение, что фашизм был вызван логикой истории. Говорить о фашизме, как о феномене западной истории, сделалось неприличным. Еще более неуместным сделалось говорить о нем перед лицом коммунистической угрозы: все-таки именно либеральный Запад противостоит монстру большевизма — Брежневу с выпадающей челюстью, маразматику Суслову и кровососу Андропову. Неуместно напоминать воинам света, что держат щит перед полчищами варваров, что они сами сорок лет назад утюжили танками поля и палили домики бессмысленных селян. Ну не скажешь же барону фон Майзелю, приехавшему в Москву на конгресс мира в 82-м году и бросившему гневные слова упрека в адрес Афганской кампании, не скажешь же ему: а вы, простите, барон, сорок лет назад случайно Могилев не жгли? Ах, так это ваш однофамилец жег, кузен, вероятно? Ну, можно ли такое сказать? Дикость какая-то. Невозможно так сказать. И не спросишь у барона де Портебаль: не входил ли случайно родственник барона в Вишистское правительство? А почему бы и не входить ему, если даже сам президент Франции, благородный прогрессист Франсуа Миттеран — в упомянутое Вишистское правительство входил? В приличном обществе, за хорошим столом, в пристойном разговоре упоминать о таких вещах не рекомендуется. Нельзя, и точка. Прочертить прямую связь между идеями фашизма и состоянием современного прогрессивного мира не то чтобы невозможно, но совершенно невежливо. Так, замужняя дама, достигшая положения в свете, может упомянуть о своих предыдущих браках, но никак не о буйном разврате и любовниках — такого факта в ее биографии просто быть не может. Признать, что в жизни уважаемой особы порок столь же естественно присутствует, как званые обеды и музыкальные вечера — признать такое, согласитесь, невозможно. Как, вот она, мать семейства, украшение журфиксов, вот именно она и вытворяла такое? Что угодно говорите, только не это. Этого быть попросту не могло — значит, и не было никогда. Иными словами, фашизм предстал не феноменом западной истории, но инородным явлением, забредшим в жизнь фон Майзелей, де Портебалей и графов Тулузских по недоразумению.

    Руководствуясь этим победительным соображением, в историческое сознание просвещенного обывателя была внедрена теория, гласящая, что своим возникновением фашизм обязан коммунизму, и возник западный фашизм как ответная реакция на русскую большевистскую революцию. Появились прогрессивные исследователи, показывающие как дважды два, что не будь Ленина и Сталина, их оппоненты Гитлер и Муссолини к власти бы не пришли никогда, и идея газовых камер, лагерей смерти, мирового рейха и нового порядка их бы ни в коем случае не посетила. Если и был виновник европейских насилий и погромов семитского народонаселения, гласит эта теория, то виновника следует искать среди славянских суглинков и пустырей — но уж никак не в баварских благословенных землях и не на славных берегах Тибра.

    Распространенным определением фашизма сделалось определение «от противного» — так, авторитетный исследователь определил фашизм как «анти-марксизм». Вне зависимости от того, насколько правомочно определение одного социального феномена через другой, данная теория обладала неоспоримым преимуществом — она не искала виноватых в поджоге Рейхстага даже и среди большевиков, но отодвинула первопричину скандала еще дальше, туда, где действительно зарождался план антиевропейских диверсий — к черному сыну Триpa. Это он, оголтелый, это он все устроил. Простые исторические факты, напоминающие о том, что Муссолини в годы юности считал себя марксистом, подкреплялись и общей красотой теории: в самом деле, не следует искать двух виноватых там, где виноват всего один. Помимо известного удобства в употреблении, данная теория привлекательна еще и тем, что выстраивала иерархию в исторической пенитенциарной системе: если вдуматься, так инициатором Холокоста оказался очевидный семит — вряд ли кто возьмется отрицать еврейское происхождение марксизма. В известном смысле данная теория также облегчала и положение российского либерала — компрадорской интеллигенции требовалось представить своего нового хозяина безгрешным. Действительно, русский свободомыслящий субъект частенько оказывался в неудобном положении — как, в самом деле, получать пособия и премии от тех, кто еще недавно жег дома твоих родных; определенная двусмысленность такого положения дел очевидна. Куда как спокойнее рассматривать случившееся с Европой как следствие коммунистической вины, той самой вины, что привела русских к построению тоталитарного государства, и — как оказалось — еще и спровоцировала соседей-европейцев на неблаговидные поступки. Не было более желанной цели у российского интеллигента, нежели оправдание Запада, а если для этого требуется взять дополнительную вину на себя или — вот уж совсем несложная задача! — повесить еще одно обвинение на бородатого ублюдка Маркса, — то на это был готов любой, и рассматривал это как свой интеллектуальный долг.

    VI

    В рамках прошедшей в Нюрнберге научной конференции, посвященной проблемам европейской цивилизации, а также выбора Россией нового вектора развития (ах запоздала конференция, катастрофически запоздала — уже отворачивалась Россия от Европы, хватит, нагляделись) состоялся знаменательный диалог Бориса Кирилловича Кузина и Питера Клауке. Профессор Клауке вскользь упомянул об исторической вине немцев и даже сравнил зверства нацистов с бесчеловечным режимом Сталина. В докладе своем Питер Клауке в частности отметил, что сходная историческая судьба двух соседних народов привела их обоих к сходной же и беде, к сходной исторической катастрофе — и Клауке показал, сколь схожи два режима, национал-социалистический и большевистский. С горечью и гневом оппонировал ему Борис Кириллович. Как можно, спросил собрание Борис Кириллович, возводить напраслину на немецкий народ, на великую немецкую культуру, когда происхождение зла, его первоисточник очевиден — и находится этот первоисточник не в Германии, отнюдь нет, и не на Западе, ни в коем случае. Озирая собравшихся баварцев, русский профессор спросил, мыслимо ли видеть в этой благословенной земле, в залитых солнцем холмах, в золотом пиве, в румяных сосисках — почву, из коей произрастают человеконенавистнические теории? Не кощунственно ли сравнивать этот изобильный край, располагающий к медитации и добру, с землями, о которых Чаадаев некогда сказал, что они самой природой не предназначены для жизни разумных существ? Так спросил Борис Кириллович у баварцев, и бюргеры в коротких кожаных штанишках возгласами одобрения поддержали его речь. Да, продолжил свою мысль Борис Кириллович, природа фашизма представляется нам загадочной, и не раз задавались исследователи вопросом, отчего это в стране Канта и Гете могли к власти придти нацисты — и не находили исследователи ответа: ведь не Гете же с Кантом виноваты? И баварцы, слушавшие речь Кузина, возмущенно отвергли эти предположения. Нет, не Кант и не Гете, только не они — вот что читалось в пылких взглядах баварцев. Иные недоуменно озирались вкруг себя: а что же тогда явилось причиной исторической неразберихи? Не Кант — это очевидно, да и не румяные сосиски — сосиски ведь не могут быть виноваты, так что же тогда? Что?! И голову сломаешь, гадая. Чтобы ответить на этот вопрос, объяснил им русский профессор, надо внимательнее вглядеться в природу российского коммунизма. Да, иные факты способны нас ввести в заблуждение. Что уж греха таить, были и на немецкой земле известные нарушения прав человека, да, случалось подчас и такое. Впрочем, взыскующий правды исследователь (так сказал Борис Кириллович) сумеет отделить причину от следствия, нетипичное от типического. Сделать это необходимо именно сегодня, когда в очередной раз меняется карта мира, когда мы со всей определенностью должны понять, что для победы — окончательной победы — цивилизации над варварством требуется сплотить усилия ревнителей прогресса. И русские, и европейцы должны задаться сегодня одним вопросом: а вполне ли мы цивилизованные люди? Все ли мы сделали для окончательного торжества цивилизации? Скажу вам больше, подчеркнул Кузин, Запад должен подтвердить свою готовность следовать западной идее — прогресса и цивилизации! Сегодня вызов брошен, и Запад должен поднять перчатку! И баварцы привстали над плетеными стульчиками и соединили крепкие ладоши в овациях. Конференция проходила в теплое время года, и слушатели собрались под открытым небом в большем саду, носившем название Biergarten, поскольку в нем были предусмотрены столики для закуски и разливали пиво в большие кружки. Вот и сейчас, слушая исполненную провиденциального пафоса речь русского профессора, баварцы нет-нет, да и прикладывались к холодному пивку.

    Питер Клауке поддержал мысль своего российского коллеги, однако не смог до конца снять вину с немецкого народа. Немецкий профессор развел руками: хочешь — не хочешь, а и у нас есть балласт прошлого, который надо отринуть ради грядущих побед. И тогда Кузин горько спросил у него: Вы что же, Питер, знаете более страшный и бесчеловечный режим, чем русский социализм? И Клауке, руководствуясь научной беспристрастной истиной, вынужден был сказать, что нет, не знает. Вы, продолжал свою мысль Борис Кириллович, можете назвать более кровавого диктатора, нежели Сталин? И здесь, движимый исключительно добросовестностью исследователя, Клауке должен был согласиться, что нет, не существовало другого такого изверга. Неужели вы, Питер, продолжал Кузин, закономерно выводя природу российского бесчеловечного режима из марксизма с одной стороны и из татаро-монгольского прошлого России с другой стороны, неужели вы считаете возможным искать где-то еще корни европейских бед? Припертый к стенке немецкий профессор только руками развел. Все верно, где же их еще прикажете искать? Там и искать, больше искать негде — ведь не в саду же в Мюнхене, где припекает солнышко и разносят пивко? Вот и получается, что именно варварское антигуманное, антицивилизационное начало (явленное как в монгольской орде, так и в теории марксизма, так и в практике большевизма) и было причиной вертикального вторжения варварства в благословенную землю германцев и римлян.

    И хлопал, хлопал свободному полету мысли заполненный благостными бюргерами Пивной Сад; благосклонные слушатели салютовали немецкому и русскому профессорам пивными кружками; знаменитый эмигрант из России, некогда опальный писатель Войнович, написавший известную эпопею, прославляющую дезертира с немецкого фронта, солдата Чонкина, тот специально подошел к Кузину и со значением стиснул ему ладонь. Юмористическая книга писателя как раз и освещала вопрос, затронутый Кузиным: не в фашистских ордах захватчиков главная опасность для дезертира Чонкина, но в отечественных партийцах и гэбэшниках. Обобщить же, поднять тему на научную высоту — для этого исторический подход необходим, как без него. Конференция несомненно удалась — но разве одна такая конференция нужна была, чтобы дать возможность Западу почувствовать, что в сущности ничего с ним и не случалось в прошлом: что был фашизм, что не было фашизма — все едино, как с гуся вода. Для того, чтобы истребить память о случившемся казусе, необходимо не только забыть самый казус, но и вмененные некогда обвинения. Иными словами, чтобы полностью сделать фашизм яко небывшим, требуется прежде всего искоренить антифашизм. Требовалась ежедневная неустанная работа, чтобы покончить с антифашизмом. И работа эта нужна была Западу не столько ради комфортной памяти о прошлом — сколько ради завтрашнего дня, ради строительства будущей империи. Именно о ней (то есть, выражаясь в советской терминологии, о светлом завтра) и должен был думать сегодняшний ученый. Руководствуясь сугубо научной истиной, Борис Кириллович Кузин, едва закончились дебаты, отвел в сторону Питера Клауке и, обняв его за плечи, сказал:

    — По правде говоря, Питер, и в Германии сегодня не все гладко.

    — Куда там! — сказал немецкий профессор, вспомнил о несбывшемся домике на Майорке, помрачнел.

    — Вот, допустим, сколько теперь кружка пива стоит? — продолжал докапываться до истины Кузин, — никак не меньше пяти евро, верно?

    — Куда там, — повторил свое восклицание Клауке, — нам подавали большие кружки — а такие идут по семь евро.

    — Вот видишь, — и Кузин принялся загибать пальцы, — видишь, что происходит? Посчитай: я выпил три кружки, итого двадцать один евро, плюс шницель, плюс торт — клади еще как минимум тридцать евро. Выходит, если бы я платил за свой обед, то получилось бы примерно пятьдесят евро, не так ли?

    — Да, — сумрачно подтвердил Клауке, — именно так.

    — Но ведь это издевательство над здравым смыслом! Кто, скажи мне, Бога ради, кто может себе позволить тратить такие деньги на обед? Я замечаю, определенно замечаю, тенденцию к дороговизне.

    — Инфляция, — сказал Клауке.

    Кузин посмотрел на своего европейского друга с укоризной. Не того он ждал от Европы, совсем не того. И, если разобраться, то каждый европеец по-своему виноват в том, что происходит с Европой.

    — В Америке, — заметил Кузин, — инфляции нет.

    — Как это нет! — хотел было встать за честь своего континента Питер Клауке, но Кузин остановил его, подняв ладонь с крепкими пальцами.

    — Я недавно вернулся из Йельского университета, где читал лекции, — и знаю, что говорю. Кстати, и гонорары там втрое выше.

    — Платим, что можем, — сказал Клауке.

    Беседа замерла. Каждый из профессоров был по-своему обижен. Это я вытащил его из России, думал Клауке, без меня сидел бы в своей дыре, знать бы его никто не знал. Когда приглашаешь специалиста такого уровня, думал Кузин, изволь и платить соответственно. Денег у них нет, видите ли! Запустили Европу! Идешь обедать, думал Клауке, так и плати за обед, привыкли у себя в соцлагере жить на подачки. Впрочем, снисходительно подумал Кузин, их трудности можно понять: прогнившая экономика социалистического лагеря досталась им в наследство вместе с Восточной Германией. Фабрики Ляйпцига, я слышал, стоят, а рабочим, небось, зарплату платят. Навязали нам эту Восточную Германию, думал Клауке, довели экономику до ручки, а решать проблемы — нам. Да, растлили социалисты пролетариат, думал Кузин, непросто восточникам (так Кузин называл про себя жителей Восточной Германии) будет войти в цивилизованный западный мир. Опять все тот же большевизм, какой аспект ни возьми, везде те же проблемы — долго же мы будем расхлебывать преступления коммунистов. Кузин поделился соображением с немецким коллегой и профессора сызнова нашли общий язык. Найти общий язык им было тем легче, что весь мир думал именно так.

    — Пойдем, еще по кружечке выпьем, — сказал Кузин.

    — Можно, — сказал Клауке, — Неплохо все-таки конференцию организовали.

    — А кто платит? — поинтересовался Кузин, сдувая пену.

    — Американцы, конечно, у кого еще сегодня есть деньги, — сказал Клауке.

    — Почему, — горько спросил Кузин, — почему цивилизованный мир всегда должен расплачиваться за то, что портит и ломает варварство? — и сам себе ответил, — потому что это и есть долг цивилизации.

    VII

    Мир вынужден расплачиваться за последствия коммунистических диктатур, замедливших развитие человечества, так думали все. В политическом, экономическом и правовом дисбалансе западного мира виновной принято считать ту часть света, что долгие десятилетия сопротивлялась капиталистическому прогрессу. Да, и на Западе случались ошибки — но лишь как реакция на восточные безумные утопии. Фашизм виноват лишь ситуативно, это первая, необходимая посылка. Даже преступления, коих никто не отрицает и все единогласно осуждают, т. е. газовые камеры и прочее — все эти неприятные эпизоды до известной степени дикари инициировали собственными усилиями: не они ли спровоцировали арийцев на может быть излишне резкие, но, тем не менее, ответные действия? Если выговаривать все до буквы: нужно было цивилизации защищаться — или не нужно? Вот, вообразите, что вы — цивилизация, а вас хотят разрушить, вы что делать станете? Вообразить, что т. н. мировая революция охватит безумным своим пожаром весь цивилизованный мир — что может быть страшнее такого предположения? И если Запад и породил жестокую, брутальную, и даже (что уж там скрывать!) бесчеловечную форму сопротивления — то нельзя ли его в чем-то понять? Печальный исторический казус, бросивший народы Европы в мясорубку, следует рассматривать как следствие антигуманной коммунистической утопии и партийной междуусобицы, ей рожденной. Криминальный эпизод тем легче забыть, что развитие человечества не создает более условий для существования партий-банд: метод управления стремится к однородности. На смену хаосу двадцатого столетия пришел наконец чаемый либерально-демократический порядок. В условиях всеобщего унифицированного порядка не останется места для отдельных партий. Лейбористы сделались похожими до неразличимости на тори, левые на правых, была произведена деполитизация политики — и для чего, скажите на милость, политика в условиях всеобщего мира? Отныне всякий политик говорит примерно одно и то же, а партии нужны только для того, чтобы массам было интереснее участвовать в выборах. Мир, в своем либеральном и свободном воплощении утвердился повсеместно, если не считать отдельных стычек и бомбежек на рубежах империи — но это довольно далеко от центров цивилизации и не никому особенно не мешает.

    Осуществить переход в сознании просвещенного западного обывателя (от осуждения фашизма — до признания того, что подобное явление, да, имело место, но лишь как криминальный эпизод антикоммунистического движения) представляется делом насущно необходимым. Совершить эту работу над сознанием важно именно сейчас, когда цели и идеалы фашизма сделались целями и идеалами просвещенного свободного западного мира, то есть того самого мира, который некогда с фашизмом боролся и его победил. Логика развития западного мира, приведшая семьдесят лет назад к возникновению фашизма, никуда не исчезла, существовать не престала. Или, полагаете, не нужно вдохнуть силу в ветшающий западный мир? Или нет потребности противостоять восточным ордам? Как, по-вашему, надо властителям западных рубежей поступать: безучастно смотреть, как дряхлеют идеалы страны заходящего солнца, как парализуется воля ее обитателей, как вялое христианство готовит вместо воинов — сонных паразитов? Позволить умереть западной идее? Или — пришпорить западную идею, заставить ее заново сверкать и греметь? Но ведь понятно, более чем понятно, что из Венеции, катающей праздных лентяев на гондолах, из Парижа, засиженного дурнями-туристами, из Вены, спящей среди шницелей и югендштиля — уже никогда не образуется грозной силы. Время национальных государств миновало; нет, не на этих путях возродится Запад.

    Потребность в мировом правительстве, потребность, сформулированная еще Данте, в двадцатом веке сделалась насущной — и, если Запад хотел сохранить свое первенство, неотложной. В отличие от флорентийца, полагавшего именно христианскую монархию той скрепой, что объединит распадающийся мир, новое мировое правительство должно было формироваться на основах принципов либерального нео-язычества. Для того имелись существенные, неотменимые основания. Мировое правительство должно оперировать общедоступными абстрактными ценностями. Поскольку масштабы территорий, нуждающихся в управлении, значительно превышали те, о каких мог помыслить Данте, то и формы управления должны были стать более универсальными, подходящими любой культуре и экономике. Принципы взаимопроникновения и основания для господства должны были лишиться конкретных форм, но стать общедоступными и безразмерными. Требовались такие же условные символы-убеждения, какими являлись бумажные деньги по отношению к золотому слитку и абстракция по отношению к антропоморфному образу. Иными словами, в тот момент, когда экономические отношения приобрели символический, знаковый характер, когда финансовый капитализм вытеснил производство, а обмен акциями вытеснил обмен натуральный, для того, чтобы поддерживать циркуляцию знаков внутри всего мира — потребовалось привести политику и идеологию, философию и мораль к такой же знаковой структуре. Наднациональное мировое правительство должно обладать наднациональной идеологией, и христианство, справлявшееся с этой ролью в период первоначальной колонизации, с этой ролью более не справляется. Христианство — по своей сути — нуждается в воплощении, но именно развоплощение образа и было сформулировано как конкретное условие мирового управления. Мировому правительству требуются примитивные, но внятные сигналы управления, равно доступные и папуасу и славянину. Мир определил искусство — то самое искусство, которое назвали актуальным — в качестве носителя новой витальной идеологии. Авангард был рекрутирован именно как общедоступный культ. Именно безличные квадраты и загогулины, аморфные инсталляции и стали той общеупотребимой интеллектуальной валютой, которая воплощала абстрактные символы-ценности нового общества: свободу, справедливость, право, но прежде всего — напор и движение. Представлялось необходимым, чтобы, овладев сознанием просвещенной толпы повсеместно, авангард сделал самовыражение формально свободных людей неразличимым — тем самым, управляемым.

    Постепенно произведения китайских, российских, английских, мексиканских, испанских и американских авангардистов стали неотличимы друг от друга. Знак не отличается от знака, как бумажка акции не отличается от другой бумажки — а потребности собственно в продукте внутри общемирового финансового рынка нет.

    Иная субстанция производится миром для обмена, а именно — страх. Как естественное порождение языческой идеологии — страх постепенно вошел в мир.

    VIII

    Тревога росла, и непонятно было, откуда бралась эта тревога. Казалось бы, с грозным призраком коммунистической революции покончено, и в мире утвердилась окончательная победа либерально-демократического общества Запада, а иные мыслители провозгласили, что история кончилась — не будет больше конфликтов, так для чего же волноваться? Не угроза же мусульманских фанатиков сеет это беспокойство? Взрыв здесь, взрыв там — неприятно, но не настолько же катастрофично, чтобы предчувствие беды вошло в сознание граждан. Подумаешь, взрывы. А когда, скажите, не взрывали? То ирландцы, то баски, то красные бригады — вечно что-нибудь да не так. Как ни старались западные политики возбудить граждан угрозой глобального терроризма и убедить их, что терроризм объявил цивилизованному миру войну, — граждане все-таки слова эти на веру буквально не принимали. Войну государству может объявить другое государство, армию может атаковать другая армия, но полтора десятка бородатых энтузиастов, даже если и способны взорвать большое здание, объявить войну миру вряд ли способны. Тем более, что проблемы мира не исчерпываются взрывами торговых точек, и не взрывы есть самая большая неприятность, которая грозит. Если взорвут соседа, это, конечно, беда, но если тебя уволят с работы — тоже не подарок. И прямой связи между этими напастями не просматривается. Разве от опасных террористов зависит инфляция, безработица, разве из-за них прыгают цены на бензин?

    В победившем либеральном обществе все было понятно и разумно, и однако откуда-то взялся страх. Началось, как обычно бывает, с легкого беспокойства: что-то не шибко ладно с экономикой, не задалось как-то в этом году. То есть, конечно, все отлично, но как-то не совсем здорово. Процент интереса по среднесрочным вкладам понизился, пара-другая надежных компаний обанкротилась. Ну, это, понятно, временное явление, рудименты холодной войны. Вот еще раздавим режимы Саддама, Кастро, Чаушеску, Ким Чен Ира, и дело пойдет на лад. Еще как пойдет! Поскачет, а не пойдет, вот что я вам скажу! Правда, говорят, в Восточной Германии безработица. Врут поди. А еще ходят слухи: новая валюта нестабильна. Затем беспокойство сменила тревога. А потом появился страх. Он возник внезапно, как внезапно и необъяснимо возникает ветер в лесу. И словно ветер, взявшийся ниоткуда, вертящий и крутящий сухие листья, страх погнал по улицам городов людей. Чего могли бояться они? Неужели не верили, что надежный западный мир защитит их от любой напасти? Вокруг тебя твой верный либеральный мир: видишь — вот твой ушастый премьер улыбается во все сорок зубов, чего же ты боишься? Врага нет, и непонятно — отчего ветер крутит листья? Чего боятся эти люди сегодня? Уж не себя ли?

    Не было более желанного, более пригодного в работе материала, чем этот беспричинный испуг, делавший жителей просвещенного человечества суетливыми и податливыми. И несли по крупинке — каждый, сколько может — подобно старательным муравьям, несли на строительство новой империи свой страх и угодничество. И трепетали: а вдруг не понадобятся они на стройплощадке, ну как обойдутся без них? И беспокойство охватило Россию, освобожденную от коммунистического ига страну. И президентские мамки и няньки изо всех сил старались, из кожи лезли: так ведь дело какое в мире делается, отец родной! Мировой порядок строится! Не прозевать бы, подсуетиться бы надо! Глядишь, примут в большую семерку на должность маленькой шестерки, то-то выйдет радость! А то — оборони Создатель — не охватят наш первопрестольный город вниманием, не впишут в генеральный план развития. Ну, ничего, ничего, мы уж поспособствуем: и это продадим, и то заложим, и мужичков наших сиволапых в аренду сдадим, будет и с этой сволочи прок.

    И в самом развращенном, уродливом городе мира, в Москве, продавшей и пропившей былое величие, смирившейся с ролью провинциальной потаскухи, в огромной, распаренной пьянками и банями столице, — граждане усердно трудились над созданием Нового Порядка. Трудились и старались, вкладывая радение в одно общее дело — трудился вертлявый журналист Петя Труффальдино, и трудился на своем посту содержатель борделя Валера Пияшев, трудился продавая подделки, галерист Поставец, и в поте лица своего неустанно трудился министр культуры Ситный, трудились банкир Балабос и сток-брокер Сникерс. Заполненный ворованными деньгами и проститутками, город, некогда славный своими жестокими красными комиссарами, юлил и пресмыкался, стараясь понравиться. И согласились застройщики, дали отмашку: ладно, так и быть, и вас, дураков, возьмем в дело, пристроим где-нибудь сбоку, давайте, тащите свое ворованное в общую кучу.

    И тогда наполнились гордостью сердца проституток и учащенно забились сердца лизоблюдов: общее дело делаем — строим Новый Мир! Прекрасный, яркий, прогрессивный, он для нас важнее всего на свете — и матери, и отца. И главное: там безопаснее! Ведь кругом — одни воры и разбойники, оглянешься по сторонам — так и сердце от ужаса затрепещет. Страшно-то как вокруг, Господи!

    IX

    Примечательный разговор на эту тему состоялся в Лондоне между эссеистом и колумнистом Чарльзом Пайпс-Чимни и эссеистом и колумнистом Ефимом Шухманом, прибывшим в Лондон на коллоквиум, посвященный свободной прессе. Назывались их профессии одинаково — но сколь рознилось положение этих людей! Странное волнение охватило Ефима Шухмана при встрече с Пайпсом-Чимни. Казалось бы, что волноваться ему, к чему суетиться? Для эмигранта Шухман был превосходно устроен, он именовал себя европейцем, полагал, что учит русских демократии, регулярно летал из Парижа в Москву и вел телевизионные дебаты под общим названием «Голос совести» — о каком еще успехе можно мечтать? Однако вид покойной фигуры английского джентльмена, никуда не спешащего, ни на какие дебаты не летающего, а лениво фланирующего по конференц-холлу от кресла к креслу, выдавал неоспоримое превосходство достижений Пайпса-Чимни над достижениями Шухмана. Ну да, фамильная рента; ну да, особняк в Хемстеде, поместье в Дорсете; ну да, «Гардиан» ему столько за колонку платит, сколько мне «Русская мысль» и за полгода не даст — все эти мысли пронеслись в голове Ефима Шухмана. Но не этим даже, а чем-то иным объяснялось то полнейшее спокойствие, с каким Пайпс-Чимни усаживался в кресло, раскуривал сигару, поворачивал к собеседнику полное лицо с равнодушными водянистыми глазами. Равнодушно-вежливый взгляд одновременно и приглашал к диалогу, но и сообщал: мне, в сущности, наплевать, что вы скажете. Ефим Шухман, которому на протяжении жизни (от секретаря комсомольской дружины в Октябрьском районе города Москвы, до ведущего программы «Голос совести» на правительственном телеканале) не раз приходилось пересматривать взгляды, более всего ревновал к этой невозмутимости. Чарльз Пайпс-Чимни выпустил огромный том, трактующий события так называемой «перестройки» и последующие годы. Том этот носил название «Компас и кнут» и составлял дилогию с предыдущим сочинением того же автора «Икона и топор». Теперь Пайпс-Чимни сказал о России все, что следовало знать просвещенному человеку, и считал вопрос закрытым. Он сидел в особняке в Хемстеде, пил чай и временами посматривал на корешки обоих волюмов с тем же спокойствием, с каким финансист глядит в биржевые сводки, заранее зная, что его акции выше, чем у конкурентов. Авторитет Пайпса-Чимни в вопросах русской истории был настолько неоспорим, что, если бы возникло разночтение между действительными событиями истории и страницами книги Пайпса, следовало сделать вывод, что ошиблась история. Любой англичанин, желающий узнать о России, читал Пайпса, и в разговоре с Ефимом все цитировали книгу Пайпса-Чимни. В коротком разговоре, куда успел встрять темпераментный Ефим, ему уже указали на авторитет книги «Компас и кнут». Если вам интересно лично мое мнение о русских реформах, начал свою привычную тираду Шухман, как всегда предполагавший, что собеседникам интересна его, Ефима Шухмана, жизнь, и все должны относиться к факту его существования с радостным вниманием. Однако договорить он не сумел. Собеседник-англичанин сообщил, что недавно приобрел в магазине Hatchards на Piccadilly том сочинений своего соседа по Дорсету — Чарльза Пайпса-Чимни. «Компас и кнут», не читали? Восемьсот страниц, if you know what I mean. Ефим сказал, что нет, не читал, но с предыдущей работой Пайпса он знаком, и если собеседник интересуется его, Шухмана, мнением, то он готов его высказать. Англичанин однако не заинтересовался. Я вам рекомендую прочесть второй том Пайпса-Чимни, сказал обитатель поместья в Дорсете. В том случае, если вы хотите знать о России, разумеется. Вас может утомить обилие информации, фактов и деталей. Вас может смутить яркость концепции автора, знаете ли. Чарльз такой человек, you know. Если он изучает предмет, он узнает все до точки, это наша британская черта, знаете ли. В этой книге есть все, если вы понимаете, что я имею в виду. Первый том — события от Ивана Грозного до Брежнева. Второй том — от Горбачева до Путина. И поэзия, и искусство, знаете ли. Мы с женой заинтересовались Россией, когда наш сын поехал на озеро Байкал ловить рыбу. Мы купили обе книги Чарльза. Все-таки он наш сосед, знаете ли. И я, не отрываясь, прочитал оба тома, если вы понимаете, что я имею в виду. Ужасная страна, знаете ли. Но — со своеобразным колоритом, if you know what I mean.

    Впервые Шухман сталкивался с людьми, которые совершенно не интересовались им и, напротив, предполагали (точно так же, как это делал сам Ефим), что их мнение должно волновать всех вокруг. Он послушно выслушал нравоучения пожилого англичанина, который благосклонно объяснил Ефиму, в чем ошибался Горбачев, где и какие ошибки совершил Ельцин, кто и как привел к власти Путина. На каждый из этих вопросов Шухман мог дать комментарий, но его не спрашивали. Англичанин закончил говорить, устал и отошел от Шухмана. И вот теперь Ефим подходил к самому автору книги «Компас и кнут», полнолицему Чарльзу Пайпсу-Чимни.

    Пайпс-Чимни отнесся к Шухману благосклонно и посоветовал почитать свою знаменитую книгу. Шухман отважился задать вопрос, верно ли предположение, будто Россия возвращается к сталинизму. Слушая вопрос, Пайпс-Чимни кивал, призывая собеседника не робеть. Спрашивайте, не бойтесь, подбадривал водянистый взгляд англичанина, мне все равно наплевать, что вы спрашиваете. Да, подтвердил Пайпс-Чимни, Россия отходит от демократических завоеваний, снова превращается в тираническую державу, России надо сделать судьбоносный выбор — строить вместе со всеми цивилизованными странами новый мир или катиться вспять — к сталинизму. И, слушая классика, Шухман пережил неожиданный приступ раздражения. Подумаешь, мудрое наблюдение! Это мог сказать и он сам, собственно, он не раз и говорил это в своих статьях, но в устах англичанина высказывание приобретало характер правительственного постановления. Ефиму Шухману захотелось сказать нечто вопреки мнению англичанина, даже вопреки собственному мнению. Сказать, однако, следовало нечто такое, что не в корне противоречило бы смыслу слов, но развивало и уточняло их. И в остальном мире не все гладко, неожиданно для себя сказал Ефим Шухман. Не только Россия в кризисе, если разобраться. А Запад? Чарльз Пайпс-Чимни поднял брови. В Германии, во Франции, в Италии, стал загибать пальцы Ефим, идет девальвация демократических принципов. Что же это я такое несу, подумал Шухман. В чем вы видите проблемы Запада, спросил Чарльз Пайпс-Чимни. Он говорил вежливо, и тем не менее Шухману стало не по себе. Тебе ли, Ефиму Шухману, разбираться в наших делах, сказал ему взгляд водянистых глаз. Вам что-то конкретное не нравится в западной демократии, поинтересовался Пайпс-Чимни. Критикуете беднягу Тони? Несчастный парень, можно посочувствовать. Или возмутились внебрачными детьми министра Бланкета? Или вам не нравится политика новых лейбористов? И Шухман понял, что от его ответа зaвисит, уничтожит его англичанин или нет. Что он может это сделать, Шухман не сомневался. Скажет слово здесь, другое там; мало ли загубленных карьер журналистов? Вот возьму, подумал Шухман, и скажу, что все правительство Блэра коррумпировано, что продажны все с ног до головы, сам премьер разъезжает со своим другом Берлускони по Сардинии, а остальные берут взятки, воруют, кто сколько может — и все им сходит с рук. Однако этого он все-таки не сказал. Шухман был опытный полемист и умел составлять сложные многоходовки в телевизионных дебатах. Недавно я прочитал рассказ Хорхе Луиса Борхеса «Deutsches Requiem», сказал Шухман. Это странный рассказ, который объясняет современную ситуацию. Чарльз Пайпс-Чимни слушал рассеянно, он смотрел водянистыми глазами на маленького суетливого горбоносого человечка — и презирал его. Он презирал его суетливость, бедность, вертлявость. Разговор с Шухманом унижал Пайпса-Чимни. Следовало уйти, но лень было перебирать ногами, да и кресло было мягким, а принесенный официантом портвейн оказался недурен. Шухман между тем продолжал, он упорно хотел понравиться. Борхес описывает допрос английским офицером немецкого генерала, сказал Ефим Шухман. Генерал объясняет свою позицию, говорит, что службу посвятил служению цивилизации. Он говорит, что дело это — неблагодарное, потому что приходится делать много грязной работы. Он спрашивает следователя: что такое цивилизация? И сам отвечает: цивилизация это сила. На тот момент, пока длилась служба генерала, сила была в Германии, и служба Германии выражала эту силу. Немецкий генерал утверждает, что он нес бремя белых, ответственность, возложенную на сильных. Его разбили, он признал поражение. Это только значит, что силу он утратил, произошла объективная передача прав и привилегий. Но проблемы, стоящие перед человечеством, не решены. Если Германия разбита, ответственность должен будет взять на себя ее победитель. Теперь это бремя понесете вы, говорит генерал следователю. Вот такой рассказ.

    Мы здесь, в Британии, не говорим «бриемя», счел нужным поправить собеседника Пайпс-Чимни. Возможно, так говорят там, откуда вы приехали. Но не здесь, нет. Мы говорим «бремя», видите, как просто. Обратите внимание на звуки. Прошу меня извинить, сбиваясь и путаясь, сказал Шухман, простите мой английский. Ничего, успокоил его Чарльз Пайпс-Чимни. It is not a criticism, just observation. Будьте внимательнее к звукам, и у вас получится. Мы, британцы, например, никогда не говорим: «отвятствяность», нет, в Британии так не говорят. Где угодно, только не у нас. Мы говорим просто: ответственность. Постарайтесь запомнить, это не очень сложно. Я постараюсь, смутился Шухман.

    Что же, по-вашему, значит этот рассказ, спросил Пайпс-Чимни. И Шухман сказал ему заготовленную заранее фразу: Полагаю, цивилизация англо-саксов (высшее достижение человечества, об этом и пишет Борхес) должна взять на себя сегодня ответственность за мир, который немцы и русские привели в беспорядок. В этом я вижу задачу демократии и свободы. Ваши книги, сказал Шухман, не просто объяснили русским (а я прожил в этой стране несколько лет и знаю, как тамошнему населению трудно что-либо втолковать), в чем их задача, ваши книги дали им надежду участвовать в историческом процессе. Разумно, сказал Чарльз Пайпс-Чимни, весьма разумно. Зайдите как-нибудь ко мне в офис. Где вы живете? В Париже, к сожалению, в Париже. Что ж, и то хорошо уже, что не в Германии. Да, остается радоваться, что не в Германии. Тем более не в России. Впрочем, сказал Пайпс-Чимни, мир сейчас решает глобальные вопросы. Париж, Лондон, Нью-Йорк — мы все заняты одним делом. I am proud to be involved in the mutual deal of democratic reforms, сказал Шухман, и Чарльз Пайпс-Чимни счел возможным ободрить Ефима Шухмана улыбкой. В конце концов, приподнять левый край губы для того, чтобы этот суетливый горбоносый человечек был счастлив — не слишком обременительно. Чарльз Пайпс-Чимни приподнял край губы, поглядел водянистыми глазами сквозь Шухмана и отхлебнул портвейн. Он думал уже о другом. Вечером его звали в галерею Анжелы Флауэрс на очередное открытие — а хотелось вернуться в Дорсет, спокойно заняться садом, садовник высадил левкои крайне неудачно. Не ходить к Флауэрс? Но жена Пайпса-Чимни, приверженная всему новому и оригинальному, мечтала посмотреть работы прогрессивного китайского художника, который рисует оригинальные зеленые квадраты. Испорчен вечер, абсолютно испорчен. Он поднес к губам рюмку и заметил, что портвейн кончился. Все одно к одному, ну и день.

    X

    День у сэра Чарльза действительно не задался, но в целом происходящее в мире — не в масштабе дня, но в масштабе более основательном — было скорее удовлетворительно. Та самая языческая империя, о которой мечтали Юлиус Эвола и ван ден Брук, тот самый вечный Рейх, который хотел воплотить Гитлер, та самая империя, о которой грезил Муссолини, — одним словом, великая западная империя нового типа с успехом строилась. Строилась она менее кровавыми и более прогрессивными методами, нежели предлагали рьяные модернизаторы ушедшего столетия. И зачем теперь проливать столько крови? Некоторое количество крови — то там, то здесь — проливать по необходимости приходится, но, будем справедливы, далеко не в таких количествах, как прежде. И то сказать: на ошибках учатся. И то сказать: технологический прогресс упрощает многие вещи, в том числе управление. Зачем, например, современному промышленнику заставлять детей работать по восемнадцать часов в день? Можно обойтись и шестичасовым трудом взрослых мужчин — разве от этого изменится общий принцип раздела прибыли? Если можно построить искомую империю с меньшими затратами, но столь же эффективно, почему же этого не сделать? Тем более что строительство новой империи не прерывалось ни на миг — с тех самых пор, как ее необходимость была осознана.

    Оба эти движения возникли оттого, что старый мир (прежде всего старая Европа, то есть старый порядок устройства власти и управления) более не годился для управления, стал неэффективен. Он пришел в негодность как приходит в негодность рано или поздно человеческий организм, привыкший управлять своими членами. Старый порядок признавать это обстоятельство своей биографии не желал. Старый порядок был воодушевлен и гальванизирован успешным колониализмом, развитием капитализма и переходом капитализма в финансовую, т. е. символически-бумажную стадию. Ничего невероятного в том, чтобы получить в числе прочих акцию на здоровье и долгожительство, старый порядок не видел. Акцию выдали, но здоровья не прибавилось. Надо ли меня хоронить, восклицал старый мир в сердце своем, если я еще так хочу жить, если мои рантье настроены на получение дивидендов, а винные погреба полны? О, я еще поживу! О, я еще попользуюсь благами этого плодоносящего сада! Ему не раз и не два предрекали кончину, показывали бюллетень о здоровье и кривую температуры, но он — уже было забывшийся на одре болезни пожилой джентльмен — сызнова возвращался к жизни и вновь появлялся на людях: с лихорадочным румянцем во всю щеку, с блестящими от возбуждения глазами. Стоило возвестить о закате Европы, как Европа собиралась с силами и рвалась вперед — с энергией умирающего, который изо всех сил не хочет умирать. Едва заходила речь о том, что дни прежней Европы сочтены, как гордые европейские мыслители восклицали: Вот еще! Ишь, чего вздумали — хоронить нас собрались! Не дождетесь! Вот нисколечко наши дни не сочтены! Или не нашими европейскими усилиями колонизирован мир? Или не мы внедрили пенициллин? Азбуку Маркони кто изобрел? Ха-ха! Вы не обойдетесь без нас — без нашей культуры, наших соборов и площадей. Сейчас мы соберемся с силами и что-нибудь этакое изобразим. Вот, потерпите, мы сейчас такое скажем! И впрямь порой казалось, что старый европейский порядок еще себя покажет — он, этот пожилой джентльмен, еще хоть куда, даром что ногу подволакивает и страдает склерозом. Так бывает подчас, что доживающий свой век щеголь еще хорохорится, и красит волосы, и выпячивает хилую грудь, и гордо переставляет подагрические ноги — посмотришь издалека, да и примешь это полудохлое существо за бодрого молодца. Кому-то померещится, что старому щеголю еще жить да жить — но это обман зрения. Санаторные условия, ежедневные инъекции и витамины, — старик мучается, никак не может умереть, а мир принимает долгую агонию за доказательство вечной жизни. Нам бы такое всепобеждающее здоровье, как у этого старика, твердили прогрессисты из России, норовившие привить своему унылому отечеству повадки старого либерального мира — и пялили восторженные глаза на подагрического джентльмена. Ах, преждевременно его хоронить, — восклицали мыслители третьего мира, наблюдая за агонией Старого Света, — ах, поглядите, корабль Европы уверенно плывет и плаванье его лишь начато! Поглядите на грациозную осанку его бортов! Поглядите на бравую команду! Полюбуйтесь этим подагрическим склеротическим джентльменом — вот ведь молодец! Так, вслед за фанатическим близоруким мыслителем, сосланным в Вилюйск, неустанно твердил Борис Кириллович Кузин. И дела никому не было, что подагрический джентльмен ходит под себя и путает право и лево, что в борту прекрасного корабля дыры, что днище судна съедено крысами, а капитан проворовался и сбежал. Стоило какому-нибудь окаянному невежде усомниться в вечной жизни старого джентльмена, как либералы со всего света напускались на кощунника. Они, — говорил Кузин по адресу своих вечных врагов, славянофилов, — они тщатся показать, что дни Европы сочтены. О, завистники! О, безумцы! Поглядите, ведь старый мир меняется, он реагирует на шум времени, он еще себя покажет! И если какие-то институты и ослабели в старом мире, то попрошу обратить внимание на то, что старый мир успешно воспитал мир новый! Вот возник на том берегу Атлантики Новый Свет — и лучи его всепобеждающе ярки. Да, Оксфорд и Кембридж уже не те, что прежде, однако поднялись Стэнфорд и Беркли! Нет былых фондов благотворительности у англичан, а зато как расцвели Мак Артуры и Соросы, а Открытое общество чего стоит?! Что же, не свидетельство ли это здоровья и развития — если они (те, кого мы, варвары, в тупой гордыне своей хороним) выделяют нам субсидии, дотации и поощрительные премии?

    И в замечании Бориса Кирилловича Кузина было много правды. Он действительно менялся, этот милый старый мир, но перемены показывали, как он хил, как очевидно он нуждается в защите. Старый мир ратовал за социальный прогресс, за нововведения в области национальных отношений, но пуще всего боялся, что его затопит волна цветных. Стогны европейских градов наполнились уроженцами третьего мира, улицы Парижа побурели от арабов, улицы Лондона пожелтели от индусов, а улицы Берлина запахли турецкими кебабами; осторожные европейцы стали говорить о необходимости остановить иммиграцию, европейцы ответственные возражали, что Европа-де расплачивается за колониальное прошлое. И повторяли прекрасную фразу «ты навсегда в ответе за тех, кого приручил», и гордились своей отзывчивостью, и убеждали себя, что мирволят тем, кто недавно был под пятой, и вся эта прекраснодушная ахинея выдавалась за правду: будто бы вне колониальной политики Европа могла существовать. Европа веками приучалась жить за чужой счет — и переучиваться было поздно. Платила Европа не за бывшие колонии, а за изменение стратегии колониализма. Рабы стали не нужны — много ли раб наработает (наколет угля, накопает земли)? Теперь присваивались недра земель, а не сами земли — аргентинские потроха были раскуплены, а сама земля формально свободна; чилийские рудники принадлежали не чилийцам, но чилийцы числились независимыми, и так далее, — и вот никому не нужные латиноамериканцы, африканцы, индусы вышли на площади Европы, томясь невостребованностью. Придумать им занятия Европа не могла, отказаться от содержимого их земель тоже не могла — и только растерянно спрашивала гостей: вы же свободные, мы вам независимость дали, почему вам дома не сидится, в ваших свободных странах? Займитесь рыбалкой или спортом. И действительно, больше заниматься аборигенам было нечем — все остальные виды деятельности, приносящие прибыль, давно были присвоены цивилизацией. Как сказал некогда император Коммод в ответ на жалобы на непомерные налоги: вы жалуетесь, что платите за воду и огонь, а я желал бы получать деньги и за воздух. Его потомки брали деньги и за воздух — однако удивлялись, что коренные жители безвоздушных пространств, объявленных свободными, едут и едут в Европу. К цивилизации тянутся, говорили про иммигрантов, соборы им подавай, культуру! Но иммигранты тянулись к работе — к любой, но работе. Они мели, стирали, сторожили, сидели с детьми, и постепенно статус европейского рантье приобрел глобальный характер: теперь рантье получал доход не только с отцовских фабрик, не только с транснациональных корпораций, но и с самого мироустройства; и нужда в иных планах и перспективах отпала. Дальновидные пессимисты пугали, говоря, что еще пара поколений, — и этнический состав Европы изменится: те, что стирают, рожают вчетверо против тех, что пачкают белье. Изменить ситуацию можно было только одним способом — отпустить цветных домой, дать свободным людям на свободной земле немного возможности пользоваться свободой. Но старый мир привык к свободе рантье — и так поступить не мог. Требовались глобальные перемены — а не просто парламентские дебаты. Надо было вдохнуть в старый мир его прежнюю удаль, ту силу, что склоняла перед ним страны и континенты, что вела некогда средневековых рыцарей в африканские походы, бесшабашную силу конкистадоров. Где такую силу сегодня взять? И мыслители и политики старого мира с надеждой и опаской одновременно глядели на мир новый, на ту новую силу, которая распрямлялась во весь рост — и думали: а найдется ли там для нас место? Не объявит ли Новый порядок, что нас больше не существует? Забегая вперед, следует сказать, что страхи были не напрасны, и старый порядок действительно умер. Требовалось найти такую концепцию общего мироустройства, которая на фундаменте порядка умирающего могла бы возвести новое долговечное строение. Более того, надо было внедрить такой порядок, чтобы он с убедительностью подменил старый и даже выдал бы себя за новое издание старого порядка. Нужен был план переустройства мира, план, рожденный на основе имевшегося опыта — но исполненный жизненных сил и властности. Как никогда ранее миру требовался авангард.

    XI

    Когда Осип Эмильевич Стремовский (великий новатор) говорил, что он слышит шум времени, он имел в виду именно это — смутное, но властное томление, которое охватило мир, некий гул, который переводился на человеческий язык так: дайте новые основания для управления, дайте необременительную идеологию, дайте нам чувствовать себя свободными и ведомыми одновременно.

    Прислушиваясь к шуму времени, сформировались и новое искусство, и новая экономика, и новая политика. Характерной чертой новых имперских дисциплин стали внепартийность и универсальность.

    Уникальная политическая стратегия вызвана простым соображением: надо всегда оставаться у власти, вне зависимости от того, какая именно партия у власти сегодня. Власть сама по себе нужнее, нежели смехотворное деление на партии. Ergo: следует партии отменить. Это наиболее здравое для политики решение. Когда-то к этому методу прибегали уже большевики и фашисты, и метод этот завистники забраковали как неспортивный. Однако методы можно браковать, но и править необходимо — вопрос открыт: как в условиях плюрализма приходить к однозначным решениям? И недреманная политическая мысль изыскала способы. Британцы предложили свой вариант: сороказубый премьер-лейборист выполнял программу консерваторов лучше, чем консерваторы, успешно смешав карты обеих программ. И нечего было противопоставить его политическим конкурентам: ни один консерватор не смотрелся достаточно консервативно на фоне лейбориста. Наконец нашлось решение: лидер консерваторов объявил, что идет программой лейбористов — это был сильный ход. Новая система власти нашла действенный метод борьбы с политической оппозицией: чтобы не иметь конкурентов, надо самому выполнять то, что сделали бы твои противники, только под другим флагом. Нечего и говорить, как дезорганизует это врага. Как разобраться, кто прав: Кротов или Тушинский? Право общее направление — то есть то, что ведет к власти. А направление общественной мысли, которое к власти не ведет — со всей очевидностью не право. Ведь власть в демократическом государстве символизирует свободу, не так ли? Стало быть, тот, кто у власти, тот и есть самый свободный.

    Так человечество, гордое пестротой выбора, добровольно пришло к тому, что кровавые диктаторы тридцатых годов вводили насильно. Формировалась безальтернативная политика на тех же принципах, что и безальтернативное искусство: разве можно быть свободнее свободы? Собственно говоря, та форма политики, что сделалась универсальной, и была своего рода современным искусством: Contemporary Art of Politics.

    Беседа министра культуры Аркадия Ситного со своим заместителем Леонидом Голенищевым, беседа, посвященная выбору кандидата на венецианскую биеннале (а мы уже знаем, каков оказался выбор), как нельзя лучше иллюстрирует этот вопрос.

    — В конце концов, это нестерпимо, — сказал румяный Аркадий Владленович Ситный в частной беседе своему заместителю Леониду Голенищеву, когда расположились они в кулуарах министерства культуры и наполнили рюмки ароматным грузинским коньяком (Георгий Багратион поставлял такой коньяк в министерство бочками). — Мы говорим: свободный выбор! А где она, свобода? Попробуй, выбери достойного — инфаркт заработаешь.

    — Есть общепризнанные интернациональные ценности, — заметил Голенищев.

    — Знаю, — Ситный наморщился, что было затруднительно ввиду полноты щек, — сам так говорю! Симулякр, парадигма, прямо этими самыми словами и говорю. И все-таки, парадигма парадигмой, а жить надо. По логике вещей, надо послать Георгия Константиновича.

    — Багратиона — в Венецию? Невозможно.

    — Видишь, и ты туда же. Багратион портреты отцов нашей письменности — Кирилла и Мефодия — слепил. Статуя скверная? А зачем мы статую на главной площади водрузили? Как же мне трудно! Знаю отлично, что нельзя пускать Багратиона — надо посылать Гузкина из Парижа или Снустикова-Гарбо.

    — Разумеется, одного из них.

    — А Георгий Константинович переживает. И думаешь, тихо переживает? Думаешь, он с президентом не делится?

    — Не будем путать политику, — сказал Голенищев с достоинством, — и культуру, — он сидел, перекинув ноги через подлокотник кресла, позой являл свободомыслие.

    — Путать политику с культурой нам по должности положено. Рассуждать надо просто: кому приятно от того, что пошлем Гузкина и Снустикова, а кому приятно от того, что пошлем Багратиона. Если пошлем Снустикова, обрадуем его обожателя Рейли, т. е. Бритиш Петролеум. Обрадуем тех, кто включил Снустикова в современный дискурс и под существование этого дискурса взял деньги в банках. А если не пошлем Снустикова, это все равно, что сказать, что такого дискурса нет, мы огорчим и кураторов, и банки, и вкладчиков. Пошлем Гузкина — приятно сделаем Майзелю, а он тут столько всего купил, что в глазах темно.

    — Правильно мыслишь, Аркаша, — сказал Голенищев, — самодеятельности не требуется. Достаточно было самодеятельности в советские времена.

    — Тот, кто на нашем месте сидел, не церемонился. Мало ли, что мир думал, а выходил на трибуну Громыко или Герман Федорович Басманов, — мир кривился, а слушал. Надо было в Венеции представить социалистический реализм — и представляли. Как сегодня быть? Я — бюрократ, — Аркадий Ситный, смакуя, выговорил это слово. Выговаривая слово «бюрократ» беззастенчиво, он давал понять, что интеллигентный человек должен быть настолько умен, чтобы не отождествлять себя с общественной ролью, — и, как бюрократ, обязан взвесить риски. На какой срок у нас планы? Войдем в интернациональный дискурс, повезем выставку в Чикаго, Московскую прогрессивную биеналле откроем. А дальше?

    — И форум культурных инициатив запустим! И фабрику звезд устроим — на хозрасчетной основе. Бюджет позволяет.

    — Говорят, нефть в цене подпрыгнет. Так что миллиона три мы под это дело возьмем.

    — Больше возьмем.

    — И продажи авангарда движутся, с материальной стороны все складывается неплохо. Потрошилов запустил очередную порцию на рынок, ты в курсе? Как думаешь, это надолго?

    — Взаимопонимание с партнерами есть. Авангард берут. Вот ты, министр, все взвесь и реши.

    — Значит, зависим от Майзеля. А если Майзеля завтра не будет, что тогда? Если Бритиш Петролеум уйдет? Они-то к себе домой уйдут. А я-то — с Багратионом останусь.

    — Откуда такие настроения? — удивился Голенищев. — Барон Майзель к нам навсегда пришел. С Дупелем у него дружба, с Левкоевым — любовь, Казахстан они поделили, Тюмень — с Щукиным и с Рейли разделят. Ну, куда он уйдет?

    — А я почем знаю? — спросил осторожный Ситный. — Может, разорится, — Голенищев хохотнул при этих словах, но Ситный был серьезен. — Сейчас все спокойно, а ну, как рванет? В культуре, как на минном поле, — не знаешь, куда наступить! Уже писали на меня доносы — дескать, трофейное искусство вернул в Германию! — с сердцем сказал Аркадий Владленович, допекла его проблема, — Лежит в подвале — никому не нужно, а тронь — растерзают! Патриоты! Подумаешь — трофейное искусство продал! А что Дупель гектары нефтяных полей продает — ему можно, да? Левкоев весь алюминий захапал и половину западным партнерам отдал — это в порядке вещей, да? Съездили на Сардинию с премьером, сделку обмыли — и порядок. А паршивую бумажонку передашь немецкому канцлеру — кричат: грабеж!

    — Аккуратнее надо быть, — посоветовал Голенищев.

    — Серьезные люди просят: отдай! Ты сам советовал.

    — Я советовал? — искренне удивился Леонид Голенищев. — Не припомню.

    — А сидели мы с фон Майзелем в «Ностальжи», не помнишь? Еще Дупель с ним казахскую концессию подмахнул, не помнишь? Белугу подавали, не помнишь?

    — Не было этого, Аркаша.

    — Как не было? Майзель еще сказал: надо бы, говорит, бундестаг обрадовать. Что-нибудь символическое, говорит, нужно.

    — Не было меня там.

    — Чуть что — один останусь. Опять взятки нести. Тому дай, этому дай. Депутаты у нас чужое добро за версту чуют.

    — Умеют, да.

    — Посылай Снустикова! Поставец открытое письмо в газету написал, прогрессист! Требует признания таланта! А скажут мне, что я национальное искусство топлю, где этот Поставец будет? На Красную площадь с плакатом выйдет?

    — Вряд ли, — согласился Голенищев, — Поставец виллу в Одинцовском районе строит, ему с плакатами ходить некогда.

    — И Майзель уйдет, и ты спрячешься, и Поставец на даче будет сидеть — а спросят с меня! Рыбоволк, — полные губы Ситного с усмешкой выговорили прозвище президента, которое отражало впечатление от президентской физиономии: сочетание скользкой рыбы и длинноротого хищника, — рассердится. Знаешь, как рыбоволк сердится? Не хочешь посмотреть? Враз закроют проект чикагской выставки. И продажи авангарда закроют. А я в это дело много чего вложил. Мы в интернациональном дискурсе живем, ты прав; но и в своей стране тоже прописаны. России послужить надо, — закончил спич министр.

    — Да, менталитет в нашей стране сложился определенный, — сказал Голенищев, чтобы сказать что-нибудь.

    — Меру знать надо. Вот Шура Потрошилов, — речь шла о втором заместителе министра культуры, — от маршала Потрошилова набрался безнаказанности — тащит все подряд, как на войне. Это его папа, между прочим, наши подвалы трофеями забил. И Шурик в музее, как на фронте. Немецкие партнеры картину Кранаха привезли нам на выставку, так Потрошилов ее со стены снял и Ефрему Балабосу продал. Ситуация возникла критическая.

    Голенищев не стал обсуждать ту роль, которую, по рассказам второго зама, играл в сделке Аркадий Владленович Ситный. Он сказал:

    — Дело прошлое! Обошлось. И сейчас обойдется. Подумай на три хода вперед.

    — На три не умею, — честно сказал Ситный.

    — В Европе, Аркаша, процесс идет вяло. Георгий Константинович присматривается к Штатам. Надо подключить Тушинского, они с Дупелем каждую неделю в Вашингтон летают. А Дупелю с Тушинским всегда хочется сделать приятное Майзелю. Вот они и похлопочут за Багратиона. Багратиону понравится, если американский сенат закажет ему антивоенную статую, пусть старик поборется за мир. И останется простой выбор: Рейли — или Майзель? Снустиков — или Гузкин? На то и свобода, чтобы выбрать достойного.

    — Пошлем Гузкина, это справедливо. А Снустикова пристроим на телевидение: физиономия потешная, пусть люди смотрят. Кто хозяин третьего канала? Балабос?

    — Работай, Аркаша, ты у нас министр. Служи прогрессу.

    — Устал я, Леня.

    — А ты думаешь, культура — это в бане с девками париться?

    И государственные деятели засмеялись, вспоминая недолговечного министра культуры советских времен, Александрова, который поставлял девушек членам политбюро и получил прозвище «министр культуры и отдыха».

    XII

    Спору нет, со времен ленивой и блаженной советской эпохи роль министра культуры усложнилась — но усложнилась и роль государства, которому он служил. Как выглядит чудище государственности? Левиафан он какой, бегемот или крокодил? Да какая же разница, скажет иной перепуганный интеллигент, если тебя схватили и тащат на дно? Разница есть для средневековых иллюстраторов, монахов-миниатюристов — вот они как раз и оттачивают воображение, изображая чудище то так, то этак — а для жертвы нет разницы никакой. Если бы при создании американского герба вняли предложению Линкольна и поместили на герб индюшку, а не орлана, что же — возникло бы иное государство? Так скажет интеллигент, и будет не прав.

    И Ситный и Голенищев, строя культурную политику самым рациональнейшим путем, как бы снимали с себя ответственность за конкретные судьбы конкретных творцов. До чего же легко забраковали они кандидатуру Снустикова-Гарбо! С неописуемым равнодушием они рассмотрели его кандидатуру, вознесли в разговоре на пьедестал — и тут же низринули. Нехорош им Снустиков! И посмеялись над ним, назвали трансвеститом и дураком. Справедливо ли?

    Разве Снустиков-Гарбо, несчастный трансвестит, называемый в обществе художником, — разве он виноват в том, что он получился такой? Куда ему, болезному, еще было деваться, как не в трансвеститы? Его с младых ногтей приучили, что такого рода экстравагантные поступки — в меру эпатажные, в меру развратные — и есть культура. И когда он, неразвитый и необразованный мальчуган, принялся красить губы, напяливать парик и ходить на каблуках, — ему не сказали: не делай этого, Снустиков! Получишь ремнем по попе за такое глупое проведение времени! Это дурно и неумно, Снустиков! Ты рискуешь вырасти дурачком, Снустиков! Иди, читай книжки в библиотеке, или пойди, обучись на ветеринара, или стань спортсменом — но только не занимайся дрянью, Снустиков! Но никто ему этого не сказал. Напротив, все Розы Кранц и Яши Шайзенштайны в один голос принялись говорить, что выходки Снустикова — это проявления контркультуры, и стали укреплять Снустикова в убеждении, что он не просто распущенный дебил, но художник. И вот Снустиков вырос, он полюбил марихуану и перформансы, он называется деятелем культуры и ходит важный, его приглашают вести конкурсы красоты и пиар-кампании молодых прогрессивных политиков — и кто виноват в том, что это растленное существо вознесено в общественной иерархии? Виноваты Розы Кранц и Яши Шайзенштейны. И когда Снустиков-Гарбо окончательно выйдет в тираж, и станет непригоден ни на какие другие формы разврата, общество сделает его популярным телеведущим — общество поручит ему вести культурную программу, и Снустиков-Гарбо, умудренный мэтр, посеребренный сединами, будет рассказывать о контркультуре, о дерзаниях Ворхола и Бойса. Этот вялый неумный мальчик, отличившийся тем, что переодевался в девочку и ничему не учился, станет символом свободной мысли и будет учить других мальчиков совершать такие же пустые и порочные поступки. И все это вместе будет называться культурой и дискурсом свободной мысли. И разве виноват в этом Снустиков?

    Кто-то виноват другой в судьбе несчастного трансвестита и также в судьбе интеллектуалов, перешептывающихся о ювенильных ценностях и достоинствах контркультуры; виноват кто-то, кого мы, может быть, и в лицо даже не знаем. Сидит этот, неизвестный нам человек и занимается совсем не художественными делами: подсчитывает прибыль от сети отелей или проводит операцию по поглощению соседской концессии — и пусть себе занимается своими делами; вопрос в том, зачем ему потребовалось делать дегенерата из Снустикова и всех тех, кто Снустикова хвалит? Для чего ему это?

    Можно ли по искусству судить о социальном строе? До какой степени справедливым будет суждение о Флорентийской республике пятнадцатого века, основанное на анализе фресок того времени? Исследователи сегодняшнего социального порядка должны спросить себя: о каком устройстве общества говорят полоски и кляксы, телеэкраны с мелькающими фрагментами тел, перформансы и хеппенинги, которые не создают образ, но являются спонтанным выражением эмоции? Что за люди производят эти знаки и для каких людей их производят? Например, очевидно, что искусство девятнадцатого века создавалось для нужд среднего класса. Мелкий торговец, вместо того чтобы в чужом дворце любоваться на чужое искусство, захотел видеть себя самого запечатленным на яхте среди кувшинок и лилий. Когда он уверился в мысли, что портрет персоны с бокалом пива в руке столь же значим для истории, как образ Муция Сцеволы, сжигающего правую руку, — тогда искусство мещан (а с ним и социальный строй) состоялось. Потрясения, выпавшие на долю личности с бокалом пива, определили динамику стилей — от благостного импрессионизма до бурного, но безопасного фовизма. Видимо, покой среднего класса был непрочен коль скоро однажды этот эстетический и социальный порядок был сметен новым явлением (как эстетическим, так и социальным).

    Нельзя сказать, что художественный авангард создавался пролетариями, как нельзя сказать, что идеологи его были пролетариями. Они апеллировали к интересам пролетариата — но пролетариями, т. е. тем рабочим классом, о котором писал Маркс, они не были — и быть не собирались. Малевич и Родченко были не в большей степени пролетариями, чем Гитлер и Сталин. Мондриан и Маринетти, Тцара и Дюшан были не в большей степени пролетариями, чем Муссолини и Квислинг, Риббентроп и Дзержинский. Все вышеперечисленные субъекты представляли тот слой общества, который социологами определяется как люмпен-пролетариат. Недоучившиеся, неприспособленные к труду субъекты (а именно такими были Дюшан, Малевич и Мондриан) — именно они оказались апостолами искусства нового типа и посчитали себя вправе отменить искусство прежнее. Но более того: общество согласилось, что именно они, эти люди неглубокого ума и неширокой души, — имеют на это право. И общество наблюдало, как созданное трудом поколений христианское антропоморфное искусство подвергается поношению. Именно эти заурядных качеств личности отменят сейчас тысячелетнюю историю искусств, перечеркнут произведения, созданные людьми несравненно более достойными, и объявят, что теперь надо делать только так, как делают они — а именно: ляпать, плюхать, брякать. Не заслуживает ли подобный факт вопроса: а зачем это обществу нужно? И ответ на вопрос прост: это сделано ради того, чтобы защитить от возможных оценок класс мещан, утвердить его превосходство на века.

    XIII

    Так или примерно так говорил Павел с Леонидом Голенищевым и пожилыми девушками — Розой Кранц и Голдой Стерн.

    — Мне кажется, — сказал Павел, — что историки искусств не ошибаются: авангард действительно органично вытекает из искусства девятнадцатого века. Я вообще думаю, что историю надо изучать по истории искусств. Авангард точно вышел из мещанского искусства — это именно тот случай, когда мещанин испугался, что его позиции непрочны, и решил их укрепить, вот и все. Авангард есть искусство победившего класса мещан, это искусство портфельных инвесторов, искусство периода финансового капитализма.

    Едва он употребил слово «классы», как Роза Кранц насмешливо произнесла (Голда же Стерн полыхнула подведенными синей тушью очами):

    — Вот наконец мы и договорились до классового подхода к искусству! Поздравляю! Вот и долгожданный результат — обыкновенная ленинская социология искусства. Как мило! До лучшего вы и не додумались! Искусство угнетенных и искусство угнетателей, не так ли? А краткий курс ВКП(б) читать не будем? Знакомый, до головной боли знакомый подход к проблеме, — и Роза Кранц засмеялась, пуча глаза.

    — Искусство не принадлежит классам, и классовых интересов не выражает, — сказала Голда Стерн, правозащитница со стажем, — искусство принадлежит культуре, но не классу.

    — Павел считает, — смеялась Кранц, и выпуклые глаза ее блестели, — что искусство принадлежит народу.

    — Именно этот подход и называют — вульгарная социология.

    — Но чьи-то интересы искусство выражает, — растерянно сказал Павел, — если не классовые, то чьи тогда, скажите?

    — Ничьи, — сказал Леонид Голенищев; он только вернулся с министерского заседания; прошло заседание не так плохо, как ожидалось: Ситный повел себя достаточно разумно, — ничьи интересы искусство не выражает. Оно может быть использовано в пропагандистских или коммерческих интересах, но это привнесено извне. Само же искусство находится над партийными интересами — оно пребывает, вот и все. В этом смысле искусство нейтрально.

    — Тогда объясните мне, пожалуйста: как так получилось, что искусство в течение очень долгого времени (скажем, тысячи лет) выражало такие чувства и мысли, которые воспитывали людей, — а потом перестало? Я имею в виду, — сказал Павел и, говоря, он неожиданно испытал неловкость, — я имею в виду вещь крайне простую. Много веков подряд искусство иллюстрировало Библию или рыцарские подвиги либо показывало жизнь так, чтобы смотрящий мог сделать выводы, — то есть искусство учило. Оно показывало такое и так, что зритель мог извлечь уроки. И очень важно вот что: искусство не учило злу. Вы можете сказать, что искусство не обязано учить добру, но вы никогда не произнесете: искусство учит злу. И до тех пор, пока вы впрямую не скажете, что искусство должно учить злу, остается верным утверждение, что искусство дает урок добродетели. Потому что, если сообщение искусства будет нейтральным, оно сможет быть истолковано как злое. Искусство не говорит: смотрите, вот так Ирод убивает младенцев, а так Мартин отдает половину плаща нищему. Искусство говорит: так поступать — плохо, а так — хорошо. Искусство дает урок добродетели, — и, произнося слово — «добродетель», Павел испытал неловкость. Не ему бы говорить эти слова. А, впрочем, почему же не говорить, если он так думает. Как это всегда бывало с ним, когда он увлекался, он почувствовал, что призван сказать эти слова — и никто, кроме него, не сможет так убедительно их сказать. Роза Кранц хотела перебить его, но Павел быстро продолжил: — Искусство призвано выражать мысли и чувства — не правда ли? А зачем еще искусство нужно? И вот что я хочу спросить у вас: отчего на протяжении долгих веков искусство выражало добродетельные чувства, а потом перестало? С чем это связано? Подождите, дайте договорить, прошу вас! Я не утверждаю, что искусство выражает интересы такого или другого класса — наверное, я неудачно выразился, — но искусство выражало интересы добродетели, а вот добродетель трактовалась разными классами общества. Но искусство стоит выше, чем эти классовые трактовки — согласен, оно никому ничего не должно! Пусть искусство стоит над классами, пусть так! — но искусство не стоит над понятиями добра и зла и не пребывает вне этих понятий. Так высоко оно не забирается — иначе перестанет быть собой. Отчего же получилось так, что современное искусство существует вне дидактики? Про что говорит Малевич? Про плохое или хорошее? Про что говорит Мондриан? Про добро или зло? Или — про яркое и прямоугольное? Про что говорит Суланж — это тот, который холст в черную краску красит? Про что рассказывает Снустиков-Гарбо или Ле Жикизду? Ну, скажите мне? Пожалуйста, я согласен с вами — искусство должно стоять над классами, также как религия, и добро, и совесть. Оно никому не принадлежит, как никому не принадлежит понятие правды. Но у меня подозрение — вы меня разуверьте в нем, пожалуйста, — мне кажется, что когда искусство делается нейтральным и хвастается тем, что не выражает добра и добродетели — именно в этот момент искусство становится инструментом какого-то класса. И я подозреваю, что так с искусством делают нарочно, ради какого-нибудь несимпатичного дела. Ведь кому-то должно быть выгодно, что у общества пропадают оценки. Я спрашиваю: какому классу нового общества выгодно, что современное искусство лишено моральных критериев?

    — Искусство и моральные критерии, — пуча глаза, сказала Роза Кранц, — разве их сочетание даст хорошие результаты? Какие нравственные критерии у Праксителя? Ах, Павел, вы такой требовательный: обычным людям трудно соответствовать вашим стандартам, я не завидую вашей жене, — все засмеялись, и Павел засмеялся вместе с другими.

    XIV

    Существуют семьи, в которых мужья не врут, а жены не изменяют, в которых не требуется скрывать прошлое и стыдиться настоящего, и Павлу казалось, что происходящее с ним — болезнь и надо ждать, пока болезнь пройдет и вернется здоровье. Так не может продолжаться вечно, что-то изменится — Лиза простит и перестанет плакать, он поверит Юлии Мерцаловой и забудет ее прошлое, он сможет полюбить чужих, не особенно приятных ему детей и быть им отцом — что-нибудь обязательно произойдет. Он будет когда-нибудь говорить одну только правду, не прятать взгляд, не вздрагивать от телефонных звонков. Ему было счастливо слушать шепот Юлии и верить, что она беззаветно любит его, так, как никого не любила. Он почти верил ей, были минуты, когда верил совершенно, и только здравый смысл мешал; она, наверное, всем своим мужьям одно и то же говорила, думал Павел, и это сознание мешало быть совсем счастливым. Мешало быть счастливым и несчастье Лизы; не получалось привыкнуть — а следовало. Я не обязан всю жизнь печься о ее счастье, говорил себе Павел, она должна позаботиться о своем счастье сама. Ну да, я полюбил другую женщину, что за грех такой — полюбить? Я же не кур воровал. Так сказала ему однажды Юлия Мерцалова. Опомнись, сказала она ему, ты — крупный художник, почему ты должен страдать из-за нас, дур. Наплюй ты на этих глупых баб, чего тебе стесняться — ты же не кур воровал, откуда такое стеснение? Как верно сказала она, подумал Павел, и с каким самоотречением: наплюй на нас, на дур. Я же не кур воровал, повторял про себя Павел, я просто полюбил, а это не стыдно. И однако ему было стыдно, и ничего поделать с этим стыдом он не мог. Лиза знала, что он уходит к Юлии, к женщине, которую Лиза считала подлой. Чтобы сделать Лизу менее несчастной, Павел уверял, что видит Юлию Мерцалову редко, просто ему надо быть одному, так лучше для творчества. Художнику тяжело находиться в семье, говорил Павел, лучше жить одному, и Лиза кивала, изображала понимание заплаканным лицом. Ты так много работаешь — разумеется, семья тебя тяготит, говорила она. Ежедневное вранье, вопросы, которые он хотел задать Юлии о ее прошлой жизни и стеснялся спросить, но все-таки спрашивал, невозможность выбрать между двумя образами жизни один, — все это не давало права пользоваться словами «мораль» и «добродетель». Образ жизни Павла был неудобен и дурен — однако выхода он не видел и утешался удачной фразой: я же не кур воровал, я полюбил.

    И Павел закрывался в мастерской, стоял перед холстом, и, когда работа захватывала его, он переставал думать о своем стыдном положении, но думал исключительно о той роли, что — он был уверен — ему предстоит играть в искусстве. Огромные холсты, которые он писал в те дни, должны были показать всю структуру общества — и показать детально, до самого потаенного угла. Так он писал большую картину «Государство», где в центре правили бал властители мира, рвали куски друг у друга из глотки, душили конкурентов; хозяев окружали кольцом преданные стражи и холопы, далее размещались ряды обслуги — интеллигентов, поваров, официантов, проституток. В ряды обслуги он включил и себя, он подробно рассказал, как его обман вписан в структуру обмана большого. Он написал Лизу и Юлию, себя, стоящего между ними, он показал, как эта лживая история вписана в большую конструкцию лжи. Пока он писал эту картину, он испытал облегчение — картина была правдива, в ней он не кривил душой: именно так все и было устроено. В такие минуты ему казалось, что упорного усилия будет достаточно, чтобы вернуть смысл в мир — тогда получится так, что смысл вернется и в его собственную жизнь. Ежедневная работа совершит чудо и обратит много маленьких жалких неправд — в единственную правду. Он подготовит свои великие холсты к выставке, к той единственной и страстной — на которой он не скрываясь, не пряча лица расскажет обо всем — и о том, как любит, и о том, как живет мир. Он не пощадит никого, прежде всего — себя. Предельная откровенность — единственное спасение. Сейчас он соучастник общей лжи; случилось так, что он принял участие во лжи мира — но он сумеет оправдаться. Ложь, предательство, авангард — все это не навсегда. Он победит ложь работой. Он работал каждый день, но стыд ни на день не оставлял его.

    XV

    Авангард возник вновь (при всем безумии термина «второй авангард» следует признать, что между первым авангардом и вторым действительно существует различие), и существование авангарда свидетельствует о существовании той общественной структуры, которую авангард обслуживает — с этим элементарным фактом ничего не поделаешь. Если крысы появляются на улицах города, то, как бы ни хотелось муниципальным властям приписать этот факт чему-то еще, приход крыс — свидетельство чумы. Впрочем, для чего же непременно употреблять эти горькие пугающие слова — чума и т. п. Все, что требуется, это взглянуть беспристрастно — и найти причину перемен. Не бывает дыма без пламени, не бывает летящей стрелы без наличия лучника и лука, и те зрители, что завороженно наблюдают за полетом стрелы, должны спросить себя: а куда же эта стрела летит, и чего же хочет неведомый лучник?

    Тот, первый авангард (если уж мы употребляем эту причудливую терминологию), пришел в мир для того, чтобы способствовать организации фашистского общества. Ради создания управляемого и неуязвимого общества (неуязвимого для немощной морали), рисовали свои квадратики Малевич и Мондриан, ради победителя и разрушителя, наделенного правом на власть, творили Родченко и Маринетти, ради прославления дионисийского человека создавали опусы Кандинский, Стравинский, Д'Аннунцио и Рильке. Разве ради чего-то еще? Полноте. Потребности во втором авангарде никогда бы в мире и не возникло, если бы цели, поставленные первым авангардом, были достигнуты, если бы молодая здоровая империя, прокламирующая ценности «прекрасной жертвы», «царства Волка и Орла», «бушующей жизни», «ювенильной чистоты» и пр., была уже окончательно построена. Возникли бы, разумеется, иные проблемы: оградить прекрасное здание от порчи и разрушения, избежать иудео-христианской диверсии (как это случилось с могучим Римом), но это были бы уже иные проблемы. Следует признать, что первый авангард свои задачи не выполнил, новый порядок мышления не сделался всеобщим. Тот факт, что заново пришлось рисовать тотемы и знаки, опять выражать себя посредством языческих обрядов и шаманских заклинаний, говорить о свободе избранных как цели развития всех, — свидетельствует об одном: западному обществу действительно необходимо построение могучей языческой империи, оно возвращается к этой модели снова и снова. Знаки и беспредметные символы существуют в подлунном мире для утверждения фашистских ценностей — больше решительно ни для чего они не нужны, а если были иллюзии по поводу их предназначения, то пора от этих иллюзий избавиться. Однако, нет, невозможно отказаться от пленительной романтики авангарда — вот и говорит иная особа, пылкая сердцем: ах, до чего дороги мне Малевич, Маринетти, Д'Аннунцио и прочие деятели (те самые, которые — будь их воля — с радостью свернули бы этой пылкой сердцем особе ее шейку).

    То, что в современном мире фашизм действительно существует, подтверждается фактом существования авангарда. Если искусство выражает общественные идеалы, то надо согласиться с несложным обобщением, что данному обществу портрет (рассказ об отдельной судьбе) менее потребен, чем знак (т. е. декларация общего порядка). Очевидно и то, что знак существует как произведение лишь тогда, когда он принят в качестве идеологии: не для анализа, а на веру. Невозможно же, в самом деле, вчитаться в квадрат и получить на другой день больше знаний о нем, нежели при первой встрече. Очевидно, таким образом, что искусство современного мира выполняет роль шаманского заклинания — действий бессмысленных, но обладающих эффектом энергетического воздействия. Сила энергетического воздействия принята обществом за эстетическую и этическую категории.

    Если это произошло с искусством, то по одной причине и с единственной целью — для удобства управления.

    Не стоит негодовать и пугаться при таком утверждении, оно лишь позволяет взглянуть на феномен авангарда иначе, чем мы приучены смотреть. Авангард не есть прорыв в неведомое, а наиболее стабильное состояние общества. Состояние это, даже если его на время потеснят, регенерирует с могучим упорством — по тому необоримому праву, что оно первично. Не икона правит миром, не антропоморфный образ — но знак, черный квадрат. Малевич вовсе не «закрывал» прежнее искусство своим квадратом (отчего-то это заблуждение властно присутствует в рассуждениях искусствоведов-романтиков); он всего лишь закрыл христианское антропоморфное искусство — вернув искусству его природную безликую мощь. Посмотрите на язычество и авангард непредвзято, в этих явлениях много привлекательного. Знаки, созданные языческим искусством, ярче, активнее, напористее, нежели образы иконописные.

    Для того чтобы в полной мере осознать это обстоятельство, надо вдруг увидеть, что странно и необычно совсем не то, что все общество вдруг начинает рисовать бессмысленные квадратики и видит в плясках шамана большее, нежели прыжки и ужимки немолодого мужчины, — странно вовсе не это, странно другое. Странно то, что однажды потребовалось изобразить вместо неодушевленных статуй победителей — уязвленные тела и беззащитные лики. Странно то, что культ силы сменился на самопожертвование, что гуманистическое искусство появилось там, где раньше царил культ Орла и Волка, что шаман однажды был понят как всего-навсего немолодой мужчина, который скачет козлом и не имеет отношения к добру и справедливости. Эта диверсия, совершенная христианством, не могла получить прощения от динамично развивающегося мира — она прощения и не получила. И как можно такое — лишающее природной силы явление — простить?

    Нестабилен как раз не авангард, но то нежелательное явление, которое авангарду приходится сметать со своего пути — а именно христианское искусство. Для того чтобы рассуждение это сделалось внятным, надо осознать, что мы в настоящее время живем внутри общества, где употребляется фразеология христианской цивилизации, но которое — в целях упрочения конструкции — перестроило непрочную христианскую цивилизацию по законам идеологии авангарда, то есть язычества. Внутри язычества противоречий нет.

    Тоталитаризм (фашизм или большевизм) призвал на службу антропоморфное искусство, которое потеснило формально-символические поиски, но противоречия здесь нет. Выше я уже говорил о том, что этот антагонизм соответствует системе отношений внутри языческой иерархии, стадиям развития языческого общества. Есть и другое объяснение — исходящее не из исторического движения, но из восприятия культуры как цельного организма — предметы соседствуют с абстракциями, поскольку внутри единого организма выполняют различные функции: полоски и кляксы воплощают дух белокурых бестий, и только. Применимо к культуре сегодняшнего дня, это положение выглядит так: если кто-то в неизреченной любознательности своей заинтересуется, что же находится внутри у героя голливудского кинематографа, пусть обратит он свой взор к полотнам Джулиана Шнабеля и Сая Твомбли и немедля получит ответ. В голове у героя Шварценеггера — полоски и загогулины, больше ничего. Хотите знать, как устроено сознание спортсмена, изображенного Дейнекой? Посмотрите на полотна Малевича — именно эти квадратики и находятся в голове у румяного детины. И не только у спортсменов: те же квадратики находились в головах тех чекистов и нацистов, которые порой принимались жечь полотна с квадратиками. Все в целом — есть общая пляска шаманов. Только тот, кто носит в душе хаос, может родить танцующую звезду, говорил Ницше — и, судя по обилию танцующих звезд, в мировой душе присутствовало хаоса с избытком. Если в сознании Парцифаля с большой вероятностью можно было отыскать средневековые шпалеры и строфы лангедокских трубадуров, если в сознании героев Хемингуэя жили картины Пикассо, то современный ландскнехт стер с таблицы памяти ненужное и оставил пару свободолюбивых клякс — они выражают его дух. Далее возникает вопрос: надо ли называть сегодняшнее состояние либерального общества, в котором языческое начало доминирует — фашизмом? Справедливо ли это по отношению к термину «фашизм», имеющему ясную историческую коннотацию, и к либерально-демократическому обществу, которое ставит превыше всего идеал свободы?

    XVI

    Либеральное западное общество впало в состояние фашизма не по наивности и романтизму, не в результате соблазна, не вследствие экономического упадка, не в знак протеста против коммунистических утопий, не одураченное небольшой группой зловредных гипнотизеров, и не по тому роковому историческому недосмотру, который подчас делает цивилизацию уязвимой для варварства. Либеральное западное общество впало в состояние фашизма также не потому, что предложения, высказанные идеологами фашизма в прошлом веке, были привлекательны и одобрены большинством. Либеральное западное общество впало в состояние фашизма также не потому, что одновременно с певцами фашизма не нашлось никого столь же страстного, чтобы предложить нечто более захватывающее. Либеральное западное общество впало в состояние фашизма не оттого, что пришла пора проверить степень гуманизации общества, испытать его на прочность. Наконец, либеральное западное общество впало в состояние фашизма не в качестве возврата к милым языческим традициям, то есть к юности старого мира, к воспоминаниям, которые утешают в период дряхления. Любое из вышеперечисленного до известной степени верно; в той или иной степени, но все эти причины присутствовали; ни одна из них, однако, не была решающей, поскольку западное общество впало в состояние фашизма не случайно, но обдуманно и нарочно.

    И произошло так оттого, что состояние фашизма не просто было желательно западному обществу в роковые тридцатые годы, оно, это состояние, присуще западному обществу, оно западному обществу имманентно. Либеральное общество Запада впало в состояние фашизма, подчиняясь внутренним законам своего развития, следуя логике капиталистических отношений, фанатичной вере в прогресс и зависимости своего прогресса от экстенсивной формы хозяйства.

    Для того чтобы понять столицу, следует изучить провинцию. Общество, которое по западным рецептам и с необоримым желанием соответствовать мировым стандартам, было возведено в России — достаточно внятная для изучения модель. Общество, в котором производятся рекордные в истории добычи топлива, общество, которое плавает в нефти, и экспортирует ее миллионами тонн (благо цена взлетела до пятидесяти долларов за баррель), и одновременно дает населению своих северных и восточных районов в буквальном смысле слова замерзать и нищенствовать — такое общество, безусловно, заслуживает того, чтобы ему дали оценку. Общество, в котором управленческий аппарат живет по стандартам, превышающим в сотни раз стандарты жизни населения, общество, в котором потоки ворованных денег стимулируют развитие ограниченных центров и делают прочие пространства нежизнеспособными — такое общество по всем человеческим законам должно быть осуждено. Общество, превратившее народ в обслугу коррумпированного аппарата власти, общество, сделавшее цинизм — идеологией, а силу — моралью, общество, которое учит детей пресмыкаться перед богатыми и готовит стариков к тому, что о них никто не позаботится — такое общество есть только слепок с большой модели.

    Если кто-либо решит, что сказанное относится исключительно к немытой России, плохо усвоившей уроки демократии, это будет несправедливое заключение.

    Именно общество либерального Запада создало условия, в которых производство войны выгоднее, нежели мирное строительство. Сотни миллиардов, истраченные на бомбардировку чужих территорий, вместо того чтобы быть направленными на строительство больниц, школ и заводов, — есть абсолютное и окончательное свидетельство нравственного статуса либерального общества. Именно общество либерального Запада приучило само себя и весь мир к мысли, что основная цель планеты — выживание этого уголка, а прочие пространства созданы в качестве черновых набросков, резервных ресурсов, для нужд элиты. Именно либеральное общество Запада ввело в обращение феномен свободы — субститут силы и права, дающийся по признакам принадлежности к касте избранных.

    Современный западный художник, оплата труда которого исчисляется миллионами, не создал в своей жизни ничего осмысленного — ничего, кроме полосок и пятен или пошлой песенки, и однако этот гражданин верит, что его труд оплачен по заслугам, он убежден, что его труд нужен человечеству более, нежели жизни неумных дикарей, которые не рисуют полосок и пятен, он легко примиряется с фактом существования миллионов нищих; такой персонаж не заслуживает названия художника-гуманиста. Порожденный либеральным нео-языческим обществом, рекрутированный на роль шамана, этот персонаж истории должен быть рассмотрен именно как языческий шаман, поскольку подвергни мы его нравственной оценке, диагноз был бы только один: этот человек — ублюдок.

    Если детей с рождения учат делить человечество на bad guys и good guys; если на экранах кинотеатров герои убивают недочеловеков, не понимающих, что такое свобода; если искусство становится декоративно-монументальной пропагандой; если принципами эстетического воспитания делаются языческие ритуалы (инсталляции, рок-концерты, хеппенинги, перформансы); если первым в социуме объявляется не справедливый, но властный; если образ жизни богатых и циничных стал предметом восхищения и мечты; если коррупция оправдывается тем, что выковывает касту верных; если общество не хочет видеть свое лицо и убирает антропоморфный образ из искусства и образ замещается тотемом; если сильнейшая армия мира приведена в постоянную боевую готовность и содержание ее стоит многих миллиардов; если расходы на вооружение многократно превышают расходы на социальные нужды; если граждане находятся в перманентном долгу у правительства и не в силах отделить частную жизнь от нужд общества по причине невозможности отдать долг (кредиты, акции, деньги); если общество говорит о своих жизненных интересах в иных странах и без колебаний вторгается в эти страны, убивая людей, не объявлявших этому обществу войны; если убеждение в том, что твое общество является вершиной развития человечества и ничего лучшего не существовало в природе, становится массовым убеждением; если идея расширения собственного общества до масштабов мира как безальтернативная концепция истории делается привычной для слуха и усвоена толпой как истина, — это значит, что общество находится во власти определенной идеологии, и идеология, организующая людей таким образом, называется фашизмом.

    Тот факт, что сегодняшний вид фашизма именуется демократией и оперирует либеральной терминологией, — не меняет в принципе ничего. Люди произносят слово «демократия», и им кажется, будто им дадут самостоятельно принимать решения. Так не будет никогда; решения принимаются, исходя из общей конструкции, и рядовой обыватель, вознесенный к власти (и незаметного выделят из массы за его верность), примет точно то же решение, что принимал его предшественник. Люди произносят слово «либерализм», и им кажется, что в данном слове содержится гарантия гуманности и милосердия. На деле же первым условием либерализации сделалась либерализация движения капитала, то есть выход финансовых потоков за границы проблемных государств и лишение их тем самым самостоятельного развития. Понятия «либерализм» и «демократия» в условиях тотальной империи стали бессмыслицей: они были введены в обращение для нужд ограниченных сообществ, а не всего человечества — безразмерной демократии не может существовать, неограниченного либерализма по определению быть не может.

    Коррумпированные политики, управляющие мафиозными правительствами и поддержанные люмпен-интеллигенцией и компрадорской интеллигенцией оккупированных стран, — это и есть тип управления, который сегодня обозначен как демократия. В той мере, в какой данный режим управления навязывается всему миру и осуществляется за счет всего мира, данный режим является фашистским.

    XVII

    Примерно так говорил Павел своей возлюбленной, Юлии Мерцаловой.

    — Скажи, ты действительно думаешь, что либерализм — это плохо? — спросила Юлия Мерцалова у Павла.

    Как обычно, Павел начинал ругать правительство, увлекался, переходил на мировой порядок и сам понимал, что запутался: сначала ругал правых, потом бранил левых, ему не нравились так называемые реформаторы-западники, и славянофилы тоже не нравились. И тех и других он именовал одинаковыми эпитетами, и слушатель — чаще всего таковым оказывалась Юлия — не вполне понимал, что Павел имеет в виду.

    — А сам ты на чьей стороне? — спрашивала Юлия.

    И Павел ответил:

    — Я на стороне живописи.

    Павел давно уже не говорил со своим дедом, полагая того слишком старым, чтобы внимательно следить за происходящим в стране. Если бы он тем не менее спросил Соломона Рихтера, тот бы ответил внуку примерно так. Разница между авангардом и революцией проста. Оба движения выражали потребность глобальных изменений, но видели изменения по-разному. Выражаясь в терминологии учения Соломона Рихтера, авангард искал перемен в контексте социокультурной эволюции, революция — искала перемен в контексте истории. Иными словами, авангард черпал двигательную энергию в природной языческой мощи, революция — в духовных абстракциях, прежде всего в монотеистических религиях. Авангард, как явление языческое, оказался более секуляризованным и жизнеспособным; авангард опирался на светскую науку, технологический и промышленный прогресс. Революция, как движение религиозное, оказалась зависима от кружков и сект посвященных; она апеллировала прежде всего к проектам, уже потом к материальным феноменам бытия. Воплотилась революция в авангарде — больше ей воплотиться было не во что — и этот печальный парадокс оказался решающим.

    Впрочем, так бы ответил ученый или нет, мы никогда не узнаем, поскольку Павел его не спрашивал. Так что стоит ли об этом говорить? Существует много вещей, так и не состоявшихся и предметом обсуждения потому не являющихся. Говорить о мировом порядке, провозглашенном самой революцией, трудно, поскольку воплощен он не был, а спекуляции по поводу того, каким бы он мог стать, — выяснению сути не помогают. Революция хотела христианской утопии, коммунистической утопии, авангард же стремился к созданию прочной языческой империи, т. е. глобального торжества империализма. Этот порядок осуществлен, мы живем во время тотальной победы авангарда. Вся практика социальных перемен, что вела к созданию новой империи, была практикой авангардистской. Иными словами, и фашизм, и нацизм, и большевизм — суть стадии движения авангарда, путь реструктуризации языческого прошлого и построения на его основе глобального дисциплинарного общества. Такое общество претендует быть абсолютно неуязвимым и вечным и само характеризует себя как конец истории.

    Но не будем, не будем столь ригористичными — сама жизнь показывает, что не бывает истории, которая не могла бы возродиться вновь. Зачем далеко ходить, история страсти и любви художника Сыча — яркий тому пример.

    XVIII

    Как сложится дальнейшая жизнь хорька с Сычом? Вот вопрос, волновавший столичные круги. Тахта Аминьхасанова задала этот вопрос Пьеру Бриошу, тот поинтересовался у Якова Шайзенштейна, тот, в свою очередь, у Лаванды Балабос. В самом деле — как они там устроились? Понятно, что столь яркая личность как хорек (а применимо к хорьку все употребляли именно эпитет «личность» — не хорьком же его называть, в самом деле?) нуждается в особом подходе. Это раньше — о тех временах и вспомнить неловко — мог он ютиться, где попало, принимать чужой образ жизни. Понятно, что возврата в бывшую квартиру, к тому же самому безобразному быту, от которого и бежал хорек, быть не может. Хорек слишком заслуженная персона, чтобы влачить такую двусмысленную жизнь, обитать в одной квартире с чужой женой и т. д., пристало ли это личности, что является символом современного общественного процесса? Да и, вообще говоря, как государственному деятелю, ему положены определенные жилищные привилегии — и, разумеется, парламент выделил хорьку квартиру. Первые месяцы влюбленные провели в депутатской квартире хорька, затем Сыч, как мужчина ответственный, настоял на том, чтобы казенную квартиру выкупить — и не зависеть от государства. Поговаривали, что цену за жилплощадь определили льготную, но как бы то ни было, а деньги Сыч внес и наконец обзавелся роскошной квартирой в центре города, с видом на Кремль, с огромной гостиной и т. п. В конце концов, интернационально признанный художник может себе позволить устроить свою частную жизнь. Для чего же и нужны тогда гонорары, слава, деньги, как не для того, чтобы создать тот образ жизни, который соответствует твоим взглядам? Влюбленные жили открытым домом, собирали в своей гостиной всю модную Москву, и Сыч впервые понял, что значит жить рядом с личностью — не с малоинтересной женщиной, среднеарифметической теткой без идей, с коей соединил его районный ЗАГС, а с товарищем, единомышленником, неординарным и остроумным собеседником. Нередко засиживались они с хорьком за полночь, рассуждая о радикальном искусстве, путях авангарда, политике. Сыч научился понимать хорьковый язык — впрочем, к тому времени язык этот освоила вся мыслящая Москва. Урчание и причмокивание означало согласие, милое повизгивание — восторг, мяуканье — сомнение, а отрывистое тявканье — отрицание. Широкий диапазон звуков, неожиданное их сочетание вполне передавали любую мысль и взгляды, коими хорек счел возможным поделиться с Сычом, отличались зрелостью, взвешенностью, умудренностью. Редкой привилегией считал Сыч возможность делиться сомнениями с хорьком: почти всегда мнение хорька оказывалось решающим — он знал жизнь, умел найти решение, ясно видел суть вещей.

    Скоро Сыч убедился, что общественное признание, полученное хорьком, — далеко не случайно. Сыч гордился возлюбленным, а если что-то и омрачало его радость, то лишь одно: незаурядные способности хорька сделали его незаменимым везде, каждый искал хорькова общества, приходилось мириться с тем, что не одному Сычу уделялось внимание. Хорек — парламентарий, деятель всероссийского масштаба, день у него расписан по минутам — и соответственно семейная жизнь оказалась лимитирована общественными обязанностями. С утра хорек уезжал по делам с шофером Костей, уходил, виляя бедрами, напудрив носик, шевеля ресницами — и пропадал до позднего вечера. Тоскующий Сыч порой принимался названивать по всем трем мобильным телефонам хорька — и, как и следовало ожидать, разговаривал с секретаршами. Занят, вышел, скоро будет, просил не тревожить — вот то, что слышал обычно Сыч из уст Анечки, Олечки, Светочки. Сперва Сыч раздражался, но скоро смирился — что же делать, если его избранник нужен всем. Хорьково мнение спрашивают, от его реакции зависят, в его присутствии нуждаются. Если Сыч и страдал от отсутствия информации о любимом существе, то порой мог восполнить пробел, глядя новости по телевизору. Из теленовостей можно узнать, как прошел рабочий лень хорька в думе, что он сказал, как промолчал, с кем встретился. Иногда мелькало нахмуренное деловое лицо хорька — он принимал решения государственного масштаба. Нахмуренный лоб, поджатые губы, строгие глаза. Махнул лапкой, секретарша вспорхнула, полетела за горячим чаем. Махнул другой лапкой — шофер подал машину. Изредка показывали хорька, веселящегося в компании прогрессивных единомышленников: вот он с Тушинским на приеме в бельгийском посольстве, вот он с Кротовым на встрече с промышленниками — закрытый клуб, шампанское, шутки, перебор гитары. Отчего-то, созерцая эти, в сущности невинные, сцены, Сыч испытывал уколы ревности. Ах, может быть, опять хорек ему не верен. Вдруг эта улыбка Тушинскому значит большее, нежели просто солидарность по основным вопросам либерализма? Кто знает, кто заглянет туда, за закрытые двери загородного клуба? Но Сыч гнал от себя эти мысли. Нет-нет, он не унизит подозрением дорогое ему существо.

    Близость их теперь не была публичной. И думать было нечего о возврате прежних отношений — т. е. акта любви при стечении народа. Даже и помыслить странно, что некогда это выдающееся существо залезало мордой в сапог, вертело попой. Нет, разумеется, такое не возможно. Не на сцену же звать для публичных совокуплений лидера парламентской фракции. На супружеском ложе, произведении итальянских дизайнеров, приобретенном в модном бутике, предавались они порой трепетным ласкам. Сыч смирился с мыслью, что с перформансом его покончено навсегда, а близость с хорьком есть акт сугубо интимный.

    Однако хорек неожиданно сам захотел публичности. Нет, не прежние перформансы, разумеется, пожелал он оживить — но создать некую телепрограмму, в которой затрагивались бы в том числе интимные вопросы. Все публичные люди давно обзавелись своими телепрограммами. Министр культуры Аркадий Владленович Ситный вел телепрограмму «Культура-мультура», где вместе с эстрадными группами «Цыпочки» и «Пиписки» отплясывал мексиканские танцы. Финансовый магнат Щукин вел телепрограмму «Досуг с олигархом», в которой рассказывал зрителям, как правильно проводить свободное время, если есть лишний миллион. Новатор Снустиков-Гарбо получил программу «Контркультура» и т. д. Получил телевизионную программу и хорек. Его телешоу «Стиль жизни» собирало миллионные аудитории. В качестве соведущего хорек пригласил на свое шоу Сыча и порой, на глазах у всей страны, обнимал Сыча нежной шерстяной лапкой и соединялся с возлюбленным в страстном поцелуе. Хорек приучал аудиторию к тому, что в любви, пусть странной, не всем понятной, неординарной любви — нет ничего постыдного. Он открывал для людей новые горизонты, заставлял смотреть на вещи без шор и ханжества.

    Именно потому, что хорек был таков — то есть чужд лицемерия, ханжества, ложного морализаторства, Сыч и решился обратиться к нему с нетривиальной просьбой. Сыч попросил взять былую супругу к ним в дом — домработницей и кухаркой. Несчастная женщина томилась одна, сходила с ума от горя. Знакомые рассказывали, что встречали ее на улице, бредущей незнамо куда, с пустыми и бессмысленными глазами, с выражением отчаяния на лице. Сострадательное сердце Сыча заставило его пригласить несчастную к себе в новый дом. Возьмем ее, сказал он однажды вечером хорьку, ну, прошу тебя, мое счастье, что тебе стоит. Много места она не занимает, а прок с нее будет: готовит хорошо, в магазин ходит исправно, стирка, глажка, уборка — пусть будет при деле. Хорек раздраженно тявкнул, но потом великодушно мяукнул: пусть живет. Так супруга Сыча получила разрешение перебраться в апартаменты и стала жить при выдающейся паре в качестве прислуги. Ей отвели кладовую без окон, постелили на пол старый матрас, хорек строго просматривал счета и чеки из магазинов, нервно барабанил лапкой по столу, если сомневался в аккуратном подсчете. Однако велись дела неплохо, к мошенничеству женщина оказалась не склонна и порой даже удостаивалась похвалы хозяина. Случалось, что в виде поощрения к матрасу прислуги ставили жестяную миску с мышами, и женщина, поначалу отворачивавшаяся от непривычной пищи, приучилась их есть. Пойми, объяснял ей Сыч, ведь это он дает тебе от чистого сердца — для него это деликатес. Неудобно, понимаешь, просто невежливо воротить нос от того, что дают с открытой душой. Ему кажется, что это вкусно — так что ты уж съешь, будь добра. Ты что, лучше всех? И хвостиков оставлять не надо, некрасиво — подумает, что тебе не нравится. Женщина давилась и ела, и мышиные хрящики хрустели у нее на зубах. Спасибо тебе, говорил Сыч хорьку в супружеской постели, спасибо за твое сердце, за твое благородство. Благодаря тебе я узнал, что такое счастье и свобода. И хорек, прижимаясь к художнику, мило повизгивал.

    32

    Картина — есть явление невидимого через видимое. Это утверждение отсылает к Анаксагору и Демокриту: всякое явление есть видение невидимого, считали они, и наделяли философов дополнительным, третьим глазом. В сущности, картина и есть третий глаз философии. Зритель говорит себе, что видит дом, хотя в действительности видит только стену фасада; искусство дает понять, что есть перспектива, в которой фасад имеет продолжение. Знание о невидимых стенах дома — и есть, таким образом, искусство. Но если так, зачем изображать фасад?

    Объяснить феномен картины (понятый, как обнаружение невидимого) можно иначе.

    Рисуя, художник интерпретирует мир: Ван Гог преувеличивает желтизну подсолнуха, Рембрандт искажает анатомию, усиливая мелодраматический эффект, Босх создает из двух существ одно — например, гибрид из рыбы и человека.

    Неправда рисования в отличие от бытовой неправды, существует не для того, чтобы подменить действительность: достаточно отвернуться от картины, чтобы вспомнить реальный цвет подсолнуха, более тусклый в жизни, чем на картине. Также было бы неверно сказать, что подсолнух содержит в себе некую сверхжелтую идею, которую художник выразил. Ничего этого в подсолнухе не содержится — и подсолнуху, и человеку довольно собственного бытия, их бытие самоценно. В конце концов, если принять, что искусство в числе прочего есть свод морали — то было бы крайним противоречием, защищая искусство, допустить, что жизнь, в искусстве не отраженная, — морали лишена.

    Легче признать, что искусство выражает бытие в превосходной степени, передает его в концентрированном виде — закон перспективы, света, движения, свод моральных правил, то есть искусство есть экстракт бытия. Рассуждая так, мы объясняем возникновение абстрактной картины, некоей чистой духовности, знака — вот где это «нечто» явлено в освобожденном виде. Можно предположить, что, освободившись от необходимости конкурировать с реальностью, правда искусства станет убедительнее, цвет — ярче, движение — стремительнее.

    Можно предположить, что цель искусства сделать эти свойства, невидимые прежде, — видимыми. Данное предположение опровергнуто самим искусством.

    Парадоксальным образом желтый цвет Ван Гога — желтее желтого цвета Кандинского, тьма Рембрандта — чернее черного квадрата Малевича, а фантазеру Иву Танги не удается выдумать форм, превосходящих фантазию Босха. Желтый Ван Гога делается таким отчаянно желтым не потому, что он лжет относительно желтизны реального подсолнуха, но потому, что реальное бытие являет меру, достаточную для жизни, а Ван Гог ее превышает — и говорит нам: это требование жизни. Не в качестве опровержения относительной желтизны подсолнуха существует интенсивный желтый Ван Гога, но в качестве, так сказать, нужного запаса цветности, сохраняющего первоначальную желтизну неуязвимой. Герой Рембрандта морален тем, что являет собой запас морали, необходимый своему прототипу в качестве ориентира и поддержки, а чудовище Босха ужасно тем, что найдет понимание реальных чудовищ. Иначе говоря: бытие картины не есть иное бытие, не есть торжество доселе неизвестного, но принесение невидимого в жертву видимому и через это дополнительное утверждение реальности.

    Таким образом, лишь явление, имеющее форму, может претендовать на представление невидимого. Абстрактная картина не содержит в себе причины возникновения невидимого, и тем самым явление морали, истины, добра — для данного вида деятельности не существуют. Возможно ли бытие сознания вне данных категорий? Поскольку ответ может быть лишь отрицательный, следует сказать, что, освобожденная от подобия бытия, картина утрачивает бытие собственное.

    В некотором смысле реальное бытие есть невоплощенное искусство: но это положение следует дополнить противным, и сказать, что искусство есть бытие, нуждающееся в воплощении. Процесс создания картины — то есть придание вещественности идее — не есть торжество невидимого в видимом. Невидимое существует, чтобы видимое оберегать.

    Глава тридцать вторая

    ТЕНЬ ОТЦА

    I

    — Не хочу иметь собаку! С ней гулять надо, — заметил Леонид Голенищев, зевая. Он вышел из спальни в полдень — ранние прогулки не одобрял.

    — Хуже другое: беззащитная преданность. Ненавижу собачью преданность! — сказала Елена Михайловна.

    — В людях, — уточнил Леонид, — еще утомительнее.

    — Бедняжкам легче, — продолжала Елена Михайловна, — если кто-то за них отвечает. Ну, не виновата я перед твоей Лизой! Смотрит серенькими глазками — и делает меня виноватой.

    — Надо с ней по утрам гулять, — сказал Леонид.

    — Как преданно она смотрит! Общаться с твоей Лизой невыносимо, — Елена Михайловна лежала в постели, ела виноград и говорила с Павлом через дверь спальни. Павел слышал, как она высасывает сок из ягод и сплевывает косточки.

    — Новый выбор — одобрить не могу. Но — понимаю, как все случилось. Устал от бледной девушки, нашел яркую замену.

    Леонид Голенищев потрепал Павла по плечу, так приветствуют друг друга члены одного клуба — в данном случае клуба мужей Юлии Мерцаловой.

    — Вчера твоя Лиза приходила, — продолжала Елена Михайловна, невидимая за дверью, — за жалобами весь день пропал. Если бы я позволила такое в семье бывшего мужа, — из-за двери донесся смех.

    Татьяна Ивановна, как известно, терпимостью не отличалась. Если бы невестка вздумала жаловаться Татьяне Ивановне, легко представить, что она услышала бы в ответ. Чем ты недовольна, спросила бы Татьяна Ивановна. Муж не любит? А за что тебя, милая, любить? Ну вот, разве что не пьешь. Не воруешь, тоже хорошо. Еще что-нибудь положительное сделай, постарайся. А букетик мне твой без надобности. Как будешь уходить, цветочки забери, может, кому пригодятся.

    Леонид, закутанный в лиловый халат, прошел по гостиной, нашел чахлый букет полевых цветов, предъявил Павлу. Павел понял, что цветы принесла Лиза, он представил себе заплаканную Лизу с букетом, надменную мать, иронического Леонида Голенищева.

    — Извините, отвлекаю вас от работы, — так, наверное, говорила Лиза вчера, а Леонид смотрел насмешливо и молчал. Молчать Леонид умел.

    Леонид Голенищев никогда не говорил много — однако считалось, что ему есть что сказать. Леонид не написал ни строчки, но считался ученым; он не был оратором, но его выступлений ждали; он не имел убеждений, но считался человеком бескомпромиссным. Главным же талантом Голенищева было то, что он являлся душой общества. В любой компании — собиралась ли та, чтобы сплясать на именинах министра Ситного, провести ленивые выходные на даче Потрошилова, откушать свежей спаржи в ресторане «Ностальжи» — в любой приличной компании ждали прихода Голенищева: вот явится, помолчит, — и оживит застолье. Если случалось Голенищеву общаться с такими незаурядными людьми, как Борис Кузин или Роза Кранц, он не казался глупее собеседника: глядел строго, высоколобое лицо источало упорство взглядов. Борис Кузин мог часами излагать ему содержание последней статьи и, расставшись с Леонидом, пребывал в уверенности, что состоялся плодотворный диспут — хотя Голенищев не произнес ни слова. Если присутствовал Голенищев на министерских советах, то у чиновников оставалось убеждение, что Леонид предлагал нечто — но никто бы не сказал, что именно. Если Леонид ухаживал за женщиной, он внимательно смотрел жертве в глаза — своими большими и влажными, и женщина знала, что он высказал ей многое, но что? Впрочем, культура цвела, статьи Кузина выходили, женщины сменяли одна другую — а значит, Леонид нечто в жизни совершал; не без его участия вертелся мир. На фотографиях, украшавших фойе ЦУСИМА (Центральный Университет Современного Искусства и Мейнстримного Авангарда) Леонид был запечатлен с известнейшими интеллектуалами наших дней — Умберто Эко, Нельсоном Манделой, Жаком Дерридой. О чем молчал он с ними? А ведь молчал о чем-то.

    Впрочем, думал Павел, это значит, что Голенищев воздействует присутствием более, чем словами. Так бывает, например, в церкви — разве прихожанин понимает латынь или старославянский? Даже слов молитвы различить нельзя в скороговорке дьяка, но действует сразу все — запах ладана, свечи, монотонный голос. Так было в юности Павла — после долгих прогулок с отцом он не мог вспомнить конкретных слов, но был охвачен волнением. Ему хотелось бежать к холсту, рисовать, творить, служить людям. Многое из сказанного в детстве отцом он не понимал, но эти непонятные разговоры сформировали его. Когда Павла спрашивали о главном событии в жизни, он называл главным эти разговоры. Как же получается, думал он, что оба человека воздействуют лишь присутствием — но столь по-разному?

    — Лиза считает, что ты в опасности. Твоя новая пассия принесет зло. Впрочем, — сказала мать из-за двери, — не меньшая опасность — находиться рядом с бестолковой Лизой, — она сплюнула виноградную косточку, — знаю по опыту, каково жить с человеком, который ничего не может дать.

    В новой семье не говорили об отце Павла, но косвенными репликами мать поминала прежнюю жизнь: счастья не было, денег не было. И — самое главное — в прежней жизни было бессмысленное беспокойство. Сравнивая бездействие отца и Леонида Голенищева, занявшего его место, Павел должен был признать, что энергия, шедшая от Леонида, беспокойства не вселяла. Павел замечал, что в присутствии Леонида людям легко и весело. И как доказать, что энергия, исходившая от отца, полезнее, чем та, что исходит от Леонида? Вот мать Павла — та, очевидно, думала иначе.

    В памяти Павла отец не имел тела, он не помнил прикосновений отца, только его лицо. Тело Леонида он представлял хорошо: Леонид Голенищев принимал Павла в халате, и можно было видеть его грудь, а когда тяжелые полы распахивались, открывались полные ноги Голенищева, покрытые рыжими волосами. И от курчавых ног и от румяной груди, от всего налитого тела Голенищева шла сила и энергия. Голенищев выходил из спальни, оставив за дверью смятую постель, счастливую женщину, ночные игры. Павел представлял себе мать, любовно смотрит она в полуоткрытую дверь, улыбка расплывается по ее лицу. Отец такого счастья дать ей не мог. Вероятно, энергия отца была иной природы, бесполезная для женщины. А Юлия? Тоже была во власти Леонида? И как чувствовала себя вчера Лиза — под насмешливым взглядом Леонида Голенищева?

    — Слезы и вздохи, — сказала мать из-за двери. — Они считают, что можно научить их жить.

    Леонид усмехнулся в усы — взгляд его выражал знание жизни, которому не научишь.

    Как может она? — так Павел думал о матери. Как могла она? — это о Юлии Мерцаловой. Как могли они? — это о правозащитниках, считавших в былые годы Леонида лидером. Он ничего не сделал, ничего не сказал, ничего не написал — он только ухмылялся. Почему они назначили его ответственным за время? Как же так?

    — Должна сообщить, — сказала мать из-за двери, — Лиза ревностно относится к твоему творчеству. Надеется, что ты не променяешь искусство на карьеру.

    — Девушка опасается, что ты потерял себя, — Леонид поправил полы халата, прикрыл курчавые ноги. — Светская жизнь, дорогие женщины. Утешили, как могли. Я сказал, что скоро открою твою выставку. Я пообещал, — Леонид Голенищев слегка поморщился, — что это будут значительные полотна.

    — Она успокоилась?

    — Ты знаешь, людям со мной легко.

    II

    Поздний завтрак был сервирован на агитационном фарфоре — это такие тарелки и чашки, специально раскрашенные в квадратики и полоски. Леонид собирал фарфоровые произведения авангардистов 20-х годов — то была его особая страсть. Мастера авангарда, устав от программных разрушений, делали тарелки и супницы, стаканчики и молочники, расписывая их квадратиками и закорючками. Самим мастерам не приходило в голову, что они производят нечто чрезвычайно пошлое, нечто, дискредитирующее их основное кредо, — на смену старому миру они немедленно создали еще один, точно такой же: с сервизами на двенадцать персон, только расписаны сервизы не павлинами, а квадратиками. В среде людей прогрессивных сделалось модным собирать так называемый агитационный фарфор. Люди со вкусом обычно подавали первые перемены блюд на кузнецовском фарфоре, а десерт сервировали на Малевиче и Поповой. Впрочем, Пьер Бриош, тот, например, подавал на Малевиче холодные закуски, словом, фантазии коллекционеров были неистощимы. В богатых столовых на видном месте водружали антикварные шкафы, сквозь хрустальные дверцы маячили свободолюбивые супницы и соусницы — из глубины резных буфетов они слали революционный привет. Показывая хоромы, буржуи непременно подводили гостей к таким буфетам и, похваставшись красным деревом (Бавария, семнадцатый век!), вынимали из глубин буфета свободолюбивые тарелки с отважными закорючками. Коллекция агитационного фарфора, собранная Леонидом, по слухам, не уступила собранию фон Майзеля, а это говорит о многом.

    Леонид Голенищев любил завтракать поздно и со спиртным. На тарелке, выполненной по эскизам Малевича (черные квадратики по белому полю), покоилось сало: жирный прозрачный куб венчал супрематическую композицию; на тарелке, расписанной Кандинским, были представлены колбаса и зеленый лук — цветовые контрасты выдержаны в гамме мастера; на тарелке Любови Поповой — помидоры и огурцы. Среди блюд на крахмальной скатерти лежал глянцевый журнал, издаваемый Тахтой Аминьхасановой, и раскрыт журнал был на развороте, где Леонид Голенищев в качестве куратора представлял новый проект художника Снустикова. Федор Снустиков (по прозвищу Гарбо) был переодет в Айседору Дункан, на что указывал длинный шарф, папироска и подпись под фотографией. Характерно, что прозвище Гарбо постепенно вытеснило реальную фамилию художника. Теперь Снустиков именовался Теодор Гарбо, а для поклонников и журналистов просто — Тед Гарбо. «Леонид Голенищев — куратор. Валентин Курицын — стилист. Тед Гарбо — в роли Айседоры Дункан» — прочитал Павел в журнале, лежащем среди закусок.

    — Растет парень, — заметил Леонид, — нашел себя.

    — В Теде Гарбо или в Айседоре?

    — Артист, — Леонид пожал плечами, — ускользающая индивидуальность.

    — Скажи, — спросил Павел, — ты не хотел внушить Теду Гарбо серьезные мысли?

    — Самое серьезное: делать людей счастливыми. Ты этого не умеешь, а Снустиков умеет, развлекает публику. И я умею, я творю снустиковых. Эти дурни — надежда нашего общества, — сказал Леонид. — Послушай внимательно. Один дурак действительно мало чего стоит. Если бы не я — Снустиков остался бы никчемным дураком. Но когда есть сто, тысяча Снустиковых — это уже культура.

    — А я думал, — сказал Павел, — культура — это Толстой и Рембрандт.

    — То искусство, про которое пишет твой дед, делает людей бессильными. В музеях смотреть можно — а в жизни от него одна беда. У нас с вами разные задачи — вы производите декларации, а я — свободу. Все, что вы, Рихтеры, натворите — я разрушу.

    Слова прозвучали обидно.

    — Так что — не будет выставки?

    Десятки картин были написаны, и Павел ждал выставки. Тяжелые большие холсты, он долго писал каждый, и теперь он думал про них как про свое оружие. До поры оружие хранится в арсенале, можно трогать холодную сталь, но однажды шпагу вынут из ножен. Павел проводил рукой по поверхности картины, по шершавой краске: однажды дремлющая в ней сила себя покажет. Павел никого не приглашал в мастерскую, картины стояли повернутые лицом к стене, но придет день — и Павел развесит их по залу. Это будет большой зал, и соберется много людей, и картины заговорят со стен. Это такие картины, думал Павел про свое искусство, что они изменят мир. Вы увидите, думал Павел про будущую публику, вы уже забыли, что искусство объясняет жизнь: художники сегодня торопятся, у них нет времени на долгую мысль. Но я расскажу о том, что произошло с нашей страной. Тогда — Павел верил в это — он сумеет картинами отчитаться и за собственную жизнь тоже. Может быть, счастливыми его картины людей и не сделают, но они объяснят вещи, которые важны сразу для всех. Увидит картины Лиза — и простит его, поймет, что Павел боролся сразу за многих, значит, и за нее тоже. Увидит картины Юлия — и ей станет понятно, почему Павел вел себя так, а не иначе. И может так случиться, что эти женщины подойдут друг к другу — и помирятся. Они скажут: зачем пустые ссоры, когда всем хорошим надо объединиться для борьбы с плохим. Болезненные прошлые годы — они станут ясными, я сумею сделать так, что оправдаю наше существование.

    — Изволь, покажу картинки, — сказал Леонид, — однако не советую связывать с выставкой большие надежды. Вы, Рихтеры, воображаете, что за вами истина. Я не отдам вам истину. Ты будешь рисовать, а я буду ломать стереотипы рисования. И будущее — за нами.

    — За теми, кто разрушает? — спросил Павел.

    — За теми, кто свободен и счастлив. Помидорчик хочешь? Возьми колбаски — вкусная!

    И нож заскрипел по закорючкам Кандинского, тонко нарезая колбасу.

    — День сегодня сумасшедший, — сказал Леонид, — в такие дни лучше совсем не вставать. Вот Шура Потрошилов, мудрец — если трудный день, он телефон отключит, бутылку коньяка откроет и сядет футбол смотреть. День-то все равно пройдет, а сам целее будешь.

    — Гнать надо Потрошилова, — сказал Павел. Как и все в Москве, он был наслышан о деятельности Потрошилова.

    — А зачем? Другие — лучше? И потом, его не достанешь: у Потрошилова верный метод, как опасность обойти. Если враг у ворот, он спать ложится. Глядишь, к утру и пронесет. Год назад — вызвали на допрос. А он в баню пошел. Наутро ветер переменился — ему орден дали. Мудрец.

    — Рано или поздно — лопнет у начальства терпение.

    — Дачу отнять хотели. Незаконно, мол, приватизировал. Другой бы с ума от страха сошел. А Потрошилов соседний участок прикупил — и адрес поменял. Была — Лесная, № 30. А стала — Лесная, № 32. Приехали, посмотрели, под козырек взяли — и уехали. Мудрец.

    — Россия переживает… — начал Павел, но Леонид прервал его:

    — Колбасу-то ешь! А вот сало! — раз, и половину жирного супрематического куба отрезал себе на тарелку Голенищев и, прожевав, сказал еще несколько фраз по поводу министерской жизни:

    — Не думай, пожалуйста, что мне легко. Да, воруют. Да, пьют на банкетах. Много пьют, кстати. Но не это главное. Важно, что дело делаем — впервые в России проводим интернациональную политику в области культуры. Вообрази, какие нападки приходится выдерживать. Разве ты один хочешь рисования старого образца? Таких ретроградов пруд пруди! Националисты, коммунисты, да мало ли кто! Вот, желтая газетенка назвала нашего министра — Геббельсом. Нашего Аркадия Ситного — Геббельсом! Чем же он их допек, наш румяный Ситный?

    — Передает картины в Германию? Взятки берет?

    — И это тоже. Главное — приоритеты поменял. Россия перестала быть провинцией, а это многим невыгодно.

    — Россия переживает…

    III

    В то время, когда Павел и его новый родственник говорили о России и ее чиновниках, герои их разговора вступили в прямое взаимодействие — а именно, начальники культуры Ситный и Потрошилов явились по вызову в Кремль, сердце нашей родины. Стояла блистательная золотая осень, пора, любимая не только писателями, но и теми, кто отвечает за качество их произведений. Оба культурных деятеля примчались в столицу с дач, сдернутые с пухлых кроватей телефонными звонками, причем Ситный забыл надеть носки. Эта мелкая, в сущности, и незаметная деталь раздражала министра. Аркадий Владленович косил ревнивым взглядом на своего заместителя Потрошилова, как и обычно одетого тщательно. Шесть подбородков Потрошилова были подперты строгим галстуком, двубортный пиджак подобран с таким расчетом, чтобы полы сошлись на животе культурного босса. Небось и носки надеть не забыл, думал Ситный в раздражении, у него-то спешки не бывает. Наелся как удав, все хозяйство под себя подгреб, может не торопиться, ворюга, — так говорил Ситный в сердце своем, тогда как полные губы его растягивались в привычную, известную всей стране слюнявую улыбку. Принял их чиновник кремлевской администрации Слизкин, про которого все знали, что именно Слизкин и управляет механизмами Кремля: дергает за нужные веревочки и нажимает нужные кнопки.

    Ситный глядел на Слизкина и на портрет президента, украсивший стену слизкинского кабинета. Лысеющий блондин цепким взглядом смотрел на посетителей с фотографии и подтверждал все, что говорил кремлевский чиновник. Вроде бы и не требовалось вывешивать портреты президента на стены, указа такого не публиковали, но как-то само собой с некоторых пор сделалось ясно: неплохо бы портреты и вешать. Можно, конечно, и не повесить — никто тебя не неволит. А все-таки повесить портретик надо — оно как-то надежнее. В прежние времена, страшные и темные сталинские времена, портреты усатого отца народов вешали повсюду, в дальнейшем освободившееся общество почти отошло от этой практики — разве что в качестве атавизма былой преданности украшали комнаты ликом добродушного Брежнева и проницательного Андропова. Ни Горбачев, ни Ельцин не озаряли светом своих физиономий служебные помещения; но вот вдруг щелкнуло что-то в обществе — сызнова развесили фотографии вождя. Не отец народов, конечно, не пахан, не всесильный диктатор — так, намек на диктатора, — но смотрит внимательно, все слышит, все видит. Ситному стало не по себе. К неприятному чувству босой ноги в ботинке добавилось беспокойство — понятно, все воруют, никого этим не удивишь. Но кто знает: вдруг решили, что именно его, Ситного, и надо поймать? Вдруг лысеющий блондин с фотографии остановил свой роковой выбор именно на нем? Цепкий взгляд со стены напоминал Ситному о некоторых аспектах культурной политики, что могли иметь двойное — и даже тройное — толкование.

    Трое мужчин в кабинете знали многое друг о друге; во всяком случае, приблизительно представляли, кто сколько украл. Конечно, то были не вполне кражи, но реализация возможностей, предоставленных распадающимся организмом страны. Не в темноте, при неверном свете карманного фонарика сколачивал свое состояние Слизкин — но в ярком свете хрустальной люстры. И Потрошилов не подламывал с ломиком амбары в глухих тупиках, — но брал дань с государственных структур и аккумулировал средства в подконтрольных хозяйствах. И сам Ситный не врывался в черной полумаске к вдовам и сиротам, но осуществлял взвешенную государственную политику. Любой из присутствовавших руководствовался в деятельности своей правилами классической немецкой философии — и все разумное обращал в действительное, а свои действительные интересы отстаивал разумно. Было известно, что Слизкин взял миллиарды, Потрошилов — миллионы, а Ситный — тысячи. Было известно и то, что у каждого из них разная степень защиты: у Слизкина высокая, у Потрошилова меньше, у Ситного совсем маленькая. Цепкий взгляд фотографического блондина оглядывал собравшихся, проверял их права, подтверждал возможности, и люди в кабинете поглядывали на фотографию — не изменился ли расклад сил, все ли в порядке? А ну как гегелевский тезис поставят под вопрос? А ну как скажут: отдавай деньги? Впрочем, говорили не о деньгах — говорили о культуре. В конце концов, именно культурой своей и славится в первую очередь наша многострадальная родина. Слизкин спросил Ситного:

    — Коллекцию фон Майзеля вы формировали?

    Не мог Аркадий Владленович, мужчина ответственный, сказать, что формировала коллекцию Роза Кранц, а Потрошилов фабриковал фальшивые сертификаты и приносил ему, Ситному, на подпись. Некрасиво так говорить, несолидно.

    — Коллективное творчество, — сказал министр и поискал взглядом глаза Потрошилова, но не нашел.

    — Однако утверждали вы? — надавил Слизкин.

    — Я утверждал, — сказал А. В. Ситный с отчаянной государственной смелостью. Профессия министра культуры иногда вынуждает идти ва-банк. Если бы не решительность, иные операции так и остались бы на бумаге. Да, рискуешь как сапер на минном поле, режешь проволочные заграждения (то бишь ленточки на открытиях выставок с поддельными экспонатами), но если не ты — то кто же? А за тобой, по расчищенному пространству, идут регулярные войска, пушки, танки, обоз, и разве скажут спасибо за подвиг? — Я утверждал коллекцию, — просто сказал министр.

    — Блестящее собрание! Поднимает престиж страны! — щеки Ситного, повисшие, как паруса в штиль, раздулись от похвалы Слизкина. — Есть намерение, — сказал Слизкин, — показать равную по значению коллекцию в Америке. Бизнесмены поддерживают эту идею. Сумеете еще одну коллекцию набрать?

    Ситный едва удержался от реплики: этого добра еще много, мы всегда по три варианта делаем. Он покачал щеками и произнес:

    — Будем работать в этом направлении. Мобилизуем резервы.

    IV

    Леонид же Голенищев сказал Павлу так:

    — Россия переживает лучшее время, какое только было у этой страны. Ешь колбасу, а то все съем — и не попробуешь! Мечтали расшатать казарму — и расшатали! Знаешь, кто это сделал? Художники — вот эти самые дурачки, Снустиковы-Гарбо, Шиздяпины, Гузкины. Двадцать лет живем без регламента, все пошло вразнос — разве плохо? Отвалится ненужное — нужное выживет!

    — А вдруг хорошее отвалится?

    — Раньше думать надо было! Хотели перемен? Извольте получить. Прежний строй надоел? Я — и мои друзья — пришли и сломали.

    — Твои друзья…

    — Да, мои друзья. Шура Потрошилов — в их числе. Если цена разрушения казармы — дача Потрошилова, вилла Поставца в Одинцовском районе, то я — за!

    — Стыдно с ворами дружить, — сказал Павел и до колбасы не дотронулся. Голенищев насмешливо поглядел на него.

    — Не бойся, не ворованная. Кушай на здоровье. Мои друзья — лучшие люди этой страны, самые модные, самые актуальные: Вася Баринов, Яша Шайзенштейн, Дима Кротов. Ты гордиться должен, что знаком с ними. Вы, Рихтеры, чистоплюи — дела боитесь. Не по правилам казарму, видите ли, рушат! Но рушат! Не Чернышевский с Герценом — а Баринов и Шайзенштейн освободили народ.

    — И ты.

    — И я.

    — Полагаешь, народ освободили?

    — Неужели с утра заведем рихтеровскую пластинку? Вот, последний кружок колбасы остался. Не хочешь? Ну, как хочешь. Эй, Труффальдино! — крикнул Леонид. — Текст готов?

    Из кабинета вышел критик Труффальдино, низенький человечек с дряблым лицом.

    Леонид поддерживал у себя в квартире быт удалых семидесятых — засиживались за полночь, сообща писали прогрессивные статьи, играли в шарады. Гости оставались ночевать, утром похмелялись, разъезжались по редакциям. Вчера журналиста Труффальдино уговорили поучаствовать в дискуссии на страницах издания «Русская Мысль». А что, сказали ему друзья, ответишь на вызов времени, напишешь про дискурс парадигмы? Жестокая Люся Свистоплясова полезла к нему в штаны: что, Петюнчик, дискурс-то не стоит? И компания веселилась, и Елена Михайловна играла на гитаре. Парижская знаменитость, Ефим Шухман предложил немедленно издать текст на страницах своей газеты. Одним словом, именно так и возникает вызов времени, а как иначе? Вызов времени — это когда Свистоплясова лезет к тебе в штаны, а Шухман предлагает публикацию. Впрочем, Труффальдино в разговоре с Шухманом не потерял лица — дал понять, что его тексты востребованы. Могу, мол, и вам написать. А могу и в другие места. Везде нарасхват, вот, например, мне барон фон Майзель по телефону звонил. Да, звонил. Поговорили — так, по делам. Труффальдино составил коллаж из стенограмм своих и чужих публичных выступлений, нарезал ножницами фразы, разложил обрезки на столе, материал был готов к работе. Наморщив дряблое личико, он сочинил статью об актуальности сингулярности, о коммуникативной диверсификации в актуальном дискурсе. Ему было что сказать. К утру статья была готова, критик появился на пороге кабинета с листочками в руках. Конечно, голова с перепоя побаливала. Говорила, предупреждала мама, Мира Исаковна, нельзя ему пить! А Леонид все подливает и приговаривает: до дна, до дна! Ну, ничего, домой Труффальдино придет, мама молочко согреет, пледом ноги укроет, голова и пройдет.

    Леонид Голенищев проглядел листочки, покивал. Одновременно он допил кофе, развязал пояс на халате, сбросил с ноги шлепанцы. Начинался рабочий день.

    — Вернусь не поздно, поедем к Павлинову на блины. Масленица как-никак. Мы сейчас — в коллегию министерства, потом в парламент, потом на Лубянку, потом на часок в бордель, и оттуда сразу домой.

    Из-за двери донесся смех Елены Михайловны:

    — Не перепутай, дорогой, где что делать.

    — А, везде люди, — сказал Голенищев, — какая разница!

    — Пашу с собой возьми!

    — На Лубянку — или в парламент?

    — К девкам, к девкам!

    — Всегда лучше говорить правду, — подмигнул Голенищев Павлу. — А то скажешь: в бордель еду, а сам поедешь в КГБ, зачем лгать? Случись что — не найдут. Едешь с нами?

    — В бордель?

    — Без ложного морализаторства, прошу. Обычное мероприятие, как на демонстрацию сходить. Ты ходил на демонстрации?

    — Нет.

    — Напрасно, гражданскую позицию надо иметь. Мы в семидесятых что только не демонстрировали. Долой войну в Афганистане! Руки прочь от Праги! Приятно вспомнить. Ничего столь увлекательного обещать не могу — но шампанское приличное.

    Труффальдино, человечек с лицом тухлой рыбы, назвал марку:

    — Дом Периньон.

    — Солидная марка, не везде дадут. Поехали, не пожалеешь. Думаешь, Мерцалова тебе верность хранит? Впрочем, молчу! Как узнать, что такое любовь, если к проституткам не ходил? Скажи ему, Петюнчик, классные девочки?

    — Без подделок, — Труффальдино сказал ответственно.

    — Бывает, фотографию посмотришь — принцесса, а выходит косолапая девка из Тамбова. Спрашиваешь, принцесса где? А я, говорит, и есть та самая принцесса.

    — Там, — сказал Труффальдино, — фальшивок не бывает.

    — Банкир Щукин с нами едет. Ураган! Засиделся человек в кабинете — на волю вырвется, не остановишь! Кротова из парламента захватим.

    — Неужели правда поедешь в КГБ?

    — По-твоему, чекисты — не люди? В белых перчатках хочешь историю делать?

    — А оттуда — к проституткам?

    — Проститутки вас, гуманистов, путают?

    Леонид Голенищев встал у зеркала — привести себя в порядок перед визитами. Сперва он зачесал волосы назад, а бороду распушил — сделался похож на профессора девятнадцатого века; затем бороду развалил надвое, волосы устроил на прямой пробор — и стал напоминать государя императора времен Крымской кампании; кончилось тем, что он преобразовал бороду в аккуратную лопату, волосы же немного растрепал и зачесал набок — приобрел вид Христа с картины Тициана. Оставшись доволен последним преображением, Леонид кивнул Труффальдино — культурные деятели заторопились к лифту.

    V

    Они вошли в здание парламента (Кротов ждал их у себя в кабинете, подписывал письмо в поддержку строительства жилого квартала — на месте другого жилого квартала, который целесообразно было сносить) почти одновременно с художником Струевым, которому давал аудиенцию депутат Середавкин. Они разминулись в дверях — Струев отправился в отдел пропусков, а веселая компания, в пропусках не нуждавшаяся, устремилась в кулуары; Голенищев, Труффальдино и примкнувший к ним по дороге банкир Щукин с хохотом поднялись по широкой лестнице, приветствуя знакомых депутатов, назначая деловые встречи.

    В отличие от веселых друзей, Струев шел в парламент неохотно, исполняя обязательство перед Инночкой, и говорил себе по дороге, — в который раз говорил, — что отвлекаться на чужие истории больше не будет никогда. Нашелся ходатай за правду, говорил себе Струев. Ну, что, говорил себе Струев, открывая дверь в обитель избранников народа, больше всех мне надо, что ли? Громоздкое здание парламента не понравилось Струеву. Он оскалился на милиционера при входе, сдал паспорт, получил пропуск. Узбекский ковер на лестнице, хрусталь — здесь работают люди солидные, поспешных решений не принимают, никто здесь чужому горю помогать не рвется, да и рассказывать о таковом неловко. Проситель за народ (а именно в такой роли Струев сюда и явился) смотрелся в коридорах парламента чудно — так бы выглядел невежественный любитель искусств, который в современном музее стал бы искать картины. Выспрашивал бы такой недотепа у смотрителя залов: а где, простите, у вас картины висят, ну, такие, знаете, прямоугольники в рамках, на них еще разные предметы нарисованы? И недоуменно глядел бы на такого дурня смотритель современного искусства: ведь вот, перед тобой куча какашек навалена — вот оно, творчество, еще чего надо? Не для того их народ выбирал, подумал циничный Струев про депутатов, чтобы они судьбой народной интересовались, здесь дела поважнее делают. Струев помедлил на лестнице, разглядывая избранников народа: некоторых он знал по газетным фотографиям, большинство были незнакомы. Впрочем, наблюдая, можно было составить типологические черты.

    Как правило, на депутатские должности попадали люди молодые и прыткие (если не брать, разумеется, в расчет проверенные временем кадры, вроде Середавкина), но сделавшись членами парламента, эти молодые люди отчего-то рано старились. То ли безмерная ответственность давила, то ли избыточные возлияния, то ли страх потерять место — но избранники народа быстро приобретали тяжесть черт, красноту лица и грузность в походке. Так плод, назначенный природой на медленное вызревание, попадает в специальную климатическую оранжерею, где наливается соком за один лишь месяц. Усталость в депутатских лицах объяснялась и обилием внеурочной работы: мало кто из избранников народа удовлетворился в деятельном порыве своем депутатскими обязанностями. Не то время, знаете ли, чтобы от забот увиливать. Так, всякий депутат имел по две или три коммерческие фирмы, числился консультантом в банке, почетным председателем совета директоров корпорации, главой инвестиционного фонда. То, что подчас фонды эти были зарегистрированы на жен, положения не меняло — работать приходилось все-таки самому депутату. И от работы не отлынивали, нет! Возможно, именно повышенной занятостью объяснялось то, что пустых прений на парламентских заседаниях сделалось меньше, никто не обличал более кровавую бойню в Чечне, фальшивые социальные идеалы и прочую ребяческую чушь. Давно миновали те бурные и нелепые времена, когда парламентарии голосили с трибун, требуя общественной справедливости. Да и где они, те депутаты восемьдесят седьмого года? Спились давно на пенсии, в малогабаритных своих хрущобах — кому они теперь нужны. Вот был такой правдолюбец Черниченко, реформ алкал в далекие годы, кричал — и где он теперь? Лишь редкие зоркие орлы законности, вроде первого московского мэра Попова, те, что уже тогда уловили направление развития, они не канули в Лету. Именно первый московский мэр, пионер депутатского движения, прозорливо указал на необходимость узаконить получение чиновником взятки — в качестве коррелянта социальных нужд. И хоть и не был данный проект принят к исполнению, но самый дух проекта парламент усвоил, тем более что сие предложение воскрешало вековые российские традиции, — а не эти ли растраченные социализмом ценности и есть самое дорогое для общества? Нынешние, преданные трутни капиталистического улья, борений с властью не искали, но и выгоды своей не упускали. С течением времени круг депутатских обязанностей и интересов определился в обществе совершенно — и уж не конфликты с правительством входили в круг этих интересов. Иной наивный наблюдатель мог бы воскликнуть: для чего же депутатам бояться власти — они сами и есть власть! Но депутаты, в отличие от наивного наблюдателя, знали слишком хорошо, что с ними сделают, если захотят. Уже то было недурно, что власть смотрела сквозь пальцы на зарубежные виллы, яхты, подмосковные дворцы, приобретенные на депутатскую зарплату. Никто отныне не старался скрыть того, что депутат Калининградской области обладает монополией на всю иллюминацию праздничной Москвы, что депутат от Самары монополизировал краевые удобрения. Если жена депутата владела сетью продуктовых магазинов (модельных агентств, фитнес-центров, ювелирных лавок), никто даже и не удивлялся, откуда у двадцатилетней барышни такие средства. Вот же он, ее супруг — недреманное око закона, вот он — седовласый, краснорожий борец за порядок! Вот ему, рыцарю справедливости, закованному в костюм от Бриони, возбужденные избиратели доверили блюсти право в отчизне нашей — так отчего же удивляться, коли у его супруги есть сеть продуктовых магазинов? Все логично. Ответственный за права человека и религиозные свободы депутат Середавкин свободное время посвящал развитию дальневосточного рыболовства, и вовсе не скрывал тот факт, что в качестве хобби является консультантом японской компании по производству рыболовных траулеров. Что же делать, если хобби такое у человека? По должности — права человека, для души — рыболовные траулеры, где противоречие? Было официально известно, что большинство депутатов низовой палаты парламента, т. н. Государственной Думы, — миллионеры; про их состояния с умилением рассказывали журналисты. Чуть только размер состояния подходил к миллиарду, как депутаты делегировались в палату верхнюю, то есть в Совет Федераций, где им уже полагалось управлять регионами и отвечать за области. Если в низовой палате еще можно было встретить идеалиста, который не владел алмазными шахтами и не играл на бирже, то в палате верхней люди подбирались заслуженные и опытные. Вот какую вертикаль власти имели в виду правители государства Российского — они боролись за внятную иерархию коррупции. Следовало установить раз и навсегда, что кому положено, сколько крепостных душ кому отписано, какого размера взятки у заместителя председателя, а какого — у самого председателя. Положено тебе по чину брать сотнями миллионов — тогда изволь, батюшка, управлять алюминиевым краем, а коли сидишь, служака, на сотнях тысяч — ну, тогда не обессудь: вот тебе Бауманский район нашей столицы, разбирайся, братец, с банями и казино. Были еще и стажеры — депутаты мелких областей, микрорайонов, прошедшие в парламент не от партий (распределявших блага среди верных), но по одномандатному принципу (оболванив стайку пенсионеров в райцентре). Эти депутаты еще только приглядывались к налаженной вертикали управления страной, прикидывали, где бы что отгрызть. Установление четкой системы кормлений — это и было в воровской стране основной заботой парламента. Иерархия, закон и порядок в системе распределения благ меж хозяевами земли русской — вот за чем обязаны были приглядывать депутаты, вот что доверила им страна. И в этом вопросе их деятельность была бесперебойной.

    Немаловажным в работе парламентария являлся также статус депутатской неприкосновенности — поскольку подвергнуть аресту или обыску избранника народа было невозможно, те из российских миллиардеров, кто хотел подстраховать свои сбережения, немедленно делались депутатами области или края. Механика выборов была проста: в край завозилось необходимое количество наличных денег и раздавалось населению, одновременно следовало заинтересовать администрацию президента, чтобы та не чинила препятствий. Последнее выходило дороговато, но, по слухам, быстро окупалось. Так, банкир Арсений Адольфович Щукин числился депутатом от ненецкого автономного округа, Ефрем Балабос был представителем округа эвенков, Тофик Левкоев пользовался доверием чукотских избирателей. И если спрашивали Тофика Мухаммедовича знакомые, как так получилось, что, будучи чеченцем, он представляет интересы чукчей, Тофик рассеянно отвечал: «А, чукчи, чеченцы, какая разница? Помочь надо людям, отказать не могу. Помоги, говорят, Тофик. Мне жалко, что ли?» И Тофик помогал. Правда, поговаривали уже боязливые люди, что намерен-де президент ввести прямые назначения на пост губернаторов, собирается он вовсе прямой сделать вертикаль власти, и размеры взяток тогда утроятся. Отныне, говорили люди ушлые, этот хапуга Слизкин, глава администрации, будет не один миллиард просить, а все три. А ему что? Скушает, не подавится. Да куда ж он их все девает, прорва ненасытная? Ах, вовсе не демократичен был этот обещанный маневр власти, и суетились избранники народа по коридорам: в ожидании болезненных реформ надо было протолкнуть еще закончик, еще провести маленькую, но нужную поправочку: есть у знакомых интерес к сталелитейному Липецкому комбинату, так, может быть, пора банкротить?

    Суетливые люди не произвели на Семена Струева положительного впечатления, видимо, он тоже никому не понравился — его попросили не задерживаться в коридоре. Зря время теряю, подумал Струев. Впрочем, сам виноват, не надо было лезть в эту историю. Впрочем, свяжешься с женщиной — время так или иначе потеряешь. Женщины твое время съедят, не упустят. Сэкономишь на встречах, они наверстают на проводах. Никуда не денешься.

    VI

    Струев встречался с Инночкой только тогда, когда ему было удобно. Одно предположение, что какая-нибудь женщина станет решать, как ему проводить вечера, было нестерпимо. Всякий раз, как Инночка просила о встрече, Струев отказывал. И несмотря на то что иначе и быть не могло, Струева раздражало то, что Инночка приняла свое положение, как неизбежное и правильное — точно рассчитывать ни на что не могла. Ты занимайся своими делами, говорила Инночка покорно, а я поеду к Оксане (Вале, Зине, Кате). Легко было вообразить ее религиозных подруг, таких же беспомощных, незамужних, нищих женщин, живущих по окраинам города. И быт их загадки не представлял — убогие однокомнатные квартиры, обои в цветочек, кошки, бумажная иконка на бетонной стене. И встречи их представить было несложно — унылые вечера с жидким чаем и душеспасительными беседами. Впрочем, так повелось от века, и не ему менять порядок вещей.

    Когда Инночка попросила Струева поехать вместе с ней — к ее подруге Оксане, живущей за городом, в Одинцовском районе, в деревне Грязь, — Струев удивился. Он редко выезжал из дома дальше чем на километр — разве что в аэропорт. Пожалуйста, сказала Инночка, я боюсь одна, и Оксана боится. Она объяснила, в чем дело. Брат Оксаны найден мертвым в придорожной канаве, надо забрать тело из морга.

    — Ты поедешь? Далеко, потеряешь целый день. Электричка, потом автобус. Прости меня.

    Прошли те времена, когда Семен Струев ездил на автобусе. На машине, проседающей на ухабах, с шофером, матерящимся на колдобины и ямы, они доехали до деревни Грязь, мимо убитых деревень, мертвых домов с отвалившимися ставнями, жидких лесов, чахлых берез. Через двадцать километров от Москвы начинался другой мир — жалкий и грязный. Сначала шли коробки брошенных заводов, потом кривые заборы, заброшенные, забытые всеми места. Струев сказал Инночке, что она специально выбрала такое направление — вообще-то везде уже построили мраморные особняки, только здесь, как выясняется, мерзость запустения. Здесь тоже особняки есть, сказала Инночка, вон там, за лесом, поселок новых коттеджей, там брат Оксаны работал, он им дома строил.

    Они приехали в районный морг, дрянное бетонное здание на краю леса. Струев сунул в цепкую руку медбрата сотню. Выкатили на каталке с кривым колесом тело, откинули серую простыню, предъявили мертвое лицо, искаженное мукой долгого умирания. Черты лица не удалось разгладить даже работникам морга, впрочем, работники морга и не старались. Сестра покойного, заплаканная Оксана, рассказала, что брата наняли для строительства дачи местные бандиты, денег не заплатили, брат пошел объясняться и пропал. Спустя неделю его нашли в придорожной канаве с раной в области живота. Местная милиция определила причиной смерти самоубийство. Ну, не мог он, кричала Оксана, не мог он с собой покончить, он же верующий был. Там все врут, кричала Оксана, эти бандиты прокурора купили и следователя. Мне следователь сказал, что от меня водкой пахнет! А я никогда спиртного не пью! Они там дачи с фонтанами строят, а следователю деньги дают в конверте! Они мне вообще сказали, что брат деньги украл, а потом от стыда застрелился. Врут они, у нас в семье чужого никогда не брали! И Оксана плакала. Инночка обнимала подругу, гладила по волосам, говорила ей, что Струев все может, что его уважают в столице, что он не допустит несправедливости.

    Струев поглядел на Оксану: красное лицо, жидкие волосы. И брат, наверно, такой же, только пьет вдобавок. С местными ничего не решишь, и что с ними решать? Сами убили — для чего им расследовать? И чего ждут от меня — чем я помогу? И, посмотрев на Оксану, он перевел взгляд на ее мать, мать убитого. Женщина стояла у носилок с телом без слов, без движения. И столько было в ее облике безответности и покорности судьбе, беззащитности перед любым злом, которое ей решили сделать и еще сделают, что черствый Струев не смог на нее долго глядеть. Женщина держалась руками за край каталки и оседала на пол, а Оксана и Инночка поддерживали ее с двух сторон. Женщина не говорила, не плакала, не кричала, только медленно оползала на пол в руках Инночки и Оксаны — и никто не мог ни помочь ей, ни защитить, ни вернуть сына, ни отомстить за него. И так было все устроено в стране, что никому дела не было до того, что с ней случилось. И Струев представил себе убийцу ее сына, сытого провинциального предпринимателя, пьющего кофе на террасе нового финского домика. Вот он сидит свежим утром на террасе, в спортивном костюме, читает новости в газете «Бизнесмен», звякает ложечкой в сахарнице. И никто никогда не потревожит его покой, не спросит с него за смерть мужика, потому что он откупился от властей, потому что жизнь убитого оплачена путевками на Майорку и банками крабов, а жизнь матери убитого не стоит вообще ничего. Зачем мне это, подумал Струев, однако договорился, используя связи Алины, о встрече с российским омбудсменом, ответственным за права человека в стране.

    Депутат Середавкин принял Струева в служебном кабинете российского парламента, декорированном известным дизайнером Курицыным — сдержанно, строго, достойно. В простом кожаном кресле сидел хозяин кабинета, прихлебывая чай, посетителю было предложено другое кресло и другая чашка чая — никаких излишеств: все время отдано работе. Депутат Середавкин, ответственный за права человека и свободу совести в стране, движущейся по непростому пути прогресса, оказался сутулым человеком с утиным лицом и беспокойным взглядом.

    — Все сошли с ума, — поделился Середавкин хлопотами минувшего дня, — шлют такие бумаги, что за голову схватишься! — и он действительно взялся двумя руками за свою небольшую утиную голову, оставив снаружи только клюв.

    — Вам, человеку искусства, бухгалтерия должна быть отвратительна — а мне в этом копаться приходится! Вот, не угодно ли, подбросили дельце! Сын министра обороны сбил на улице старушку. И я должен разбираться в этом, вообразите! Словно я инспектор дорожной полиции! Свидетели показали, что машина шла на скорости сто пятьдесят километров, а старушка переходила дорогу на зеленый свет, вот они, эти показания! — с досадой он махнул рукой в направлении стола, — а вот вам показания дорожной полиции: машина двигалась со скоростью пятьдесят километров в час, а старушка перебегала дорогу на красный свет! Ну, и что прикажете делать? И какое вообще это имеет отношение к правам человека?

    — Как я понимаю, — заметил Струев, — свидетели видели, что случилось, а полиция приехала позже.

    — Свидетели, — закричал Середавкин, — позвонили по телефону и отказались от показаний! А сами исчезли куда-то — найти не могут! Но бумажки-то, вот они, в протоколе — и куда мне их деть? И находятся такие, — с ненавистью сказал Середавкин, — что буквально в спину подталкивают: давай, разбирайся! Поссорить хотят с министром — покоя мое кресло не дает.

    Очевидно, депутат Середавкин имел в виду не то кресло, в котором сидел в настоящий момент, но некое символическое, символизирующее права человека.

    — При чем здесь права человека? — возвысил голос Середавкин, — при чем тут свобода совести и вероисповеданий? Я знаю, знаю, кто меня подставил! Видите ли, у независимого расследования может быть зацепка — старушка пролетела по воздуху двадцать метров, значит, машина шла на большой скорости. Но почем я знаю: может быть, старуха подпрыгнула? Может быть, все это — инсценировка? Может быть, ее перетащили подальше?

    — Кто?

    — А почем я знаю? Мало ли желающих поставить меня в неловкое положение? Ну, рассказывайте, мой друг, что вас ко мне привело. Чем могу, как говорится. Давний поклонник вашего творчества. Ах, эти ваши перформансы! Будоражит мысль, будит воображение!

    Струев рассказал о деревне Грязь, о трупе рабочего в канаве, о родственниках, которые не верят в самоубийство. Он рассказал о строительстве кирпичных особняков для местных рэкетиров, о бронзовых фонтанах, о прудах с мраморными мостами. Струев спросил, что требуется сделать, чтобы начать расследование, куда родственники должны написать жалобу.

    — Не советую жаловаться, — сказал депутат Середавкин, — я об этом районе наслышан. Напишут жалобу ваши знакомые — и неприятности наживут. И если бы только неприятности. Место дикое. Деревня Грязь, говорите? Одинцовский район? Поедут они на встречу с местным прокурором — и не доедут. Исчезнут по дороге, и не найдет никто. Такая, мой друг, страна, варварство и разбой.

    — И управы нет? — спросил Струев — И столица им не указ? Вы повлиять можете?

    — Рассудите сами, — и депутат Середавкин устремил свое утиное лицо по направлению к Струеву, — ведь как устроено? Извольте, могу направить депутатский запрос в Одинцовский район, поставить под сомнение компетентность местной прокуратуры. Ну, приедет столичный следователь, обидит всех в районе, он на них накричит, они на него жалобу напишут. Увязнем в бумагах на год. Они там такие бандиты! Ворюги! — и лицо депутата исполнилось презрения к провинциальному жулью. — Все куплено и продано! Грошовые спекуляции! Садовые участки распродают, лес вырубают — мошенники! Областной следователь на жалованье у бандитов, ездит отдыхать на Майорку. Местный прокурор отправил жену лечиться в Швейцарию. А что им делать? Не возьмут они денег — так их завтра зарежут, и нового прокурора назначат, который деньги возьмет. Такая среда, мой друг, криминогенная среда! Извольте, хоть завтра отправлю запрос, откроем расследование. И чего мы добьемся с вами? — воззвал к пониманию Струева депутат Середавкин.

    — Чего же?

    — Вы толкаете меня на масштабное, правительственного уровня расследование. Надо ставить под вопрос компетентность местных правоохранительных органов. Серьезное дело.

    — Разве не нужное?

    — Прежде всего я попаду в зависимость от генерального прокурора. Мы с ним, признаться, на ножах. Он лоббирует нефтяную компанию одного прохвоста, которой я не даю хода в Тюмени. И не дам! — взорвался гневом Середавкин. — Я собрал вокруг себя решительный депутатский корпус, подтянул резервы из других фракций. Я дам им такой отпор, что надолго запомнят. Бритиш Петролеум — вот будущее Тюмени, и я говорю это не прячась, с открытым забралом! — Середавкин заметил, что несколько ушел от темы. — Не думайте, — сказал он, наклоняясь вперед и доверительно беря Струева за локоть, — это имеет прямое отношение к законотворчеству России: кто именно владеет нефтедобычей, кто кормит казну, кто платит налоги. Все связано, мой друг, все находится в сбалансированном равновесии. Допустим, я попадаю в зависимость от генерального прокурора, ищу к нему боковой подход, прикидываю варианты воздействия. Я должен буду купить одного из его заместителей — а как иначе? Полагаете, прокурор не знает про бандитов в Одинцове? Разумеется, знает! Прошлым месяцем он мне в сауне такие новеллы рассказывал! Гофман! Он даже знает, куда деньги из этой области идут. Одинцовская администрация платит его заместителям и заместителям заместителей, и прокурор отлично знает это. А какая зарплата у помощника генерального прокурора страны? Вы полагаете, это пристойно — чиновнику такого ранга жить на тысячу долларов в месяц? А зарплата депутатата? — Середавкин заговорил о наболевшем, опять отвлекся, но тут же вернулся к теме беседы. — Не исключаю, что глава администрации Одинцовского района — в целом неплохой, адекватный человек. И он, в свою очередь, заложник нездоровой социальной ситуации. Менять требуется ситуацию, менять! Но постепенно, мудрым законотворчеством, рычагами экономического развития.

    — Так, может быть, купить заместителя генерального прокурора? — спросил Струев — Он сколько берет?

    — Ах, ну откуда же я знаю! — сморщил утиное лицо Середавкин. — Цены все время меняются, скачут — в зависимости от нефти, выборов, у нас много разных факторов. До заместителя вам не добраться — скажите спасибо, найдете ниточку к заместителю его помощника. Ну, тысяч сто возьмет или полтораста, мелочь какую-нибудь — но ведь дела-то этим не решить. Мне надо будет самого прокурора заинтересовать, губернатора Московской области задобрить, не исключено, что придется войти в контакт с госбезопасностью. И там вопросы решаются уже не деньгами, нет! Личным доверием, участием в общих проектах, общими целями. И цели это значительные, не Одинцовским районом ограничиваются. Поймите, мой друг, в демократическом обществе (а сколь бы ни было уродливо наше общество, это все же демократия) все решает личность. Я могу, — здесь Середавкин приосанился, — поменять власть в этой стране! Я могу провести в парламенте радикальный закон, я могу выразить недоверие правительству, я могу, в конце концов, свалить президента! В этом заключается искусство парламентария — организовать депутатскую группу, создать мнение, настоять на решении. И все зависит от людей, от личностей! О, мы знаем цену своей власти! Мы ее расходуем экономно!

    — И на Одинцовский район ее не расходуете?

    — А смысл? Таких районов по России — знаете сколько? Вы предлагаете мне растратить свое влияние, свои возможности и связи — на разрешение обыкновенной бандитской истории. Ну, рассудите, что на самом деле произошло. Строительство бандитской дачи в Подмосковье — мелкий жулик украл сто тысяч и строит себе финский домик с террасой, хочет обзавестись частной собственностью. Ну, допустим, нанял рабочего — террасу строить, денег рабочему не заплатил, а тот с горя напился и с собой покончил. Вот ведь в чем правда, мой друг — и начинать преобразования в нашей стране надо не с этой истории! Бог с ним, с финским домиком! Я считаю, пусть больше будет финских домиков по России, и — когда частная собственность среднего класса станет фундаментом общества, — тогда настанет пора серьезного — подчеркиваю, серьезного! — законотворчества. Тогда я ни перед чем не остановлюсь! Вот тогда я использую все свое влияние, все рычаги!

    — А пока что, пусть мужиков стреляют, верно? — и Струев оскалился в неприятной улыбке. — Бабы еще нарожают, верно?

    — Послушайте, мой друг, — сказал депутат Середавкин. — Я вам скажу, как борец за права человека, борец со стажем. Я, между прочим, еще в годы советской власти работал в журнале «Проблемы мира и социализма» в Праге, было либеральное издание уже и тогда, оттачивали мысль, учились правовому сознанию. Послушайте старого законника. Уважайте волю умершего — не судите его выбор. Ну, решил мужик покончить с собой, ну, застрелился — так давайте выпьем за помин души и займемся своими делами.

    — Какой странный способ самоубийства, — сказал Струев, — человек выстрелил себе в живот. Исхитрился ведь пьяница.

    — Бывает! — уверил его Середавкин, — бывает! Художник Ван Гог, моя супруга его обожает, он тоже себе в живот выстрелил. Ван Гог, подумайте! Гений! Вы любите Ван Гога? Особенно эта вещь — Сеятель. Идет, сеет добро. Это вам не пропойца из деревни Грязь. Так, кажется, деревня называется? Грязь! Нет, вы только вообразите, что это за место! Ну, куда вы суетесь? Вы покойному кем приходитесь? Брат, отец? Не отец? Ну и плюньте на дурака.

    — А вы, значит, масштабные задачи решаете? — спросил Струев.

    — Масштабные, — подтвердил депутат, — исключительно масштабные. Вот появится у вас проект всероссийского значения — милости прошу. Без колебаний — прямо ко мне! Будем думать, искать пути. И — сделаем! Добьемся!

    — За масштабный проект сколько берете? — спросил Струев и показал клыки.

    — Помилуйте! Я вам не следователь Одинцовского района.

    — Потому и спрашиваю. Тот — сто тысяч, а вы сколько?

    — Разумеется, у всякого вопроса есть цена, — согласился депутат Середавкин, — есть накладные расходы. Подготовить общественное мнение, создать почву — тут, понимаете ли, букетом и шоколадкой не отделаешься.

    — Миллион? — спросил Струев. — Два? Три?

    — Вы, мой друг, сначала проект придумайте, тогда и говорить будем. Договоримся. — И депутат Середавкин отечески обнял Струева за плечи. — Всегда пожалуйста. Душевно рад. Приходите, мой друг, в любое время.

    Струев покинул здание парламента, как покинули его несколько раньше веселые друзья — Голенищев, Кротов, Щукин и Труффальдино. Бог весть, куда держали они свой путь: в веселый дом, как самодовольно заявил Голенищев, или в КГБ, или в иное место — впрочем, супруга Голенищева, Елена Михайловна, относилась к данным прогулкам терпимо.

    VII

    — Тебя шокировал наш разговор? — спросила Елена Михайловна у сына. Она выплевывала виноградные косточки смеющимися губами. Косточки падали на мятую простыню. — Да, Леонид назначает встречи в массажных салонах — обстановка неформальная, расслабляет. И не надо ханжества.

    — В КГБ — тоже неформальные встречи?

    — Чекисты раньше авангард запрещали, теперь эксперта позвали с лекциями. Ходят слухи, что Леонид в КГБ работает. Как без этого? Ревнуют к влиянию, ничего удивительного.

    — Ты его любишь? — спросил Павел.

    Елена Михайловна перестала есть виноград.

    — Интересуешься личной жизнью матери?

    — Зачем он тебе?

    — Для чего тебе потребовалась новая женщина? Сердце должно работать.

    — Работает? Чувствует? Тогда ты видишь, — и Павел сказал то, что хотел сказать давно, — что здесь все — фальшиво, — и он указал на тарелки с агитационным фарфором.

    — Ошибаешься, — сказала Елена Михайловна, — коллекция подлинная. Вы, Рихтеры, сочинители, — она, щурясь, глядела на сына.

    Да, мы сочинители, хотел сказать ей Павел. У нас в семье принято работать, а не пьянствовать ночами. Ты еще не забыла?

    Он не сказал этого. Вместо того он сказал так:

    — Дед еле ходит. Каждые день ползет к письменному столу. Потерял память, забывает, что сказал минуту назад, но складывает слово к слову.

    — А нужно? — Елена Михайловна опиралась на локоть, приподнявшись в кровати.

    — Что же нужно? — спросил ее Павел.

    Он ясно увидел перед собой кособокую фигуру старика Соломона, увидел, как дед, припадая на ногу, плетется к столу, натыкается на предметы, роняет клюку. Вот он боком обваливается на стул, дрожащими пальцами ищет карандаш, скрючившись, елозя кривым носом по бумаге, выводит неразборчивые каракули.

    — В Соломоне дурного нет, — сказала Елена Михайловна. — Просто сумасшедший.

    — И отец? — спросил Павел. — Сумасшедший тоже?

    — Безусловно.

    Теперь Павел видел перед собой отца, каким рисовал его в своих картинах: запавшие глаза, сжатые губы. Отец словно присутствовал в комнате, смотрел на них, смотрел на эту потную кровать с мятыми простынями, на агитационный фарфор. Отец, невидимый его матери, но видимый Павлу, при последних словах Елены Михайловны изменился в лице. Павел был обязан заступиться за семью, за никчемных Рихтеров. Ты, хотел крикнуть он своей матери, что ты щуришься, смотри открытым взглядом, разучилась? Ты носишь фамилию моей семьи — отвечай за нее! Вот как следовало сказать. Надо было пройти по квартире, сдирая со стен гравюры с голыми девушками, надо была разбить тарелки с квадратиками, вырвать виноградную гроздь. Надо было крикнуть: не смей порочить память отца! Не смей улыбаться лиловому халату!

    Ничего этого Павел не сказал и не сделал. Стыд за нерешительность давно стал ему привычен. Все вокруг делали важные дела: Леонид Голенищев читал лекции в КГБ, Семен Струев устраивал перформансы, критик Труффальдино сочинял статью, Юлия Мерцалова трудилась в газете, галерист Поставец строил загородную виллу, министр культуры Ситный возвращал немецкому правительству коллекцию картин, некогда вывезенных из Германии советскими войсками. Для того чтобы быть членом общества, надо делать нечто такое, что общество признает за дело. Для того чтобы быть гражданином этого мира, надо совершать то, что опознано миром как поступки. А Павел ничего подобного не делал. Он писал никому не нужные картины, и ждал часа, когда эти картины перевернут мир — но когда придет такой час, и придет ли? И сейчас отец смотрел на него и ждал

    — То, что Леонид — противник деклараций, мне лично импонирует. Надеюсь, рано или поздно ты с ним согласишься, — сказала ему мать.

    Елена Михайловна смотрела, сощурившись, а Павел молчал, думая, как именно сказать.

    Потом сказал так

    — Придет время, и со мной случится беда. Ты будешь со мной в этот день? Я пишу картины, которые взорвут общество. Рядом с хорошей картиной — видно неправду. Поэтому сейчас так полюбили квадратики — за преданное молчанье. С квадратиков сало есть удобно. Но квадратики не говорят про тех, кто ест это сало. А я расскажу подробно. Раньше, при советской власти, я считал, что должен стать языком безъязыких — тех, кто погиб или не может сказать. Но сложилось иначе. Сегодня я отомщу за тех, кого унизили, обманули и заставили принять подлую мораль. Я сведу счеты с теми, кто унижает людей. Я напишу так, что они захотят мои картины запретить. Люди увидят мои картины — и больше не смогут подчиняться дурным правителям, фальшивым законам. Люди испугаются того, что с ними сделали. Ты понимаешь это? Ты веришь мне? Ты знаешь, что твой новый муж — мой враг? Сегодня твой муж сказал, что он будет ломать все, что я сделаю. Скажи мне, на чьей ты стороне?

    — Напиши картины, а Леонид их покажет.

    — Надеюсь, что покажет, — сказал Павел, — надеюсь, я сумел его обмануть, и Леонид Голенищев не считает меня опасным. Деду уже не надо притворяться, он старый, скоро умрет. И отцу не надо притворяться — он умер. А я последние годы притворялся. Я притворялся, когда ходил в галереи, когда ходил на выставки, когда спорил об искусстве. Да, я все время врал, все время прятался. Я встречался с художниками — и притворялся, что с ними заодно. Я говорил с твоим новым мужем, делал вид, что мне интересно. Я познакомился с директорами музеев, с министерскими работниками, с критиками, сделал вид, что я их друг. Я все время, каждую минуту, — слышишь, каждую минуту! — знал, что я их обманываю, и скоро обман кончится. Видишь, я работал у них в тылу — научился быть шпионом. Они думают, я перестал их ненавидеть, а я готовил взрыв. Я решил: если у них есть министерство, КГБ, много ловушек и секретов — то и я научусь молчать, пока не наберу достаточно сил. Они думают, что купили меня, — ведь я продаю картины, я научился играть по их правилам. А, думают они, с ним уже все в порядке: он не захочет разрушать то, что его самого кормит. Это нормальная коррупция — так устроено наше общество, надо быть повязанным в общем деле, чем грязнее — тем прочнее связи. Я рассчитал все верно: чтобы меня услышали — я должен стать известным, я должен быть везде принят, я должен играть, как они играют. Конечно, я немного с ними спорил — но не очень упорно. Ровно настолько, чтобы думали, что я — парень с амбициями. Они привыкли к тому, что мне можно позволить немного говорить: страшного не скажу. Просто я говорю чуть более старомодно. Ведь они считают, что это старомодно — говорить понятно, немодно — говорить правду.

    Павел взглянул поверх головы матери — на отца. Отец слушал.

    — Я не сумасшедший, совсем нет. Наверное, мой дед и сумасшедший, раз он не умеет спрятаться и подготовить удар. Все видят, что он делает, им смешно. Они успели подготовиться, они уже придумали — куда деть его писания. Это пройдет по разряду легкого маразма, задвинут на дальнюю полку. Но я-то — я не сумасшедший, я просто на время спрятался от них. Никто не знает, какой сюрприз я им готовлю. Но такой день придет. Я только тебе открылся; Юлии и тебе. Ты меня не предашь?

    И отец, которого Павел все это время видел перед собой, кивнул ему.

    — Они расслабились, забыли, как больно бьет искусство. Их так долго искусство не било, что им уже кажется, оно и не умеет этого. Квадратики — умеет, голыми прыгать в фонтане — пожалуйста, а свести с ними, гадами, счеты — это искусству слабо. Они забыли, что искусство ничего не прощает, что искусство всегда судит — и будет судить. Им кажется, если я мечусь между двух женщин, если я стал светский потаскун, если министр Ситный позвал меня на обед, а я пришел, — им кажется: уже все в порядке. Еще один попался — вот что они думают. И Лиза, даже моя Лиза думает — что я принял эту жизнь, что я предал ее ради светской барышни. Но ты, моя мать, ты ведь знаешь, что родила меня не напрасно? Разве ты не знала всегда, когда я приходил к вам с Леонидом, сидел и молчал, — разве ты не знала, что я готовлю взрыв? И разве это не твоя кровь? Ты не примирилась с тем, что твоя жизнь прошла зря, значит, ты понимаешь, что я должен идти до конца. Я спрашиваю тебя — с кем ты будешь в этот день?

    И Павел посмотрел на отца — правильно ли он говорит?

    — Я пришел сегодня, потому что подходит срок. Я уже не буду старомодным реалистом, который не понимает значения милых квадратиков. Я взорву эту мерзость до основания, до самой последней детали, до самой маленькой неправды. Я назову всякую мелочь, я вспомню всякую подробность. Ты видишь сама, как они все мечутся, они запутались в своей круговой поруке. Твой муж бежит в министерство культуры и в КГБ, потому что не знает: перед кем отчитываться, кто правит бал? Кто сегодня больше занимается культурой, уж не КГБ ли? И кто сегодня больше строчит доносов — не министерство ли культуры? У них все пришло в негодность, они сварили суп, который сами не могут съесть — и сейчас самое время ударить. Скажи, я прав? — спросил он отца. И отец кивнул.

    — Или вечером расскажешь все Леониду? Прижмешься к лиловому халату, залезешь к нему под одеяло, поцелуешь в бороду — и расскажешь, какой я хитрец. Работаю с галеристом Поставцом, участвую в выставках авангардистов, продаю рисунки в западные коллекции — а сам ненавижу их всех, да — презираю и ненавижу. Ненавижу их — дельцов, которые покупают мои рисунки, музейных директоров, которые лебезят перед деньгами. Ненавижу критиков, которые слюнявыми губами говорят то, чего ждут от них дельцы. Ты это расскажешь Леониду? Расскажешь ему, что пишу такие картины, которые сметут это позорное общество. Я добьюсь этой выставки, я получу этот зал — и тогда я повешу в нем такие картины, что они потрясут всех. Картины будут кричать со стен! Я соберу толпы зрителей — и зрители поймут и поверят, потому что настоящая картина не умеет лгать, и это видно. Вот что я готовлю — и это произойдет скоро, можешь предупредить Леонида. А он тебе скажет, что я просто опасный псих, и надо меня изолировать: перестать выставлять, выбросить из музейных списков. Они найдут способ ударить первыми, они будут спасать свое искусство — будут спасать свой покой, свои вернисажи, свои сделки, свои доходы, весь этот поганый мир, гнилой и потный, как потная простыня. И тогда сохранится в безопасности ваша игра в шарады, ваши буриме, ваши посиделки с Труффальдино, эта бесчестная страна, в которой надо рисовать квадратики, чтобы считалось, что ты умный и правдивый. Ты не предашь меня?

    Отец ждал, что скажет мать, а мать молчала.

    — Они уже почти запретили рисование, ты разве не знаешь? Они сделали хуже, они сделали так, что рисовать стало невозможно, они объявили рисование неактуальным: сегодняшний день столь необычен, что рисованием его не передашь! Существует много других интересных занятий! Можно изобразить квадрат, можно плясать голым, можно совокупляться с хорьком — это имеет отношение к реальности. Министерство культуры, музеи, критики — все как один заняты тем, что говорят: рисования больше нет, делайте все что хотите, только не рисуйте, это вредно. Рисовать — значит выпасть из современности! И люди не хотят больше рисовать — ведь они хотят в современность! И люди разучились рисовать — а значит, разучились видеть. И каждый день им внушают: рисовать нельзя, это вчерашний день, забудьте, что существует рисование. Знаешь, зачем так сделали? Они, те, которые правят миром, — позвали обслугу и сказали обслуге: устройте так, чтобы нас никто не тревожил. И обслуга расстаралась — устроила. А знаешь, почему они испугались именно рисования? Потому что рисование расскажет, кто они на самом деле. Потому что рисование называет вещи просто и прямо, рисование, даже когда преувеличивает — говорит правду. Когда все — каждый гвоздь, каждый жест, каждое слово — фальшиво, то нельзя допустить, чтобы кто-то все это увидел и показал. Старые кокетки убирают из дома зеркала, мелкие диктаторы запрещают левые газеты — а что делает общество, если живет по фальшивым законам? Запрещает рисование. Ничего страшнее для этого мира нет, чем художник, который посмотрит — и нарисует.

    Вот чем занимается Министерство культуры, вот чем занимается твой муж. Это и есть новая идеология. Они милые люди, твои сегодняшние друзья. Они знают, как себя вести за столом, а если наблюют, тут же извинятся. Они разговор поддержат, — правда? — и под гитару споют. Министр-то каков, милейший, компанейский человек. Много он украл или мало — это безразлично. Помнишь, был такой — Геббельс? Думаешь, у него когти были, и он людей пугал? А нынешние и вовсе — всем хотят нравиться. Задача Геббельса была несравненно более мелкой, чем задача сегодняшних идеологов. Геббельсу требовалось, чтобы локальная часть мира писала гимны — и только. Но если Геббельс завоюет весь мир — ему будет нужно совсем другое. Потребуется, чтобы никто больше не писал гимнов — порядок поддерживают разрозненными квадратиками, а не маршами. Вот, гляди, мы окружены тем, что называется современностью. Мы видим небольшие кусочки ее — каждый видит свой квадратик. Затем и нужно настоящее искусство, чтобы собрать наше зрение воедино. Если придет художник, он станет нашими общими глазами — увидит все сразу, покажет спрятанное. Спроси себя: если современность справедливая и хорошая, то кому понадобилось, чтобы современность не видела себя? Ведь кому-то это нужно?

    Я сделаю такую выставку, которая все это взорвет. Люди снова увидят картины — они забыли, что бывают картины, а не значки, не закорючки, не инсталляции из горшочков с калом — но картины про людей и их поступки. И картины расскажут все, как есть. Ты не предашь меня?

    И мать спросила его:

    — Ты ради чего это делаешь? Ради славы? Из гордости?

    — Нет, — ответил Павел, — это мой долг.

    — У всякого человека долг прикрывает какое-то чувство. Сам долг — не чувство, долг — это мотор.

    — Тогда, — ответил Павел, — ради любви. Так я понимаю любовь.

    — В таком случае, почему ты думаешь, что тебя предам именно я?

    33

    Любую композицию в картине делает завершенным цвет неба — этот цвет играет роль не просто фона, на котором происходит действие, но последнего слова в повествовании, главного утверждения. Сила этого последнего утверждения такова, что сюжетные события картины отступают перед его значением. Так, в иконах трагичность сюжета искупается спокойствием небесной тверди, а в картинах Ренессанса рассредоточенные в перспективе цветные силуэты объединяются сиянием небес.

    Цвет неба — то есть тот цвет, который обнимает все предметы, удаленные и близкие, тот цвет, который равно прикасается и к щеке Мадонны, но и к щеке Иуды, тот цвет, который является ответом на все цвета и все страсти сразу — этот цвет мог быть только одним: а именно золотым. Свет солнца, тот свет, что делает предметы и лица видимыми, тот свет, который сделал самое искусство возможным — это именно свет явлен нам в виде золотого фона небес. Золото — это скорее свет, нежели цвет, это скорее сияние, чем определенный оттенок, это скорее знак цвета, чем цвет сам по себе. И однако зрители — с некоторой долей условности — могут дать характеристику золотому цвету. Очевидно, что это теплый цвет — в некоторых иконах он накаляется до оранжевого, а в сиенских досках (например, Лоренцо Монако или Симоне Мартини) этот жар оттеняет характерную сиенскую зеленоватую бледность ликов; очевидно, что это яркий цвет — нет ни одного цвета в картине, который мог бы поспорить по интенсивности с золотым, и все цвета композиции представляются темными силуэтами на фоне сверкающих небес (например, у венецианцев Виварини и Джамбоне, в луврском «Снятии с креста» неизвестного средневекового мастера); очевидно, что этот цвет ближе всего к интенсивному желтому кадмию — и образует естественную цветовую триаду с красными и синими одеждами Спасителя. Без этого логического завершения — христианская цветовая символика осталась бы неполной.

    В истории искусств мы наблюдаем, как золотой цвет небес — завершающий цвет композиции — менялся и варьировался, в зависимости от веры, убеждений и времени. Средневековые мастера использовали собственно золотые пластины, наклеивая их на доски. Нередко плоскость доски украшалась предварительно рельефом, и золотая пластина наклеивалась поверх рельефа (так делал, скажем, Дуччо или каталонец Хайме Югет), таким образом усиливалась характеристика вещественности золота — то есть небесная твердь делалась еще осязаемее, еще тверже. В средневековых рецептах этот способ изображения небес описан подробно, затем он показался излишне сложным: мы найдем этот способ у Ченнино Ченнини, но уже не найдем у Кареля Ван Мандера. В дальнейшем золотые пластины перестали использовать, и уже пользовались золотым порошком, приготовляя из него краску так же, как готовили краску из лазурита или сиенской земли. Фон оставался золотым, но постепенно этот золотой цвет все более приближался к прочим цветам, утрачивая свое сверкающее естество. Затем и золотой порошок уже не использовали, но добивались сверкания небес, употребляя чистые, яркие краски, — реализм Ренессанса заставил художников воспринимать и голубое небо как сияющую твердь. Миновало и это время, и художник перестал воспринимать небо как твердь, закрашивая пространство над головой своих героев чем попало. Время нагнало на небо тучи, и эти тучи стали выполнять функцию предметов, что закрывают от нас сияние. В картинах нового времени мы видим лишь пеструю рябь облаков — и эти мелькающие оттенки не сообщают зрителям знания о той последней, финальной истине, что, возможно, прячется за ними.

    Лишь наиболее значительные художники нового времени сохранили способность писать небо так, что, даже используя условный цвет (иногда темный), они добивались эффекта свечения. Разительным примером является небо в картине Франциско Гойи «Расстрел 3-го мая» — написанное неумолимым глубоким черным цветом, это небо создает впечатление сверкающей небесной тверди.

    Глава тридцать третья

    ДЖЕНТЛЬМЕНЫ БАШЛЯЮТ НАЛОМ

    I

    Чарльз Пайпс-Чимни привел компанию своих друзей в бар и сказал им:

    — Barni is a great guy!

    — Sure, — на всякий случай сказал Гриша, давно решивший, что прежде всего надо с собеседником согласиться, а уже потом выяснить, про что идет речь, — he is an absolutely great guy.

    Сказав эту фразу, Гриша подумал: интересно, кто такой этот Барни и что в нем особенного. Скоро обнаружилось, что великий Барни — коротышка, стоящий за барной стойкой. Гриша внимательно посмотрел на бармена, подмигивающего клиентам и ведущего себя с фамильярностью привилегированного лакея.

    Почему именно полагается считать развязного малого за стойкой — выдающимся явлением и говорить, что он great guy, Гриша понять не мог. Парень как парень, на вид — глупый. Из разговора Гриша узнал, что Барни — албанец из Косово, и приехал в Лондон, спасаясь от сербов и войны. Несомненно, этот поступок был мудр, вероятно, поэтому все именовали Барни — great guy. Возможно, отдавая дань житейской мудрости Барни, посетители ресторана выражали сочувствие косовской проблеме? И это может быть. Скоро Гриша увидел, что не только их компания, но и многие иные посетители именовали Барни — great guy и считали необходимым с ним перемигнуться и сказать пару слов — будто бы необходимых для их специальных отношений с great guy. Они издали махали Барни рукой, тот махал им в ответ, они всем видом выказывали энтузиазм и возбуждение от встречи с Барни. Так, один посетитель спросил, свежие ли устрицы, и задал этот обычный вопрос таким специально шпионским образом, что можно было подумать, будто именно ему Барни всегда говорит правду. Сейчас Барни раскроет секреты кухни, скажет: тухлятина здесь все, лучше не пробовать. Барни тем же шпионским образом поведал клиенту, что устрицы свежайшие, и стало понятно, что для этого посетителя доставляет специальные партии. Гриша тоже подошел к Барни, широко улыбнулся спросил, есть ли в заведении Гиннесс. И Барни тоже улыбнулся Грише, потом поглядел на Пайпса-Чимни и улыбнулся Пайпсу-Чимни. Когда обмен улыбками прекратился, Грише был вручен стакан с Гиннессом. Гриша понял, что принят в клуб друзей Барни. Он вернулся к своему столику в совершенно ином настроении.

    — О, Barni! — сказал Гриша тем членам компании, кто знал Барни так же мало, как и он сам. — Не is terrific! Just smashing! Great guy!

    Как ни странно, Грише показалось, что Барни действительно сделал нечто особенное, наливая ему пиво — как-то своеобразно открутил кран у бочки, подставил стакан под струю артистичнее, чем иные бармены. Гриша пригубил гиннесс, отдающий несвежим бельем, закатил глаза и от избытка чувств помахал Барни рукой, а Барни помахал ему в ответ.

    — Absolutely great guy, — сказал Гриша тем членам компании, что еще не были включены в число друзей Барни, — you should meet him once.

    Гриша подумал, что будет вполне уместно рассказать собравшимся о том, какие бывают нерадивые официанты и сколь выгодно на их фоне выглядит great guy Барни. Он поведал Пайпсу-Чимни, Ричарду Рейли и сэру Френсису о нерадивом русском официанте Алешке из парижского ресторана «Навигатор», рассказал им о том, что данный Алешка и в подметки не годится выдающемуся Барни. История Гузкина, однако, поддержки не обрела. Ах, так это в Париже, промолвил сэр Френсис, и окружающие деликатно согласились с тем, что в Париже случается и не такое. Гриша понял, что допустил промах. Он сообразил, что симпатия к great guy Барни была демонстрацией демократичности и снисходительности к малым сим. Выражая повышенную заинтересованность личностью Барни, эти богатые люди (люди, которые, разумеется, никогда не интересовались судьбой билетеров в театрах, кондукторов в поездах, стюардесс в самолетах и т. п.) показывали, что ничто человеческое им не чуждо. Они вкладывали в любовь к бармену симпатии ко всем низко оплачиваемым сотрудникам собственных компаний, отверженным, неудачникам и париям этого мира. Рассказ Гриши о нерадивом дурне Алешке был совсем некстати, не в духе принятого здесь внимания к личности лакея. Видимо, из всего мира следует выделить привилегированного лакея и в его лице выказать симпатию к униженным и оскорбленным. Гриша поспешил исправиться.

    — Впрочем, — сказал он, — в этом Алешке много природной живости. Не is an interesting character, vivid and natural. He is a sort of personality, if you know what I mean. Alioschka is a great guy.

    И Гриша увидел, что теперь все правильно, его реплику оценили.

    — О, really? You should introduce us to this charming Alioschka!

    — I certainly will! You are going to like him, he is a special guy.

    — We can not wait to see him. We are going to enjoy this great guy.

    И Гриша рассказал о том, как мил и привлекателен Алешка, и его внимание к глупой личности Алешки сделало его самого выше и значительнее и включило его в общество сильных мира сего.

    — Вы, наверное, в Париже привыкли к бордо? — снисходительно спросил Гришу сэр Френсис. Сам сэр Френсис взял себе даже не Гиннесс, а какое-то уж вовсе отвратительное пойло — местное пиво с имбирем. Гриша с ужасом покосился на его стакан. Барон фон Майзель не выдержал бы и капли такого напитка.

    — Может быть, найдем другое место? — спросил сэр Френсис, — что-нибудь этакое, с французскими винами? Вы, думаю, знаток? Расскажите нам, англичанам, что надо пить.

    Настолько-то Гриша успел узнать мир. Он понимал, что сэр Френсис (видимо, возглавляющий английскую разведку, так называемый департамент МИ-6) имеет возможность пить бордо и даже наверняка держит у себя в погребе ящики редких вин, но то — в поместье, а здесь, в лондонском баре, сэр Френсис показывает, какой он простой и непритязательный человек, не склонный пользоваться привилегиями. Румяный и свежий вид сэра Френсиса свидетельствовал о том, что сей джентльмен проводил время по большей части на природе и баловал себя натуральной кухней. И бордо он употреблял, разумеется, и в огромных количествах, но сегодня сэр Френсис показывал, сколь мало ему надо для счастья. Пару глотков мерзейшего пива в поганом баре — и довольно.

    И Гриша рассеянно пожал плечом.

    — Бордо? Да, бывает. Впрочем, почему именно бордо? Мой любимый напиток — Гиннесс.

    — Неужели?

    — Именно так. Не люблю, знаете ли, избыточной роскоши. Французы придают слишком большое значение этикеткам.

    — Согласен, — сказал сэр Френсис.

    — По-моему, — развил мысль Гриша, — когда хочется пить, надо просто пить, а не смотреть на год разлива. Если есть вода — довольно и воды, а если есть такое пиво, как сегодня, — и того лучше.

    Сэр Френсис выразил свое согласие с убеждениями Гриши и предложил ему еще стакан Гиннесса. То было серьезное испытание — вливать в себя бурый гиннесс Гриша мог с трудом. Как же они пьют эту мерзость, подумал он.

    — С удовольствием, — сказал Гриша, — трудно отказаться.

    — Что мне нравится в английском пиве, — заметил сэр Френсис, — это его вкус. Простой, честный вкус — без этих, знаете ли, полутонов, оттенков.

    — Что важно, — поддержал Гриша, — это добрая традиция, не отягощенная слишком сложным ритуалом. Подлинно демократическая традиция.

    — Я всегда теряюсь в этих французских магазинах. Замок, год, виноградник — я в этом путаюсь, — сказал сэр Френсис, за которого вина всегда выбирал его сомелье. — У меня, знаете ли, к напитку простые требования — чтобы им можно было утолить жажду.

    — Прекрасно сказано, — поддержал друга сэр Чарльз Пайпс-Чимни, — вот, если разобраться, в чем истинное назначение напитка — избавлять нас от жажды, не так ли?

    — Что же еще требуется? — сказал Гриша, с ужасом наблюдая приближение новой порции гиннесса.

    Ричард Рейли рассказал о том, как англичане и американцы в знак протеста против позиции французского правительства, не поддержавшего войну в Ираке, выливают бордо в канавы.

    — Их можно понять, — тактично сказал Гриша, а сам подумал: найти бы сейчас такую канаву.

    Great guy Барни принес новую перемену напитков, получил новую порцию комплиментов от гостей и вернулся за стойку. Гриша проводил его взглядом, лишний раз убедился в популярности этого человека. За спиной у Барни находилось большое зеркало, сплошь исписанное губной помадой; посетители подходили к стойке, перемигивались с Барни, читали написанное. Прочел и Гриша. Оказалось, на зеркале размещалось собрание изречений популярного Барни — и всякое изречение подтверждало незаурядность great guy. Так, поперек зеркала оранжевой помадой была написана следующая максима: Oysters with liqueur is a bad idea, Barni says. Гриша задумался над этим изречением. С одной стороны, указание на то, что устриц не следует употреблять вместе с ликером, было несомненно уместным, и суждение это было справедливым. С другой же стороны, предположить, что именно албанец Барни первым заметил несовместимость устриц и ликера, было невозможно. Мысль эта очевидным образом принадлежала не Барни, но была ему приписана. Какое же право имеет этот Барни приписывать себе данную мысль, думал Гриша, глядя на самодовольного great guy. Затем Гриша подумал, что он не совсем прав в отношении Барни. В конце концов, great guy вполне имеет право тоже думать так же, как и те, кто первыми заметили, что устрицы с ликером не сочетаются. Барни не приписывает себе авторство этой мысли, он лишь с настойчивостью высказывает ее. И это один из важных принципов демократического общества: не обязательно быть автором мысли, важно чувствовать, что мысль принадлежит тебе. Например, не сам Карл Андре изобрел рисование квадратиков, и не Пит Мондриан первым квадратики открыл — но они произнесли свое утверждение (совпадающее с утверждением другого), как свое.

    Если бы всякий человек имел право высказывать только те мысли, которые придумал именно он, — то мир бы остановился, подумал Гриша Гузкин. Из многих мыслей мы выбираем удобные, вот и все. Гриша подумал, что современные рыночные отношения предполагают более гибкую политику, нежели простой натуральный обмен. Вот Борис Кузин, например (а до недавнего времени Кузин оставался для Гриши авторитетом), тот был приверженцем натурального обмена. Кузин был совершенно уверен, что за произведенную им оригинальную мысль — сопоставление варварства и цивилизации и анализ их борьбы — общество должно ему платить. И это было справедливым требованием, но имело отношение к устаревшей форме обмена. Поэтому, когда общество не торопилось награждать Кузина за произведенную работу, — Кузин напрасно расстраивался: это не значило, что общество саму работу отвергает, просто форма обмена усложнилась. Допустим, Гриша, не приписывая себе данной теории, уже не раз излагал ее в гостях и был вознагражден — не за саму теорию, но за уместность ее изложения при конкретных обстоятельствах. Следовало в нужный момент вспомнить, что Россия — наследница империи Чингисхана и это наблюдение (по оригинальности сопоставимое с анализом совместимости устриц и ликера) оказывалось украшением беседы. Этот исторический экскурс всегда встречали восторженно, на Гришу смотрели как на мыслителя, собеседники морщили лбы и задумывались над непростыми коллизиями человечества. Также, допустим, и great guy Барни был отмечен и вознагражден обществом не только потому, что был албанцем и подметил, что устрицы с ликером не сочетаются, но потому, что в нужном месте обнаружил эти свойства. Вероятно, много иных албанцев тоже могли бы стать great guys, у них для этого ровно столько же оснований, сколько у Барни, но они не стали great guys — общество выбирает на свободном рынке тот товар, который удобен к употреблению.

    Борис Кузин (и Гриша улыбнулся, думая о далеком друге) понимал устройство мира несколько упрощенно. Деление на свободный и несвободный мир, разумеется, существует. Однако в представлении Кузина, едва ты пересекаешь границу, за которой начинается свобода, как тебе начинают выплачивать стоимость того продукта, который ты принес на свободный рынок. А это не так. Свободное общество потому и свободно, что решение, кого и как вознаградить, возникает не по закону натурального эквивалента, но в связи с настроением и выгодой третьих лиц, в обмене не участвующих. В случае с Барни таким третьим лицом выступал свободный мир, обративший внимание на Албанию и сделавший необходимым существование привилегированного лакея. В случае с теорией варварства и цивилизации таким третьим лицом должен стать собеседник из цивилизованного мира, которому данная теория объяснит, почему он лучше, чем его сосед. В отсутствие же конкретного собеседника — теория ничего не стоит и албанцы интереса не представляют.

    Сэр Чарльз Пайпс-Чимни дал бармену пять фунтов на чай, и сэр Френсис Гибсон дал бармену три фунта, — этим они показывали, что высоко ценят общество great guy. Great guy смахнул деньги со стойки и нахально улыбнулся клиентам, он не анализировал, подобно Грише, анатомию свободного общества, он только видел, что богатые дураки дают деньги, доставшиеся им самим даром, и ему, эмигранту, эти деньги пригодятся. Гриша протянул Барни десять фунтов, он сделал это широким и открытым жестом, и громко сказал, что провел в баре потрясающее время. Почему часы, проведенные за стаканом отвратительного напитка, были потрясающими, Гриша объяснить бы не смог, но он знал, что полагалось именно так сказать, и он сказал: It was terrific here. I spent a great time. Светлые наглые глаза Барни смотрели прямо на Гришу, и Гриша понимал, что Барни думает про него, а именно: что Гриша — кретин.

    Однако в данном случае было важнее, что думают его собеседники — просвещенный Пайпс-Чимни, искушенный в застольях Рейли и надменный сэр Френсис. Им, кажется, понравилась Гришина широта. Они поняли, что, отдавая десять фунтов, Гриша платил, в сущности, не за услуги Барни, но за теплую атмосферу их неформального разговора. Так что имело прямой смысл заплатить. Попутно составилась и новая строка в будущих мемуарах. Гриша напишет так: сидели в баре у знаменитого Барни; в то время нигде в Лондоне нельзя было попробовать такого Гиннесса. Разговорились с сэром Чарльзом. Я не случайно выбрал именно этот бар: атмосфера у Барни, как обычно, располагала к откровенности.

    II

    Лететь в Лондон Грише посоветовал Оскар. После того как Гриша поучаствовал в бизнесе Оскара — он вправе был рассчитывать на совет; и совет был дан.

    — Ворота в Америку, — сказал Оскар, — это Лондон. Не следует думать, что Париж или Венеция откроют все пути. Слава богу, у вас есть возможность отправиться на остров и найти там друзей. Не забывайте, Гриша: Сара Малатеста из семьи Ротшильдов, а Ротшильды в Лондоне — не худший адрес.

    — Значит, Сара? — уточнил Гриша.

    — Милый мой, — друг и учитель обнял его за плечи, — Сара, Барбара — какая разница? Я не даю конкретных советов — лишь указываю общее направление. Жизнь умнее нас с вами — идите вперед и учитесь у жизни.

    Гриша не сделал еще окончательного выбора, не произнес финального своего решения, но, вняв совету друга, поехал в Лондон, — и вот он сидел в баре у Барни, наслаждался беседой о преимуществах пива над вином и ждал появления Сары.

    В разговоре быстро установили, что Сара — лучшая подруга жены сэра Френсиса, соученица Ричарда Рейли. Гриша давно понял, что люди, живущие интересами всего мира, а не отдельной улицы или страны, знают друг друга, точно братья и сестры. Знакомишься с человеком в Париже, и, если это серьезный человек, от него протянутся дороги и в Лондон, и в Нью-Йорк Мир — большая семья, думал Гриша, мир объединен в один общий дом. Страны, территории и границы делят мир, как разные комнаты делят один большой общий дом. И быть гражданином мира — значит знать, зачем нужна та или иная комната, уметь ими пользоваться. Где-то ему приходилось уже слышать это сравнение, но, пока сам не узнаешь мир в подробностях, не поймешь, насколько это суждение правдиво. У каждой земли и страны своя функция: например, Франция — это столовая, там вкусно едят, наливают хорошее вино; Германия — это классная комната, в ней много университетов, древняя культура, философия. А что такое Британия, подумал Гриша. Гостиная? Детская? Или кабинет? Да, Британия — это кабинет, где принимаются решения. Надо бы поразмыслить над устройством дома, понять, какая страна выполняет какие функции. Вот, например, что такое Россия — понятно сразу. Россия — это подсобное помещение, где живут слуги. Они там сквернословят, плюют друг другу в лицо, бранят хозяев. Там скверно пахнет потом и дешевой пищей. Туда порядочный человек заглядывать не станет, разве что для того, чтобы позвать лакея: эй, где ты там, Васька? Потому-то русская революция и вызвала переполох в мире, что поставила весь порядок в доме вверх дном — слуги вломились в гостиную, полезли без спроса в кладовую. Африка — это кладовая. Латинская Америка — это… Что такое Латинская Америка? Прачечная? Туалет? И главное — где хозяйская спальня? Надо полагать, достаточно далеко от людской — чтобы пьяная брань была не слышна.

    Это простое, но предельно ясное сравнение неожиданно показало Грише весь ужас того, что наделали коммунисты в мире; Гриша и прежде ненавидел советскую власть, всю свою сознательную жизнь он боролся с коммунизмом, но только сейчас осознал весь абсурд случившегося в мире благодаря большевикам. Политик затем и существует в мире, думал Гриша, глядя на сэра Френсиса (который политиком не был, но Грише хотелось именовать его так), чтобы блюсти в доме порядок — не давать челяди пьянствовать в столовой. В гостиной следует принимать гостей, а не стирать белье: на то есть прачечная. Беда, если прачка станет распоряжаться в особняке.

    А Восток? Гриша сообразил, что в анализе мироздания пропустил восточные страны. На них уже фантазии не хватало. Недоумение Гриши разделяли многие западные мыслители: они не находили адекватного применения Востоку — что бы там такое разместить? Может быть, курительную комнату? Что еще бывает в приличных домах? Оранжерея?

    Дверь в бар распахнулась, и вошла Сара Малатеста. Ее сопровождал джентльмен, совершенный европеец с виду, Гузкин опознал в нем Диму Кротова. Гриша искренне симпатизировал политику и журналисту; вот еще один человек, подумал Гриша, который стал гражданином мира: знает, где какая комната в общем доме, где уборная, а где столовая. Со времен их последней встречи — а виделись они в доме Портебалей на рю де Греннель — миновало несколько лет, у Кротова образовалась небольшая аккуратная плешь, он сделался солиднее. Гриша обнял Кротова, и они, на европейский лад, потерлись щеками, что символизировало поцелуй.

    — Ну, ты мне должен все рассказать, — Грише Гузкину было не особенно любопытно слушать о России, тем паче что он уже определил ей место в мировом устройстве; однако он понимал, что выказать энтузиазм следует, — ты мне обязан рассказать, что у вас там творится.

    От Гриши ждали проявления интереса — поэтому он взял Кротова за плечи, посмотрел на него долгим взглядом, придвинул ему стул и стал слушать рассказы Кротова.

    — Что тебе рассказать? — отвечал Кротов. — У нас, чиновников, все скучно, не то что у вас, свободных творцов. Интриги, борьба с бюджетом да с ворами. Плетем заговоры, как обычно.

    Кротов, в свою очередь, не находил в беседе с Гришей интереса. Однако он понимал, что разговаривают они сразу для всего общества, и если ему, будущему министру, беседа с Гузкиным и не нужна, то друзья Гузкина ему пригодятся. Он поэтому стал подробно описывать столкновения в парламенте, предвыборную лихорадку, собрание отечественных бизнесменов на экономическом форуме в Давосе, откуда он, Кротов, только что прилетел. Кротов рассказывал о Давосе, Ричард Рейли (который также прилетел из Давоса) комментировал рассказ, а Гриша изображал внимание и краем глаза следил за Сарой. Как и всегда в ответственные минуты, мысль Гриши работала быстро: он наблюдал, сравнивал, просчитывал варианты. Лицо Сары Малатеста было безмятежно; красная голова, посаженная на короткую шею, не поворачивалась по сторонам, Сара не старалась встретиться глазами с возлюбленным. Оскорбленная в своем чувстве, она сохранила любовь к Грише, но твердо решила не предпринимать никаких шагов. Она сделала достаточно для того, чтобы Гриша Гузкин узнал ей цену, понял, что она может принести ему счастье. А не хочет он понять — так что ж; так и непросвещенный мир может не понимать значение форума бизнесменов в Давосе — но куда ж он без этих бизнесменов денется?

    III

    Давосский экономический форум был устроен так чтобы у участников его создалось впечатление, что здесь собрались все, кто решает, каким миру быть. Возникший после мировой войны, форум должен был способствовать мирному изменению мира. Человечество должно развиваться — но для этого требуется не объединение пролетариев всех стран, а милое согласие менеджеров и директоров банков. У людей, обедавших в ресторане с видом на Альпы, возникало ощущение, что если бы они все захотели — ну, скажем, выпили хорошенько и договорились, — то в их силах было бы изменить направление развития мира. Допустим, после хорошего ужина они могли бы сменить православие в Греции на католицизм или совершить еще что-нибудь, столь же судьбоносное. Однако они (исключительно по доброй воле) не пробовали сделать ничего радикального. Они изменяли мир постепенно (хотя мир и не подозревал об этой услуге), не особенно форсируя события, разрешая миру небольшие передышки. Последовательная эволюция методами неторопливого присвоения себе далеких земель, чужих жизней и судеб — тут главное не торопиться: все устроено разумно и делается к вящему торжеству прогресса. Участники форума обсуждали за завтраком потепление климата и проблему лесов Амазонки, за ланчем — цены на нефть, за чаем — рост производства героина в Афганистане, за обедом — проблемы Африки. Дерзость программы Тушинского «Как изменить Россию в 500 дней» была превзойдена на форуме. Как 500 человек, не имеющих никаких социальных и политических идей, руководствуясь единственно законом прибыли и наживы, могут за неделю упрочить торжество разума в мире — именно под этим девизом резали мясо и разливали вино. Каждый день один из участников форума, употребляя выражение, бывшее здесь в ходу, throw a party, то есть заказывал в одной из десяти гостиниц курортного городка банкет на тысячу мест. Богатые люди объедались и напивались, празднуя то, что зачислены в число управляющих человечеством. Деловой человек «швырял вечеринку», не только чтобы показать богатство, но для того, чтобы мир продолжал крутиться вокруг своей оси: ведь если хоть один из присутствующих не в состоянии швырнуть вечеринку в мир — не значит ли это, что мировой порядок ослаб?

    Курортный городок на неделю становился центром планеты, его окружали тройные кордоны солдат; они сдерживали манифестантов. Манифестантам (т. н. антиглобалистам) мнилось: если доберутся они до буржуев, которые швыряют вечеринки в отелях, и выскажут буржуям претензии, то услышат их буржуи и поймут — а что поймут, этого манифестанты не знали. Сказать манифестантам было нечего. На плакатах были написаны жалкие слова, пустые претензии — мол, дайте и нам заработать. Ответ был понятен заранее: немного заработать дадим, много — никогда. И правдоискатели высовывались из-за спин солдат и поднимали повыше свои нелепые плакаты.

    Помимо ведущих бизнесменов, на форум приглашали перспективных политиков — то есть таких, которые не пугали социальными программами, но демонстрировали добрую волю к консенсусу, терпимость, общительность. На этот раз Россию представляли два политика — Кротов и Тушинский. Журналисты обступали политиков, требуя отчета: куда двинется Россия — вперед или назад? К произволу — или к рынку? Политики смеялись и рассказывали анекдоты, смаковали вина. Журналисты успокоились: аппетит вроде нормальный, значит, террора не предвидится.

    В числе прочих на парад экономики прибыли М. З. Дупель и Т. М. Левкоев, предприниматели, о которых говорил сегодня весь деловой мир. Люди, сделавшие состояние на руинах империи зла, — их фотографии были во всех газетах — впервые показали себя публике. На первом же заседании, посвященном нефтяному буму, расклад сил в мировой нефтяной индустрии явил себя в неприкрытом виде. В зал, заполненный шейхами из Эмиратов и американцами, водящими дружбу с шейхами, вошли два человека из бывшей Советской России. Первый из них, Тофик Левкоев, выбрал себе место в первом ряду, сел, положил ногу на ногу, задремал. Второй (то есть Дупель Михаил Зиновьевич) повел себя еще более нахально: вошел, постоял в проходе, покачиваясь с пятки на носок, послушал выступающих — и вышел прочь. Такое поведение шокировало участников форума.

    IV

    — Примечательная деталь, — рассказывал Кротов. — О чем это говорит? Легко догадаться: этот воротила уже сегодня располагает четвертой по величине компанией в мире, и он не намерен останавливаться. Бандит — всегда останется бандитом: для него нет закона, нет границ, нет приличий. Завтра он надеется стать хозяином России — а значит, подмять под себя весь нефтяной бизнес страны. Он съест и Левкоева, и Балабоса, и Щукина. Вообразите, Ричард, что это будет за компания. Для чего ему дружить с арабами, если завтра он их даже менеджерами к себе в компанию звать не будет?

    — Богатый человек? — небрежно спросил Гузкин, а сам подумал: это, кажется, жена его ко мне в мастерскую приходила? Надо уточнить у Оскара. Любопытно.

    — Богатый? Десять миллиардов в кармане, — сообщил Кротов. — И это только личные деньги. Спросите у Рейли.

    — Да, — с тонкой улыбкой подтвердил рассказ Ричард Рейли, — теперь в России появилось это странное поколение ниоткуда взявшихся миллиардеров; еще вчера у них не было и цента, а сегодня они — из самых богатых людей мира.

    Говоря это, Рейли обменивался понимающими взглядами с сэром Френсисом и сэром Чарльзом, как бы говоря им: мы должны считаться с положением дел и вести себя с этими партнерами прилично, за отсутствием других партнеров — но, посудите сами: как можно было нажить десять миллиардов честным путем? Эти люди — воры, и мы принимаем их, как честных людей, исключительно в силу обстоятельств. Сам Рейли по официальным данным располагал состоянием в восемьсот миллионов и считал это состояние честно заработанным, поскольку в карьерной лестнице своей не перепрыгивал ступенек, не заказывал убийств и не крал денег из государственного бюджета; он, правда, разорял мелкие компании, торговал оружием, способствовал росту наркоторговли, захватывал бедные районы под застройки, а жителей этих районов выбрасывал к чертовой матери — но делал это не лично он, а сила вещей, и винить себя ему было не за что; сам же факт того, что ему за подписание тех или иных бумажек выходила зарплата в двести тысяч в месяц, он не рассматривал как нечто противоречащее законам общества. Если подписание той или иной бумаги и порождало некое социальное зло, то случалось это как бы помимо воли Рейли, но в силу объективного устройства мира. Сэр Френсис был несколько беднее Ричарда Рейли — его личные капиталы не дотягивали и до полумиллиарда, и, вращаясь среди богачей вроде Рейли, он привык подчеркивать свою спартанскую, непритязательную натуру. Истории же о бесчестных нуворишах, еще вчера торговавших пакетиками с сушеным картофелем, а сегодня исчислявших состояние десятками миллиардов — такие истории казались ему дикими сказками из дикой жизни дикой страны. Скромнее других был сэр Чарльз Пайпс-Чимни, писатель, эссеист и помещик в Дорсете: его состояние от силы равнялось сорока-пятидесяти миллионам, и он проживал его скромно, не пускаясь в авантюры. Истории о Левкоеве и Дупеле он слушал, наклонив голову, прикрытыми глазами показывая, что давно знает об этом ужасе: не он ли описал эволюцию бандитизма в своем труде «Компас и кнут»?

    Любой из этих трех джентльменов родился и вырос в обширном поместье с гектарами земли, с подстриженными кустарниками, озерами и стогами сена; любой из них с детства привык к тому, что ему принадлежат леса и пустоши, луга и поля, дома и лошади и у него есть право на обладание всем этим — хотя ни он, ни его родители, ни его бабушка с дедушкой не сделали ничего сколько-нибудь выдающегося. Любой из этих джентльменов имел возможность получать образование, рисовать акварели, музицировать на фортепьяно и играть в крикет, поскольку ни им, ни их родственникам не надо было заботиться о хлебе насущном. С годами этим джентльменам стало казаться, что они-то именно и сделали нечто выдающееся и обладают поместьями заслуженно: они проявляют такт и вкус, они суть столпы традиций и здравого смысла, они достойные наследники достойных людей. Они могут рассуждать о литературе, искусстве, морали, традиции, чести — и кому же и рассуждать, как не им, в жизни не сделавшим ничего ради стяжательства и произвола? Они действительно обладали врожденными добродетелями, отточенными в Итоне и Кэмбридже, и не стремились иметь сверх того, что само валилось в руки — разве что немного поднажать, где надо: не выходит сделка с Ираком, так разбомбить его. У них уже имелось все необходимое при рождении — добро, нажитое их предками, колониальными полковниками, которые исправно служили короне, стреляя в афганцев, или торговали хлопком, не ими собранным. Вот почему воспитанные сэр Чарльз, сэр Френсис и сэр Ричард Рейли возмущенно переглянулись, когда речь зашла о неправедных миллиардах Дупеля.

    V

    Дупель и Левкоев привыкли к тому, что на них смотрят косо. Они знали, что в просвещенном мире их считают бандитами, и смеялись над этим, оставаясь вдвоем. Любой из тех представителей просвещенного мира, что хихикали у них за спиной, был бы счастлив, помани они его пальцем, посули они ему пару миллионов из своих богатств. Но, собираясь в кучки, представители свободного мира хихикали: так полагалось по их этикету — смеяться над богатыми варварами. Дупель и Левкоев относились к этому равнодушно, у них были иные заботы.

    Между Дупелем и Левкоевым на форуме состоялся примечательный диалог.

    — Тебе все мало? — спросил Левкоев Дупеля.

    — А тебе? — спросил Дупель Левкоева и добавил, указывая на Ричарда Рейли, стоящего в обществе арабских шейхов: — А им, думаешь, всего хватает?

    — Я статью в «Бизнесмене» читал, — сказал Левкоев, — там наши портреты напечатаны, и под каждым подпись: у кого какие цели. Балабос, дескать, хочет Магнитку, Левкоев хочет Керчь, а под твоей фотографией так написали: Дупель хочет все.

    Дупель не ответил. Зачем? И так все ясно.

    — Меня думаешь съесть? — спросил Левкоев с улыбкой. Глядя на его крупнозубую улыбку, некоторые люди теряли дар речи, а один из директоров грузового терминала в Бакинском порту, при виде улыбки Левкоева поседел. Михаил же Зиновьевич Дупель только от души рассмеялся и сказал:

    — Рано или поздно съем, конечно. Но лучше ты ко мне сам иди работать. Объединим капитал, я тебя председателем совета директоров сделаю.

    — Спасибо, — сказал Левкоев, — пока воздержусь.

    — Напрасно, — сказал Дупель. — Подумай как следует. Предложение хорошее — в другой раз не сделаю. Хочешь совет — бесплатно? Ты дочку собираешься за Кротова отдавать, верно? Так ты не торопись: премьером ему не быть.

    Информационная служба у обоих предпринимателей функционировала исправно, и Левкоев не удивился, что Дупелю известны отношения Сони и Кротова. Проявил осведомленность и Левкоев.

    — Ты в премьеры кого наметил? Тушинского?

    — Лучше не нашел. Пусть пока будет.

    — Со мной посоветоваться не захотел?

    — С тобой?

    Взгляд Дупеля был устремлен поверх головы Левкоева, за окно, на белые вершины швейцарских гор. Он глядел на вершины и переставал замечать окружающих: жадного Рейли, суетливого Тушинского, льстивого Кротова, самоуверенного Левкоева. Говорить с ними было до известной степени необходимо, но — и он был уверен в этом — скоро такой надобности не будет. Он глядел мимо собеседника в окно — на горы, которые спокойным и неторопливым величием равнялись его мыслям. Так же, без малого сто лет назад, смотрел на эти вершины другой реформатор России — жестокий калмык Ленин. Так же точно проводил и он время в Швейцарии, размышляя о своем отечестве, готовя его судьбу. Сегодняшний реформатор — невысокий плотный человек, напоминающий Владимира Ильича телосложением и движениями — хотел иного, нежели его предшественник, но масштабы их дерзаний совпадали. Хотели они, если разобраться, прямо противоположного, но общие черты у обоих имелись. И тот и другой спорить о намеченном не любили. Споры только отвлекали; о чем спорить с Мартовым или Левкоевым? И, главное, зачем? Важно было найти точку опоры, рычаг, поворотом которого изменяется судьба страны; В. И. Ленин обратился к беднейшему крестьянству, М. З. Дупель — к нефти. Михаил Зиновьевич был уверен, что его рычаг надежнее, потому что объективно полезнее: нефть есть вещь, необходимая цивилизации, а беднейшее крестьянство — нет. Дупель заложил руки в карманы, и качался с пятки на носок, и смотрел поверх головы конкурента.

    Как легко он рассказывает о своих планах, думал меж тем Левкоев. Он почувствовал, что в откровенности Дупеля содержится обида: Дупель не имеет секретов, поскольку не видит в нем соперника, более того: вообще не принимает его, Тофика, в расчет.

    Невысокий человек стоял у широкого окна в швейцарском городке — и глядел на горы, покачиваясь с пятки на носок, и в этом человечке сконцентрировалось будущее России, — это так или иначе чувствовали все, кто смотрел на Михаила Зиновьевича Дупеля. Все здесь на форуме только делали вид, что решают судьбы мира — а он, вот этот наглый коротышка, он и правда решал. Просвещенные менеджеры нефтяных компаний, которые съехались в Давос предлагать услуги крупным воротилам, прекрасно понимали разницу между Дупелем и остальными; они хихикали за спиной Михаила Зиновьевича, именовали его бандитом, передразнивали манеры, но непременно старались оказаться у него на пути, ловили его взгляды и готовы были сорваться с места по первому зову.

    Помимо Дупеля на форуме присутствовал лишь один человек, столь же определенно выражающий намерения и олицетворяющий силу, — причем, в отличие от Михаила Зиновьевича Дупеля, силу не только денежную, но политическую и военную. То был государственный секретарь Соединенных Штатов — генерал Колин Пауэлл. Крупные американские политики на форум в Давосе уже давно не ездили; форум был оставлен европейскому бизнесу в качестве развлечения: пусть думают, что и от них нечто зависит. Американские политики если и появлялись, то лишь затем, чтобы рассказать Европе о том, что было решено в Метрополии, и сделать вид, что и с европейскими воротилами посоветовались. Генерал Пауэлл прилетел в Давос на два дня, рассказать о войне в Ираке — почему она нужна и насколько это справедливо. Зал был заполнен до отказа: любой из воротил европейского бизнеса должен был испытать законное чувство глубокого удовлетворения — ведь и с ним тоже посоветовались, его мнение небезынтересно. Они порой отваживались на вопросы: а, допустим, что будет, если то-то и то-то? Генерал (в точности как Дупель) смотрел поверх голов и отвечал вежливо, твердо, безусловно: будет так. Дмитрий Кротов внимательно выслушал его речь. Он вглядывался в Пауэлла и думал: вот этот человек сумел возвыситься, значит, нет ничего невозможного и для меня. Из бедной семьи, с нестандартным цветом кожи, обреченный фактом происхождения на прозябание, он сумел подняться на вершину — и стал в первых рядах цивилизации. Вот как уверенно идет он к трибуне — высокий, крепкий, статный негр в орденах. Вот как стоит он — уверенно расставив ноги, развернув плечи, он словно и не помнит о том, что он — негр. И белые люди, заполняющие зал, совсем даже не считают, что они чем-то лучше него, — напротив, умиленно смотрят на избранника фортуны, ловят каждое слово. И красивый негр, затянутый в синий двубортный костюм, благосклонно смотрит на льстивых европейцев; сейчас он скажет им, что решено сделать в мире, и европейцы будут умиленно аплодировать.

    Свою карьеру Дмитрий Кротов видел приблизительно так же. Молодой журналист, приговоренный, как казалось, навечно сидеть в прокуренной редакции и слушать самодельные стишки Чирикова, он сделал невероятный рывок — завтра и он станет вот здесь, в зале давосского форума, и сообщит нечто собранию богатых белых людей. Он выйдет к ним, затянутый в элегантный костюм, уверенный, как негр Пауэлл, в своей значительности, и скажет, как будет устроено будущее в мире или, на худой конец, в России. Он скажет им — впрочем, что именно он им скажет, Кротов представить не мог, да это было и не важно сегодня: будет время еще подумать. Свою будущую должность (а, по всей видимости, ему должны предложить пост премьер-министра) он сравнивал с назначением Пауэлла и находил много общего. В сущности, не так важно, думал Кротов, как именно называется твоя должность, — вот и Пауэлл, как говорят, перемещался с одного места работы на другое. Важно попасть в круг тех, кто принимает решения — настоящие решения, решения о самом главном.

    И тогда уже никто не вспомнит о твоем прошлом — был ты журналистом или не был, в каких отношениях ты состоял с Германом Басмановым, кто твоя мать, кто — отец, в какой дыре ты вырос: ничто не будет иметь уже значения. Разве думает кто из богатых белых людей в зале про то, что Колин Пауэлл — негр? Кротов пристально смотрел на государственного секретаря, и неожиданно ему стало казаться, что Колин Пауэлл — и не негр вовсе. С чего же это я взял, будто он негр, думал Кротов. Кожа у него белая, загорел только; наверное, в солярий ходит. Он внимательно всматривался в полные губы Пауэлла, в его широкое лицо, — нет, ничего общего с негром. Крепкий смуглый человек, с лицом, обветренным в военных кампаниях, — при чем тут негры? Негры — это те, которые по помойкам шарят, ночуют под мостом, играют в футбол консервными банками, вот это негры. А уверенная личность, вершащая судьбы мира, посланная величайшим государством планеты объявить свою волю, разве такая личность может быть негром? Никак не может. Может быть, он какие отбеливающие таблетки пьет? Да нет же, невозможно, ерунда какая. Видимо, с изумлением подумал Кротов, природа устроила так, что, достигая известных вершин в управлении миром, человек белеет — по всей видимости, это такой естественный биологический процесс, вроде линьки зайца зимой.

    Он едва не спросил у своего соседа, симпатичного менеджера среднего звена, некоего Арчибальда Николсона, а негр ли Пауэлл, но вовремя одумался. И слова-то такого произносить нельзя, а было бы можно — что толку в подобном вопросе? Сам ты негр, вот что сказал бы ему сосед — и был бы абсолютно прав.

    Пауэлл давным-давно уже стал белый. Это такой естественный исторический процесс — уничтожение прошлого, то есть воспоминания о том, что был журналистом, негром, студентом, сыном, внуком — все это отмирает, едва ты попадаешь в круг вершителей судеб мира. Помнит ли кто, кем был Дупель до того, как стал Дупелем? Никто и не помнит — не было прошлого вовсе. Вот про Левкоева, про того помнят — дескать, был бандитом. А скажи такое про Дупеля (есть такие завистники, что пытаются помянуть ему сомнительное прошлое), к нему это не прилипнет. Важен масштаб дерзаний. Важно попасть в число тех, кто решает главные вещи в цивилизации, кто отвечает за прогресс. Колин Пауэлл — да, он решает, каким быть миру. Оттого и побелел. Приходилось признать и то, что и Михаил Дупель, неприятный заносчивый субъект, покачивающийся с пятки на носок, — он тоже решает главное. Смелости набрался — и решает. И это было очевидно всем. Пауэлл, тот решал за весь мир (или, во всяком случае, был делегирован Империей для того, чтобы объявить решение о мире), а Дупель — тот отважился думать про будущее страны. И прочие — те, кто не дерзнул на подобный замысел, — взирали на Пауэлла с подобострастием, а на Дупеля — с неприязненной завистью.

    — Ты меня постарайся заинтересовать, — посоветовал Дупелю Левкоев. — Предложи мне что-нибудь.

    — Зачем? — спросил Дупель.

    — Чтобы справедливо получилось. Если тебе все идет, так ты и мне тоже дай часть.

    — А что тебе нужно?

    Дупель знал, что нужно Левкоеву, сколько каспийской нефти намерен взять Левкоев, сколько сибирской. Он знал, что Левкоев хочет участвовать в дележке Ирака, знал также, что никто ему этого не даст.

    — Если тебе все достанется, так дай и мне что-нибудь. По-джентльменски.

    — Мы разве джентльмены? Это они — джентльмены, — Дупель показал на Рейли и просвещенных менеджеров, раскрасневшихся после катания с гор на лыжах. Джентльмены-менеджеры обсуждали достоинства лыжных трасс, хвастались, кто лучший спортсмен. Президент давосского форума, господин Шульце, рачительный хозяин с фантазией, устраивал сегодня обед на вершине горы, и джентльмены-менеджеры обсуждали с хозяином меню и перспективы мировой экономики. Каждый из них время от времени бросал взгляд в сторону Дупеля, просто так, на всякий случай — для того и существует экономический форум, чтобы налаживать связи: поедешь кататься на лыжах, да и познакомишься невзначай с бандитом, у которого сегодня десять миллиардов в кармане — а завтра, глядишь, и вся большая страна. Пока Дупель не глядел в их сторону, они передразнивали его и развлекали Ричарда Рейли сплетнями о бандитском прошлом Михаила Дупеля. Звучали эти сплетни неубедительно.

    — Ты мне вот что отдай, — и Левкоев назвал дочернюю компанию Дупеля — из тех, что исправно качали нефть в Сибири, — ты мне ее продай по номиналу, а я к тебе в союзники пойду.

    — Зачем я тебе ее отдам? — спросил Дупель, говоря о компании, земле, заводах, людях, работающих в этой компании, ее директорах, — как о женщине, которую он мог отдать на забаву товарища, а мог и не отдавать.

    — Как зачем? — удивился Левкоев. — Ну, забашляй мне, чтобы обидно не было.

    В те времена отечественные бизнесмены употребляли это неблагозвучное выражение «башлять» для обозначения расплаты наличными. Собственно говоря, это жаргонное слово буквально соответствовало английскому слову «cash», употребленному в глагольной форме, просто английское слово уже давно не шокировало слух, а вульгарное слово «башлять» — шокировало. Если слово «cash» говорил Пауэлл, это означало, что ему лень доставать кредитную карточку, а если Левкоев говорил слово «башляй», это звучало грубо. Если на вывеске магазина было написано «cash and carry», то есть в буквальном переводе «башляй и тащи», то это казалось нормальным, а если художник Пинкисевич говорил коллекционеру «башляй», это считалось нескромным. Однако надо же как-то выражать свои чувства — пусть даже и в вульгарной форме. Башляй мне налом, говорили российские магнаты друг другу, и это значило: плати наличными, я твоим обещаниям не верю. Вот и Левкоев сказал Дупелю: забашляй мне.

    Следовало отказать Левкоеву — другого ответа в принципе не существовало. Точно так же отказал Дупель недавно президентскому чиновнику Слизкину, хапуге и ловкачу. Слизкин попросил у Дупеля миллиард, попросил — не стесняясь, не подыскивая слов. Так и сказал: дайте мне, Михаил Зиновьевич, миллиард долларов, и я вас прикрою. Дупель ответил ему: вы, Роман Петрович, хотите прикупить наших акций? Одобряю и приветствую. На миллиард, не много ли? Впрочем, отговаривать не собираюсь, потому что в активах нашей компании уверен. Приобретя миллиардный пакет, вы сделаетесь уважаемым акционером, Роман Петрович — у вас будет целых шесть процентов акций. У меня самого только шестьдесят. Слизкин посерел, сморщился и отошел. Так же следовало ответить и Левкоеву. Мол, хочешь купить? Изволь, выкладывай семьсот миллионов — и по рукам.

    Но Дупель так не ответил. Существовало нечто, что связывало его с Тофиком Мухаммедовичем, что отличало Тофика от любого из просвещенных менеджеров, стоящих за его спиной. Это нечто Михаил Зиновьевич определить не пытался. Дупель, который просчитывал шаги далеко вперед и знал, что будет завтра и что будет через год, потому и считался великим игроком, что иногда поступал против логики, повинуясь чувству. Так и Ленин иногда действовал рационально, а иногда — подчиняясь непонятной эмоции. Взял — да и отпустил Мартова уехать на философском пароходе. Зачем, спрашивается, отпустил? Захотел, и все. Михаил Зиновьевич Дупель перевел взгляд с гор на ореховые глаза Тофика и сказал ему: Ладно, бери. Я тебе ее вместе с управляющим подарю.

    Как обычно быстрый, он приблизился к группе прогрессивных менеджеров, вьющихся возле Ричарда Рейли, и выделил острого и бойкого, того, который только что изображал манеру Дупеля качаться с пятки на носок.

    Дупель заговорил по-русски, нимало не опасаясь, что собеседник не поймет. Во-первых, переводчица подлетела и залопотала, во-вторых, если Дупель говорит, то менеджер, как правило, понимает, даже если сам японец.

    — Завтра, — сказал Дупель, — лететь в Нижневартовск. Зарплата — триста тысяч в месяц.

    — Каков круг моих обязанностей, господин Дупель? — непослушными губами спросил американский прогрессивный менеджер, Арчибальд Дж. Николсон, выпускник Гарварда.

    — Орехи грызть. Шучу, вот с ним будешь работать, его слушайся, — и, передав ополоумевшего человека на руки Левкоеву, Дупель отошел.

    Дальнейшая судьба Арчибальда Дж. Николсона развивалась бурно, она могла бы составить сюжет романа. Пересказанная вкратце, выглядит она так.

    Арчибальд Дж. Николсон переехал в Сибирь и стал необычайно богатым человеком. Его годовой доход составил несколько миллионов долларов, что являлось целью его жизненной программы. Ради этого он учился в Гарварде, читал книжки и участвовал в демократических выборах. Он сравнялся деньгами, убеждениями, влиянием с теми гражданами человечества, которые были для него примером. Подобно лучшим людям планеты, он смог иметь мнение в отношении демократии, инсталляций и пентхаузов. Он обзавелся недвижимостью в разных странах, стал собирать произведения искусства. Его вкусы в отношении современного искусства определили развитие рынка. Черты лица А. Дж. Николсона приобрели приличествующую его положению значительность, про него стали говорить, что у него глубокий ум и тонкий вкус. Постепенно он понял, что может зарабатывать несколько больше, если станет работать не только в интересах Левкоева, но и в своих собственных. Этот шаг явился закономерным в его карьере — бизнесмен должен каждый год добывать больше, чем в предыдущий. Если он будет зарабатывать больше, то сможет больше покупать инсталляций и купит еще несколько больших домов. То была цель его жизни и цель жизни иных выдающихся людей его времени. Через голову Левкоева он вступил в переговоры с иными бизнесменами, распродающими недра варварской страны. Полезные ископаемые несомненно приносили пользу, превращаясь в предметы искусства, в недвижимость и в прогрессивные взгляды. Тофик Левкоев однажды обнаружил, что менеджер его компании имеет собственный интерес в его деле. А. Дж. Николсона распилили на части бензопилой в одном из бетонных сараев на окраине Нижневартовска. Вспомнил ли он в те роковые минуты, когда абреки Левкоева кромсали его полное тело, вспомнил ли он форум в Давосе, на котором решилась его судьба? Этого, разумеется, никто никогда не узнает. Он мог закончить свои дни так, как другие лучшие люди планеты: на техасском ранчо, прихлебывая коктейль и покрываясь вараньими морщинами, а не в сыром бетонном бараке. Он мог, подобно иным замечательным личностям, провести старость под рокот волн на побережье Майами, глядя на своих дебильных внуков, а не на хищные улыбки палачей. Ах, подумал ли он об этом? Не пришло ли ему в голову то, что он, всю жизнь платящий за блага мира кредитной карточкой, впервые должен платить наличными? Увы, нам не дано этого знать. Куски А. Дж. Николсона были зарыты в сибирскую землю и соединились с теми самыми ископаемыми, продаже которых он посвятил свою жизнь. Пока же еще абсолютно целый и совершенно не распиленный Арчибальд Николсон пребывал в бодром состоянии духа и поделился с Ричардом Рейли радостью от победы.

    VI

    — Что ж, — сказал Рейли своим друзьям в лондонском баре, — парню повезло.

    Когда Гриша Гузкин слушал истории о чужих карьерах, он приходил в состояние нервной ажитации. Весь мир двигался вперед, люди мыслящие и прогрессивные не дремали, каждый день то здесь, то там ловцы удачи выгребали полный невод. Вот и некий Арчибальд Дж. Николсон — ну, что в нем такого особенного? — сумел добиться успеха. Неужели напрасно жизнь дает ему этот пример? Не спать, не спать! Современное искусство лишь один из секторов мирового производства — оно развивается по тем же законам. Будешь сидеть в своем медвежьем углу, о тебе и не вспомнит никто. Кто помнит теперь о Захаре Первачеве? Ха-ха, никто и не помнит серые холстики с колокольнями. Искусство приходит в негодность так же стремительно, как автомобили. Ежедневно двигаться вперед, ежедневно отвоевывать позиции: прогресс, он на то и прогресс. Стоит взглянуть в газеты — современное искусство бурлит и клокочет: сегодня на одной площадке, завтра на другой, но каждый лень неутомимые мастера стараются превзойти вчерашние рекорды. Не сделаешь нового — забудут, непременно забудут! Творцы рискуют, они ставят на кон все, что имеют, они красят свои тела масляными красками, они спят на рельсах, они делают скульптуры из замороженной крови. А ты боишься сделать решительный шаг. Но художнику необходима отвага. Возможно, подумал Гриша, и Арчибальду Николсону не особенно приятно работать с Левкоевым — но он же работает.

    Если бы прогрессивно было то, что нравится, как было бы хорошо. Если бы актуальным было только приятное и красивое, то-то было бы здорово! Можно было бы жить в Италии и рисовать итальянские пейзажи. Но нет — нельзя! То время миновало безвозвратно. Искусство Италии определяло мир пятьсот лет назад, затем актуальным стало искусство Франции, потом — Германии, а сегодня — Америки и Англии. Каковы молодые таланты среди англичан — о, это не чета иным народам! Смотреть на это, возможно, и не слишком приятно, но то, что это прогрессивно, отрицать не приходится. Да, никто бы не подумал сорок лет назад, что англичане что-то понимают в искусстве, — а вот поди ж ты! Да, думал Гриша, это закон истории: порой приходится выбирать не совсем то, что буквально привлекает. Порой прогресс выбирает в качестве своего агента вовсе не симпатичную страну. Почему Германия перестала быть лидером в Европе? Казалось бы, каких-то пятнадцать лет назад — Гриша застал это время в Германии — как мчалась она по дороге прогресса! Отчего не прекрасная Франция, где так вкусно едят и пьют, стала представлять цивилизацию, а вырвалась вперед дождливая Англия с ее мерзейшими сосисками по утрам и отвратительным пивом? Надо просто понять, что прогресс не всегда приятен, вот и все. Что делать, приходится принимать прогресс таким, каков он есть.

    Гриша встал и подошел к Саре Малатеста.

    Сара смотрела на слегка растрепанную прическу Гриши, его несколько всклокоченную бородку. Человек искусства, он чувствует сильно и переживает глубоко, вот о чем свидетельствовал вид Гузкина. Искусство, говорил облик художника, делает человека уязвимым — он слишком открыт переживаниям, чтобы владеть собой.

    — Вы должны показать свое искусство в Лондоне, — сказала ему Сара, и Гриша ответил, что он здесь не ради картин.

    — Я могла бы вам помочь, — заметила Сара, а Гриша сказал, что да, именно она и может ему помочь; впрочем, не о выставке он думает сейчас.

    — Тогда зачем же вы здесь? — спросила Сара, и Гриша ответил, что она это знает сама.

    — Такой человек, как вы, — заметила Сара, — не должен ничего делать случайно. Вы приняли решение, Гриша? — Сара говорила безмятежным голосом, но внутри у Сары бушевала буря.

    Гриша ответил, что действительно долго думал над поездкой в Лондон.

    Ах, рациональный ли я человек? — вот о чем говорила растрепанная прическа художника, — или я просто взволнованный человек, человек растерянный и ищущий счастья?

    — Я принял решение, — сказал Гузкин сдавленным голосом. Голос получился сдавленным оттого, что Гузкин изначально собирался придать ему немного взволнованную интонацию, но — пока говорил — действительно разволновался не на шутку, и звуки вышли из его подчинения. Принял решение! Легко сказать, думал Гузкин. Жизнь отдаю, вот что. Чего-нибудь да стоит моя жизнь. Бледность разлилась по его лицу, капли пота показались на висках. Он хотел изобразить волнение, но разволновался куда более намеченного.

    И, чтобы успокоить Гришу, Сара взяла его за руку.

    — Вы можете не сомневаться во мне, Гриша, — сказала она просто, — я действительно хочу вам помочь, действительно хочу вам счастья.

    Если в поведении Гузкина и присутствовал некий расчет, то Сара Малатеста испытала в этот момент подлинно глубокие чувства. Она везла Гришу Гузкина в свой лондонский дом, не выпуская его ладони из своей. Так же, продолжая держать художника за руку, она ввела его в дом. Сара Малатеста была вовсе не молода, но она была уверена, что жизнь ее — подлинная, страстная, любовная — начнется только теперь, после того, как она назовет этого человека своей собственностью.

    Гузкин покорно давал себя вести и шел вперед, не поднимая глаз. Единственный раз, когда он поднял взгляд, он увидел смоляные кудри своей спутницы — и седые корни волос там, где Сара еще не успела их покрасить. Гриша отвел глаза; он шел вперед без радости, но с отчетливым сознанием того, что поступает единственно правильно. Гриша отметил, что дом, в который они приехали, большой и уютный. Они миновали гостиную (полотна с полосками и загогулинами — м. б., Сэм Френсис?), столовую (инсталляции из железных квадратиков — м. б., Карл Андре?), кабинет (с потолка свисают веревочки и палочки — м. б., Кальдер?) и вошли в спальню. Огромный свинцового цвета холст, замалеванный снизу доверху серыми закорючками, висел над кроватью. Кто бы это мог быть, подумал Гриша ревниво. Он думал про искусство, вовсе не про то, что должно с ним сейчас произойти. И что толку было бы в размышлениях?

    Когда они покидали ресторан, Ричард Рейли успел сказать ему важную фразу.

    — Все должны платить за счастье, Гриша, — сказал Ричард Рейли, и печальная улыбка знания осветила его лицо. Можно было подумать невесть что про горестный опыт Рейли, но он имел в виду лишь то, что, расставаясь с женой, вынужден был по брачному контракту отписать ей изрядную сумму. — Все мы платим за счастье, — повторил Ричард Рейли. — Должны заплатить и вы. Женщины устроены так, что до некоторого момента согласны получать векселя. Мы, мужчины, легко раздаем векселя, не так ли? Но приходит день, когда вам уже не верят в кредит, Гриша. Тогда требуется платить наличными.

    Гриша понял, что имел в виду Ричард Рейли. Наличные — в его, Гришином случае — это свадьба, белая фата, обручальные кольца. Наличные — это свадебное путешествие в жаркую страну, где Сара станет ходить по пляжу в открытом купальнике, и ее дряблые груди будут вываливаться из лифчика. Наличные — это его, Гришино, тело, которое надо будет приучить к потным объятьям Сары Малатеста. Наличные — это его, Гришины, руки и ноги, его живот, его половые органы, которые поступят в распоряжение полной и властной женщины. Гриша проследил направление взгляда англичанина (а тот глядел на Сару, на ее багровую шею, тяжелые щеки, ярко-красный рот), и Гриша понял, что ему придется заплатить наличными, векселей не примут.

    И, подчиняясь тому же правилу, которое заставило его дать десять фунтов great guy Барни, тому же закону, по какому Дупель платил хищному Левкоеву, тому же принципу, по которому несчастный Арчибальд Николсон был предан лютой смерти, Гриша дал усадить себя на кровать.

    Сара Малатеста так и не выпустила его руки из своей.

    Теперь она знала, что все наконец устроилось так, как надо, устроилось по справедливости: она получила заслуженное счастье, и она подарит счастье другому человеку. Она заслужила то, что получила сегодня: ведь она страстно хотела быть счастливой, а значит, ей должны были дать это счастье. Она вполне допускала мысль, что другие люди не хотят счастья столь страстно, как она. От природы ленивые, безынициативные, готовые смириться с неудачей, другие люди не могут вкладывать столько энергии в хотение. Если человек готов смириться с тем, что ест мало, живет плохо, то в условиях его жизни ничего и не изменится. Если же человек, подобно ей, сосредоточит усилия и энергию на желании счастья, будет лишь справедливо, если ему это счастье дадут. Она смотрела на Гришу спокойным тяжелым взглядом. Ты мой по праву, говорил этот взгляд. Я так пылко хотела счастья с тобой, что заслужила тебя. И я дам тебе то, что ты заслужил. Я сделаю тебя счастливым. И она взяла короткопалой ладонью руку Гузкина и поместила эту руку меж своих ног — там, где все чавкало, хлюпало и булькало. Гриша попытался отдернуть руку, но его рука была крепко зажата меж толстых ляжек. Вот теперь все правильно, думала Сара. Я дала ему счастье, и взяла свое. Теперь все гармонично.

    VII

    Как это ни странно, но Гриша Гузкин проснулся свежим и в хорошем настроении. То, что требовалось сделать, было сделано. Неяркое лондонское солнце, газончик в саду, где накрыли завтрак, колокол на соседней церкви пробил одиннадцать раз — вот и началась его жизнь в атлантической цивилизации. За поздним завтраком Гриша поделился с Сарой своими планами касательно творчества.

    — Я думаю заняться инсталляцией, — сказал он.

    Сара откусила часть жареной сосиски и высказала свое удивление.

    — Неужели? — другая часть сосиски исчезла у нее во рту.

    — Да, всю жизнь занимался картинами, но вижу — время живописи прошло.

    — У тебя, любимый, такой узнаваемый стиль. Всякий зритель видит твои вещи с пионерками и сразу понимает — это Гузкин. Поверь, это необходимо для рынка — чтобы все тебя узнавали.

    Гриша, разумеется, не раз про это думал. Художник обязан рисовать узнаваемые вещи — в конце концов, он создает предмет обмена, рыночную продукцию, эквивалент деньгам. Хотим ли мы, чтобы одна бумажка в десять фунтов была не похожа на другую бумажку в десять фунтов? Ведь нет же. Именно сходство меж денежными знаками (их абсолютная идентичность образцу) и делает бумажки удобными для стабильного обмена. Так же устроена и та валюта, которую создает художник, — его произведения. Крупные вещи мастера (те, что соответствуют крупным купюрам) должны походить на его обычные крупные вещи, а его небольшие опусы — всегда быть более или менее одинаковыми — для удобства обмена и циркуляции средств на рынке современного искусства. И потом — узнаваемость говорит в том числе и о стабильности позиции: художник имеет твердые взгляды, основательные убеждения и всегда рисует одно и то же.

    Чик-чик-чик, запела в кустах малиновка. Вот и птиц узнают по пению, подумал Гриша. Если бы малиновка пела как соловей, ее и не узнал бы никто.

    — Слышишь песню малиновки? — спросил он у своей подруги.

    — Кого? Ах, малиновки. Птица? Или стрекоза? Я вообще равнодушна к природе, — сказала Сара Малатеста.

    — Дорогая, — сказал Гриша, — я, несомненно, останусь верным своей теме. Да и может ли изменить художник себе? Рассказать о страшной советской цивилизации здесь, в просвещенном мире — вот моя миссия, от нее я не отступлюсь. В известном смысле — я историк ушедшей цивилизации, ее архивист. Я — тот свидетель, что скажет правду миру. Я пришел к выводу, однако, что манеру изложения следует изменить. Меняется мир, и художественный язык должен меняться. Как ты полагаешь: возможно, мой мессидж будет звучать убедительнее, если я использую современный язык? Я обдумываю новые формы, да. Например, как тебе мой последний замысел — пионерка в формалине?

    Сара Малатеста была женщиной, безусловно, опытной, повидала всякое. Но кусок жареного бекона повис на вилке возле ее красных губ. Жир капал на скатерть.

    — В формалине? Пионерку?

    Гриша пояснил. Он видит свое произведение так: стеклянный куб, наполненный формалином, а внутри плавает девушка, одетая в форму пионерки советских времен — так в кунсткамерах выставляют обычно раритеты ушедших эпох. Помещенные в формалин мамонты, ящерицы и пионерки хранятся долго и служат к увеселению многих поколений. Посмотрит кто на такую пионерку (или ящерицу), и у него возникает полный эффект присутствия ушедшей эпохи. Ах, ахнет такой зритель, до чего же кошмарно выглядели эти пионерки.

    Сара тоже ахнула. Она не собиралась сразу же отвергать замысел, но определенные трудности увидела.

    — Из России привезешь? Но если искать станут?

    Мысль ее заработала. В Соединенном Королевстве такое предприятие может быть, вызовет нарекания. Скажут, замучили женщину. Найдутся такие крючкотворы и буквоеды, что пристанут с расспросами. Но что, если заняться этим где-нибудь на Востоке?

    — Я думаю взять мертвую пионерку, — успокоил ее Гузкин, — даже не обязательно пионерку; сгодится любая девушка — мы ей галстук потом навяжем. Вот, например, Осип Стремовский, — Гриша счел нужным упомянуть опыт Стремовского, хотя испытывал к этому художнику чувство близкое к соперничеству, — Стремовский, он давно использует трупы в формалине для инсталляций.

    Замысел стал проясняться для Сары. Действительно, в последнее десятилетие художники актуальные, то есть те, кто (по выражению Стремовского) чувствовали шум времени, в своих произведениях использовали вещи брутальные — трупы из морга, замороженную кровь, отпиленные конечности. Например, один английский мастер выставил акулу в сосуде, заполненном формалином, другой разрезал корову пополам, и опять-таки поместил в формалин, а третий сделал инсталляцию из внутренностей жирафа. Вне всяких сомнений, дерзания художников были обусловлены историческими реалиями. Была ли то буквальная реакция на бомбежки Ирака, резню в Руанде, политику в Сальвадоре — сказать затруднительно. Художники не расставляли акцентов, они были чужды дидактике. Нет, не хотели они прямо сказать, хорошо бомбить Багдад — или плохо, такого рода прямолинейность, уместна ли она в искусстве? Но то, что трупы в формалине, по всей видимости, корреспондировали с трупами, завалившими окраины просвещенного мира, — было очевидно. Следовательно, Гузкин искал в верном направлении. Чуткий к новациям, он понял, что остаться в стороне — невозможно. Так, во времена, предшествующие Первой мировой войне, художники стали (опять-таки, внимая шуму времени) рисовать углы и квадратики — и брутальный язык кубизма отразил жестокое время. Сара испытала гордость за своего избранника. Подобно многим обывателям, Сара верила, что художник наделен особым чутьем — художник, словно медиум, ощущает некие импульсы и их выражает. Через него говорят некие силы — надо просто расслабиться и позволить этим силам говорить. Сам художник, возможно, и не понимает, что он, собственно, выражает — потом за него это додумывают искусствоведы или дельцы. Вот и ее английские друзья, Чарльз Саатчи и другие беспокойные люди, они ищут таких медиумов, что передают дух эпохи. Искания великих арт-дилеров — Саатчи или Соротто, дерзания наиболее актуальных мастеров, жаркое дыхание современности — все это не могло не повлиять на поиски Гриши Гузкина. Вот он каков, ее избранник. Сара покончила с беконом и перешла к мармеладу.

    — Превосходная мысль, — сказала Сара Малатеста и намазала горячий тост мармеладом, — как это своевременно! Засунуть пионерку в формалин! А что, если эту пионерку распилить пополам?

    Гриша, успевший раскурить послекофейную сигару, поперхнулся дымом, закашлялся. Вот что значит человек понимающий, соавтор. Некоторые аспекты в телосложении Сары его не устраивали — но душа! но что касается способности сопереживать! Тут лучшего и пожелать нельзя.

    — Пых-пых, — сказал он, — любопытная мысль. Но не будет ли это повтором? Плагиатом? Кто-то, кажется, уже что-то такое распиливал?

    — Но не пионерок же, — резонно заметила Сара. — Распиливали, помнится, коров, а это не одно и то же. А потом, можно распилить ее на несколько частей — по количеству отколовшихся от России республик

    — Пых-пых. А чем пилить? — Гузкин всегда входил в технические подробности. Было время, в художественной школе Краснопресненского района он осваивал приемы масляной живописи: какой краской галстук закрашивать у пионеров, какой — сандалики. А тут новая техника, всему надо учиться заново.

    — Как это — чем? Бензопилой, разумеется, — удивилась Сара.

    И верно, теперь для художников любые инструменты продают, не то что при советской власти, когда кисточку, и ту не купишь. Преимущества западного искусства, искусства стран цивилизованных, прежде всего в том, что технические детали не представляют труда — если надо закрасить холст, то к твоим услугам любая кисточка, если надо распилить пионерку, проблем тоже не возникнет. Искусство Запада, подумал Гриша, фактически устраняет проблему исполнения — техника здесь превосходная. Остается только придумать, что пилить и как красить.

    — Значит, распилим частей на десять, и каждый кусок пометим биркой, так что ли? Напишем на руке — Латвия, а на ноге — Грузия. Не слишком ли многословно?

    — А что, если, — Сара расправилась с тостом, вытерла остатки мармелада с губ, — что, если расфасовать пионерку по отдельным сосудам и на каждом наклеить этикетку с флагом суверенного государства?

    Гриша испугался полета мысли — уж слишком жестоко выглядела инсталляция. Гриша даже вспомнил своего московского друга Струева и его грубые выходки. Как-то по-струевски жестоко получалось. Впрочем, тут же подумал Гриша, почему же непременно по-струевски? Если и напрашивается параллель с иным мастером, то прежде всего с Леонардо: тот тоже препарировал трупы. Да, вот где следует искать истоки замысла.

    — Уверена, — сказала Сара и намазала мармеладом новый тост, — именно этого и ждут от тебя.

    — Кто ждет? — спросил Гриша. Вряд ли пионерки ждут, подумал он. Не думаю, чтобы инертная толпа оболваненных российским режимом ждала. Не стоит ждать признания от плебеев. Прогрессивная общественность, та, конечно, ждет. Можно понять ее, прогрессивную общественность — она, понятное дело, обеспокоена молчанием Гузкина. Но ведь нужно время, чтобы замысел созрел, отстоялся.

    — Кстати, — мысль о Струеве напомнила Грише о неприятном, — ты не выручишь меня? Я хочу дать некоторую сумму денег московскому коллеге, — он несколько смутился и рассеянно добавил: — Мы не должны забывать тех, кому не повезло.

    — Не сомневалась, — сказала Сара, — что ты их поддерживаешь. Не удивлюсь, если ты кормишь их всех. (Гриша потупился, рассеянно сказал «пых-пых».) Эти ленивые русские. Но, прошу, думай иногда и о себе. Ты каторжно работаешь, хрусть-хрусть, — она отправила в рот мармеладный тост. — Ты и так в ответе за многих. А тут еще и паразиты на твою шею. Люди неблагодарны — они будут эксплуатировать твою отзывчивость, пользоваться твоей добротой

    — Пых-пых, — сказал Гриша, — я уже обещал. Знаю, — махнул он рукой, — знаю, что это только испортит человека. Они не привыкли работать, не уважают труд, пых-пых. Не понимают, что такое рынок. Но я обещал.

    — И без того, — заметила Сара, — ты фактически выполняешь работу за них: это они должны были осмыслить, где живут, что из себя представляют.

    Гриша ограничился скорбным пыханьем. Трудно было возразить на очевидное.

    Тем не менее он вторично попросил Сару выделить сумму денег своему бедному другу. Мой бедный друг, сказал Гриша и почувствовал, что ему и впрямь жаль Струева. Он решил потратить еще некоторое количество энергии на то, чтобы Сара Малатеста отдала Струеву деньги. И чем больше усилий он тратил, тем туманнее становилось воспоминание о том, что деньги эти принадлежат Струеву, и Гриша должен вернуть чужое. Теперь Грише казалось, что он (как обычно) использует свое влияние, чтобы помочь бедному другу. И он действительно хотел помочь. Он даже употребил выражение, смысл которого теперь стал ему вполне понятен.

    — Не is a great guy, — сказал он со снисходительной улыбкой. Сейчас это прозвучало уместно: доброта и терпимость позволили ему считать Струева достойным помощи — то есть выделить среди прочих неудачников одного и оказать ему посильную поддержку, — he is a great guy.

    Сара согласилась выделить искомую сумму: great guy — это было понятно для нее. Great в современном мире обозначает нечто, чему можно поспособствовать: вложить некоторую сумму денег или дать поощрительный приз. Величие — это такая вещь, вроде хорошего обеда в ресторане или качественного гарнитура: потратиться можно, но и переплачивать не рекомендуется. На всякий хороший ресторан найдется другой — не хуже; на всякого великого человека (повара, философа, артиста) сыщется другой великий человек — с более скромными запросами. Она была удивлена размерами суммы, но согласилась, и Гриша подумал, что действительно тяжело и трудно работает для других: разве не отдал он свою жизнь, судьбу, тело — за то, чтобы Струев получил эти деньги? Разве нельзя сказать, что он пожертвовал собой ради человека, который ему и товарищем-то фактически не является?

    — Что же он станет делать с деньгами? — спросила Сара, решив про себя, что и десятой части запрошенной суммы московскому бездельнику довольно. Гриша — человек широкий, щедрый, натура безудержная. Зачем же и спутница такому человеку, как не для того, чтобы защитить его от людской алчности? Great guy из Москвы спасибо скажет и за ту сумму, которую она даст. — Не много ли ему?

    — Пусть устроит свою жизнь. Дача, машина, — ты знаешь, эти люди всю жизнь тянулись к примитивному мещанскому уюту. К тому же он художник, пых-пых. Тоже решил заняться перформансами, — ответил Гриша. — Хочет идти в ногу со временем. Я считаю, пусть пробует. Пусть.

    Гриша и Сара ощутили в тот миг, что как бы долго ни шли они друг к другу, шли они не зря: столь очевидно было их единство мыслей. Они могли даже и не разговаривать вовсе — мысли их развивались сходным образом, и разговор продолжался даже тогда, когда Сара и Гриша молчали.

    — Хрусть-хрусть, — говорил горячий мармеладный тост во рту у Сары.

    — Пых-пых, — отвечала сигара во рту Гузкина.

    — Хрусть-хрусть.

    — Пых-пых.

    — Хрусть-хрусть.

    — Пых-пых.

    Так встретил лондонское утро свободолюбивый художник Гриша Гузкин.

    VIII

    Совсем иначе встретили утро Чарльз Пайпс-Чимни, Ричард Рейли и Дмитрий Кротов. Когда сэр Френсис откланялся (а государственный муж не мог позволить себе ночных развлечений), друзья отправились в ночной клуб, где глядели на танцы негритянок. То были настоящие негритянки, не чета Колину Пауэллу, черные, как вакса. Они трясли грудями и буйно плясали дикие свои танцы, а Кротов, Пайпс и Рейли потягивали крепкие напитки и беседовали о бизнесе и политике.

    И Дмитрий Кротов с удовольствием наблюдал, как его английские знакомые стараются нащупать пути к сердцу будущего премьера. Он был уже довольно опытным политиком, чтобы понимать — уж если Рейли проводит с ним в баре время до утренней зари, это что-нибудь да значит. Как аккуратно, как неторопливо они подбираются к главным вопросам. Он не помогал им, не шел навстречу — он лишь наблюдал, как кружат они в беседе, как примериваются, отступают, снова возвращаются к тому же пункту. А каковы ваши отношения с Левкоевым? Приемлемые, вполне приемлемые. Рассказывают, что вы его родственник. Ха-ха, не будем преувеличивать. Но отношения у вас неформальные? Есть кое-какие точки соприкосновения. И снова — про виски, негритянок японскую кухню, курорты. И опять небрежно и вскользь: а что, у Дупеля с Левкоевым вражда? Бизнесмены всегда немного конкурируют. И политикой Левкоев интересуется? Каковы его взгляды? Мне кажется, он демократ. Ах, вот как? Действительно? А Дупель? И опять — про скачки, виски, современное искусство. Вы кого собираете? Гузкина? Нет, я собираю Стремовского. Ах, значит, у нас совпадают вкусы. А я еще влюблен в Снустикова-Гарбо. Оригинально и дерзко. И как вы думаете, парламентская оппозиция наберет больше половины голосов? Если ей хорошо заплатят, ха-ха. Вы откровенно признаете коррупцию? Что вы, я пошутил. И опять про интерьер, поваров, аэропорты. А, кстати, есть ли у вас лично акции в Бритиш Петролеум? Увы. Но, вероятно, в корпорации Дупеля вы свой человек? Или вам иной бизнес по душе? Я, знаете ли, политик. Я думаю о выгоде государства, а не о своей. Как это верно, вот и сэр Френсис всегда говорит так. Знаете, Дмитрий, в этом отношении русские очень похожи на англичан — они прежде всего солдаты. Солдаты? Да, и хорошие солдаты — мы привыкли служить. Согласен. Служба стране — для нас это стоит на первом месте. О да. И опять про яхты и ананасы.

    Утро застало их в баре отеля «Дорчестер», где проживал Кротов. Он простился с новыми друзьями и поднялся к себе. И можно было сказать, что ночь прошла не зря — много не было сказано, но было сказано достаточно. Этим утром молодой политик чувствовал себя хорошо. Он заказал легкий завтрак, принял душ, побрился; он глядел в зеркало, и даже ранняя плешь его не беспокоила; он думал о Соне Татарниковой, она же Левкоева, собрался даже позвонить ей из номера отеля — но не сделал этого: ему всегда было немного неприятно разговаривать с ее вечно нетрезвым отчимом, профессором Татарниковым.

    Впрочем, если бы Кротов все же позвонил, он сделал бы это не напрасно — в семье Татарниковых его звонок пришелся бы кстати. Весь предыдущий день Зоя Тарасовна потратила на составление письма своему бывшему мужу — Тофику Левкоеву, и вполне возможно, Кротов мог бы дать ей совет.

    IX

    Зоя Тарасовна потратила весь день на письмо Левкоеву — и теперь переживала. Шаг этот дался ей непросто, но был необходим — так она решила. Здесь сошлось многое: и судьба ее дочери, и ее собственная судьба, и воспоминание о прошлом. Вовсе не написать человеку, который очевидным образом заботится о ребенке — было бы неправильно. Было время, и Левкоев наведывался к ним в гости, приезжал с пакетами подарков — но лишь до той поры, пока его состояние исчислялось миллионами и он не был еще в тех заоблачных высях, куда воспарил сегодня. Уже несколько лет, как заезжать к Татарниковым он перестал. Одно время слал курьеров с деликатесами, потом и курьеры исчезли: Соня сама стала навещать отца в апартаментах на Бронной — и связь с домом Татарниковых у Левкоева прервалась. Однако это не означало, что связь с Левкоевым утрачена вовсе — во всяком случае, Зоя Тарасовна так посчитать не могла.

    Как сделать, чтобы отношения вновь стали естественными — как перекинуть мост от сегодняшнего положения Тофика Мухаммедовича к ее жизни, есть ли такая возможность? Вероятно, он и писем-то не читает. Так, может быть, оставить эту затею? Однако существовала дочь, о будущем дочери Зоя Тарасовна обязана была помнить. Вероятно, Тофик полагает, что делает достаточно. Но ведь существует и мнение матери ребенка. Вовсе исключить себя из жизни дочери Зоя Тарасовна и не хотела, и не могла. Существовала, впрочем, и ее собственная жизнь.

    Письмо должно было быть особенным, обратить на себя внимание, и вместе с тем надо было написать деликатно, особенно если иметь в виду прошедшие годы, наличие Беллы Левкоевой, замужество самой Зои Тарасовны, и так далее. Неожиданно появилось нетривиальное решение — а именно: написать по-английски. В пользу этого решения говорило многое. Во-первых, английский язык давно стал языком интернациональным и автоматически включает пользователей в общий международный стандарт; таким образом, написанное по-английски, письмо как бы объединяет отправителя и получателя в некий клуб. Во-вторых, английский язык обладает особенной значительностью; английские слова выглядят более весомо, в них нет русской сентиментальности. В третьих, английское письмо от русской женщины — вещь необычная, это озадачивает. В-четвертых, и это главное, использование английского языка создает необходимую дистанцию между реальностью и мечтой. Вот идешь, например, по улице и видишь надпись «столовая» — а рядом «restaurant». Что выбрать — очевидно. Тофик, сумевший сделать правильный выбор, оценит письмо, написанное по-английски. Финальный вариант письма выглядел так:

    «Dear Tofic Mukhammedovitch,

    Since I know you well enough I got used to your responsibility and kindness.

    Needless to say how important it is to our daughter to realize that she is not forgotten by her father. You made her happy and protected and it is extremely important in our time.

    Through last decade I had a pleasure to be a witness of your achievements. What was mostly attractive for me in your carrier is fact that you only followed plans which were announced by you as a young man. It makes me happy to know that I was standing nearby to you in those days of our youth.

    Why should not we meet once for a cup of tea?

    Always yours» — и подпись.

    В целом письмо было составлено безупречно, единственным местом, вызвавшим колебания, было написание имени Тофик. Были опробованы варианты Tophic, Teaufick, Tophick — какой избрать? В конце концов, Зоя Тарасовна решила следовать правилам написания слова «тоник» и остановилась на этом варианте.

    Надо ли посылать такое письмо? Написано оно, безусловно, ради дочери, но есть, безусловно, есть и еще некие аспекты в этом письме. Совета спросить было не у кого. Если бы можно было поинтересоваться мнением Дмитрия Кротова — все-таки его данный вопрос касается не в последнюю очередь, — совет помог бы делу. Может быть, Кротов вставил бы какой-нибудь политически аргументированный пассаж, кто знает?

    Дмитрий Кротов не позвонил и совета не дал, письмо было отослано, неделя прошла в ожидании ответа. Но вот пришел и ответ. Ответное письмо было направлено на имя Сергея Ильича Татарникова и напечатано на гербовой бумаге корпорации Левкоева со штаб-квартирой в Москве и филиалами в Монако, Сардинии, Сургуте, Майами, Грозном, Нижневартовске, Вашингтоне.

    Официальное письмо гласило, что настоящим компания имеет честь предложить Сергею Ильичу и Зое Тарасовне бесплатный обед в ресторан «Ностальжи». Обед состоит из закуски, супа, второго блюда, десерта и кофе. Также гостям будет предложена одна бутылка сухого вина. В программу вечера входит живая музыка. Ваучеры на бесплатное питание прилагаются, ими можно расплатиться в ресторане, как наличными.

    Сергей Ильич вышел к Зое Тарасовне с распечатанным письмом и недоумением на лице.

    — Зачем нам сухое вино, Зоюшка? — спросил профессор. — Кто же такую гадость пить станет? Нельзя ли у твоего бандита попросить водочки?

    Зоя Тарасовна, ознакомившись с содержанием конверта, побледнела и немедленно легла на диван с сильнейшей головной болью.

    34

    Анатомия важна потому, что помогает строить художественный образ с самых основ. Подобно тому как здание не стоит без опор и фундамента, так и художественный образ нуждается в логике конструкции. Всего рисование учитывает три уровня анатомии: строение костей, мышечную ткань и кожный покров.

    Когда художник устанавливает фигуру в холсте, он делает это согласно возможностям скелета — человеческий скелет содержит пять поясов, движения которых по отношению друг к другу сообщают фигуре соответствующую пластику. Прежде всего художник устанавливает ноги, на них располагается таз, поддерживающий позвоночник, на позвоночник надета грудная клетка, сверху расположен плечевой пояс, скрепленный ключицами. Эти части скелета могут смещаться по отношению друг к другу, это смещение и есть та пластика, которую художник передает ракурсами. Движение шеи и наклон головы являются результатом равновесия объемов и распределения направляющих движений фигуры. Таким образом, если изображен всего лишь портрет, можно догадаться, как у персонажа расположены плечи и позвоночник. Мы видим лишь голову Брута в скульптуре Микеланджело, но ясно, что он стоит, распрямив спину.

    Второй уровень анатомии — мышечный покров. Скелет покрыт мышечной тканью и сухожилиями, которые также имеют свои законы движения (например, бицепс и трицепс придают рельеф плечевой кости). Скольжение мышц поверх костного основания сообщает фигуре то, что художники называют мимической пластикой и красотой жеста и что Шарль Лебрен специально изучал.

    Третий уровень анатомии — это кожный покров. Он также сообщает свое собственное движение образу, движение эмоциональное. Человек может бледнеть от гнева, краснеть от стыда, глаза его могут сверкать от страсти.

    Соответственно, художники делятся на тех, кто изображает образ в полноте всех трех уровней его существования, или рисуют только один, поверхностный уровень, или изображают поверхность с некоторым использованием мимики. Например, салонное искусство (Буше, Ворхол и т. д.) изображает только кожный покров; школы и академии (скажем, Тинторетто или Караваджо) — изучают кожный покров и мышечную ткань; великие художники (Микеланджело и Пикассо) создают образ начиная с костяка, с разворота осей, направляющих скелет.

    Есть основания предположить, что наибольшей убедительностью будет обладать тот образ, который учитывает все уровни существования тела. Душа появится там, где для нее приготовлено место. Именно руководствуясь этим, изучали анатомию Дюрер и Леонардо.

    Также любопытно в этой связи вспомнить суждение Бернара Клервосского, который, обличая лицемерие мира, говорил, что если с красивой женщины содрать кожу, то останутся лишь мышечный покров и кости. В сущности, мышцы и кости — это не так мало.

    Глава тридцать четвертая

    МОГИЛЬЩИКИ

    I

    Александр Кузнецов ковырнул лопатой землю и сказал:

    — Серьезный был человек.

    — Отец был человек остроумный, — сказал Павел.

    — А шутить не любил. Уму от шуток одна беда.

    — Говорят: шутка ум развивает.

    — У нас на вокзале шутники собрались: все время хихикают. Один Лениным переоделся. Кепку напялил — и давай картавить. Какой тут ум?

    — Я думал, ты посмеяться любишь.

    — Посмеяться люблю, а они хихикают. Один скажет шутку — хихикают. Потом другой скажет — опять хихикают.

    Кузнецов копнул землю раз, потом другой.

    — Вся родня здесь. И братик мой лежит, на рынке его сожгли. Какие тут шутки. Как газета сгорел. Крематория не надо. Не знаю даже, от него кости остались или еще кого заодно сожгли. И мать моя лежит, твоя тетка. Села на крыльцо, перекрестилась и умерла. Правда, работала всю жизнь, устала. Бог ее по доброте и прибрал. И твой отец тут. И я скоро лягу. Думаю, клен надо в голове посадить.

    — Почему клен?

    — А хорошее дерево. Русское.

    — Канадский клен есть. И американский тоже.

    — Клен — русское дерево. Хотя ты прав: русского мало осталось. И клен теперь — американский.

    Кузнецов плюнул в яму, которую копал.

    — Ты сюда не плюй.

    — В землю ушла родня. А земле мой плевок не в обиду. Вот ляжем к ним, тоже породнимся. Станем родней по правде, не как в жизни — друг дружку в лицо не знаем.

    — Слушай, а ты мне кто?

    — Вроде брата. А толку что? Мы-то — Кузнецовы. А вы-то — Рихтеры. Ну да земля всех уравняет.

    — Участок большой, — сказал Павел, зная, что на кладбищах надо говорить о простых, бытовых вещах. — Хороший участок.

    — Дупель, он Сибирь взял. А я здесь землю получил. Для всех постарался.

    — Купил, что ли?

    — Приватизировал. Десять лет тут отработал, еще до вокзала — прибрал пустой участок. Теперь такая земля тыщ десять стоит.

    — А тебе — даром дали?

    — Даром ничего не дадут. Могилы рыл, гробы таскал. Надоело. Пойду, думаю, чемоданы таскать.

    — Что, лучше на вокзале?

    — То же самое. Несешь чемодан и не знаешь, что внутри напихано. Теперь народ бережливый, на гроб тратиться не будут — сунут бабку в чемодан да в канаву кинут.

    — Хорошо у нас участок не отняли. А то лежать бы нам с тобой в канаве.

    — Не успели отнять. Помирать наши стали, пошли один за одним, участок заполнили. Надо регулярно покойников класть, чтобы земля без дела не стояла. Зазеваешься — отберут участок.

    — А я думал — поставил памятник и место застолбил.

    — Если заслуги, ну, скажем, воровал много, тогда памятник поставят и могилу сохранят.

    — Как в искусстве.

    — Что? — спросил Кузнецов и поморщился. Всегда эти Рихтеры что-нибудь ляпнут. Им лишь бы языком молоть.

    — Искусство, — сказал Павел, — это такое кладбище, где под чужие памятники свои кости подкладывают.

    — Земля все стерпит, — сказал Кузнецов, — пока ее президент продавать не стал. Хотя продаст. Нефть кончится, он и землю продаст.

    — Такая земля впрок не пойдет. Как взять то, что берет тебя? Сколько Дупель земли ни купит, а сам больше двух метров не займет.

    — Это верно.

    — Дупель превратится в полезные ископаемые, и будут из Дупеля добывать нефть. Балабос земли нахапает и сам в эту землю ляжет. А на Балабосе посадят персиковый лес.

    — Персики не вырастут, крапива вырастет.

    — Это приятно слышать, — сказал Павел. — Сажал Балабос персиковый лес, а из него вырастет крапивная грядка.

    — А банкира Щукина, — сказал Кузнецов с особенным удовольствием, — на удобрения пустят. Парень жирный, пригодится.

    — Вижу, — сказал Павел, — не любишь ты Щукина.

    — Недолюбливаю. Девку одну обидел.

    — А она тебе нравится?

    — Разговоры у вас, у Рихтеров, пустые. — Кузнецов плюнул. — Обычная девка.

    — Ты бы женился.

    — Зачем с другим человеком жить? Вдруг болеть станет? Или в нужду впадет. Я защитить не смогу. Лучше одному.

    — Люди друг другу помогают, — сказал Павел.

    — Ты помогаешь кому?

    — Стараюсь.

    — Смотрю со стороны — не верится мне что-то.

    — На кого ты смотришь?

    — На тебя, на мать твою, на стариков твоих. Соломон, старик уже, песок изо всех дыр сыплется, а все мутным глазом на сторону косит. Мне одна женщина рассказывала, он к ней в парке приставал. Ну, скажи — хорошо это? А Татьяна Ивановна как же? Плевать он на жену хотел: так и бегает, кобель драный, язык свесит — и бегает. Думаешь, я слепой? И мать рассказывала. Да и сама она, мать моя, много счастья видала? Только и радости было, что офицера встретила, он ей ребенка заделал — меня то есть — и к другой бабе пошел. Зачем это нужно?

    — А любовь? — сказал Павел.

    — Какая любовь? — и Кузнецов поддел лопатой землю. — Зачем она?

    — Люди должны добро делать.

    — Как я стану делать добро, если не знаю, что кому нужно? Одному подай бутылку, а другому землю — отсюда до Урала. Как мне делать им всем добро? Все время разные вещи делать? Откуда мне знать: хорошие это дела или дрянь одна?

    — Книжки читай, поумнеешь.

    — Везде разное написано. Ты правдивую книжку видел?

    — Видел, — сказал Павел, — отец написал.

    — Какая книга?

    — Про живопись.

    — Сам читай. У тебя Лиза на руках, старики полудохлые. Мать на старости лет в девочку играет, за ней смотреть надо. Ты вон себе еще кралю завел — мало тебе забот. Ты со своими зазнобами разберись, а ко мне не приставай. Мне ни жену, ни детей иметь нельзя. Как их кормить-обувать? Я сам старик.

    — Какой ты старик.

    — Сорок три. Завтра помру, им что, по вокзалам ходить Христа ради? Пол-России так добро ищет. Я умру, сирот не оставлю. В обузу никому не был и на себя лишнего не возьму.

    — Как же с людьми тогда жить?

    — Не обещать и в долг не брать.

    — А если просят?

    — А мне дать нечего.

    — Счастлив тот, кто может о многих заботиться, — сказал Павел.

    — У нас деятель есть на вокзале, шутник большой, — ответил Кузнецов. — Жену кормит, это ладно. Так он еще бабу завел. А у той женщины мать старая, и сестра есть, больная лежит, и ребенок у сестры. Как быть? На пяти работах мужик крутится.

    — Наверное, хороший человек

    — Дрянь-человек. Сникерс, а не человек. Хочет, чтобы сладко было.

    — Он же помогает всем.

    — А куда денется? Он помогать не собирался. Он пошутить хотел. Хотел, как во французском кино. Придешь домой — там жена с пирогами. Придешь к любовнице — и там неплохо. Так и ходил бы туда-сюда. Эту пощекочешь, ту почешешь. Красиво! Только мы не в кино. Взял бабу, а у нее мать есть, а у матери печенка болит, да из квартиры выселяют, да зарплата с ноготь, да стиральная машина сломалась, да сестра — стерва, болеет все время. Это тебе не в Париже баб щекотать.

    — Он же их не бросает.

    — Свое добро и бросить жалко. Другой идет по вокзалу, шесть тюков на себя навесит — идет, кряхтит и по сторонам поглядывает — еще что стырить. Так и Сникерс.

    — Ты его пойми.

    — Еще не хватало — Сникерса понимать.

    — Подожди, — сказал Павел, — полюбишь женщину, и захочешь о ней заботиться.

    — Позаботился я об одной, хватит, — сказал Кузнецов. Но как он позаботился об Анжелике, он не рассказал.

    А дело было так.

    II

    — Уйду я отсюда, — сказала Анжелика. — От Валерки убегу, он меня не найдет. Ты не думай, устроюсь. Рекламу дам. Ага. Мне рассказывали: теперь все прогрессивные девушки так делают. Вся страна прочтет, у меня знаешь сколько клиентов будет.

    — Дура, — сказал Кузнецов.

    — И дед-гинеколог с двойной спиралью мне не нужен. И без тебя обойдусь. Сама справлюсь.

    — Уезжай из Москвы, — сказал Кузнецов.

    — Послушай, как я написала. Ага, сама написала. Может быть, у меня талант есть. Мне один мужчина, — сказала Анжелика, — говорил, что у меня много талантов. Ну, он всякие в виду имел. Я думаю, стихи тоже могу. Другие-то пишут. Может, у них и талантов моих нет — а пишут.

    — Стихи написала?

    — Прочитаю, а ты скажешь свою реакцию. Это такие стихи, чтобы люди внешность мою поняли.

    Хороша, с приятным взглядом,
    С очень-очень круглым задом,
    С головой не без идей,
    С третьим номером грудей.

    Тут все правда. Ну, может, про третий номер соврала. У меня, я так думаю, второй с половиной. Так это ж реклама, ага. В рекламе всегда врут, мне один мужчина рассказывал.

    Беседа Кузнецова и Анжелики была прервана приходом гостей.

    III

    Компания — Щукин, Труффальдино, Кротов, Голенищев — провела некоторое время в обществе хозяина салона, Валерия Пияшева. Хлопнула шампанская пробка. Вот он, ваш дизайн, сетовал громко Пияшев, кафель итальянский положил, теперь что, на помойку его выбрасывать? Новый интерьер велят делать. Банкир Щукин и депутат Кротов говорили о либеральных ценностях (liberal values); по первым буквам иностранных слов — «л» и «в» соответственно — в обществе было принято именовать валюту.

    — Если у человека есть лаве, — говорил Щукин, — то он свое лаве и защищать будет, куда денется? Так либерализм и победит.

    — Разве ты, Щукин, либерал? Ты либералиссимус! — говорил Голенищев.

    Труффальдино выяснял с Пияшевым соотношение цены и качества обслуживания.

    — Я деньги в Европе заработал, — говорил Труффальдино значительно, — у меня признание мировое. И услуги должны быть на уровне. Здесь, слава богу, не притон какой-нибудь.

    Поговорили и о политике, явили друг другу осведомленность. А если этот — туда? Ну, тогда, сами понимаете. А если тот? Ну, тогда вообще. Гости говорили осторожно, приглядываясь, пробуя собеседника — как на эту фамилию отреагирует? А на ту? Один лишь Труффальдино не понимал значения происходящего — догадался даже Пияшев и возбудился несказанно. Метнулся в фойе: выставил подгулявшего портфельного менеджера, отказал двум молодым людям из провинции. Закрыто! Комиссия! Не обслуживаем! Завтра приходите! Вам тут не бордель — салон массажный! Вот так и делается история — солидные люди зашли, посидели. И не куда-нибудь зашли, а к нему, к Пияшеву! Он вился возле столика, определяя, кто в застолье главный.

    — Приятно, что тихо, — сказал Щукин.

    — Шампанское неплохое, — сказал Леонид.

    — После парламентской суеты, — сказал Кротов.

    Затем к гостям вызвали девушку Ларису.

    Кузнецов с Анжеликой услышали звуки, похожие на кудахтанье.

    — Это когда Лариске хорошо, — пояснила Анжелика, — она кудахтать начинает. Такой у нее организм. Я вот, например, выть начинаю. Если я вою, ты не думай, это мне хорошо. Когда больно, я тогда кричу.

    — Хотел бы я вот так же Дупеля натянуть, — заметил Щукин спутникам.

    — А купеческая солидарность? — спросил Леонид.

    — Какой он купец? — под напором банкира Лариса зашлась в кудахтанье. — Интриган, все под себя гребет!

    Вызвали к гостям и Анжелику. Банкир Щукин выказал обычную прыть и овладел Анжеликой, а Труффальдино щипал девушку за грудь.

    — Как думаешь, — спросил Леонид, — Дупель — либерал?

    — Какой он либерал? Ты жопой будешь крутить или нет? Такой же либерал, как эта вот тварь.

    Кузнецов все это время сидел на кровати в комнате Анжелики, слушал, как девушка воет. Анжелика выла долго, потом начала кричать. Крики прекратились, гости сделали перерыв, открыли еще бутылку.

    — За что предложу выпить, — сказал Пияшев, суетясь, — это за новую Россию. Как общество переменилось! Двадцать лет прошло — и не узнать! Мог бы я, простой работяга, сидеть с учеными людьми за одним столом? Неграмотный был осел! Так бы и остался на заводе, если бы не Горбачев. Спился бы! Спасибо перестройке, демократии спасибо! Лично — Михаилу Сергеичу спасибо, расшевелил страну. Ведь спали, мертвым сном спали!

    Как это обычно бывает среди людей деловых, гости воспользовались неформальной ситуацией для обсуждения щекотливых тем, обсудили, в частности, финансирование либеральной партии на грядущих выборах. Голенищев легко направлял разговор — как обычно, говорил мало, но у собеседников оставалось ощущение того, что он сказал много и нужно действовать.

    — Допустим, поддержу, — говорил Щукин Кротову, — но, имей в виду, я Тушинскому тоже обещал. Я человек слова.

    — Тушинский своего не упустит, — с досадой говорил Кротов.

    — Слово русского купца крепко. — Казалось бы, давно ли стал Щукин купцом? Но у него утвердилось мнение насчет купеческого сословия: — Что будет с обществом, если купец обманет?

    — Да ничего не будет, — весело сказал Голенищев, — обвешивали и будут обвешивать.

    — Это Дупель обвешивает, а я нет.

    — Он ведь и тебя обвесил, верно?

    — Я числю себя в купеческой гильдии, — подал голос Пияшев, — а я денег зря не беру. Товар первосортный. В других салонах обманут — а здесь все по совести! А ведь был простой работяга, как жизнь переменилась! Спасибо Михаил Сергеичу! — он снова предложил клиентам на обозрение свое хозяйство: ведь чего добился за считанные годы. Кафель, между прочим, итальянский.

    — Поддерживаешь демократию? — спросил хозяина Голенищев, призывая друзей посмеяться. — Кротову на выборах поможешь?

    — Рад бы. — Видно было, Пияшев боится отказать. — Много надо?

    — Пару миллионов дай, — сказал Голенищев весело.

    — Откуда у меня столько?

    — Не жмись! Это ж на общее дело! Открытое общество строим.

    — Момент такой, — сказал Пияшев, — что никак не могу. Франчайзинг осилим, девочек новых наберем, сеть салонов наладим, тогда — да. К президентским выборам на ноги встанем. А пока — успехов тебе, Дмитрий, удачи! От всего сердца!

    — Профукаем демократию, — заметил Голенищев, — каждый в стороне отсиживается — а общее дело страдает.

    — Не дадим Кротова в обиду, — сказал Щукин, — неужели большевиков к власти пускать?

    Перекурив и отдохнув, Щукин подступил к девушке опять.

    — Кстати о Тушинском, — сказал Щукин. — Вот кто силен. Ездили мы с ним в Казахстан, по одному делу… Ну и я, конечно, не сплоховал.

    — Фотографий не осталось? — спросил Кротов между прочим.

    — Какие фотографии! Пьяные все были, не до съемок.

    — Просто на память, — заметил Кротов, — бывает, сделают кадр на память

    Щукин расположил Анжелику на диване с той же профессиональной заботой, с какой живописец расставляет треногу на пленэре: одну ногу сюда, другую — туда, проверил надежность опоры, похлопал по пояснице, обеспечивая нужный прогиб.

    — Да нет, — сказал он, — на память не снимали. И так запомнили: с утра конституцию Казахстана с французским министром сочинили, потом землю делили, потом в бане концессию на алюминий подмахнули. Тушинский, он советником у казахов был. Горячее время.

    Щукин взглянул на готовую к работе Анжелику, подумал, внес коррективы в конструкцию.

    — Значит, вместе с Дупелем — Тушинского толкаешь? Открытое общество строите?

    — Вместе с Дупелем?

    — Подумал: общие у вас интересы.

    — У нас — общие?

    — Вот если бы кадры остались, — тоскливо сказал Кротов, — бывает, люди с собой фотоаппарат в баню берут.

    — Тушинский себя бережет, осторожный, сука, — неожиданно зло сказал Щукин. — Думаешь, если бы у меня снимки были, я бы Левкоеву Нижневартовск отдал? Думаешь, я бы сюда пришел? Баб я, что ли, не видел? Я бы Дупелю с Левкоевым уже могилу вырыл.

    — Есть и другие способы.

    Пияшев мало что понимал в разговоре — но очевидно было, что решается судьба державы.

    — Говори тогда, не тяни.

    — Бизнес у него прозрачный — так все говорят.

    — Прозрачный! С прошлого года прозрачный! Да не дергайся ты!

    — А вот его штаб картинами спекулирует, — сказал Кротов, подчиняясь взгляду Леонида Голенищева, — народное достояние.

    — А что картины? Я сам у какого-то задохлика на полтораста штук накупил — оказалось, им цена пятак. Левитан, называется. Ну, прижали пацана, отдал. Долго, правда, отдавал — пока родительскую квартиру продал, пока дачу. Намаялся я с этим искусством.

    — Там на миллионы, — сказал Леонид, — культурное наследие.

    Арсений Адольфович Щукин сосредоточенно смотрел на зад Анжелики, припоминая подробности культурной жизни. Реституция немецких картин? Нет, не то. Второй авангард? Что-то такое говорили ему коллеги. Аукционы? Антиквариат? Как-то мелко.

    — Зацепиться дай — я его зарою.

    — Там есть за что зацепиться.

    Щукин победно крякнул, но доказать силу не успел. Анжелика, строптивый характер которой не раз вызывал нарекания руководства, вырвалась и побежала прочь — захлопнула дверь своей комнаты и на крючок заперлась.

    — Склочная девка, — сказал Пияшев. — Налаживай с такой франчайзинг! Ничего, сейчас обратно придет.

    — Сами сходим, — сказал возбужденный Щукин. — Интересно ты мне рассказал. Значит, говоришь, есть моменты? Есть над чем работать?

    — У нее мужчина в комнате, — сказал Труффальдино и дернул дряблой щекой при воспоминании о Кузнецове.

    — Интересно, — банкир Щукин встал, расправил плечи, — поглядим, какой у нас соперник.

    Компания двинулась в комнату Анжелики, причем Кротов старался забежать вперед, чтобы не допустить драки, Труффальдино норовил отстать, чтобы не попасть под руку, а Пияшев объяснял клиентам, что это просто технический перерыв — бывает так на производстве, что конвейер встанет или солярка в комбайне кончится. Зальем солярки — и все в порядке. Голенищев же смотрел на них со стороны — и веселился.

    Поскольку банкир Щукин начинал трудовую деятельность рядовым рэкетиром, то известная потребность в простой здоровой физической работе сохранилась у него. Коктейли, банкеты, брифинги, тесные смокинги, сколько можно? — тут кто угодно взбунтуется. Нет-нет да и вспоминал он удалые дни разбойной юности, которая закономерно сменилась депутатскими буднями в правительстве Москвы, рутиной оформления подрядов на строительство третьей кольцевой автодороги, а затем и банком Мосрезервстрой, который открыл он с благословения мэра, бесконечными бумагами, командировками, банями с губернаторами и т. п. Его крупному телу не хватало простора, не хватало жизненной деятельности. Если требовалось приложить усилие, поработать руками, например сменить колесо у «мерседеса» вытащить трудную пробку из бутылки, дать подзатыльник официанту — Арсений Адольфович Щукин обходился без посторонней помощи. В России твердый характер необходим — покрышки на плохих русских дорогах лопаются, а также сплошь и рядом случается, что обсчитывают в ресторанах. Конечно, в солидном заведении такого безобразия не случится, а вот в провинции — запросто. У них, провинциальных жуликов, расчет простой — если человек тратит по тысяче долларов на обед, он лишнюю сотню-то и не заметит. Щукин, однако, замечал. Но метрдотеля не звал, стражу свою на вора не науськивал. Напротив того, с удовольствием отстранял он свиту, подходил к официанту и крепкой рукой сбивал прохвоста с ног. Что, сучонок, говорил обычно Щукин, думаешь, деловой человек постоять за себя не может? Что, дармоед, думаешь опять революцию устроить? Народец у нас хилый, говорил он, давая шельме-официанту пинка, на ногах мужичок не стоит.

    Дверь в комнату Анжелики была закрыта на крючок, но компания снесла крючок, навалившись разом. В комнате обнаружилась скандальная девушка и тощий человек в форме охранника.

    — Вы ко мне? — спросил тощий человек.

    — Погодите-ка. — Щукин раздвинул спутников локтями. Кротов и Труффальдино посторонились, давая место большому человеку. Щедрое телосложение Щукина впечатляло. Он был на голову выше всех в комнате, широк, мясист, румян. Но груди банкира блестела тусклым блеском золотая цепь — память мятежной юности. Когда-то за обладание этой цепью он жестоко повздорил с компаньоном, и того еле откачали в больнице имени Склифосовского.

    Арсений Адольфович взял тощего человека за плечи и встряхнул. Потом Арсений Адольфович размахнулся, чтобы дать хаму пощечину — убить оплеуха не убьет, но разуму научит. Охранник поймал банкира за руку и задержал удар. Затем, глядя банкиру Щукину в глаза своими водянистыми невыразительными глазами, охранник сжал руку Щукина сильнее. Мука отразилась в чертах банкиpa. Охранник продолжал сжимать своей костистой рукой массивную руку Арсения Адольфовича — и присутствующие увидели, что рука банкира совершенно побелела, ток крови в ней прекратился. Пальцы Кузнецова продолжали механически сжиматься, не было предела его силе, и банкир Щукин застонал и опустился на колени. Кузнецов не ослабил хватки и продолжал сжимать ему руку, пока банкир не впал в беспамятство — лицо его перестало выражать что-либо. Тогда Кузнецов выпустил руку банкира и оставил Щукина стоять на коленях.

    Кузнецов осмотрел собрание, выделил из присутствующих Петра Труффальдино, хотя тот несколько присел и вжал голову в плечи, чтобы его не заметили.

    — Я вас знаю, — сказал Кузнецов, — вы в газеты пишете.

    Труффальдино, не тратя времени на ответную реплику, дунул прочь по коридору, опрокинул по пути мусорное ведро с использованными презервативами и тампаксами, сшиб столик с шампанским, выскочил на лестницу, ринулся вниз по ступеням. Никогда! — колотилось в его мозгу — никогда! Больше никогда! Дальнейших выводов Труффальдино не делал, паническая ситуация не позволяла, но это был главный вывод. Никогда! — он вырвался из парадного на волю, не сразу отыскав дверную ручку. Солнце ударило ему в глаза. Хорошее, доброе солнышко, в лучах которого так приятно греться на домашней кухне, когда мама подаст чай с лимоном и овсяное печенье. Никогда больше! Петр Труффальдино побежал к автобусной остановке.

    Тем временем Кузнецов взял Анжелику за локоть и провел мимо гостей и клиентов к выходу. Дмитрий Кротов попытался что-то сказать Анжелике, но Кузнецов недобро взглянул на него — и Кротов отшатнулся. Где-то встречал он это неприятное белое лицо, этот жестокий взгляд. Впрочем, в наших широтах таких лиц не счесть: через одного все бандиты. Построишь с такими либеральное общество, как же. Кузнецов вывел Анжелику в прихожую и, обращаясь к хозяину заведения, сказал так:

    — Мы уходим, Пияшев, провожать не надо, а если в милицию позвонишь, я тебя найду.

    Валерий Пияшев заклокотал горлом, сделал взволнованные знаки руками.

    — Не нервничай, — сказал Кузнецов, — я тебя пока не трогаю.

    Он оглядел присутствующих внимательным взглядом, предупреждая их намерения. Никто не двинулся с места, не сделал шага к телефону. Кузнецов еще раз провел взглядом по лицам, останавливаясь на каждом лице и оценивая возможности этого человека. Он искал серьезного противника, и если бы нашел, то ударил бы. Клиенты понимали, для чего он их осматривает, опускали глаза. Интереса у Кузнецова не вызвал ни один.

    — Деньги, — сказал Кузнецов Пияшеву, — деньги за месяц. Давай быстро.

    — И мои — за полгода! — крикнула Анжелика.

    Пияшев опять заклокотал горлом и сказал совершенно несуразные слова:

    — Горбачев! Перестройка!

    — Еще академика Сахарова вспомни! — сказала ему Анжелика. — Посмотрел бы Сахаров на твою неправду! Либералы! А деньги где, спрашивается? Обещать все хороши! Прогадили перестройку, ага! Деньги давай, козел!

    Пияшев полез в ящик стола. Кузнецов следил за его руками.

    — Сосчитай, — сказал Кузнецов. Он стоял неподвижно, придерживая Анжелику за локоть, ждал, пока Пияшев сосчитает деньги.

    — За субботники плати! — крикнула Анжелика. — Согласия моего нет — задаром давать. Дурочку нашли, ага! Открытое общество! Кто хочешь, придет — и засунет!

    Анжелика приняла из рук Валерия Пияшева деньги, поместила их за голенище белого сапога.

    — Сейчас тебе весь кафель разобьем, ага, — сказал Анжелика, — все здесь расколотим, никакой Сахаров не починит.

    Кузнецов с девушкой спустились на улицу, черный джип сопровождения банкира Щукина стоял у подъезда, рослые молодцы дремали в салоне. Кузнецов свернул в подворотню, пересек двор с тощими тополями, перешагнул низкий забор, вышел на тихий перекресток. Анжелика бежала рядом.

    — Такси возьмем? — спросила она. — В ресторан поехали, есть хочется, а денег навалом. Мне девочки про «Ностальжи» рассказывали. Устриц хочешь? Один мужчина говорил, они потенцию повышают. А я еще лобстеров люблю.

    — Сначала пешком, — сказал Кузнецов, — машины искать станут. Погуляем, потом на метро сядем. Ко мне поедем — куда еще ехать.

    Через два часа они доехали до квартиры Кузнецова в Сокольниках.

    IV

    Кузнецов и Анжелика вошли в дрянную комнату в пятом этаже бывшего доходного дома. Коммунальные квартиры дома уже давно усердно расселяли — по этажам суетились риэлторы, будоража воображение жильцов отдельной жилплощадью. Риэлторы заходили в квартиры, объясняли жильцам выгоды будущей жизни и невозможность этих выгод избежать. Берите, пока дают, — а опоздаете, пеняйте на себя говорили риэлторы, и им верили. Единственный жилец, не подозревавший о переговорах и не имевший твердых взглядов на будущее, был Кузнецов. Он не присутствовал ни на одном собрании обитателей квартиры, домой являлся пьяный, падал на диван и засыпал. Соседи не торопились информировать его по понятным причинам: неизвестно, что взбредет в хмельную голову грузчика, возьмет и потребует себе апартаментов на Кутузовском проспекте, и пропало дело. Риэлторы предупреждали, что аппетиты должны быть умеренные — на всех хороших квартир не хватит. Имела смысл при таких обстоятельствах беседовать с алкоголиком? Ясно, что не имело.

    Однако, увидев Кузнецова с женщиной, соседи решились на разговор. Кузнецов был вызван в общую кухню для объяснений — причем собрание жильцов сидело на табуретах, Кузнецов стоял в дверях, Анжелика заглядывала в кухню через его плечо.

    — Она тебе кто? — спросили соседи устами пенсионера Бесфамильного.

    — А твое какое дело? — ответил Кузнецов.

    — А могу поинтересоваться.

    — Ну, интересуйся.

    — Интересуюсь вот. Вместе живем, надо друг про друга все знать. Вдруг воровку привел.

    — Сам ты вор, — сказала Анжелика из-за спины Кузнецова, — у меня, может, больше твоего накоплено. Ага, воровку нашли. У меня деньги трудовые.

    — Жена, — сказал Кузнецов, — успокойся, Бесфамильный.

    — Женился, значит?

    — Значит, так.

    — По закону?

    — По закону.

    — Ну, ты, парень, ловкач. Всех обошел. Значит, теперь требования повысишь?

    — Какие требования?

    — Ну, тихоня. Тихо-тихо, а дела лучше всех устроил.

    — Тебя не спросил, — сказал Кузнецов, — взял да женился.

    — Вот ты, значит, какую стратегию задумал. Мы уродуемся, переговоры ведем, на нотариуса потратились, а он взял — и женился. Ловко. И жить она с тобой будет?

    — А почему ж нет?

    — Ловко.

    — Тебе что за печаль? На твои метры кровать не поставлю.

    — А нас расселяют — не в курсе? Не интересуешься жизнью квартиры? Такие вот равнодушные люди, как ты, все портят. Наплевать тебе на других. Поинтересовался бы, как да что.

    — Ну и как?

    — А так, что получит каждый жилец по новой квартире, понял? У меня, допустим, две комнаты — мне, стало быть, двухкомнатная квартира положена. Все по-честному. А тебе комнату в другой коммуналке предлагают. Не хуже будет, чем эта. Понял?

    — А мне — зачем?

    — Как это — зачем?

    — Мне и здесь хорошо.

    — Или вон — однушку бери в Коровино-Фуняково. Не хочешь? Так и знал, что с тобой проблема выйдет. Ненадежный ты человек, пьющий. А теперь еще и жену завел, ловко придумал. Теперь, значит, тебе и однокомнатной мало будет.

    — Ничего мне не надо, — сказал Кузнецов, — отвяжись, Бесфамильный.

    — А почему это — нам однокомнатную? — сказала Анжелика. — Законов таких нет — семье однокомнатную давать. А если ребенок? Двухкомнатную нам надо, не меньше. Тем более ребенок у меня уже есть, ага. Дочка маленькая. Он ей куклы покупает. И еще одного ребенка заведем. А если разнополые будут? Нам трехкомнатную надо, вот что. Правительство о матерях заботится. Хитрые какие, однокомнатную предлагают. А может, я буду мать-героиня, тогда что?

    — Так я и знал, — горько сказал пенсионер Бесфамильный, — в последний момент Кузнецов нам подлянку устроит. Ну, ничего, Кузнецов, и на тебя управа найдется. Расскажем, какие ты здесь оргии устраиваешь.

    — Умные какие. Ну и мы не дураки. Защиту найдем, ага. Я профессора знаю, он открытия делает, про него в газетах пишут. Пропечатает, какие вы нечестные.

    Анжелика вышла из-за спины Кузнецова и предстала перед соседями во всем своем великолепии — белые ботфорты до середины бедер, короткая юбка, едва прикрывающая трусы, чулки в крупную сетку, нижняя часть которых пропадала в недрах ботфорт, но верхняя просматривалась легко, будоража воображение пенсионера Бесфамильного. Пенсионер поглядел на Анжелику и лишился дара речи.

    — Ага, думаете мужа обмануть? Не выйдет. У нас четкая крыша, все схвачено, понял?

    Бесфамильный хотел подать реплику, но вставная челюсть беспомощно щелкнула, а слов никаких не последовало. И что тут скажешь?

    — Ты мне под подол не заглядывай, — сказала Анжелика, — у меня муж ревнивый.

    Пенсионер Бесфамильный перевел взгляд с бедер Анжелики на ее грудь третьего номера полноты.

    — Сиди тихо, — сказала ему Анжелика, — неприятностей хочешь? Ага, не хочешь. Тогда рот закрой — и больше не открывай. Понял?

    Она повернулась к Бесфамильному задом и пошла прочь по коридору, вращая бедрами.

    Вернувшись в комнату, Анжелика продолжила прерванный на кухне диалог. Она уперла руку в бок и сказала Кузнецову так:

    — Вот и верь мужчинам, ага. А говорил, интереса нет. Говорил, жениться не хочешь. А теперь выходит — я тебе жена.

    — Это я так сказал, чтоб отстали.

    — Ага, вот твое слово чего стоит. Сказал — а теперь назад. Да мне и не больно надо, между прочим. Ты меня не спросил, может, я за тебя и не пойду.

    — Мне не надо жены, — сказал Кузнецов, — у меня денег нет.

    — А врать не надо, ага. Денег у него нет. Скопидом. Трехкомнатную продадим — вот и деньги. Мне один мужчина рассказывал, какие теперь цены. Мы, может, сто тысяч зеленых получим, ага. Имей в виду: женишься или нет, а здесь мы деловые партнеры.

    — Никто трехкомнатную не даст, — сказал Кузнецов, — и просить не стану. Мне здесь хорошо.

    — Сторговала для тебя квартирку, а ты меня кинуть хочешь? Хорош муженек. Ну, не ожидала от тебя. Думала, у нас любовь, ага. Ничего, другого найду, не все такие, как ты, нечестные.

    — Ищи, — сказал Кузнецов, — отсидись у меня с недельку, а потом ищи.

    — Гонишь, значит? Сначала с работы забрал, клиентов распутал, а теперь гонишь? А он, между прочим, банкир, ага.

    — Зачем орала тогда? Я думал — тебя обижают.

    — Я выла, — объяснила Анжелика, — а когда вою — это значит, все хорошо.

    — Ты кричала.

    — Что ж, я сама не знаю — кричу или вою? Говорю тебе: выла. А ты взял и все испортил. О себе только думаешь, правы твои соседи. О себе, все только о себе. Найди мне теперь такого мужчину — чтобы с деньгами и либерал. Найди, найди! А другой — лысенький — он вообще намерения имеет. Видел, как он меня за руку брал? У меня сердце забилось, ага.

    — Кротов, что ли? — спросил Кузнецов.

    — Ага, Кротов. Мы так беседовали интересно. Он, может, президентом будет. И фотографией увлекается.

    Ничего этого Кузнецов не рассказал Павлу.

    V

    — Скажи, — спросил Кузнецов своего родственника, — вот эти деятели: Кротов, Щукин, ну и всякие такие — они много чего решают? Важные?

    Кротов и Щукин — мерзавцы, так надо отвечать, но это будет нечестно. В конце концов, банкиры и депутаты были ему ближе, чем Кузнецов. Павлу приходилось встречать таких людей, какие Кузнецова бы испугали. Он картинами собирался изменить мир — но этого Кузнецову не объяснишь. Когда он писал, то думал так: я напишу эту картину, и картина покажет, где правда. Потом он заканчивал картину, и открывалась выставка, и он ехал на вернисаж в Берлин или Лондон. И подходили журналисты, и спрашивали, хочет ли Павел изменить мир — и Павел говорил, что хочет. И тогда другие банкиры, не те, которых он ненавидел, но воспитанные, хорошие, с ласковыми руками, покупали его картины. И всякий раз Павел говорил себе: что ж, эти деньги дадут возможность работать дальше, теперь я напишу такую картину, что все станет ясно окончательно. И он готовил выставку в Москве, ту самую, звонкую и окончательную, решительную — как пронзительный голос трубы на башне замка. Еще немного, и я сумею ответить сразу всем. Я скажу: поглядите — здесь все сказано, и покажу на картины. И каждый увидит. Я покажу Кузнецову картину «Одинокая толпа», где в самом центре я нарисовал его. Я покажу ему картину «Структура демократии». А пока — что я могу ему сказать?

    Кузнецов просил ответить просто и ясно, а если бы вдруг узнал, что происходит в жизни Павла, — он бы Павла перестал числить в союзниках. Его жена — а Павел называл Юлию Мерцалову именно женой — каждый день виделась с этими вальяжными людьми, с депутатами, министрами, лидерами партий, и Павел много слышал о них. Юлию Мерцалову подвозили домой длинные лимузины, и она, прощаясь с энергичными богатыми провожатыми, подставляла щеку и улыбалась. Юлия рассказывала ему про вечера, которые проводила на приемах в закрытых клубах; там, среди мягких кресел, свечей, гобеленов, солидные люди решали, какую газету поддержать, а какую нет, какому политическому движению назначено будущее, а какое завтра умрет. И — совсем как Кузнецов сегодня — Павел задавал растерянные вопросы. Зачем тебе встречать этих мерзавцев, спрашивал Павел, зачем сидеть за одним столом? Этот Щукин — он же подонок, Кротов — взяточник и карьерист, разве нет? Юлия отвечала: это моя работа, от подонков многое зависит. Что делать — других нет. Как я устала от них, если бы ты знал. Боже мой, как я устала. И Павел соглашался с ней: дело — есть дело, надо встретиться с хамом, который дает деньги на газету, надо посидеть в кафе с вором, который размещает на первой полосе рекламу. Разве его собственная стратегия отличалась от стратегии его жены?

    — Да, — сказал Павел Кузнецову, — они решают, конечно, многое. Но не все. И боятся других, которые тоже что-то решают. Они все друг друга боятся, эти мерзавцы, — он не удержался, слово «мерзавцы» употребил.

    — Понимаю, — сказал Кузнецов, — демократия. Сталина не боятся и рады. Раньше Сталина боялись, а теперь Кротова. Лучше им стало. Слышал я, — сказал Кузнецов задумчиво, — было время, у нас банкиров стреляли. Теперь не стреляют?

    — Теперь по-другому делают. Отнимают деньги, а банкира шлют куда подальше — чтобы не мешал.

    — Ему там, поди, неплохо. Деньги все не отнимут. Он и на остаток проживет, не похудеет, — сказал Кузнецов. — Стрелять, оно надежнее.

    И человек на соседнем участке поддержал его:

    — Верно говоришь.

    — Или мы их закопаем, или они нас.

    — Хороший сегодня денек: серенький — и без ветра.

    Человек, стоявший над соседней могилой, повернулся к ним — это был Струев. Кузнецов, который хорошо запоминал лица, подошел к нему. Узнавать Кротова или Голенищева ему не хотелось — но Струева он приветствовал.

    — А я отпустил одного. Банкир. Хотел прибить, а не стал.

    — Ты с банкиром дрался?

    — В руках его подержал.

    — А охрана? — спросил практичный Струев.

    — Не было охраны. Так, вертелись разные деятели.

    — Сколько их было? — спросил Струев.

    — Пятеро. — Кузнецов сосчитал.

    — Ах, пятеро. Это пустяки.

    Кузнецов посмотрел на Струева с уважением. Человек с кривыми зубами ему нравился.

    — Вот ты человек бывалый, — сказал Кузнецов уважительно, — ты мне скажи, если женщина воет, это она от удовольствия воет — или от боли?

    — Я одну женщину знаю, — ответил Струев, — она на луну воет ночью. Думаю, от злости воет. Но она революционер — ей положено.

    — А лет ей сколько? — спросил Кузнецов.

    — Сто.

    — Понятно, — сказал Кузнецов, — если бабе сто лет — как не выть.

    VI

    В памятном разговоре с Анжеликой он сказал:

    — Могу адрес Кротова дать. Иди к нему, счастье упустишь.

    — А что думаешь, в этой дыре сидеть буду? Так моя молодость зря пройдет.

    — У Кротова квартира большая, — сказал Кузнецов, — тебе понравится.

    — Может, он меня ждет. Я знаю, когда у мужчины интерес. Ага, ревнуешь? Надо по-честному. Ты скоро трехкомнатную продашь, а мне — что? Переживаешь, что я ухожу? Ага, страдаешь.

    — Нет, — сказал Кузнецов, но ему стало неприятно, что она уходит.

    — Молодость упускать, кому хочется? Ты не думай, я к тебе дружеские чувства сохраню, ага. Я тебе уже добро сделала, квартиру сторговала, и еще сделаю.

    Анжелика ушла, а Кузнецов напился и лег спать. Утром соседи сказали ему, что подали заявление в милицию: описали безобразный дебош, проститутку в белых ботфортах, битье стекол, матерные выражения.

    — Соглашайся на комнату, — посоветовал пенсионер Бесфамильный, — с людьми надо в мире жить. А то выдумал: однокомнатную ему подавай. Согласишься — и мы заявление заберем.

    — Не надо мне ничего, — сказал Кузнецов. — Отвяжись.

    — Так-то лучше. С людьми надо по-человечески. За добро-то добром платить надо, Саша. — Голос Бесфамильного дрогнул, и старческий глаз его увлажнился.

    И снова Кузнецов пил: каждый его следующий день был похож на предыдущий, после истории с Анжеликой мало что изменилось. Бутылка водки покупалась с утра, и весь день Кузнецов прихлебывал по глотку — к обеду выпивал всю бутылку. Вечером же пил в случайных компаниях что попало, выпивал много и засыпал. Иные собутыльники Кузнецова давно покинули этот свет: человеку отмерено определенное количество алкоголя, которое можно влить в себя без последствий. Но Кузнецов не умирал, не впадал в сомнамбулическое состояние, не болел, он только худел — до того, что в нем сохранились лишь жилы и кости, — и черты его приобрели еще более пугающий характер. Если приходилось гражданам столкнуться на улице с этим худым злым человеком, они старались поскорее разойтись с ним и не вызвать его раздражения.

    Кузнецов вспоминал Анжелику и, напиваясь, предпринимал попытки разыскать. Подъехал он и к дому на Малой Бронной улице, где обитал Кротов, походил у пруда, поговорил с охраной: девушку в белых сапогах не видали? Она с вашим жильцом встречается. Ну, лысенький такой урод, не видали? Что, спросить нельзя? У вас тут секреты? Если видели, скажите, а врать не надо. Никого, разумеется, Кузнецов не обнаружил — лишь вызвал недовольство охранников. Однако те вели себя осмотрительно: никому не хотелось без нужды ссориться с этим несимпатичным человеком.

    VII

    В один из тусклых осенних дней Кузнецов навестил семейное кладбище. Он приехал с лопатой, вскопал участок, купил у кладбищенских бабок семена неизвестно каких растений, насыпал в землю, затоптал ногой. Сырая осень, мокрые листья — если бы Кузнецов был склонен к меланхолии, он бы мог провести среди могил упоительные часы. Однако он к меланхолии склонен не был — и к тому же одновременно с ним на кладбище оказались и Павел Рихтер, и Семен Струев — уединения не получилось. Кузнецов припас бутылку на случай одинокого сидения у могил — но доставать ее не стал: с интеллигентами разве выпьешь? Впрочем, Струев ему нравился.

    — Я тебя помню, — сказал Кузнецов Струеву.

    — И я тебя.

    — У тебя все в порядке? Помощь не нужна? — Кузнецову захотелось так сказать. Он даже подумал угостить Струева водкой, но удержался.

    — Справлюсь, — сказал Струев.

    — А то всякое бывает, — сказал Кузнецов, — если что, ты скажи, — и Струев ему улыбнулся, показал желтые клыки.

    — И ты мне скажи, если что.

    — Ладно, — сказал Кузнецов.

    Павел сказал Струеву:

    — Вы оказали большое влияние на моего родственника.

    — На мальчика? Не хотел его испортить, — сказал Струев.

    — Антон рассказывал ваш рецепт смелости.

    — Развлек молодого человека.

    — После разговора с вами полез драться — сразу с тремя мальчишками.

    — Победил? — спросил Струев.

    — Нос ему разбили — и все.

    — Ну — сказал Струев, — я в этом не виноват. Я сказал, что надо побеждать.

    — А меня в ученики возьмете? Мне очень нужно победить.

    — Нет, — сказал Струев, — вас, Павел, учить не стану. Вы рисуете — и рисуйте себе.

    — Надо так нарисовать, чтобы победить.

    — Если есть время, можно рисовать. У меня терпенья не хватает.

    — Скажи, — спросил Кузнецов, — а ты бы точно на пятерых полез?

    — Почему нет, — сказал Струев.

    — Трудно, — сказал Кузнецов, подумав, — с пятерыми трудно.

    — Это как ударить, — сказал Струев.

    — Верно.

    Павел отошел в сторону. Ему нужно было постоять около отца, сделать так, чтобы лицо отца возникло перед ним, чтобы отец заговорил. Он попрощался с Кузнецовым и Струевым, сделал вид, что уходит.

    — Пойду и я, — сказал Струев, когда Павел отошел.

    — Пора, — сказал Кузнецов. — Дела. — Идти было некуда, и расставаться с кривозубым Струевым не хотелось.

    — Увидимся, — сказал Струев и протянул руку.

    — Здесь, на кладбище, — сказал Кузнецов, — или у моей родни нерусской встретимся. Как тогда.

    — Можем и там.

    — Слушай, — сказал Кузнецов Струеву, — у меня водка есть. Понимаешь, бутылка оказалась в кармане.

    — Понимаю, — сказал Струев.

    — Выпьешь со мной?

    — Выпью, — сказал Струев, — а не хватит, мы у бабок еще купим.

    — Верно, — сказал Кузнецов, — достанем, если надо.

    — Обязательно, — сказал Струев.

    35

    Художник должен сделать усилие, чтобы не быть посредственностью. Надо принять данное решение твердо и никогда от него не отступать. Быть посредственностью — позорно, так надо сказать себе однажды. Это серьезное решение, отвечай за него.

    Это тем тяжелее, что с точки зрения искусства, как общественного института, быть посредственностью — и надежнее, и честнее, и талантливее. С течением времени именно посредственности стали представлять искусство, оттеснив великих художников и объявив их нежелательным исключением из правил. Самую плоть истории искусств, тот материал, который изучается многочисленными историками и кураторами, составили так называемые художники второго плана — неисчислимое серое большинство. Именно это серое большинство, по общему признанию, и является настоящим профессиональным искусством, подлинной историей искусств. Тысячи исследователей посвятили себя изучению оттенков и полутонов в картинах бессмысленных художников — пребывая в твердой уверенности, что таким образом они вступают в диалог со временем. Эти тысячи знатоков в свою очередь являются посредственностями — но общий вектор развития от того не меняется: именно усредненное качество, мысль без полета, ординарная серость и есть критерий сегодняшней истины.

    В обществе, нуждающемся в демократических и либеральных ценностях, укрепилось мнение, что именно школа, питательная среда, общий знаменатель определяет развитие истории искусств — и гораздо важнее изучать эту среднюю массу, нежели отдельного выскочку. Значение Микеланджело или Ван Гога не оспаривается, но неизмеримо больше внимания уделяется их окружению — т. е. среднему художнику Кватроченто, ординарному живописцу Больших бульваров. Есть общая истина (т. н. дух времени), разлитая в воздухе, говорят приверженцы такого взгляда, и Ван Гог выразил ее наряду с многими, просто более экстатично, с большим пафосом. Дух времени можно равно найти и в произведениях Ван Гога, и в произведениях его менее напористого коллеги. Вероятно, есть некая доля невоспитанности со стороны Ван Гога в том, чтобы сказать то же самое, что говорили Поль Серюзье, Шарль Лаваль, Поль Бернар и прочие малоодаренные художники, что говорило само время, — и приписать это высказывание только себе. Следует изучать дух времени, общий знаменатель искусства, но не великое искусство и не великих художников.

    Именно эту мысль выразил Энди Ворхол, сказав: наступит время, когда каждый будет гением хотя бы четверть часа. Общество свободных и равных приняло данную мысль с удовольствием. Возникла история искусств, сделанная специально для демократического буржуазного общества, история искусств, состоящая из школ и кружков, подменяющих работу художника его социальным функционированием. Нет произведения, за которое может нести ответственность школа или кружок, но есть социальная деятельность, ревнующая к произведению. Отныне всякая конкретная вещь, не нуждающаяся в объяснениях куратора, будет признана несущественной и противоречащей духу времени. Величие будет разделено поровну между тысячами бездарностей — и отменено как самодостаточная величина.

    Гуманистическое искусство принять данную доктрину не может. Величие поступка и величие цели есть обязательное условие творчества; нельзя отменить и то, что великому отдана вся жизнь художника. Величие есть груз и долг, которым нельзя поделиться, который нельзя нести всего лишь четверть часа. Ты должен быть велик всегда, каждый миг своего бытия. Ты должен знать, что никто не сделает того, что должен сделать ты. Нет духа времени вообще — этот дух живет в тебе, ты отвечаешь за время. Не существует истории искусств вообще — лишь в тебе она обретает плоть и полноту, ты отвечаешь за искусство. Твои соратники — Микеланждело и Ван Гог — поймут тебя. Ты отвечаешь за свое — значит, и за их — величие. В признании посредственностей вы не нуждаетесь: следуй своей дорогой и предоставь мертвым погребать своих мертвецов.

    Глава тридцать пятая

    ФИЛОСОФИЯ КОЛЛАБОРАЦИОНИЗМА

    I

    Я думаю, что поступаю правильно, когда подменяю отдельными биографиями большую историю: собственно, в этом и состояла логика распада Российской империи. Сперва страна разделилась на независимые государства, затем на независимые отрасли добычи сырья, затем на приватные интересы предприятий и корпораций и — как закономерный результат — на отдельные судьбы. Молох социализма уже не контролировал приватной жизни, и гражданин сам мог решать, к какому предприятию (художественной галерее, партии, концерну) ему примкнуть, с кем сотрудничать. Отныне человек был сам хозяин своей судьбы. То был процесс обратный собиранию империи, когда из отдельных жизней складывалась общая история. Сегодня история разнималась на части и всякая, самая малая, часть имела свои резоны развития. Если поинтересоваться у рядового менеджера среднего звена, сотрудника корпорации Ричарда Рейли: кому больше предан он: интересам «Бритиш Петролеум» или государства Российского, — то менеджер затруднился бы с ответом. Упрекнуть его в этом было невозможно. А чему предан был всякий умственный человек: личной выгоде (его так долго лишали именно личной выгоды, что он ее взалкал) или абстрактным интересам? И в целом этот процесс соответствовал общему направлению, желанной цели человечества — а именно приватизации истории. Как выразился известный правозащитник Вацлав Гавел (по совместительству президент Чехословакии): «Развитие цивилизации, в конце концов, привело человечество к признанию того факта, что человек важнее государства». И уж коли президент страны говорит об этом, деятель масштабный, то гражданам рангом поменьше остается принять новую гуманистическую ориентацию как бесспорную директиву.

    Нельзя сказать, что для человечества это было принципиально новым событием. На протяжении ушедшего века в новую эру гуманизма вступали уже несколько раз, и всякий раз оказывалось, что предложенный образ жизни — не вполне гуманизм. Столько веры и страсти вкладывало человечество в очередной рывок к мечте о справедливости, что факт несостоятельности обещаний вызывал гнев и раздражение людей. Ведь ясно же обещали то и это — а что вышло? Вот, смотрите, черным по белому написано — а где же результат? И люди расстраивались. Вопиющим несоответствием посулов и реализации таковых казалось то, что гуманизм и справедливость обещали для всех (иначе какая же это справедливость, думали люди), а выдавали лишь избранным — с тем, чтобы эти избранные распределяли в дальнейшем гуманизм и справедливость дозировано, по мере своей надобности. Так, последовательно разочаровалось человечество в коммунистической программе, в фашистской программе, в программе нацистской. Разочаровалось человечество еще и потому, что утопии, провозглашенные учителями и пророками, на деле оказались не только не хороши — но, что гораздо досаднее, губительны. Ни социалистическое государство Сталина-Брежнева, ни корпоративное государство Муссолини, ни нацистский рейх не принесли обещанного процветания — а жизней унесли много. Справедливости как не было, думали люди, так и нет — а народ поубивали. Если бы все благие намерения и чаяния, да направить в хорошее разумное русло — каких результатов мы бы добились, думало человечество. А на поверку — и эти соврали, и те тоже соврали. Коммунисты, фашисты, нацисты — все лгуны. Если присовокупить к досадному списку опыт кубинской революции, латиноамериканских режимов, азиатских казарменных государств, восточноевропейских тираний — словом, всех циничных режимов, явленных как странами, подпавшими под обаяние ложных марксистских теорий, так и их противниками — то немудрено было для человечества устать и в утопиях разочароваться. Однако необоримая тяга к справедливости заставляла человечество пробовать снова и снова, и были веские основания полагать, что именно теперь, в двадцать первом веке, благодаря горькому опыту, достигнут такой порядок вещей, который обеспечивает — наконец-то — подлинный гуманизм и настоящую справедливость.

    С тем большим основанием можно считать, что новая эра не подведет, что эра эта венчает пятьдесят лет непрерывной «холодной войны», т. е. борьбы безответственных деклараций с экономическим расчетом. Убедились, проверили, что экономика — сильнее, и отнеслись к победившей стороне с полным доверием. В конце концов, новый гуманный порядок предполагалось строить не на песке, а на конкретном экономическом фундаменте. И это обстоятельство — обнадеживало. Не мечтателям доверилось человечество на этот раз — но практикам.

    Человечество не собиралось анализировать тот факт, что утопические теории проигравшей стороны также базировались на экономике и практических расчетах. Соображение о том, что лжепророки и горе-учителя опирались на экономическую теорию Маркса, не брали в расчет. Во-первых, экономика экономике — рознь, во-вторых, экономическая программа Маркса успела обрасти изрядным количеством идеологических схем, а в-третьих, не следует забывать и о том, в чьих руках оказалась экономическая программа. Совершенно не было сомнений в том, что сегодня экономикой занимаются люди культурные и порядочные, цивилизованные люди — а вчера экономика была доверена дикарям. Причина, отчего прежнее руководство досталось некомпетентным лицам, была ясна. Человечество слишком хорошо помнило, что виной его бед было неразумное деление людей на классы, на так называемых бедных и так называемых богатых — деление, как показала история, тенденциозное и чреватое опасностями. Пользуясь этой теорией, на поверхность общества выползали самые безответственные его члены, дикие и несимпатичные. Откуда-то из темных социальных недр, из трущоб и неблагополучных окраин выбирались на свет опасные элементы — и, объявляя себя освободителями, чинили произвол. Классовая теория была разоблачена теми людьми, которых в прежние времена теоретики революций отнесли бы к богатым, — эти люди убедительно показали себе и остальным, что они (в отличие от авантюристов) заботятся о всех сразу, а существование антагонистических страт в обществе — порочный миф. Не следует сеять рознь в социуме — но надо сообща внедрять реальные, конкретные вещи, вот несложный урок, вынесенный из бессовестного времени утопий. Человечество кровью заплатило за иллюзии, теперь оно знало слишком хорошо, что с наскоку вопрос благоденствия не решить — только цивилизация, последовательно внедряя прогресс, шаг за шагом будет приближать человечество к лучшей жизни: к свободе, гуманности, социальной справедливости и демократии. Важно лишь не ошибиться, выбирая вожатыми именно представителей цивилизации — а не шарлатанов.

    В начале двадцать первого века помехи на этом пути были устранены, а исторический оптимизм стал оправдан. Это значило, что цивилизация обрела заслуженные права — а дикарство было четко обозначено. Это значило, что те люди, что уже пользовались плодами гуманизма и справедливости — то есть жили в достатке и спокойно, могли в целом не тревожиться за оставшуюся часть человечества (большую часть): можно было с уверенностью сказать, что прогресс неизбежно придет и к ним тоже. Можно было с полным правом есть и пить, проводить время на курортах и в казино, покупать футбольные команды и яхты, строить виллы у моря и бассейны с морской водой в городских квартирах, создавать произведения современного искусства и приобретать эти произведения — право на эти благие дела было завоевано тем, что всему человечеству наконец был сообщен верный курс развития.

    Иные скептики, правда, уверяли, что классовое деление сохранилось — просто теперь париями являются обитатели так называемых неразвитых стран, стран третьего мира. Скептики (представители левых партий, как правило) уверяли, что идея пролетариата не изжила свое — и человечество не должно обольщаться, видя, что рабочим в западных странах живется недурно. А как же конголезцы? А мексиканцы как же, восклицали скептики. Поглядите, как страдают жители иных стран, тех, про которые мы даже в газетах не читаем. Их горькая участь, говорили эти скептики, является условием благосостояния западных демократий. Находились фанатики, склонные призывать население африканских или латиноамериканских стран на борьбу с империализмом, но усилия этих фанатиков результатов не принесли — население Колумбии или Конго пролетариатом себя считать не хотело, и революционные инстинкты, слава богу, к мировому пожару не приводили. Так называемые левые партии на короткий срок (в шестидесятые и семидесятые годы ушедшего века) сумели смутить умы молодежи — но задор молодежи иссяк, когда молодежь сообразила, что власть левые партии не собираются брать, а средства на существование распределяют партии правые. Не то чтобы левацкие настроения вовсе сошли на нет, они просто оказались локализированы: некоторые общественные институции нуждались в них, но большинство — нет. Рок-концерты — да, нуждались в левацких настроениях, акции радикальных художников — да, непременно; но иные дела, например гонорары артистам, те уже требовали от подобных настроений избавляться. И сами левые партии постепенно утратили присущий им задиристый пафос. Теперь стало обычным делом для лидера левой партии дружить домами с премьер-министром, играть в гольф с министром энергетики и ездить на курорт в компании директора банка. Это происходило по понятной причине — в обществе победившей цивилизации политических убеждений не осталось: они приобрели характер академических интересов и утратили актуальность.

    II

    Иметь политическое убеждение сделалось не столько социально опасным, но как бы даже не совсем приличным. Назваться в обществе социалистом, троцкистом, или, напротив, монархистом, или, например, фашистом, или, чем черт не шутит, марксистом было столь же несуразно и невежливо, как объявить в культурном салоне, что ты художник-реалист. Приличная публика в приличном салоне (допустим, у Беллы Левкоевой) просто не поймет этого. Быть художником-реалистом, точно так же, как быть анархо-синдикалистом или ленинцем, — было нелепо, невежливо и несовременно. Общество склонно было поощрять разнообразные отвлеченные убеждения, не наносящие вреда социуму (так, например, изрядное количество артистов позиционировало себя как буддистов), общество приветствовало художников-минималистов, дадаистов и абстракционистов, но любая конкретизация взглядов — политическая или художественная — выглядела бестактно.

    Люди в салонах употребляли термины «прогресс», «цивилизация», «либерализм» — но употребляли их осторожно, так, чтобы, не дай бог, эти слова не сложились в какую-нибудь директивную программу, не стали теорией и учением. Греха от этих теорий не оберешься. Боролись, разумеется, за цивилизацию, но несколько генерализируя это понятие, не связывая это понятие с конкретным учением. Какая такая цивилизация? — мог бы спросить иной читатель. Как это, какая? Прогрессивная, разумеется, ответили бы ему. Говорил о цивилизации Борис Кузин, говорил о цивилизации Чарльз Пайпс-Чимни, и Ефим Шухман не одну колонку посвятил цивилизации и прогрессу, но если бы читатель задался целью отыскать, какую собственно философскую концепцию излагает автор, — читатель бы ответа не обрел. Ведь и Маркс, и Гитлер тоже употребляли слова «цивилизация» и «прогресс», и Кант с Гердером тоже, и даже Мао с Фиделем Кастро, не говоря уж о Сартре и Джордже Буше. Так какую именно концепцию излагает автор или, может быть, он создал новую, оригинальную? Таковой не наблюдалось.

    Политиков было много, иной раз даже казалось, что количество их по сравнению с количеством политиков минувшего столетия — утроилось. Политики спорили, интриговали, смещали друг друга с постов и боролись за кресла в парламенте. Но ни один из них не формулировал системы взглядов, отличной от соседа принципиально. Новая империя развивалась и ширилась, обозначала интересы технического роста и тактические ходы весьма подробно (за осуществление этих конкретных планов и боролись политики) — а свою идейную платформу империя обозначала расплывчато. Общество было до крайности политизировано; если в минувшем столетии массы отправлялись на убой без твердого представления, чем программа Штрассера отличается от программы Гитлера, или до какой степени английский министр Самуель Хор симпатизирует генералу Франко, то сегодняшняя публика знала все до тонкостей. Любой попутчик в поезде метрополитена мог объяснить вам, как получилось так, что заместитель главы президентской администрации ворует, и почему его непосредственный начальник чужого не берет. Знали буквально все: сколько голосов от представителей Северной Ирландии в британском парламенте, и собираются ли их отдать в поддержку реформы образования, чем чревато назначение бывшего главы Пентагона президентом Международного банка, почему русский премьер берет в качестве взятки всего два процента от крупных сделок, а не все четыре. Общество было политизировано еще и потому, что поголовье политиков достигло того уровня, когда политика буквально вошла в каждую семью — не было человека, чьим родственником или знакомым не являлся вершитель судеб мира, или на худой конец микрорайона. И тем страннее иногда делалось: ну да, про них все известно, и кто сколько ворует, и куда прячет, и даже мелкие пристрастия и привычки. Но вот каковы его глобальные взгляды на мироздание, этого моего знакомого, который отвечает за человечество? И не было ответа.

    Однако не может огромное общество просвещенных людей, не может мощная цивилизация с промышленностью, искусством, интеллектуалами, которые получают кафедры в университетах, не иметь вовсе никаких общих философских взглядов, никакой идейной платформы, должно же быть какое-то философское учение, описывающее этот путь триумфаторов? У Советской империи был коммунизм, у Третьего рейха — нацизм, а у новой империи — что? Разумеется, конечно же, никакого такого общего директивного учения принципиально не было в мире свободы — но все же, общая платформа, какова она? Да, в новой империи принят плюрализм убеждений, множество партий; тем не менее хотя боролись многие, подчас спорящие друг с другом, концепции, но боролись они за общие цели, внятные каждому. И хотя иметь одно, определенное оголтелое убеждение в современной империи было немодно, но все же как-то общая платформа должна была называться.

    Собственно говоря, даже и без того, чтобы убеждения громогласно утверждать (это давно стало дурным тоном), было понятно, что лучшая часть мира, цивилизованная его часть, имеет убеждение обобщенного свойства — некий умудренный опытом либерализм. Этот умудренный опытом либерализм интеллектуалы выстрадали, он достался им не вдруг, но выковался в катаклизмах. Этот либерализм умудрился опытом выживания в экстремальных условиях двадцатого века, ему приходилось находить пути и лазейки, чтобы сохраниться и сохранить своего носителя в покое и благополучии. Постепенно, исподволь, суммируя достижения свободной мысли и опыт выживания, либеральные тенденции сложились в философское учение. Возникло это учение в середине минувшего века, оно имело своих пророков и основоположников, к началу нового столетия это философское учение стало самым влиятельным в западной мысли.

    Так появилась социальная философия, объединяющая все партии, философия, подготовленная историей западной либеральной мысли, — как итог мудрости земной, выражаясь словами Гете. Однако в отличие от старого романтика Гете, утверждавшего, что итог мудрости земной — ежедневный бой за жизнь и свободу, новая философия утверждала прямо обратное. Итог мудрости земной, говорила новая философия, — уклонение от боя. Это была философия, суммирующая опыт борьбы за человеческие права, тоску по справедливости и благосостоянию. Такой философией стал коллаборационизм.

    III

    Коллаборационизм решил важнейшую задачу, поставленную перед либеральной мыслью историей двадцатого века, — как сохранить личность в условиях мирового пожара? Примкнуть к одной из сторон и тем самым сгореть в огне? Затвориться от мира и сделать вид, что ничего не происходит, и тем самым выпасть из истории? Анахронизм, эскапизм, авантюризм — все эти соблазны философия коллаборационизма отвергла. Участвовать, да, непременно участвовать в истории — но уцелеть. Для того чтобы эта немыслимая в своей простоте задача была решена, следовало решить несколько иных задач — философического и этического характера. Требовалось с предельной ответственностью решить: что есть личность, какова ее ценность в сравнении с социумом, и, взвесив на весах истории эти ценности, отстаивать главное — с последовательностью и отвагой. Философия коллаборационизма — суть триумф личной независимости и неангажированности; никакими призывами, трюками и декларациями коллаборациониста нельзя соблазнить; решающим убеждением коллаборациониста является личная свобода и личное достоинство. Можно сказать, что именно последователи коллаборационизма сумели сохранить холодное здравое суждение в хаосе революционного века. Философия коллаборационизма провозглашает как высшую ценность свободного в своих суждениях человека, не связанного обязательствами ни с одной партией, ни с одной доктриной. Догматика коллаборационизму чужда в принципе. Философия коллаборационизма сознательно выстраивает оппозицию любой форме насилия — ей чуждо марксистское определение насилия как повивальной бабки истории; философия коллаборационизма отвергает войну как способ решения конфликтов; философия коллаборационизма не приемлет ложного учения о борьбе классов. Философия коллаборационизма — суть учение о социальном согласии и терпимости. Тем самым можно сказать, что в двадцатом веке не было учения, столь безоговорочно отрицающего пролитие крови. Философия коллаборационизма, в принципе ориентируясь на социальное развитие и прогресс, тем не менее a priori ставит проблему личной самостоятельности и самоопределения выше любых государственных нужд. Базируясь на ценностях Просвещения (именно философию Просвещения следует рассматривать как исток и предпосылку современного учения коллаборационизма), философия коллаборационизма подчеркивает ценность естественных потребностей человека, причем исходит из того, что естественным образом свободная личность ориентирована на благо. Можно было бы сказать (с той погрешностью, что неизбежна в исторических обобщениях), что философия коллаборационизма есть философия Просвещения, выдержавшая искусы двадцатого века. Философия коллаборационизма глубоко рациональна — ее последователи отвергают в принципе все те иррациональные посылки, что туманили мозги мыслителям двадцатого века. Следует подчеркнуть и то, что разумное начало коллаборационизма заставляет его последователей заботиться прежде всего о личной выгоде — и это естественно, поскольку речь идет о выгоде свободной личности, которая и есть критерий сегодняшней истины, и о сохранении ее в качестве таковой. Философия коллаборационизма есть поиск мира в условиях тотальной войны — тем самым можно утверждать, что это наиболее последовательная гуманистическая философия. Философия коллаборационизма есть философия сотрудничества — то есть нахождения путей компромисса и взаимодействия с различными, порой противоречивыми силами. Не исключено, что иные из этих сил ориентированы не буквально на благо; тем труднее задача, стоящая перед коллаборационистом: сотрудничая с такой силой, надо постараться извлечь максимум преимуществ для свободного развития индивида. Сотрудничество ведется ради основных принципов коллаборационизма — свободы личности, мира, независимых взглядов, сохранения отдельного индивида в его благополучии.

    Некогда известный деятель Третьего рейха Рудольф Гесс характеризовал большевизм и фашизм как тезис и антитезис истории века. Следует ли удивляться тому, что история сумела выработать синтез?

    Разумный компромисс между радикальными концепциями общественного развития (революцией и т. п.) и ответственными государственными планами, примирение того и другого в личной жизни, ответственность перед самим собой и своими близкими за сохранение себя в качестве свободного индивида — есть нормальная повседневная практика последователя коллаборационизма. Философская система, призванная сохранить ценности Просвещения в бесчеловечных условиях, перед лицом человеконенавистнических утопий, — была не раз проверена на прочность в ушедшем веке. Последовательность в отстаивании собственной выгоды помогла выстоять генералу Петену, спасшему Францию от разрушений и сохранившему интеллектуальный и культурный потенциал страны. Его героический коллаборационизм (подвергавшийся некогда критике сторонниками радикальных решений) впоследствии был высоко оценен. Когда очередной президент Франции, Франсуа Миттеран (некогда, кстати сказать, бывший министром в правительстве Виши), возложил наконец цветы на могилу героя, этим была поставлена точка в долгой дискуссии. Общеизвестны факты сотрудничества с немцами на территориях Литвы, Украины, Латвии, Румынии, Хорватии. Не следует отрицать тот элементарный факт, что именно сотрудничество и поиск разумного компромисса с гитлеровцами помогли сложиться личной, независимой позиции хорватских усташей, литовских лесных братьев и украинских бандеровцев. Трудный поиск себя, своей личной позиции отметил путь генерала Власова и его Российской народной освободительной армии. Выявление своего личного интереса, независимого суждения, личной свободы и выгоды — вот что помогало формироваться позиции коллаборациониста в двадцатом веке, позиции человека, ответственного перед цивилизацией. Ибо что воплощает цивилизацию: груда руин, оставшихся после невоплощенной утопии, — или разумная жизнь просвещенного человека, сохранившего себя? Так рассуждали русские философы, сбежавшие в двадцатые годы от произвола сталинизма, чтобы найти умеренную форму сотрудничества с Гитлером. Они не приняли и не могли принять большевистской доктрины, порицали террор; однако, умудренные опытом, они сумели выжить в условиях гитлеровской Германии, сохранив себя и свои гуманистические наклонности нетронутыми.

    Руководствуясь этим же принципом, русская интеллигенция конца двадцатого века приняла сотрудничество с советской властью. Советский Молох был, вне всяких сомнений, опасен, однако сотрудничество с ним — в умеренных дозах — было возможно. Просвещенный интеллектуал той эпохи принимал соглашательство, как добровольную схиму, отбывая партсобрания и вступая в КПСС, чтобы сохранить себя. Последовательный коллаборационист, он вступал, куда велели вступать, писал передовицы в идеологические журналы, лебезил и немного подличал, однако подличал лишь в качестве члена коллектива — чтобы в качестве партикулярной персоны сохранить порядочность, чтобы сохранить в нетронутом виде свою свободную личность. И — зачем отрицать очевидное? — сберечь личную позицию удалось; она и легла в основу построения нового свободного мира. Когда основные ценности и свободы Просвещения были спасены от варварства, когда глиняные ноги советского колосса подломились, умудренный коллаборационист заключил союз с новым титаном, с победителем советского колосса, — на тех же разумных, взвешенных основаниях, руководствуясь теми же свободолюбивыми принципами. Российский интеллигент с тем же гордым сознанием исполнения долга перед собой и своим благополучием стал пресмыкаться перед западной цивилизацией — и это, как и прошлые его деяния, было осознанным шагом самостоятельной личности. Выбирая партнера для сотрудничества, последовательный коллаборационист всегда должен стремиться к тому, чтобы выбрать сильнейшего: так некогда русская интеллигенция отказалась от альянса с народом и стала сотрудничать с властью, а затем сменила местную власть на власть интернациональную — в духе учения коллаборационизма и ради соблюдения его основных принципов.

    И международная интеллигенция, цвет либеральной мысли, свободолюбцы, отстоявшие учение коллаборационизма в бурях ушедшего века, поощряли своих российских коллег. Само собой, полагалось верным положение, что мыслящему субъекту необходимо солидаризироваться с тем колоссом, который сегодня господствует на мировой арене и который объявляет себя поборником свободы. Подвижники коллаборационизма числили в своих рядах лучших из лучших, наиболее последовательных свободолюбцев. Пантеон коллаборационизма хранит имена тех, кто осознанно выбрал себе в партнеры силу, чтобы сохранить свободу; тех, кто разумно поставил независимую личность выше искушения борьбой; тех, кто приучился видеть зло только там, где его удобно видеть, и нигде более. Они готовы были сотрудничать с немцами, когда немцы были мотором цивилизации, и ровно потому же — с американцами, когда пришла их пора властвовать. Они создавали концепции, отрицающие окончательное суждение, поскольку именно окончательное суждение могло затруднить гибкость позиции, необходимую коллаборационисту. Они осознанно и рьяно выступали против локального тоталитаризма, чтобы служить тому тоталитаризму, который сильнее критикуемого. Они исповедовали ценности Просвещения и — согласуясь с ними — рассматривали внешний мир как раму для естественных проявлений свободолюбивого либертена.

    IV

    Исследователь коллаборационизма должен выделить три источника и три составные части философии коллаборационизма. Они таковы.

    В своих родителях западный коллаборационизм числит философию Просвещения, ставящую разум выше иррациональных схем и верований, политический оппортунизм начала века, адекватно приспосабливающий концепции утопистов к конкретным обстоятельствам, и авангард как могучее движение, отрицающее ценности христианства и подменяющее их ценностями языческой цивилизации.

    Тремя составными частями коллаборационизма соответственно являются: философия постмодернизма, подвергшая деструкции директивы прежних теорий, современное искусство, провозгласившее самовыражение основным критерием творчества, и движение борцов за права человека, придумавших подходящий лозунг для сегодняшних интервенций и глобальных перемен.

    Вне всяких сомнений, технический аспект борьбы за права человека сводится к тому, что бороться сразу за все права всех людей — невозможно. Лозунг носит всеобщий характер, но практика сужает его действие до рациональных границ. Коллаборационист вычленяет некоторые узловые пункты мира, где права человека представляют наибольшую ценность (речь идет о тех пунктах, где сложилось историческое понятие личности), и ограничивает борьбу этими местами. В других пунктах проблема существует также, и она будет решаться в зависимости от условий и задач основных пунктов.

    Коллаборационисту прежде всего необходимо отмежеваться от идей предыдущей эпохи, когда обязанности ставились выше прав — эти посылки рассматриваются как регрессивные. Если коллаборационисту и случается примкнуть к режиму, подавляющему чьи-то права, то делает это он в рамках свободолюбивых наклонностей, сохраняя себя как независимую личность, и не может быть буквально отождествлен с тем или иным режимом. Примыкая к определенной силе (пусть и несколько жестокой силе), коллаборационист тем самым осуществляет: а) свое право на выбор и отказ от суждения (см. философию постмодернизма), б) потребность самовыражения (см. практику современного искусства) и, наконец, в) заботу о своих личных правах. Коллаборационисты, подобно Паунду, поддерживали нацизм, подобно Д'Аннунцио, влюблялись в Муссолини, подобно Дерену и Вламинку, ездили на смотр искусств Геббельса — и выражали себя в этих актах, и разве можно их в этом упрекнуть? Подобно Бродскому, они умудрялись не видеть резни в Сальвадоре и Вьетнаме, пока критиковали афганскую войну, подобно диссиденту Вацлаву Гавелу, они, претерпев лишения при социалистическом строе, делались адептами жестокого строя капиталистического — и неужели разумный человек не поймет здравость их выбора? Подобно Жаку Деррида, они провозгласили решающей философской категорией сомнение, чтобы дезавуировать иную философию, ту, которая поставит под сомнение их собственный жизненный опыт. И постепенно их жизненный опыт, их последовательная страсть к свободе от беды другого, их настоятельная потребность в горделивой моральной слепоте, их безмятежная готовность сотрудничать с любой силой, лишь бы сохранить душевный комфорт, — сделали свое дело. Так оформилась либеральная философия коллаборационизма, важнейшее течение мысли нового времени — философия свободы от любого неудобного убеждения, философия свободы от ответственности, философия разумного эгоизма. Преданность интеллектуальной выгоде сформировало новое героическое, свободолюбивое, пылкое поколение — с одним-единственным дефектом, унаследованным от отцов-основателей: дефектом коллаборационизма является отсутствие совести. А впрочем, и это суждение излишне поспешно: о какой совести можно всерьез говорить, имея дело с бессовестным миром? Стоять на страже личной независимости — не есть ли это самый совестливый из возможных поступков?

    Человек, тем более интеллектуальный, мыслящий человек, настолько хорошо внедрил в свое сознание мысль о свободном выборе, что он не понимает, а что, собственно, запрещает ему выбрать сразу и то и другое? Разве, в известном смысле, это не есть высшая точка свободного выбора? Если плюрализм мнений и прочие либеральные установки — верны, то отчего же нельзя (в рамках плюрализма) быть одновременно и в одной партии, и в другой? Не ущемляет ли свободы призыв выбрать что-нибудь одно? Ситуация в московской интеллектуальной жизни явилась живым подтверждением этого свободолюбивого принципа. Спору нет, интеллектуальное ядро страны расщепилось: два собрания, случившиеся по этому поводу (у Кротова и в галерее Поставца соответственно), явили две противоположно настроенных группы, два непримиримых лагеря. Члены одной партии, разумеется, имели все основания считать членов иной партии — врагами. Однако были и такие интеллектуалы, кто посетил оба собрания, не ощущая особых противоречий. Почему бы, в сущности, и нет? Рабы догмы мы, что ли?

    V

    Отец Николай Павлинов, например, оказался желанным гостем на обеих сходках. В гостиной у Кротова отец Николай угостился ледяным шампанским, попробовал бисквиты, а в галерее Поставца отдал дань немудрящей закуске оппозиционеров — водке «Русский стандарт» и бутербродам с белорыбицей. Полной белой рукой благословил Павлинов оба движения и душой не покривил нисколько: и тем и этим он искренне желал успеха и добра. И вряд ли нашелся бы кто-нибудь, способный упрекнуть Павлинова в двурушничестве: ничего плохого пастырь в виду не имел и выражал лишь искреннее сочувствие поставленным проблемам. И как же упрекнуть его, если даже лидер Партии прорыва Борис Кузин нанес визит своему доброму знакомцу Дмитрию Кротову с намерением вступить в его движение. Многие считали Кузина и Кротова врагами, и напрасно считали. Конечно, отдельные черные кошки подчас пробегали меж двумя интеллектуалами. Так, Борис Кузин в сердце своем до сих пор не мог простить Кротову водворения в квартире на Малой Бронной, квартире, некогда посуленной ему, Кузину. Однако то были мелкие, бытовые разногласия, не должные касаться убеждений. На вопрос Кротова, каким образом Кузин намерен сочетать работу на благо Партии прорыва с деятельностью в единой кротовской партии, Кузин ответил так. Я, сказал Кузин, набычившись и побурев лицом, как всегда он делал, если чувствовал намерение уязвить его права, я полагаю, что имею право быть там, где считаю нужным, и могу самостоятельно принимать решения о собственных взглядах. Не скрою, программа Партии прорыва мне ближе, однако некоторые положения вашего движения соответствуют моим убеждениям также. Я, подчеркнул Кузин, намерен руководствоваться в своих поступках лишь правом свободного выбора, а не чьим-то диктатом. Кротов осведомился тогда у Кузина, на каких основаниях он, Кузин, хотел бы участвовать в кротовской партии и какую роль он играет в Партии прорыва.

    — Думаю, — с достоинством сказал Кузин, — что мои знания, международный авторитет и те интеллектуальные возможности, которыми я располагаю, позволяют мне претендовать на некий пост в вашей партии — пусть не главный (Кротов поморщился), однако обеспечивающий достойный оклад. Речь не идет о каких-то заоблачных гонорарах, — заметил Кузин. — Средняя достойная зарплата меня вполне устроит.

    Кротов ответил, что в принципе не возражает, хотя его лично и смущает одновременное членство в двух враждебных группировках. Кузин еще более побурел и недвусмысленно выказал обиду. Уж не хочет ли Кротов сказать, что, имея определенные взгляды, свободный индивид становится как бы заложником этих взглядов — и ни в каком ином обществе принят быть не может? Что это за большевистский подход? Кто не с нами — тот против нас, вот как оказывается? Традиции ГУЛАГа хотите воскресить, не иначе. Кротов сказал, что теперь совершенно не видит препятствий, однако пост генерального секретаря Партии прорыва, вероятно, не оставит Кузину времени на организационную деятельность в Единой партии Отечества. Кузин ответил, что если вопрос поставлен таким образом, то он готов пойти на разумный компромисс: оставить пост генсека в своей собственной партии (сохранив, разумеется, за собой неформальное лидерство) и пойти в Единую партию на полставки. Как на полставки, не понял Кротов. Элементарно, так же точно, как работали мы всю жизнь в научных институтах — в одном на полном окладе, а в семи других — на полставки. Будешь выплачивать мне половинное жалованье, я стану большую часть времени и сил тратить на свою партию, но и тебе, когда надо, дам консультацию.

    — Требовалось сделать этот шаг, — пояснил Кузин жене, — не скажу, что мне так симпатичен Кротов. Шустрый пролаза, беспринципный карьерист. Однако здоровое зерно в их программе есть, и, полагаю, мне удастся повлиять на некоторые пункты этой программы. Эволюция либерализма в России вещь далеко не простая. Я рассчитываю на победу Тушинского и надежды на реформы связываю с ним. Однако если эта затея провалится, надо и о России подумать — что будет со страной?

    Прав, тысячу раз прав был Борис Кириллович! Если отбросить те привычки и обычаи, которым следовали члены экстремистских партий начала века, то следует признать последовательность его рассуждений. Почему же ему не подумать на ход вперед, если Дмитрий Кротов думал и на два, и на три хода: он состоял не только лидером демократической фракции в парламенте, но и главой Единой партии Отечества, но и специальным представителем президента в Поволжском округе и заместителем министра атомной промышленности. Несовместимые должности? Пустое! — везде нужен талантливый человек либеральных взглядов.

    Не тот человек был Борис Кузин, чтобы кривить душой и делать что-либо тайком (да и чего стесняться было ему?). Незамедлительно он встретился с Розой Кранц и изложил ей свои обстоятельства. Роза вспылила. В резкой форме высказала она несогласие с планами Бориса Кирилловича; два раза в ее эмоциональной (м. б. излишне эмоциональной) речи мелькнуло слово «предательство». С гневом отмел Борис Кириллович эти инсинуации, он в свою очередь вспылил. По-твоему, крикнул он в лицо своей былой возлюбленной, я должен безропотно принести себя в жертву только потому, что вам всем этого захотелось? По-твоему, я должен — на том основании, что вы используете мою теорию, — вечно быть вам обязан? В конце концов, это моя собственная теория, и, смею думать, я предан ей не меньше любого из вас! И уж если я — я, автор концепции, заметь себе! — решаю, что параллельно с работой в сфере означенных идей могу работать и в иной сфере, не слишком, кстати сказать, далекой, — что же, я не имею на это права? Кто сказал, что, написав одну книгу, я не могу взяться за другую? Какое право имеешь ты сужать мои возможности и ограничивать самовыражение? Роза Кранц была сметена таким напором и принялась говорить об обязательствах перед партией, группой товарищей и т. п. И Борис Кириллович не преминул воспользоваться ее большевистской аргументацией. Товарищи! — воскликнул он язвительно, партийцы! Именно потому я и слагаю с себя обязанности генсека Партии прорыва, что не хочу этой лагерной терминологии. Позор — в двадцать первом веке — употреблять этот людоедский жаргон. Не думай, что я уклоняюсь от обязательств, серьезно сказал Кузин, видя, что Кранц подавлена. Не думай, что я меняю свои взгляды! Никогда я их не изменю. Просто я, так сказать, расширяю палитру своего высказывания. Есть, между прочим, и вполне реалистический материальный аспект проблемы. Жалованье, предложенное мне в вашей партии, просто не в состоянии окупить всех трат. В условиях инфляции — нереально, увы. Требуется дополнительный заработок, и ты прекрасно это понимаешь.

    Дома Борис Кириллович сказал супруге:

    — Неприятный разговор, непростой. И вчера я выдержал очень трудную дискуссию с Кротовым. Да, тяжело остаться самим собой. Тяжело сохранить собственное лицо, когда все хотят видеть в тебе лишь партийного функционера.

    — Но ты всегда был такой, — вздохнула супруга, — всегда шел своим путем.

    — Что ж, — вздохнул Борис Кириллович, — раз вступив на путь свободы, свернуть с него невозможно.

    И, поужинав, супруги легли спать.

    VI

    Стратегия Кузина увенчалась успехом — обе партии приняли его на ура. За признанием заслуг последовала и работа. Борис Кириллович ясно дал понять, что не ищет рутинной деятельности партийца — маевок, сходок, листовок, — но готов рассмотреть возможность иностранных командировок, участия в конференциях. Брифинги в посольствах, ответственные завтраки в иностранных консульствах с живой дискуссией на культурную тему — вот деятельность, потребная для умственного человека. Вскоре Борис Кириллович Кузин был командирован Единой партией Отечества в Америку, где попутно, разумеется, провел несколько рабочих встреч, исходя из интересов Партии прорыва. Пробыл в Америке Кузин недолго — но впечатление оказалось сокрушительным. Даже такая мелочь, как разговор Кузина с его престарелым отцом, по возвращении домой, может стать иллюстрацией.

    Кузин привез отцу футболку, приобретенную в Америке, — из полиэтиленового пакета он торжественно извлек майку с надписью «Чикагские апачи», показал отцу, расправив майку так, чтобы надпись была видна во всей красе. Футболка выглядела странно, если смотреть на нее, не будучи знакомым с реалиями заокеанской культуры. Если бы Германия победила в сороковые годы и затем начала выпуск футболок «Баварские евреи» — это выглядело бы примерно так же.

    — Примерь, отец, — великодушно сказал Борис Кириллович, вручая подарок. Старик Кузин, дряхлый пенсионер, покосился на футболку подозрительно, он недоумевал, что же с майкой делать. — Одевай, вещь добротная, — подбадривал старика Борис Кириллович. Он помог отцу напялить поверх рубашки футболку и отступил на шаг — залюбовался игрой красок.

    — И на улицу так ходить? — спросил отец недоверчиво.

    — А что? Так и ходи! В Америке все так ходят — и ничего.

    — А написано здесь что?

    — Ну, это такой лозунг. В Америке у каждой футбольной команды свой собственный лозунг.

    — Неужели? — спросил отец.

    — Все команды названы по-своему: чикагские апачи, детройтские пантеры — все с выдумкой. Не то что у нас: «Динамо» да «Локомотив». Потому что — свободная страна.

    — Но я не футболист, — сказал пенсионер.

    — Неважно, там все так ходят, хоть футболисты, хоть философы.

    — Не очень-то в ней тепло, — сварливо заметил пенсионер.

    — А ты летом в ней ходи. А зимой свитерок поддевай, и будет отлично. В Америке все так ходят.

    — Тепло, наверное, в твоей Америке.

    — При чем здесь тепло! Просто культура другая!

    — Не угодил. Не то привез. Не шубу же я ему привезу, — резонно заметил Борис Кириллович вечером, беседуя с женой. — Это сколько ж я должен получать, чтобы шубы в Москву возить. Олигарх я, что ли? Стипендия копеечная, партийная касса нищая, гуманитариям сейчас трудно. Майка, видите ли, не понравилась!

    — Наверное, — высказала свое мнение супруга, — твой отец уже не чувствует себя таким молодым, чтобы носить футболки.

    — В Америке пенсионеры в футболках ходят — и не жалуются. Динамичная культура, никто не чувствует возраста!

    — Прими в расчет привычки, от которых в его возрасте трудно отказаться, — великодушно заметила супруга.

    — Что ж, — сказал Кузин, — оправдания найти можно всегда. Однако что значит возраст? Я сам не молод. Но надо найти в себе силы.

    VII

    Бесспорно, единственное, что оставалось делать России и русским, это найти в себе силы преданно полюбить победителей. Обеими партиями, кои представлял Кузин, Америка рассматривалась как желанный партнер и, в известном смысле, идеал. Тот факт, что при участии России или без ее участия, но новая империя уже построена, и руководство ее находится в Америке, — оспорить было затруднительно. Оставалось решить, как примкнуть к новой силе, на каких условиях сдаться. Уже и капитуляции России никто не требовал, уже всем и везде было понятно, что кончилось время ее жизни, а дальше будет лишь смерть, а лидеры поверженного государства все еще решали, как, на каких основаниях выкинут они белый флаг. Уже отпали от былой империи сопредельные страны и некогда покоренные земли, уже высылали ее представителей из некогда подмандатных территорий, уже и верная Украина выразила желание вступить в НАТО и поставить у себя американские военные базы — а Россия все размышляла: а вдруг пронесет? По сути дела, вопрос был только в сроке, который отпущен для агонии, — и ни в чем больше. Уже заселялся китайцами Дальний Восток, уже православная Грузия клялась в верности новому хозяину — Америке, уже объявили новые хозяева мира, что их следующая цель — Белоруссия, а Россия все прикидывала: может, до этих пор дойдут — да и остановятся? Однако останавливаться новая империя не собиралась. Россия будет уничтожена, это видели все, кто мог и хотел смотреть, и лидеры русских партий лишь искали стратегию, способную скорректировать планы уничтожения России в отношении их собственной персональной судьбы. Разница в концепциях двух либеральных партий состояла в следующем. Партия прорыва предполагала в случае своей победы немедленный альянс с Америкой — на любых условиях, безотлагательное принятие закона о частной собственности на землю, который привел бы к распродаже России, приватизации недр, продаже нефтяных компаний и т. п. Программа была свободолюбива и отличалась радикальностью в отношении уничтожения России как отдельного существа в географии и истории. Привлекательность такой позиции состояла, во-первых, в ее последовательности, во-вторых, в том, что она буквально воплощала чаянья русских свободомыслов эпохи Брежнева, и в-третьих, в том, что отдельным личностям (тем, что будут непосредственно продавать землю и недра) она предусматривала гонорары и льготы. На этом основании данную программу можно именовать радикально-личностной программой. Единая партия Отечества предлагала программу государственную. Эта программа предполагала договориться с новой империей о вхождении в нее России на разумных основаниях. Зачем вам лезть в наши топи и чащобы, говорила эта партия новым хозяевам, для чего вам мерзнуть в нашей Сибири и мокнуть под дождем? Условия в нашей стране мерзкие, не марайте ручек, не студите ножек — на то есть мы, ваши наместники. Мы будем разумными управляющими на вашей земле, компетентными администраторами. Разумеется, мы исполним разумные технические требования: роспуск вооруженных сил, продажи акций лидирующих компаний, снятие таможенных тарифов, роспуск колоний. Да у нас и не осталось уже ничего, господа. Но оставьте нам крохи автономии — ну, немного солдат, чтобы мы стреляли недовольных, некоторые нефтяные компании, чтобы наместники могли обеспечить себе и своему аппарату достойную жизнь. Да и вообще, пусть остается русская культура — балет, то-се. Когда и к вам приедем, в кокошниках спляшем, развлечем господ. Вот еще второй авангард образовался, Снустиков-Гарбо в женском платье щеголяет. Развлечем вас, только сохраните подмандатную территорию с управляемой администрацией, а мы вам отработаем. Какая из данных концепций русской истории победит — сказать было трудно. Свободолюбивые личности поддерживали первую концепцию, как последовательно-гуманистическую, государственники отстаивали вторую. Немаловажным был вопрос о том, что из предложенного выберет новая империя, как там оценят предложения. Узнать настроения американцев и был отряжен Борис Кириллович Кузин.

    — Америка отвечает моей энергетике, — говорил Кузин друзьям по возвращении. — Какая поступательная мощь! Еду в метро — и вижу людей всех цветов кожи! Империя, да, — но империя, если на то пошло, добра и разума! Империя — но в хорошем смысле этого слова! Сумели! Построили! Котел народов! Преодолели национализм! Поглядите на небоскребы! Как получилось, что возникла такая силища?! Еще зарождаясь, американцы называли свои институты Капитолием и Сенатом. А сейчас! О! — так, бурея лицом и рубя воздух ладонью, Кузин отстаивал приоритет Америки.

    Впрочем, отстаивать очевидное не было надобности. В силе и величии новой империи не сомневался никто — если и были сомнения, то лишь в том, какой вариант низведения России будет избран и какие страны, в каком порядке, намечены на перевоспитание. Русские граждане, подобно гражданам прочих неблагополучных стран, с тревогой ждали решения своей судьбы. С ними как-то поступят, но вот как? И когда?

    VIII

    Постепенно для граждан большой империи (и на окраинах ее, и в центральных районах) стал очевиден принцип движения вперед: новая империя будет и дальше укреплять могущество, она станет оплотом свободы своих граждан и грозным врагом тех обитателей окраин, которые не соответствуют идеалам свободы граждан центральной империи. Наместников будут поощрять, население приучат к полезному труду, авантюристов и саботажников — накажут. В целом генеральная программа рассчитана на всех людей планеты, блага распределяться будут в следующем порядке: в первую пятилетку ими наделят лишь центральный округ, а в отдаленных районах уничтожат режимы, не соответствующие гуманистическим стандартам, режимы, представляющие потенциальную опасность для центра. Как некогда говаривал сэр Уинстон Черчилль, «мы сосредоточили в руках непропорциональную долю мировых богатств и торговли. Когда мы требуем, чтобы нас оставили в покое и не мешали наслаждаться своей большой и роскошной собственностью, в основном приобретенной посредством насилия и с помощью силы сохраняемой, то другим подобное требование часто кажется менее обоснованным, чем нам самим». Справедливость высказывания Черчилля была подтверждена не раз — в основном недоумением граждан удаленных провинций, подвергаемых выборочной порке, — однако недоумение варваров было исторически обусловлено. Что касается собственно граждан центральных регионов империи, а также мыслящих индивидов, исповедующих философию коллаборационизма, то им всего-навсего надлежало привыкнуть к своеобычной стратегии империи — на первый взгляд непредсказуемой, но на самом деле логичной.

    Граждане империи, как всякие граждане всякой империи, должны были ежечасно присягать на верность — но в условиях демократии им дано было право решать голосованием: убивать варваров или нет, лишать их жизни или только крова и т. д. Как и всякие люди, граждане империи были наделены представлениями о различии хорошего поступка и плохого, и им надлежало совершать над собой известные усилия, чтобы находить оправдания той или иной акции подавления окраин. В отсутствие внятной программы общественного развития, направленного на благо большинства, — отныне предстояло выбирать из тех программ, что неприкрыто содействовали обогащению и процветанию меньшинства, надо было только не ошибиться, выбрать такую программу, чтобы не слишком пугала. Еще лучше содействовать той программе, что, так или иначе, гарантирует включение тебя самого в отобранное меньшинство. Так произойдет, если ты станешь искренним адептом власти (на том основании, что она не принесет столько бед, сколько возможная альтернатива), и власть имущие в тебе увидят прок. Разумный, практический выбор меньшего зла сделался основным политическим вектором. Руководствуясь этим императивом, совершались поступки, которые приводили к разрушительным последствиям без всякого противодействия, лишь бы разрушения не коснулись принципов свободы, декларируемых привилегированным меньшинством. Зло принималось как неизбежность — на том основании лишь, что, если вовремя не поклониться этому злу, того гляди, случится худшее. Худшим злом, безусловно, явилось бы понижение уровня жизни внутри империи и ликвидация гражданских свобод для ее жителей. Остальное рассматривалось как меньшее зло. Даже если права варваров и ущемлялись, не следует при этом забывать, что жертва эта приносилась на алтарь общей свободы империи. Так из общества мало-помалу вымывалась, выветривалась способность к сопротивлению и суждению. Впрочем, социальная философия, усвоенная обществом, философия коллаборационизма, настаивала на том, что окончательного суждения не может быть в принципе — от него грех один.

    IX

    Убийство другого есть зло, насилие — это нехорошо; однако если насилие совершено по отношению к худшей части населения, да еще такой части, что потенциально грозит части хорошей, — то это зло следует поощрять. Эту малую толику зла следует совершить, чтобы не стать жертвой зла большого. Как сказала Мадлен Олбрайт, государственный секретарь Америки, комментируя тот факт, что за пять лет убито больше иракских детей, чем это предполагалось, «это был трудный выбор, но дело того стоило». Иными словами, если бы эти дети уцелели, могли подвергнуться риску гражданские права и свободы граждан большой империи — а это куда как хуже. Политика критиковать легко — особенно тем, кто сидит дома в кресле с газетой и не должен принимать решений. Однако демократия дает возможность каждому причаститься политике. И всякий член общества должен был дать себе ответ: готов ли он поступиться правом на самовыражение, свободную совесть, открытое и прямое голосование — ради абсолютно неизвестных детей, из которых (с большой вероятностью) вырастут неблагонадежные граждане. Легко быть абстрактным гуманистом — а вот ответственным коллаборационистом поди попробуй!

    Если очевидному злу можно противостоять и, возможно, потерпеть поражение, то зло дозированное, меньшее зло, принималось добровольно — как некая вакцина против зла большого. Пусть вольется в нас эта толика губительного вируса — это ведь немного, это пустяк, это послужит гарантией, что чумой мы не заболеем. Таким образом, общество вырабатывало иммунитет против злодейства — ценой того, что перманентно пребывало в состоянии умеренного бесправия и дозированного преступления. Иммунитет против злодейства вырабатывался самым простым и верным способом — общество постепенно привыкало к злодейству. Проголосуем за лейбористов — они продажные, циничные и ввергли нас в войну, это все так; однако они все же лучше, чем консерваторы, которые тоже циничны. Проголосуем за демократов; они, конечно же, проституировали понятие демократии, они — жулики и воры; однако не за коммунистов же нам голосовать — ворюга мне милей, чем кровопийца, по слову поэта. Выбора на выборах у нас нет: мы всегда, a priori, без колебаний проголосуем за меньшее зло.

    Некоторое неудобство состоит в том, что пропорции общественного зла постоянно меняются в связи с политической ситуацией, и выбор собственно меньшего зла есть сложная политическая задача. Исходя из этой задачи, рядовой гражданин, привыкший голосовать за меньшее зло, постоянно оказывался в недоумении: еще вчера это зло было объявлено меньшим, но сегодня, глядите-ка, оно уже сделалось большим по сравнению с иным. Приходилось приспосабливаться и в поисках меньшего зла постоянно менять друзей, пристрастия и союзников. Безоблачность сознания, удерживающего в памяти только сегодняшнее решение, была некогда описана Орвеллом в связи с войнами между Истазией, Евразией и Океанией. Однако гражданам орвелловской утопии приходилось сравнительно легко, поскольку они оперировали всего тремя державами, — попробуй разобраться, на чьей ты стороне, если стран много.

    Так голосовали за бомбежку Сербии, экономическую блокаду Кубы, за военную интервенцию в Никарагуа, на Сомали, в Гранаду и Панаму. Голосовали те же самые люди, что упрекали брежневский режим в оккупации Афганистана, голосовали свободные граждане свободных стран, привилегированных государств, которые крайне обиделись бы, если бы на их собственную территорию вошел враг. Голосовали из гуманистических побуждений, поскольку лучше пресечь нарушения права человека в отдельной точке нашей планеты, чем дать этому преступлению разрастись. И тем более странно, что иногда (когда почему-либо это было надо) означенные нарушения прав поддерживали. Обстоятельства требовали, чтобы борцы за социальную справедливость иногда меняли свои взгляды на противоположные. И они меняли, иногда достаточно быстро, иногда в течение года. Казалось бы, если уж настроиться на пресечения антигуманных режимов, то режим Дювалье на Гаити должен возмутить свободолюбивые сердца. Однако он порой возмущал — а то вовсе не возмущал. Папа Док был все такой же, и тонтон-макуты делали все то же самое — но отношение либерального джентльмена к этому безобразию менялось постоянно. Либеральные люди, свободные в волеизъявлении своем, хотели разных вещей одновременно и голосовали то за одно, то за другое, а чаще за то, что им посоветуют. Они голосовали всем сердцем за то, за что им рекомендовали голосовать компетентные люди: за эмбарго на поставки на Гаити (когда это было выгодно), против эмбарго на поставки продовольствия на Гаити (когда это стало выгодно), в поддержку моджахедов и талибов Афганистана (когда это было выгодно), против них же (когда это стало выгодно), за террор в Сальвадоре (когда это было выгодно), против террора в Сальвадоре (когда это стало выгодно), за оккупацию Восточного Тимора Индонезией (когда это было выгодно), за блокаду Индонезии (когда это стало выгодно), за поддержку Ирака (в ту пору, пока это было выгодно) и бомбежку Ирака (в ту пору, когда это стало выгодно). Впрочем, надо же оставить место и некоторой логике. Если один и тот же человек голосует за убийство курдов в Турции и против убийства курдов в Ираке, почему надо считать, что он в чем-то не прав? Почему не предположить простую вещь — что в Турции курды плохие, а в Ираке курды хорошие? Иной сторонний наблюдатель мог бы предположить, что это такая игра или шутка — ведь нельзя же голосовать за диаметрально противоположные вещи одинаково рьяно. Ведь нельзя же столь быстро менять точку зрения на вещи принципиальные (например, поддерживать или не поддерживать резню в Тиморе). Однако — меняли. И голова у голосующих не кружилась.

    Более того, либеральный мир привык к тому, что именно так и устроена политика, именно в этом и состоит борьба за гуманизм и свободу: в выборочной помощи угодным, в хладнокровном истреблении неугодных, в ежедневном вранье, в поисках выгоды и смене партнеров по нечестной игре. Либеральный мир хладнокровно принимал тот факт, что родной сын английского премьер-министра Маргарет Тэтчер торгует оружием и получает от правительства тори лицензии на продажи вертолетов и стрелкового оружия туда, где им будут пользоваться для подавления демонстраций и голодных бунтов. А прогрессивная Тэтчер тем временем всемерно способствовала перестройке коварной социалистической империи, развалу зловещей тюрьмы народов. И противоречия не наблюдалось. Как так: мама за мир, а сын пулеметами торгует? Ну и что? Он разве не свободный гражданин? А на кухне Даунинг-стрит, 10, сын беседовал с мамой за чашкой чая (собранного, возможно, на Тиморе): — Ну, мама, как успехи? — Варвары выводят полчища из Герата. А у тебя все в порядке? — Да, подписали контракт на триста миллионов. Сухарто нужны вертолеты. — Умница. Ты мой котик. Будь добр, передай кексик.

    И котик передавал кексик, а вертолеты отправлялись в Индонезию, где тренированная армия расправлялась с тиморской автономией. Но то — тори, они, как известно, могут ошибаться. Вот в чем преимущества плюрализма и многопартийности: на смену тори придут лейбористы и все исправят. И пришли лейбористы, и провозгласили программу этического решения международных проблем и ограничения торговли оружием — особенно в те места, где этим оружием могут убить хороших людей. Сама постановка этого вопроса довольно чудная: уж если покупают оружие, то, как правило, для того, чтобы из него стрелять. Вероятно, совестливые лейбористы и Робин Кук — воплощенная совесть — имели в виду, что будут строго следить, чтобы из их оружия убивали только плохих людей. Выполнимо это, нет ли, кто знает. Однако, как бы то ни было, лейбористы провозгласили этическую программу внешней политики. И немедленно выдали лицензий на торговлю оружием в десять раз больше, чем их предшественники — тори.

    Избиратель, читающий газеты, мог бы сойти с ума, но не сошел, выстоял.

    И ему, герою-коллаборационисту, приходилось справляться с такими неприятными вопросами, как, например, тот, отчего применение отравляющих газов иракцами следует осуждать, если сэр Уинстон Черчилль одобрял применение отравляющих газов против дикарей, считал это адекватным оружием и сам использовал. Как совместить эти два знания? А вот — запросто! И совмещали.

    X

    Если жители развитых просвещенных стран к такой эквилибристике ума привыкли с рождения, то обитатели мест, где еще недавно властвовала диктатура и произвол, те должны были еще учиться делать свой свободный выбор. Их, бедных, конечно, приучали к социальному вранью — но (будем объективны в отношении тупых восточных сатрапов) к вранью довольно топорному. Им говорили их подлые вожди, что требуется интервенция в Афганистан для спасения тамошней свободы — вот и все; в отсутствие прессы, телекомментаторов, независимых журналистов — совершать социальное зло сравнительно легко. Попробуй, при наличии всей возможной информации, сознательно сделать выбор в пользу меньшего зла — вот это работа, достойная свободного гражданина.

    Свободолюбивым гражданам России досталась непростая умственная работа: им следовало примириться с гибелью их страны и понять, что в этом есть высшее благо. То был тест на адаптацию в цивилизованном обществе: сумеешь понять — будешь принят. Свободолюбивые граждане России могли воочию наблюдать, как их страна гибнет, — и этот процесс, на первый взгляд, трудно было назвать благим. Конечно, многие из мыслящих людей покривились бы на такое мелодраматическое определение ситуации: ну, вот уж прямо гибнет страна! Не будем драматизировать! Не гибнет она, так — разваливается на кусочки, вот и все. Однако как ни называй происходящее, а положение русского мужика, персонажа школьных хрестоматий, лучше не делалось — а хуже делалось.

    И достаточно было взглянуть на жизнь в провинции, чтобы это увидеть.

    Но мыслящие люди говорили так: а сравните это с положением мужика при советской власти — разве было лучше? И в их словах была известная справедливость, если не обращать внимание на то, что ровно такую же логику использовала Советская власть, призывая сравнить жизненный уровень подвластного народа — с его же положением при царизме до Первой мировой войны. Советские демагоги тех лет утверждали, что народу живется лучше при социализме, поскольку появились электричество и телефон. Тогда находились возражения против такой аргументации. Ишь, говорили мыслящие люди, какая демагогия! Вы бы еще с каменным веком сравнили! Подумайте, восклицали умственные люди, ведь в это время шел объективный технический прогресс — при чем здесь советская власть! Сравнили: тринадцатый год — и шестьдесят третий! Подумаешь, электричество ввели и телефон! Так это не большевики ввели — но сила вещей! И ровно те же самые люди призывали сравнить положение так называемого народа в семидесятых годах прошлого века с положением его же в веке двадцать первом. Глядите, говорили они, — теперь у мужиков есть возможность увидеть компьютер! Теперь так называемый народ может смотреть шестнадцать каналов телевизионного вещания! Теперь пресловутые мужики могут подкопить деньжат, да и купить путевку на неделю на Кипр, вот что! И ни один из умственных людей, высказывающих эти соображения, не хотел признать, что компьютер, многоканальный телевизор и туристические поездки имеют отношение не к социальной политике государства — но к техническому прогрессу и сфере капитализации общества.

    Правды ради, никто из умственных людей не спросил так называемого мужика, что этот мужик предпочел бы сам: оплаченную путевку в санаторий на Кавказе или семь дней в дешевом отеле на Кипре, за которые ему надо отдать двухмесячный оклад. Вопрос казался бессмысленным: в первом случае мужик выступал крепостным социализма, во втором — независимым субъектом; но кто знает, чего ему, т. н. мужику, больше хочется? Вопрос был лишен смысла еще и потому, что ни Кавказа, ни Крыма, ни Украины, ни Молдавии, ни Прибалтики — то есть тех мест, где традиционно мог отдохнуть тупой российский мужик, наливаясь пивом в профсоюзных санаториях, — более для России не существовало. Да и самих санаториев, построенных подлой властью, уже в природе не было — они давно были превращены в отели или отданы под частные виллы пионеров капитализации. Таким образом, т. н. мужик, хотел он того или нет, должен был привыкать к свободе — копить деньги и ехать на автобусе в Грецию, любоваться Парфеноном. А если не хочет он смотреть Парфенон, тупая скотина? Но такой случай умственный человек, согласитесь, рассматривать не может.

    Равно как не станет умственный человек рассматривать унылые вопросы социального обеспечения, здравоохранения, образования, жилья, коммунальных услуг и охраны порядка. Эти темы сделались предметом спекуляций ретроградов, им-то, убогим, больше обсуждать все равно нечего. Если лучшие люди, осознавшие себя как свободную личность, шли в партии коллаборационистов, — то неудачники и пенсионеры формировали партии националистов и левые движения, дикие и несимпатичные. Они уверяли, что народу делается хуже и хуже. Им следовало дать ответ.

    Впрочем, даже умственные люди могли увидеть, что некое зло все же от перемен происходит. Скажем, Россия теряет территории — помимо больших республик, ставших независимыми странами, отваливаются мелкие доли страны: то отдали амурские острова Китаю, то отступили из Абхазии, то еще какой пустяк потеряли. Это — пусть, к лучшему. Но вставал тривиальный вопрос: а русские люди, те, которые из Прибалтики, Казахстана, Грузии, Молдавии, — куда деваются? Им — хорошо? Бесплатной медицины не стало — это как, к лучшему или нет? Жилье — недоступно, здорово ли это? И так далее, много неприятных вопросов.

    И последовательный коллаборационист должен был взвесить все и ответить — перед судом истории. То была его собственная история, его собственный народ, и надо было найти в себе мужество, чтобы признать, что его изведение — прогрессивно. Коллаборационист, по определению, — человек гуманный и совестливый. Ему непросто даются такие ответы. И коллаборационист отвечал: да, вышеперечисленное не так уж приятно, но это — правильно, хорошо, неизбежно. Уничтожение России и некоторые неудобства т. н. мужика — есть меньшее зло по сравнению с существованием России — империи, воплощающей большое зло. Локальные войны сами по себе дурны, но это лучше, чем большая война. Дорогие лекарства — это плохо, но отсутствие западной медицины и ее достижений — еще хуже. Преступность — вещь нехорошая, но пусть лучше будут отдельные бандиты, чем большой бандит — государство. Деление на богатых и нищих — нехорошо, но уравнение всех в состоянии рабов — большее зло. Дорогое жилье — вещь печальная, но дешевые бараки — хуже. Грустно, согласен; досадно, признаю; но следует принять меньшее зло — во избежание зла большого.

    Это было ответственное и мудрое заключение.

    XI

    Логика данного рассуждения базируется на следующем: в процессе приватизации истории индивид неизбежно должен отказаться от причинения большого зла — в пользу зла малого. Именно малое, разумное, дозированное причинение ущерба ближнему и соответствует характеру частной жизни; нанесение большого урона — прерогатива тоталитарного строя. Свободная независимая личность может что-нибудь украсть, проголосовать за эмбарго на поставку продовольствия, донести на соседа, — но никакого глобального вреда (скажем, отмены частной собственности) независимая личность нанести не может.

    Особенность такого рассуждения состоит еще в том, что наряду с большим и меньшим злом существует большее и меньшее добро. Причем добро воплощается вполне материально — в машинах, деньгах и банках. Закон социального равновесия приводит к тому, что меньшему злу сопутствует большее добро — и наоборот. Те, кто, по здравому размышлению, выбирают меньшее зло, оказываются обладателями большего добра; а те, кто в дикости своей предпочитают зло большее, — соответственно получают добра меньше. Так, трудно было бы найти последовательного коллаборациониста, который, примирившись с тем, что бедствия т. н. народа — вещь временно необходимая, пожелал бы разделить эти бедствия с ним. Вряд ли нашелся бы такой энтузиаст, который, посчитав, что отсутствие социальной помощи — унизительно, но неизбежно, решил бы сам от таковой отказаться. Вряд ли отыскался бы такой коллаборационист, который, признав разумную неизбежность дорогого жилья, отказался бы от ванной комнаты. И уж совсем затруднительно было бы найти такого, кто, смирившись с военными действиями (в Чечне, Сомали, Анголе, Сальвадоре, Вьетнаме), — пожелал бы туда отправиться. Напротив, после того как гражданин признавал, что в целом вектор общественного движения выбран правильно, он мог рассчитывать на то, что ему самому не придется испытывать лишений. И, получая определенные блага от общества, коллаборационист мог сделать заключение, что это справедливое воздаяние за сотрудничество, в нем есть логика: ведь он выбрал меньшее зло — стало быть, и добра получил больше.

    Допустим, Чарльз Пайпс-Чимни был, несомненно, гуманный и порядочный человек (загляните в «Компас и Кнут», убедитесь сами), однако он должен был признать неизбежность войны в Ираке и ее разумность. Это не значило, что он собирался направить своих детей на фронт военных действий, это лишь значило, что он согласен поучаствовать в знаменитой акции «нефть в обмен на продовольствие» и на заработанные дивиденды пристроить флигель к усадьбе.

    Осип Стремовский одобрял финансовую политику свободных цен на энергоносители; однако это не значило, что он собирается делиться гонорарами с бабкой, которой не хватает денег на оплату электроэнергии. Это лишь значит, что он разделяет общее убеждение людей искусства, что цены на картины пора поднять, поскольку баррель нефти стоит уже не двадцать долларов, а пятьдесят.

    Гриша Гузкин и его парижские друзья (Шухман, Махно, Бердяефф и Власов) в целом приветствовали ужесточение визового режима для посещения Франции жителями «третьего мира»; однако это не значило, что они собираются выехать сами из страны. Это лишь значило, что им, как и многим, неприятно видеть обилие арабов на парижских улицах.

    Яков Шайзенштейн недвусмысленно позиционировал поддержку НАТО в балканском вопросе; однако это не означало, что он собирается помогать косовским албанцам. Это означало только, что он намерен ехать в командировку в Нью-Йорк, где принято осуждать сербов.

    Барон фон Майзель и жена его Тереза фон Майзель, Сара Малатеста, Ричард Рейли и многие иные представители просвещенного общества считали, что следует заплатить некое разумное количество жизней дикарей за то, чтобы в целом планета пребывала в спокойствии. Если не убить нескольких дикарей, говорили они, то эти дикари убьют много больше народу. Это, разумеется, не означало, что они готовы как-либо защищать тех, кто пострадает от руки дикарей, если дикарей не убить. Это означало только, что они опасаются больших войн, в ходе которых могут пострадать сами.

    Политика устранения меньшего зла, проводимая большой империей, имеет еще одну особенность: по сравнению с большой империей — всякая вещь будет мелкой, и мелкие локальные войны, опоясывающие планету, никто не брал в расчет как нечто серьезное. Слава богу, нет большой войны, говорили люди умственные. А тех, кто гибли на войнах малых, не спрашивали. И люди думали, что откупаются малой кровью от крови большой. Пусть по капле сочится кровь мира — то кровь, пущенная рукой рачительного знахаря, чтобы избавить большое тело от недуга. Капля крови — это не страшно, ее легко потерять. Однако от локальных конфликтов, согласия на подавление того или иного режима, поддержки симпатичного людоеда, полезного сегодня, но вредного завтра, заключения смертоносных союзов с одним царьком против другого царька — жертв не меньше, чем от больших войн, и — капля по капле — малая кровь собралась в большую лужу, а та разлилась по миру. Сотрудничество с оккупационными режимами — как это показала последняя большая война — спасало некоторую часть населения, другую же предавало и губило. Если бы можно было отделить битвы, случившиеся по вине коллаборационистов, от регулярных действий армии, если бы можно было отдельно посчитать жертв лагерей, расстрелов, карательных экспедиций, так называемых зачисток, превентивных бомбардировок, организованного голода, — с одной стороны, и жертв открытых военных действий — с другой, то цифры эти вряд ли оказались бы сравнимы. Подсчет тел погибших, если бы можно было отделить погибших в битвах от жертв предательства, — будет свидетельствовать, вероятно, в пользу войны. Жертв политики коллаборационизма значительно больше, нежели жертв собственно военных. Но признать такое — значило усомниться в философии коллаборационизма, и этого нельзя было допустить.

    XII

    Как и всякий иной гражданин империи, Павел Рихтер разделял многие положения философии коллаборационизма, даже если в разговорах осуждал некоторые его аспекты. Подобно прочим, он приучил себя ежедневно выбирать малое зло и, совершая его, поздравлять себя с тем, что не совершил зла большего. Для себя он решил, что сознательно выбирает малое зло — неизбежное неудобство, связанное с двойной жизнью, ложью и т. п. Куда хуже, полагал он, принести очевидное горе и несчастье кому-либо, чем стараться удержать этот неприятный баланс. Да, говорил он себе, это мой крест — я принужден принять сразу обе стороны, исходить из той и другой правды. И представить, как и когда малое зло превратится в зло большое — он не мог.

    И когда Юлия Мерцалова кричала ему в отчаянии: женись на мне, я не в силах больше терпеть этого унижения! — он не отвечал ей прямо, что никогда на ней не женится, потому что не верит ей, потому что всегда ждет предательства, потому что чувствует себя оскорбленным ее любовниками и былыми мужьями. И он всегда придумывал новый ответ и лишь про себя произносил тот, правдивый. И с каждым днем не сказанное им слово добавлялось к другому слову, не сказанному вчера, и эти слова соединялись в огромную речь. И эта речь, и ее неотвратимый смысл господствовали над его жизнью и над жизнью Юлии — и, оттого что эта речь никогда не была произнесена вслух, значение ее только вырастало. Иногда, когда у него получалось взглянуть на свою жизнь и увидеть ее, он понимал, что наступит миг — и придется расплатиться за малое зло чем-нибудь большим; но, даже понимая это, он старался изгнать понимание — и не знал, чем придется заплатить и когда.

    И Юлия Мерцалова, истерзанная обидой, когда ей случалось совершать то, что впоследствии привело к трагическим последствиям, оправдывала себя тем, что поставлена в условия, когда не может поступить иначе, что, если сама она не будет заботиться о себе, сама не станет рассчитывать своей стратегии, — за нее этого никто не сделает.

    И тяжелое мрачное чувство, связывавшее этих людей, чувство, которое они сами именовали страстью и которое было соткано из многих неправд и многих мелких зол, постепенно стало руководить ими — вытесняя все иные чувства.

    И так каждый, совершая незначительный поступок, мелкую уступку, соглашался с тем, что зла довольно в мире, от лишней капли его не станет больше, зло неизбежно — и постепенно оно действительно стало неизбежно.

    XIII

    А то, что небольшое количество постепенно делается изрядным, можно легко проследить на примере одного гастрономического казуса. Так, на официальном приеме в Америке, данном в честь российского просветителя, борца со славянским варварством, Борис Кириллович Кузин на практике должен был решить дилемму — что важнее: закуска или обед? Кузина усадили за низкий столик, подали коктейль — что-то мутное налито в рюмку, сверху вишенка на палочке. Всякий славянский гость рано или поздно сталкивается с таким испытанием, пришлось пройти через это и Борису Кирилловичу.

    Коктейль — это, конечно, неплохо, но где же, спрашивается, нормальная еда? Колбаса где, сосиски? Сами, небось, на диете сидят, а мы должны страдать. В Германии чем хорошо: ставят перед тобой большую тарелку с колбасой и — веселись, душа! Коктейль, понимаешь, дали, расщедрились! Что, вишенкой на палочке прикажете питаться? Борис Кириллович съел вишенку. Второй вишенки не было, но на столе стояло небольшое блюдо с сухим картофелем, под названием чипсы, вроде тех, что в Москве продают на вокзалах. Да, сэкономили на гостях. Пакетик сухой картошки дали — так они не разорятся. Однако обстоятельства таковы, что выбирать не приходится, надо как-то питаться. Оставалась, конечно, возможность — уйти из гостей и самостоятельно сходить в ресторан. Такую возможность Кузин принципиально не рассматривал.

    Чувствую, кормить не будут, мрачно подытожил наблюдения Борис Кириллович и навалился на чипсы. Некоторое время был слышен только хруст сухого картофеля. Американец, подняв брови, наблюдал, как блюдо пустеет. Обыкновенно человек, выпивающий коктейль в баре, берет с блюдца один-другой ломтик, но чтобы так упорно питаться? Американец и сам подумал, не взять ли ему хрустящего картофеля, но поспеть за Кузиным было трудно. Кажется, еще маленький кусочек остался? Цоп — вот и нет кусочка.

    — Может быть, — недоуменно спросил американец, — заказать еще чипсов?

    — Да, неплохо бы еще тарелочку.

    — Извольте. — Принесли еще чипсов, официант внимательно поглядел на гостя: не дав тарелке коснуться стола, Кузин отправил пригоршню чипсов в рот, а тарелку придержал рукой, чтобы была недалеко. Любят, видать, картофель эти русские. Опустела и новая тарелка.

    — Вам, я вижу, нравятся чипсы, — сказал американец, — может быть, еще немного?

    — Неплохая идея, не откажусь. — Подали третью перемену чипсов. И это блюдо было уничтожено.

    — Предлагаю перейти к столу, — растерянно сказал американец, недоумевая, что должен делать хороший хозяин: заказать ли в четвертый раз чипсы — или воздержаться?

    И тут подали обед, рассказывал Борис Кириллович товарищам по партиям, лобстеры всякие, кальмары, телятина в горшочке! Роскошная жратва, а есть тяжело, не рассчитал силы, ошибся! Телятину попробовал, а лобстер уже не пошел. Все чипсы эти проклятые!

    От искусства гастрономии рукой подать до искусства большого — и здесь философия коллаборационизма размещала вещи и ценности ровно в таком же порядке. Если кто-нибудь и сомневался, что отдельное произведение хорошо, то большое количество произведений одинакового качества уже убеждало. Можно было считать, что отдельный коллекционер и совершил небольшую ошибку, заплатив за бессмысленную поделку, — но если эту же ошибку совершили тысячи, ошибка становилась правдой. Не могут все ошибиться, думали именно эти самые все, которые как раз и ошибались. И коль скоро критерием подлинности искусства в обществе стала его стоимость, можно было утверждать, что много мелких ошибок обернулись утверждением закона — или (если кому-то современное искусство не по душе) что много мелких обманов обернулись большим враньем.

    XIV

    Чернобородый Леонид Голенищев говорил:

    — Современное искусство непобедимо. В него уже вложено столько денег, что оно просто не может упасть в цене. Назовите хоть один пример, чтобы искусство дешевело. Нет такого примера! Не дешевеет искусство, только становится дороже и дороже. За последние годы удесятерилась цена. Видите — вот перед вами клякса, это Джаспер Джонс поставил кляксу, и она теперь стоит состояние; а вот плевки Ле Жикизду (у мастера был период, когда он набирал в рот липкие вещества и плевался в холсты) — эти произведения стоят уже дороже, чем Тициан! И то ли еще будет! Мы не можем проиграть. Мы каждый день движемся вперед.

    И шли вперед. От деятеля искусства требовалось одно — но непременное — условие: присягнуть на верность некоему обобщенному продукту «современное искусство» и отказаться от так называемых национальных культурных традиций, исторически связанных с отсталым социальным строем. Казалось бы, это весьма простая препозиция, если согласиться с тем, что «современное искусство» не воплощает никакой отдельной культуры, никакого конкретного порядка — но прогресс вообще, свободу в целом. А вдруг не так? И появлялись английские, русские, китайские авангардисты — неразличимые, как подштанники в универмаге, — и все вместе они демонстрировали торжество обобщенного «современного искусства»; но было ли это современное искусство наднациональным, надкультурным, руководствовалось ли оно только понятием прогресса? А если да, то кто направлял прогресс?

    Когда посетитель заходил в Музей современного искусства, он бывал подавлен пестротой и обилием дерзаний. Каждая вещь, сама по себе, могла быть пустой — вместе они приобретали силу. Слово шамана ничего не значит, взятое в отдельности, — но совокупно с верой племени в этого шамана оно значит многое. Эта совокупность (слово шамана, энтузиазм племени и агрессивность в отношении чужого) — какой характер она носит?

    Состояние в искусстве, истории, политике, повседневной жизни было сродни тому впечатлению, которое производит на посетителя универмаг готового платья. Много разноцветных платьев повешено в ряд, и все вместе они производят впечатление роскоши и изобилия. Если снять любое из них с вешалки оно окажется незатейливым, скорее всего — дрянным, и цвет его будет не особенно выразительным. Но никто и ни за что, глядя на пестрые ряды платьев, не поверит, что продукция универмага — плохая. Так и состояние большой империи представлялось роскошным и заманчивым, и ее мораль и право выглядели образцом морали и права, достижения культуры и экономики ошеломляли. Но если взять отдельный пример: резню в Рачаке, голод в Индонезии, инсталляции из фекалий, адюльтер с секретаршей или махинации с нефтяными скважинами, то можно усомниться и в большом целом. И задача философии коллаборационизма состояла в том, чтобы в целом (то есть в самом порядке вещей) сомнения не было. Иначе говоря, проблема данной философской системы (как и многих иных доктрин) состояла в нахождении равновесия меж частью и целым. Парадоксальным образом идейный коллаборационист стоит именно за частное — но, в целях сохранения этого частного, обязан отстаивать целое.

    Впрочем, в жизни это устраивается легко: Белла Левкоева, например, в универмаги готового платья не хаживала, соответственно и разочарования в универмаге не испытывала — универмаги она скорее любила, поскольку крупная сеть этих больших нелепых магазинов принадлежала ее супругу — Тофику Мухаммедовичу Левкоеву.

    XV

    Так новая империя наливалась силой день ото дня. И каждый нес на алтарь могущества либеральной империи маленькое вранье, и вместе складывали большую правду. И Борис Кузин, выступая параллельно на собрании Партии прорыва и в кулуарах Единой партии Отечества, призывал членов обеих партий к одному и тому же — к миру и либеральности. Тезисы и антитезисы ушедшего века были забыты — а синтез сплотил всех. На обоих заседаниях Кузин процитировал один и тот же стих, словно заговаривая будущее:

    — Я славлю мира торжество,
    Довольство и достаток.
    Создать приятней одного,
    Чем истребить десяток!

    Кого-то в зале, может быть, и защемило неприятное соображение, что довольство и достаток одного, по всей вероятности, именно связаны с истреблением десятка, но одернул себя этот кто-то. Да что, сказал он себе, больше всех мне надо, что ли? Нашелся, тем не менее, среди партийцев человек, коему надо было больше иных. То был бывший редактор «Европейского вестника», небезызвестный в столице Виктор Чириков. Нимало не стесняясь произведенным эффектом, он шумно поднялся со стула, взмахнул нетрезвой рукой, привлекая внимание. Оратор и публика взглянули на него и были неприятно поражены переменой в облике известного весельчака и балагура. Некогда Чириков пользовался славой остряка, тамады и обаятельного человека — давно прошли те времена. Оставивший пост редактора сборника (а проще говоря, уволенный собранием директоров за поведение непотребное) Виктор Чириков говорил отныне, что он свободный поэт. И видом своим он подтверждал это утверждение. Рассказывали про него, что он слагал вирши и пил, но что он пьяный является на собрания, решающие судьбы страны, — про это не говорили еще. Кузин был шокирован видом былого знакомца — никто сегодня не рискнул бы Чирикова причислить к интеллигентам: мятый и нечесаный, новоявленный поэт видом своим пугал. По всей видимости, кто-то уверил Чирикова, что поэт должен пить и хулиганить, вот он и старался.

    — А я знаю, чьи это стихи, — сообщил Чириков залу и икнул. — Вы не знаете, а я знаю! — Поэт подмигнул собранию. — Сказать? Или не сказать? Сами не догадаетесь, это ж образование надо иметь. Роберта Бернса стихи, вот кого. А вы уж думали, Борька Кузин написал. Куда ему! Он разве поэт? Не поэт Борька, и не может стихи писать. — Чириков икнул опять, громко, надрывно. Ел он сегодня, видимо, что-то отвратительное. — И все неправда, что он вам прочел, потому что Бернс был против достатка! Да! Плевать он хотел на достаток! Он был за бедность! Ик! И за свободу. Да! Он стихи про честную бедность написал, вы, буржуи!

    Зал оскорбленно притих.

    — Я вам сейчас настоящего Бернса почитаю, — заявил Чириков и надолго замолк.

    — Вот сейчас… сейчас… Помог бы кто, что ли… Да что с вас, обывателей, возьмешь… — Вполне вероятно, что отверженные поэты именно так себя и ведут, но на поверку выяснилось, что выносить такое поведение малоприятно.

    Кузин собрался было возразить Чирикову и пояснить, что такая трактовка Бернса — т. е. якобы приятие поэтом социальной нищеты и так называемого братства нищих — была навязана советскими переводчиками и давно устарела, как Чириков возопил, обращаясь к залу:

    — Да какая разница! Ну, не могу вспомнить, так другое вам почитаю! Какое право вы имеете себя в последователи Бернса записывать, мещане! Ты. Юлечка, — его палец нашел в зале Мерцалову, — по любовникам богатым бегаешь? На шубу копишь? У-у-у, прошмандовка! А ты, Кротов, проститутка ты, вот ты кто. Гомосек. — Движение прошло по залу. Крепкие юноши, дремавшие в угловых креслах, зашевелились, двое из них двинулись к поэту-редактору — Я, я последователь Бернса! Свое вам прочту, так и быть.

    Крепкие юноши спешили меж креслами, и будущее отверженного поэта предсказать было несложно, но Чириков все же успел сказать еще несколько слов:

    — Вот вам стихи. Послушайте.

    И стал читать:

    — Я с вечера решил нарезаться,
    И нынче вышло все по-моему:
    В ногах еще остатки резвости,
    Они несут к ведру помойному.
    Чем жизнью жить на вас похожею
    И чувств постыдных не стыдиться,
    Уж лучше в грязь свалиться рожею
    И до бесчувствия напиться.

    Поэт именно и пьян был до бесчувствия, ровно до степени, описанной в сомнительных стихах. Прочитав непутевые свои вирши, Виктор Чириков простер руку в зал, и, подтверждая подлинность высказывания, пьяный Чириков грохнулся ничком, повалив вазочку с гладиолусами и разбив лицо о паркет. Крепкие юноши подхватили бесчувственное тело и поволокли прочь из зала. Кузин глядел вслед былому коллеге, горько было у него на душе. Глядели вслед Чирикову и другие. Как же так, размышляли люди в зале, интеллигентом же был. Многие вспомнили для сравнения проказы гомельского мастера дефекаций — было дело, да. Но ведь остепенился человек, сумел свое творчество сделать общественно значимым, преподает в Дюссельдорфской академии художеств. Видать, правду говорят: свято место пусто не бывает — и грешное место, оказывается, тоже не пустует. Освободилось место хулигана — и нашелся еще один бузотер.

    Однако, как бы то ни было, собрание надо вести, и Кузин, извинившись перед публикой за пьяную выходку Чирикова, довел лекцию до конца, ответил на вопросы, а затем отправился в штаб-квартиру своего дорогого детища — Партии прорыва, — чтобы и там предсказать обновление России.

    XVI

    То, что новый виток преобразований не за горами — чувствовали все. Порой заходил на собрание Партии прорыва сам Михаил Зиновьевич Дупель, стоял в проходе меж рядов, слушал ораторов. Было очевидно, что свободного времени у Дупеля нет — он входил в зал резкими шагами, выдерживал несколько минут слушанья, кивал в ответ на крики восторга и выходил прочь. И весь облик предпринимателя свидетельствовал: решено дело. Что именно решено, кем решено, толком не ведали — но, судя по всему, ответственные люди там, на самом верху, в самом верхнем этаже руководства новой империей, дали Дупелю добро. Якобы летал туда Дупель за советом — и дали совет. Мол, сели они в Овальном кабинете, и сам президент ему сказал: дескать, давайте, господин Дупель, дерзайте, а мы вас шестым американским флотом прикроем. Было такое, не было — иди, знай. А говорят: было. Теперь он тут всех перешерстит, шептали друг другу люди. Coup d'etat, как важно именовала событие Роза Кранц, был готов. Пирог испечен, крем на пироге разместили, цукатами украсили. Сейчас подадим к столу. Еще немного — и свершится. Ахнете.

    С другой стороны, и Кротов не зевал. Кузин, посещавший попеременно заседания обеих партий, мог подтвердить, что и у Единой партии Отечества перспективы налицо. Может быть, мировой капитализм и не поддерживает Кротова (хотя кто знает: например, Ричард Рейли заглянул послушать прения), но отечественные власти к нему явно благосклонны. В рядах слушателей можно было отыскать президентских мамок и нянек — вот сидят они, скромные, глазки потупили, а силища за ними — ого-го! Вот они, присмотритесь: во-он там сам Слизкин сидит. Видите, такой серенький мышоночек, ха-ха, далеко не мышоночек, если вглядеться. А это кто? Никак, сам Зяблов? Именно он.

    И судьба России, решавшаяся в те дни, — а именно: на каких основаниях страна будет окончательно стерта с карты и кто возглавит процесс, — волновала свободолюбивые сердца. К кому примкнуть? Кто первым придет к финишу? На какую партию ставить? Что одобрит Запад — а что он совсем не одобрит? По всему выходило, что третьему правителю свободной России — лысеющему блондину с глазами волка — тоже вышел срок, и уже присмотрели ему замену. А вдруг — нет?

    Смущало последовательных коллаборационистов и то, что (по слухам, разумеется) меж обеими партиями проходят секретные переговоры. Интересовались у Кузина, так ли, но и Борис Кириллович внятного ответа дать не мог. Да, слышал и он непроверенные рассказы о якобы имевших место встречах представителя президента российского, Слизкина, с Михаилом Дупелем. Будто бы Слизкин этот недвусмысленно попросил у Дупеля миллиард на личные нужды. Миллиард чего, ахали слушатели. Да уж не рублей, криво усмехался Кузин. Будто бы попросил Слизкин миллиард у Дупеля и пообещал взамен альянс с президентом, кресло премьера и прочее. А Дупель, мол, рассмеялся в ответ. Непросто было в те дни людям умственным найти свой путь — определить, с кем именно сотрудничать. А ну как выберем одну из сторон — а они возьмут и договорятся? И легко получится так, что окажешься ты в дураках со своими оголтелыми убеждениями. Бессмысленному народу, тому было несколько легче; понятно было, что рано или поздно народ приспособится ко всему — прикажут: переселяйся в Сибирь — переселится, скажут: вымри — вымрет. А каково мыслящему субъекту? И заглядывали вопросительно друг другу в глаза: вы нашли уже способ, как уцелеть? Вы знаете, под какой корягой спрятаться?

    XVII

    В это самое время, когда всякий мыслящий человек России старался готовить себя к ее окончательному распаду и сыскать уютный уголок, Семен Струев пришел к выводу о необходимости спасения Отечества. Нужно составить действенный план — и спасти Россию, к такому выводу пришел Струев. Семен Струев не был патриотом. Политика его интересовала мало. Его участие в идеологических беседах обычно ограничивалось язвительными репликами. Если нечто и побудило его к действию — то всеобщая апатия. Они борются за места в правительстве, решил он, наблюдая за знакомыми и их интригами, но сути вещей это не изменит. Сталкиваясь с неразрешимой проблемой (будь то запрет на выставки при советской власти, расследование смерти сельхозрабочего в деревне Грязь, распад российского государства), Струев не мог смириться с ее неразрешимостью, это уязвляло его самолюбие. Других отправных точек для его концепции не было. У себя в мастерской, там же, где придумывал он прочие перформансы, занялся Струев изобретением перформанса политического.

    Струев лежал, укрытый спальным мешком, и думал о спасении России. Он прихлебывал остывший чай, делал, как обычно, пометки в блокноте, курил, прикидывал варианты, как спасти страну, и данное занятие не казалось ему чем-то особенным. Не так давно, на его глазах, с планами преобразований выступили Тушинский, Солженицын, Горбачев и еще десятка полтора безответственных людей. Поразительно, думал Струев, несмотря на нелепость, их проекты сбылись; не бывает неосуществленных проектов. Хотел Солженицын, чтобы отвалились от державы азиатские республики (так называемое «подбрюшье»), — они и отвалились. Хотел Тушинский переделать Россию в пятьсот дней — и действительно, за неполных два года растащили и разрушили столько, что обратно не собрать. Хотел Горбачев устроить большую азиатскую страну на манер маленькой восточноевропейской — вот и устроили. Другое дело, что исконных бед России это не отменило, лишь усугубило. Так ведь никто и не собирался их отменять — политики просто пошалить хотели. Струев полагал, что может придумать нечто получше. Так же, в свое время, он разрабатывал стратегию подпольных выставок, выдумывал комбинации с продажей картин, организовывал наглые свои перформансы. Он отнесся к исторической проблеме с той же степенью профессионального интереса: очевидно, что проблема есть, очевидно, что решение ее никому не нужно, а значит, ее нужно решить. Если смотреть на вещи внимательно, то видно одно: как обычно, проблему исторической беды России обозначили, наметили планы, планы оказались дрянные и привели к тому же результату, что был прежде, попутно обогатив заинтересованное меньшинство. Значит — и это несложный вывод — решать проблему никто не собирался. Стало быть, остается ее решить. Если все говорят тебе, что чего-то делать не следует, надо обязательно это сделать, если все идут в одну сторону, следует двигаться в другую, если нечто тебя пугает, значит, ты на верном пути. И то, что проблему России надо решить наперекор общему желанию ее не решать, наполнило сознание Струева привычной уверенностью в победе. Они хотят сделать так, чтобы все осталось неразрешенным, у них власть, их мнение — закон. Ну и что с того? Их всего-навсего много, а я целый один. Справлюсь, всегда справлялся. То, что авторитетные мыслители не осилили данную задачу, то, что Россия приобрела репутацию страны-загадки, не являлось для него препятствием. Он привык к тому, что большинство людей боятся и не умеют решать вопросы и скорее склонны к болтовне, чем к поступку. Куда удобнее объявить страну сфинксом и писать метафизическую чушь, чем спокойно сложить два и два и получить результат. Струев считал, что любую проблему можно решить, и эта конкретная проблема не казалась ему труднее, чем некоторые перформансы, которые приходилось выдумывать прежде. Есть определенные условия уравнения, неизвестных в уравнении многовато, но и константные величины присутствуют; надо разобраться в задаче внимательно, ключ найдется. Если бы Струев поделился намерением со своими знакомыми интеллектуалами, те засыпали бы его советами и дали столько рекомендаций для обязательного чтения, что Струев оказался бы прикован к библиотеке на ближайшие пятнадцать лет. Впрочем, Струев совета ни у кого не спрашивал, к первоисточникам не обращался. Струев не был знаком с трудами взволнованных западников и просветленных славянофилов, имена Чаадаева или Хомякова мало что говорили ему. Он слышал некогда эти имена от друга молодости Кузина, и даже — с энтузиазмом молодости — просмотрел некогда знаменитую работу друга «Прорыв в цивилизацию». Впрочем, единственное, что Струев запомнил, — это обилие цитат, читать которые было скучно. Словно для того, чтобы построить дом на болоте, надо спрашивать совета тех, кто строит свой дом на горе, — так сказал про себя Струев и закрыл книгу. Культурфилософия Данилевского, евразийство Трубецкого, прогрессивные воззрения Герцена, экстатическое мессианство Достоевского, то есть обязательный идеологический набор, что присутствует в измученном сознании всякого русского интеллигента, — Струеву был абсолютно неинтересен. Намерения объявить Россию островом, равно как и уверения в том, что Россия — часть Европы, казались ему чепухой. Ну, как может большее являться частью меньшего, с геометрической точки зрения это нелепость, и разговаривать не о чем, так сказал Струев Кузину, и спор на этом завершился. И какой же Россия остров, коли в ней нет морей, сказал он славянофилу Ломтикову, всегдашнему оппоненту Кузина. Равно остались не охваченными вниманием Семена Струева свидетельства иностранцев — первые путеводители по России для западных туристов, элегантные философические Бедекеры: язвительная брошюра маркиза де Кюстина, коей зачитывалась горестная наша молодежь, и судьбоносные записки Сигизмунда Герберштейна, что поразили воображение москвичей, не подозревавших правды о своей злосчастной родине. Даже обширный труд Чарльза Пайпса-Чимни, подаренный автором, остался без внимания — Струев поместил объемистый том в туалете и порой бегло проглядывал вырванную страницу, прежде чем употребить ее по надобности. Некоторые особенно пылкие фразы взывали к прочтению и обдумыванию, но Семен Струев подтирался страницей, спускал скомканную бумажку в канализацию, и ход рассуждений англичанина остался ему неведом. Струев полагал, что, коль скоро все его знакомые только и заняты, что прилежным штудированием упомянутых работ, читать их вовсе не обязательно: так или иначе, но весь набор призывов и упреков будет высказан в застольных беседах. Он был недалек от истины. Стоило задать вопрос (причем любой) Борису Кузину, Голде Стерн или Розе Кранц, как они обрушивали на собеседника весь груз своих знаний. Тут были и сетования на монгольское иго и обреченность Петровских реформ, и горе русской интеллигенции, и азиатские корни большевизма, и боль за частную собственность (базис для строительства личности), и провозглашение российского мессианства (или отрицание такового), и апология лютеранской этики труда (или опровержение данной этики). Редкое застолье обходилось без того, чтобы пьяные собеседники не предложили (словами Кюстина, Чаадаева, Вебера, Бердяева) выход из сложившейся ситуации, который практически сводился к тому, что свободная личность должна состояться, а следовательно, присутствующим необходимо повысить зарплату и надо бы наконец поехать на венецианский карнавал. Представлялось необходимым издать новый журнал, еще свободолюбивее прежнего, и уж там-то поискать ответы и решения, и оставалось лишь найти на это деньги у Дупеля или Балабоса. Один увлеченный юноша (Струев не запомнил ни его имени, ни облика) пересказал теорию всеобщих воскрешений известного социального фантаста Федорова, но исключительно в надежде, что воскреснет среди прочих и его прабабка, владевшая сахарным заводом в Тобольске. Ознакомившись со взглядами знакомых, Струев пришел к выводу, что литературу, чтимую всеми, разнообразные рецепты посторонних, письма из Некрополиса и Баден-Бадена, читать не следует. Московские собутыльники ими зачитываются, и что с того? Ситуацию идеологическую легко было проецировать из опыта ситуации художественной: Осип Стремовский считает Энди Ворхола гением, в рассуждениях опирается на его авторитет, и трудно опровергнуть самого Стремовского, если принять, что Ворхол — гений. Однако стоит допустить, что Ворхол — болван, и ситуация упрощается. Они, думал Струев про своих знакомых, полагают, что ситуация неразрешима, только потому, что один профессор так решил и рассказал про это другому профессору. Но разве неизвестно, каким образом приходят мысли в голову нашим профессорам? Ну, сидел дяденька на стипендии у тогдашнего Балабоса или жил на ренту матери-помещицы, страдал, славы хотел, студентам мозги пудрил. Чуть ему оклад прижали, расстроился, написал гневную статью. Набор свойств понятный, умиляться нечему. Все эти книги, решил про себя Струев, всего только пустой набор слов, оправдания бездеятельности и беспомощности. По счастью, Струев не знал ничего о проблемах с финансированием «Современника», о рукописи Чернышевского, выброшенной Некрасовым из пролетки во избежание неприятностей, о мемуарах, живописующих нравы мыслителей той поры, — увы, он бы только укрепился в своей воинственной невежественной позиции. Так называемые проклятые вопросы, думал он, существуют затем, чтобы заполнить досуг болтунов, и решать их никто не намерен. Струев не числил себя интеллектуалом — и, безусловно, таковым не был. Живые свидетельства борьбы умов и взглядов, то, что являлось предметом неусыпной заботы мыслящего человека — т. е. переписка Тургенева с Герценом, или Достоевского с Сувориным, наследие изгнанных философов, его совершенно не интересовали.

    Напротив, он решил подойти к вопросу практически, рассмотреть ситуацию трезво, не отвлекаясь на идеологию. Даны следующие условия задачи: а) есть большая, длинная страна, которая живет за счет своего хвоста, т. е. холодной Сибири; б) управляется страна из Москвы, находящейся за тысячи километров от источника своего существования; в) Москва объявлена центром управления на том основании, что в ней живет правительство, которое собирает и контролирует финансы; г) финансы не распределяются по стране, но служат только интересам правящего круга лиц; д) правящий круг лиц отныне не определяется идеологией, династией или законом, он устанавливается произвольно; е) правящий круг имеет основание беспокоиться за свою безопасность, поскольку следующее поколение воров хочет занять их место; ж) соответственно, правящий круг лиц стремится легализовать себя не по отношению к собственной стране, но по отношению к внешнему миру, куда и переводит уворованное; з) окружающие страны заинтересованы в таком положении дел, поскольку имеют возможность коррумпировать правящую элиту, забирать от нее деньги, вкладывать в собственную экономику и уничтожать экономику некогда грозного соседа; и) рано или поздно единственными лицами, постоянно заинтересованными в функционировании российских предприятий добычи, становятся иностранные покупатели, контроль производства переходит к ним; к) данный способ управления страной называется демократией, поскольку деньги конвертируются в личную свободу передвижений и собственности, чего при тоталитаризме не бывает; л) общая демократическая структура мира назначает на управление данной страной удобных менеджеров, которые должны быть коррумпированы, безлики, сменяемы; м) имеющееся у нас правительство есть пример того, как назначенный на управление менеджер решил сам стать хозяином производства, но не знает, как быть с экспортом товара; н) демократическая идея — сильный аргумент для работы с населением: теоретически, на роль наместника может быть назначен любой, если повезет; о) единственной идеей, способной разрушить идею капиталистической демократии жулья, является националистическая идея, эту карту начали использовать; п) вероятно, эту карту использует новое поколение воров, которое, придя к власти, увеличит тарифную ставку при сбыте ресурсов за границу и тем самым повысит свои доходы, что, в условиях мирового кризиса, необходимо; р) единственным логичным будущим данной страны является ее распад, что увеличивает на короткое время число правящих элит и дает большему количеству заинтересованных лиц места наживы; с) привилегированные слои общества будут сформированы преимущественно из людей бессовестных и порочных, поскольку именно такие люди соответствуют заданным стандартам и мобильны при решении бесчестных вопросов; т) когда критерий подлости станет структурообразующим принципом государства, оно обречено; у) распад страны станет желателен для соседних государств, как только контроль за предприятиями добычи будет грамотно распределен меж корпорациями; ф) остается вопрос атомной энергии, но, поскольку ответственным за атомную промышленность назначен министр, который уже трижды менял свои программы в угоду новым хозяевам, соседи могут за атом не беспокоиться.

    Вот, собственно, и все, подумал Струев, и никаких загадок, и сфинксов никаких. При чем здесь письма Тургенева? Вот простые причины, почему мерзавцы распоряжаются чужими жизнями и остаются безнаказанными. Вот такие условия задачи, можно подумать и порешать. Он лежал, укрывшись спальным мешком, и чертил в блокноте схемы. Выход из ситуации должен быть, не существует безвыходных ситуаций. Надо было выработать тактический план и план стратегический.

    В сущности, ничто не мешало спокойно прикидывать варианты — его отвлекало только лицо убитого сельхозрабочего из деревни Грязь, оно постоянно мерещилось Струеву. Лицо это, окостеневшее в смертной муке, возникало в сознании постоянно, и Струев, видя его, испытывал ярость и не находил для ярости выхода. Точно он должен был с кем-то свести счеты за незнакомого ему рабочего, точно он должен был отмстить. И Струев гнал от себя этот образ: стоит личному интересу вмешаться в общую конструкцию, и — пропало дело. И однако лицо убитого рабочего из деревни Грязь, искаженное болью и бесправием, не уходило никуда, и рядом с ним вставало лицо матери убитого — и Струев видел снова и снова безответную женщину, которая приняла данное ей зло, и готова принимать еще. И ей сделают еще новое зло, и еще новое, и еще, хотя и сделанного довольно. Он видел, как она оседает на пол, беспомощно цепляясь руками за край простыни, покрывавшей убитого. И Струев испытывал желание кого-то ударить, его душила злость. Спокойно, говорил себе Струев, разберемся и с ними. Сейчас надо придумать план спасения России, а этого гада из деревни Грязь я еще найду. И он пообещал себе, что найдет владельца коттеджей в деревне Грязь.

    Подобно теоретикам, что во время Испанской революции бойко предлагали социальные программы, не заботясь об их воплощении, Струев не испытал особых трудностей со стратегией. Стратегия была понятна, тактика — не очень. Не случилось рядом профессора Татарникова, который бы объяснил, что центр страны возник в Москве закономерно и не мог быть нигде больше, почему страна, развивавшаяся экстенсивно, должна была иметь удаленный от мест колонизации центр, почему иной порядок в России невозможен. И Чарльза Пайпса-Чимни не оказалось поблизости, он бы подсказал, в чем историческое значение того, что своей головой, т. е. мыслящей частью организма, страна обращена к Европе. Не мог и Борис Кузин объяснить другу всю пагубу социальных перемен, указать на вред, чинимый социальными взрывами. Не было их рядом, да и слушать бы их Струев не стал. Он придумал иную конструкцию, не схожую с планом Ивана Калиты и Петра.

    Перформанс Струева состоял в следующем: Россия должна отступить в Сибирь. Борясь с западными нашествиями, Россия всегда отступала в глубь самой себя, оставляя противнику бесплодную территорию, в которой тот терял силы. То была стратегия обеих великих отечественных войн. Русская армия оставила Москву победоносному Наполеону и обрекла французскую армию на бессмысленные маневры по мерзлым дорогам. Столица России должна была быть перенесена в Куйбышев во время Второй мировой войны, во времена Смуты ополчение собиралось в Новгороде, в годы Белого движения альтернативную столицу замыслили в Омске. Нелепая география длинной и холодной страны и есть запасной вариант ее развития, стратегия ее укреплений — т. е. глубокий тыл, куда она уходит, чтобы собраться с силами. Сегодня именно это свое преимущество Россия теряет, бросая все силы на развитие Москвы и отдавая тыл — нашествию. Когда тыл будет оккупирован, Россия перестанет существовать, это ясно. Эту ситуацию надо сломать. Пришла пора воспользоваться географическим устройством России, чтобы преодолеть распад. Некогда Петр рвался прочь из Азии в цветущую Европу и переносил столицу ближе к благам цивилизации, к торговле, к деньгам. Теперь сама Европа в беде, цивилизация со всех сторон, а товар, коим торгуем, — в тылу. Столица государства должна быть перенесена в Новосибирск. Туда, в снег и холод, но в непосредственную близость к природным богатствам, обязано переехать правительство, президент, министерства и ведомства. Именно оттуда, то есть из Сибири, будет осуществляться контроль за ресурсами, в Сибири же и расположенными. Это немедленно ликвидирует самоуправство местной администрации, отменит локальное воровство, незарегистрированные формы добычи. Президент и правительство сами смогут осуществлять контроль непосредственно. В Сибири обязаны зарегистрироваться все существующие партии, их штаб-квартиры должны находиться там, выборы должны проходить только там. Парламент должен безвылазно сидеть в Новосибирске, и депутаты получат квартиры в местных общежитиях. Депутат обязан находиться в сибирском парламенте постоянно, за исключением необходимых командировок к избирателям (например, в Крым или Петербург). Развитие инфраструктуры снежного города будет способствовать в числе прочего и развитию науки — тому научному центру Новосибирска, который еще существует. Президент страны должен получить право на два каникулярных срока — по две недели каждый, — которые он сможет проводить вне своего рабочего места. В остальное время он будет ограничен в передвижениях, как китайский император или английская королева. В том случае, если Россия сделается парламентской республикой (то есть если премьер-министр будет представлять победившую на выборах партию и из нее формировать кабинет), к президенту перейдут лишь представительские полномочия — но представлять страну он сможет лишь в Новосибирске. Равно и премьер-министр все свои функции будет исполнять там же. Правительственные и депутатские должности перестанут быть символом вальяжной столичной жизни — но сделаются подлинно рабочими местами, не удаленными от производства. Работа есть работа — и чтобы быть примером населению, правительство и парламент обязаны взять на себя свою долю труда в полной мере — и в тех же условиях, что и большинство. Подобный образ жизни и труда естественным образом выбраковывает стяжателей — тех, что ищут легкой наживы и комфорта. Следует ввести законы, запрещающие члену правительства переезжать в европейскую часть страны в следующие три года после истечения срока его полномочий. Если в это время не будет установлено фактов коррупции и вкладывания средств в зарубежные инвестиции, он может передвигаться по своему усмотрению. Мера чрезвычайная, но и положение чрезвычайное.

    Посольства иностранных держав также переезжают в Сибирь, как бы то ни было неприятно милым атташе и веселым консулам, освоившим прелести московской ночной жизни. Визиты руководителей иностранных держав окажутся осложнены расстоянием — однако летают же Тони Блэр и Жак Ширак в Китай или Японию, прилетят и в Новосибирск. И совсем недурно будет для Берлускони прокатиться в Сибирь — для разнообразия после Сардинии. Что же касается отношений с восточными странами, то контакты упростятся. Надо наладить отношения с русскими поселениями на Дальнем Востоке, в Харбине. Надо рассмотреть вопрос с рабочими местами, отданными сегодня китайцам, — переезд правительства создаст условия, при которых русские из бывших республик смогут переехать в Сибирь.

    Москва остается финансовым центром, в ней присутствуют иностранные банки и представительства тех корпораций, что сотрудничают с сибирским правительством. Впрочем, все серьезные переговоры осуществляются в Новосибирске. Москва остается также культурной столицей, и Струев злорадно подумал, что Кремль следует передать в ведомство Центрального университета современных искусств и мейнстримного авангарда (ЦУСИМА) — для демонстрации прогрессивных инсталляций, видеоарта, шедевров минимализма. Передать Кремлевский комплекс в музейное ведомство — необходимая мера. Кстати говоря, это снимет проблему Мавзолея — его можно будет сохранить как арт-объект, наряду с произведениями Лили Шиздяпиной, Иосифа Стремовского и Филиппа Преображенского. Основные помещения Кремля следует, как дворцы в Лас-Вегасе, преобразовать в игорные дома. В Грановитой палате — открыть казино, привлекать богатых туристов. Интенсивность духовной жизни в городе на семи холмах только возрастет. Интеллектуалы, разумеется, останутся в Москве и Питере, но те из них, что захотят тесного сотрудничества с правительством, должны будут двигаться в направлении метелей и низких температур. Конечно, москвичи решат, что их бросили, отдали неприятелю, однако оккупировать город никто не станет, он и так уже оккупирован. А страну — спасем.

    Эта, противная Петровской, концепция развития показалась Струеву убедительной. Осталось сделать немного — придумать, как взять власть. Очевидно, что надо воспользоваться имеющимися правилами — то есть принципиальным отсутствием таковых. Сегодня на царство назначается практически любой, без заслуг, опыта и знаний — если он удобен, если за его место заплачено. Газеты, телевидение, парламент — примут любую кандидатуру, надо только разыграть карту правильно. Очевидно, что за текущими назначениями стоит некая сила, себя открыто не проявляющая; депутаты и министры — ее наместники. Эта сила выбирает из общей серой массы удобного исполнителя и назначает его менеджером страны. Этой силой может быть совокупное банковское лобби, иностранные корпорации, бывшие партийцы или КГБ. Они находятся в постоянной конкурентной вражде, но кто-то один из них решает. Следует вычислить эту силу, нейтрализовать ее, воспользоваться ее методами — и внедрить своего человека. Это требует невероятных денег, сейчас все меряют на миллиарды. Впрочем, в условиях всеобщего кредита, когда наличных уже не существует, и этот вопрос можно решить. А на первоначальные траты деньги есть. В сущности, это не труднее, чем в условиях социалистической идеологии сделать антисоветское произведение, выставить его в Центральном выставочном зале и потом продать в Америку. Раньше делал это, теперь займусь другим. Все просто. И Струев закурил новую сигарету.

    XVIII

    Планы Струева носили кустарный характер, не были встроены ни в какую из существующих партийных программ — и обсуждать планы ему было не с кем. Надо было готовить представление, как обычно, одному, и союзников подбирать по ситуации. Впрочем, со свойственной ему самонадеянностью, он не сомневался в успехе. Они все думают, к кому бы примкнуть — а я иду напролом, думал он. Так только и можно сделать дело.

    Большинство, однако, думало иначе. К кому примкнуть? Дискуссия на тему коллаборационизма, вспыхнувшая в баре парижского отеля «Лютеция», была вызвана сомнениями Гриши Гузкина. Мастер находился на распутье — сцена в баре предшествовала его лондонской встрече с Сарой Малатеста. Именно тогда, в Париже, среди друзей, Гриша и искал решения своей проблемы: с кем быть? Сделать это было непросто. Союз с каждой из трех дам имел неоспоримые преимущества. Призвав в советчики верных друзей, Гриша невольно спровоцировал ссору меж ними.

    — Следует, — сказал Жиль Бердяефф, — руководствоваться чувством прекрасного. Графиня Тулузская — дама уникальная.

    — История моей семьи, — сказал Власов сурово и отхлебнул коктейль, — показывает, что легкого пути к свободе нет. Слушай голос совести. Не выбирай никого, живи сразу с тремя — а сам возвращайся к жене. Родина — прежде всего.

    — Все вы врете, — сказал грубый Махно. — У Барбары такие сиськи, что и рассуждать нечего. О чем говорить, когда сиськи налицо. Если сиськи есть, то и совести никакой не надо. А твой дед с Гитлером сотрудничал, и совести у него не было.

    Поскольку Махно не потрудился указать, какого именно деда он имеет в виду — печально известного генерала или сентиментального философа, то в возбуждение пришли оба внука.

    — Ни с кем дед не сотрудничал! — крикнули они в один голос, а Власов прибавил:

    — Трагедия в том, что дед хотел свободы для России, но воевать за нее мог лишь немецким оружием.

    Да, подумал Гузкин, свобода не ищет легких путей. Например, брак с Сарой Малатеста — чем не сотрудничество с Гитлером? Но если цель — свобода? А как кончил генерал Власов? Тут было над чем поломать голову. Грише было не легче, чем Андрею Андреевичу Власову в его резиденции в берлинском районе Далем, когда он принимал судьбоносные решения, с кем пойти. Уехать бы к чертовой матери, куда-нибудь далеко, вдруг с тоской подумал Гриша. А как же современное искусство, подумал он. Так и генерал Власов порой думал: а как же Россия? И некстати возникла мысль: а как же сиськи?

    — Николай Бердяев, — сказал Жиль Бердяефф, — даже сдал паспорт Лиги Наций, чтобы получить русский. Он сделал это в знак солидарности с Красной армией.

    Сдать паспорт — это, пожалуй, чересчур, подумал Гриша, разумно ли? Много усилий потрачено, чтобы достать паспорт свободного гражданина, а тут — сдать. Поступок, что говорить, незаурядный. Он представил, как философ Бердяев возвращает паспорт, и ему сделалось не по себе. Что — в Россию вернуться? Интересно, расстреляли бы Николая Бердяева или нет? А его, Гришу? Полковник ГБ у власти, как-никак. Прямо в аэропорту и возьмут, долго ли? Пожалеют ли о нем, заплачут ли? Которая из трех?

    — А чего ж он в Россию не вернулся? — спросил Махно. — Вернулся бы в знак солидарности, позер.

    — А твой дед, — сказал Бердяефф, и на его морально озабоченном лице проявилась циничная улыбка опытного антиквара, — отчего не вернулся? Пользу бы отечеству принес! Драпанул в Париж с румынским золотом — отчего же не привез он золото на нужды Красной армии? Пригодилось бы — на танки.

    Так вот почему Эжен Махно не ищет работу, подумал Гузкин машинально, небось и золото румынское у него осталось. Интересно, много золота Махно вывез? Вот, допустим, золото Клавдии Тулузской. Хватило бы его на поддержку Красной армии? Тут Гриша вспомнил, что Клавдия — дочь гауляйтера Парижа, и Красной армии помогать не собиралась. Ох, запутано все в этом мире. А впрочем, подумал Гриша, если представить, что я женат на Клавдии — и золото мое. Взять и отдать в Россию? Дикость какая.

    — Мой дед предлагал помощь большевикам, — сказал Махно. — Отказались, сами и виноваты! А тебе, сука, я морду разобью!

    — Попробуй, тронь, — взвизгнул внук религиозного мыслителя, — я тебе рожу расцарапаю.

    — Остановитесь, — воззвал Ефим Шухман. — Спросите меня, если хотите знать мое личное мнение! Я лично считаю, что Гриша должен выбрать Сару Малатеста.

    Ефим Шухман в споре чувствовал себя достаточно уверенно, поскольку его дед ни в чем подозрительном не участвовал, а выбрать Сару Малатеста Шухман посоветовал потому, что в последние дни начал встречаться с Барбарой фон Майзель, и у него появились некие соображения личного характера.

    — Еще бы, — сказал Махно, — кого еврей посоветует? Конечно, жидовку с деньгами. Слушай Ефима, он всегда чует, где выгода.

    — Ты, — волнуясь, спросил Шухман, — антисемит?

    — А что, семит? — спросил грубый Махно. — Семит я или антисемит? Ну и вопросы ты задаешь, Ефим.

    В словах Шухмана есть логика, думал Гриша. Выбирая из трех дам, следует учесть фактор национальности. Понятно, мы живем в гуманистическом открытом обществе. И все же, и все же. Барбара — немка, буду ли я чувствовать себя комфортно? В семье у них заправляет папаша, что ж, постоянно просить у него, унижаться? Не придется ли переступить через некие принципы? Строка из будущих мемуаров возникла в сознании Гриши. Сидели в отеле «Лютеция», обсуждали исторические коллизии. Решение, понял я, диктует не выгода, но принципы общего характера. В моем случае — то были принципы современного искусства.

    — Если ты антисемитов не любишь, — сказал Власов, — какого черта в Париж приехал? Ехал бы себе в Израиль.

    Шухман смотрел на своих товарищей в ужасе.

    Официант бара «Лютеция» смотрел на друзей, кипящих эмоциями, и понимающе улыбался. Эти русские всегда волнуются, у них все через край. Официант был стар, мальчишкой помнил те времена, когда Париж был оккупирован, и в отеле «Лютеция», куда он потом устроился работать, размещался офис гестапо. Гестапо выбрало этот роскошный, в стиле ар нуво, отель — для своей штаб-квартиры, и здесь принимали доносы, сюда ходили парижане жаловаться на соседей, рассказывать о подозрительных личностях. На дверях отеля «Лютеция» в те годы (официант помнил это хорошо) была специальная табличка — для русского населения Парижа. Надпись на табличке гласила: «Доносы русских на русских не принимаются». Официант улыбнулся. Даже гестапо устало, а они, бедные, как выдерживают?

    XIX

    Выдержать, однако, можно решительно все. И уж тем паче, если задан вектор движения к благу и справедливости. Тогда мелкие невзгоды переживать легко.

    То, что при желании человеческое существо может приспособиться к любому режиму, наилучшим образом демонстрирует судьба несчастной женщины, бывшей супруги художника Сыча, взятой им из милости в богатый дом, где мастер проживал с прославленным хорьком.

    Во дворе богатого дома, сидя на лавочке подле стоянки лимузинов, делилась хорьковая домработница (бывшая жена Сыча) подробностями своей трудовой жизни с другими домработницами. Бьет? — спрашивали те с напускным сочувствием, но более — с любопытством: кусает? Ну, разве иногда куснет, говорила правдивая женщина, но только когда виновата. Он строгий, конечно, но справедливый. Вот супницу я разбила, моя вина, признаю. Не привыкла я с супницами обращаться, никогда у нас супниц не было. Раньше, говорят, до войны у людей супницы были, а мы уж без них росли. И зачем только такая посуда? В кастрюле суп свари, в супницу перелей, в гостиную супницу неси да по тарелкам разливай! Морока одна! Нет чтобы сразу из кастрюли в тарелку налить — так нельзя, некультурно. Ну, разбила я супницу, он меня и покусал. Зубки-то острые, может, и не хотел больно сделать, а как куснул, думала — все, ногу перегрыз. Однако отлежалась, ничего. Хожу только плохо теперь, все он сердится, что нерасторопная я. Другой раз побежишь на кухню, а нога не пускает, хромаю. Болит у меня там, где зубками он прихватил. Но не подумайте, это он редко, когда куснет, все больше воспитывать старается. Или посмотрит строго, или лобик свой нахмурит, а у меня сразу руки дрожать начинают. Дрожат у меня руки, я про себя и думаю, ну как разобью еще что-нибудь, опять он меня прихватит.

    Ну, его тоже понять можно, весь изнервничается на работе, приезжает домой, ему тишина нужна, покой, а тут супница разбитая. Он так много работает, рассказывала правдивая женщина, он с утра уезжает, и только ночью — домой. Костя, шофер, говорит, что они в день по десяти адресам съездят — и везде показаться надо, везде надо дело сделать. Это ведь надо понять, как ему тяжело, не простую работу он делает. Это вам не за картошкой ходить, не пол тряпкой тереть. Тут решения принимать надо, с людьми работать. Он, может, в день сто человек примет, выслушает, решение скажет. Ответственность! И другие домработницы, слушая, кивали. То же самое могли и они рассказать про своих хозяев, людей, уполномоченных обществом на реформы и управление. Разумеется, издерганные руководящей деятельностью, хозяева их порой срывались — вот, например, банкир Балабос обварил свою домработницу кипятком, а Тахта Аминьхасанова в виде наказания запирала свою домработницу на балконе — однако такие случаи были редки: руководители цивилизованного общества и вели себя цивилизованно. Не сталинские, чай, времена, в лагерь не шлют.

    Он для нас всех старается, законы пишет, пенсии повышает, рассказывала правдивая женщина, бывшая жена Сыча. Собственно говоря, она повторяла все то, что ей втолковывал Сыч и во что она, со всей преданностью, поверила. Однажды меж бывшими супругами состоялась длительная беседа, в которой Сыч постарался прояснить домработнице действительное положение дел и подлинное значение хорька. Причина для беседы была следующая. Несчастная женщина свела во дворе знакомство с убогим алкоголиком, милым и обаятельным, но сильно пьющим человеком — такой тип частенько встречается в наших широтах. То был Холобудов, бывший выпускающий редактор газеты «Бизнесмен», уволенный из газеты за пьянство. Знакомство их переросло в странную привязанность; Холобудов — он обитал в многоэтажке напротив элитного особняка госслужащих — специально выходил во двор, увидев из окна, что домработница идет выносить мусор; он брал у женщины ведро, сам нес его к мусорным бакам, а потом провожал женщину до парадного. Этот ритуал повторялся ежедневно, постепенно их короткие разговоры сделались длинными, порой они задерживались у помойки, беседуя. Так, как это и бывает в жизни, случайная, но судьбоносная встреча провоцировала на откровенность: Холобудов рассказал ей всю свою жизнь, она ему — свою. Человек женатый, обремененный деточками, Холобудов и помыслить не мог об отношениях более интимных, нежели встречи у помойки, не думала об этом и домработница. Она лишь умилялась застенчивой и рассеянной улыбке Холобудова, сочувствовала его безрадостному положению, снисходительно смотрела, как он вынимает из-за пазухи заначку — полупустую бутылку, заткнутую пластмассовой пробкой, — и пьет, запрокидывая голову. Ничего любовного промеж них сказано не было, никаких соблазнов и заигрываний нельзя было ожидать ни от одной из сторон. Однако выходило так, что общество несчастной запуганной женщины стало дорого Холобудову, и однажды он почувствовал, что не может без нее обходиться. Он сказал ей об этом, глядя себе под ноги, не смея поднять глаз. Что же делать нам теперь, спросила она. Не знаю, сказал он. У тебя же дети, нельзя их составлять. Нельзя, сказал он. И жену ты любишь. Да, сказал Холобудов, люблю. Что же нам теперь с тобой делать, родной, сказала женщина и, неожиданно для себя, заплакала. Плакал и Холобудов, попутно прикладываясь к бутылке, чтобы погреться на осеннем ветру. Сыч, наблюдавший любовную сцену из окна спальни, пришел в ярость. Нельзя сказать, что его возмутила измена жены (строго говоря, убеждал себя Сыч, она мне уже не жена, и я соединился с другим существом, которое полюбил), но что-то его определенно покоробило. После того как она была моей женой, польститься на подзаборного, дрянного алкаша, вот что говорил себе Сыч. Неужели никаких критериев не существует? Не исключено, что эта сцена расстроила его еще и потому, что воспоминание об измене хорька было еще свежо, и рана ныла. Одно наложилось на другое, душевная боль стала непереносимой. В сухой, жесткой манере изложил Сыч своей бывшей жене представление о человеческих отношениях, долге, морали. Да, подытожил он свою речь, я ушел от тебя — но, будем откровенны: разве я не забочусь о тебе, разве я оставил тебя своим вниманием? Ты под моей опекой, согрета и накормлена, живешь в прекрасной квартире. Да, ты работаешь, но мы все должны работать — это долг человеческий. Посмотри, как работает он (так, не называя хорька хорьком, именовал Сыч своего возлюбленного), погляди, сколько сил отдает он — нам с тобой и не снилась такая энергия, такая самоотдача. С утра до поздней ночи он служит людям. Вдумайся, справилась бы ты с такой работой? Имей хотя бы уважение к тому, что ты не можешь в полной мере оценить и понять. Пойми, что если я полюбил, если со мной случилось такое — то случилось это единственно потому, что я встретил личность, к которой испытываю подлинное уважение. И я не стыжусь своей любви — это сильное, высокое чувство. Да, я полюбил, но полюбил достойную личность. Давай хотя бы хранить верность определенным стандартам бытия — не разменивать себя на пошлости и дрянь. Как тебе не стыдно приходить в наш общий дом, спать с нами под одной крышей — после этих вопиющих, отвратительных сцен. И с кем? С кем? С ничтожным, пустым алкоголиком, с убожеством, с человеком, который и человеком-то называться не достоин! И несчастная домработница плакала и просила прощения. Я прощу тебя, говорил ей Сыч, мы столько лет прожили вместе, что я, разумеется, найду возможность простить тебя. Но простит ли тебя он? Он — из деликатности — не говорит много, но, поверь, все прекрасно видит и понимает. Ты думаешь, ему не оскорбительно, что в то время, когда он думает обо всех нас, ты, за его спиной, живя в его квартире, участвуешь в этой вульгарной истории. Ну, не буду, не буду, успокойся, вот, попей водички, — и Сыч подал плачущей женщине стакан воды, — я надеюсь, ты все поняла.

    36

    Художник пишет для того, чтобы его картины понимали. Картина может быть истолкована только одним образом, двух толкований у картины быть не может. Образ для того и существует, чтобы быть понятым определенно. Бывают сложные образы: например, портрет обнаженной махи, который написал Гойя. Эта женщина желанна и бессовестна, она отталкивает и притягивает, она лежит на кровати, раскинувшись, как проститутка, но сохраняет стать госпожи. Все это вместе и есть ее образ — образ власти красоты. Смысл картины может быть не сразу ясен, образ может быть противоречив — значит, надо дольше думать и уточнять, что означает данное противоречие. Страсть, власть и красота, явленные на картине, — суть безжалостная сила. Эта сила завораживает, поскольку бесстыдство иными трактуется как храбрость. Эта сила побеждает, поскольку зритель не знает, что ей противопоставить. Эта сила аморальна, поскольку подчиняет зрителя и не дает ничего взамен. И только определив место для этой силы (на кровати), дав ей форму и цвет (голой женщины), снабдив ее биографией (порочной дамы) — художник побеждает ее. Единый смысл образа существует обязательно: весь процесс живописи ведет к тому, чтобы сплавить сложности в простом и внятном образе. Художественный образ есть не что иное как оболочка идеи, и процесс живописи — есть путь, возвращающий зрителя от формы и оболочки к первоначальному замыслу, к самой идее. Именно это имел в виду Микеланджело, говоря, что глыба мрамора уже содержит внутри себя скульптуру, надо ее только оттуда извлечь. Так и скульптура, извлеченная из мрамора, содержит внутри себя идею — надо только ее понять. Поскольку идея существует как строго определенная субстанция, ее зримое воплощение (образ) также определенно.

    Этим образ отличается от знака, который может значить все, что угодно.

    Скажем, красный прямоугольник может означать запрет движения, а может служить свободолюбивым призывом к прогрессу, как уверяют супрематисты. Сам по себе знак — пуст, его наполняет содержанием идеология тех, кто знак использует.

    Однако образ не подчиняется никому, образ существует только в качестве выражения одной идеи, и, во всем своем богатстве, этот образ имеет точную характеристику. Создавая конкретный образ, живописец каждым новым мазком отменяет иные толкования, уточняя единственное. Марианна на картине «Свобода на баррикадах» призывает к победе Парижской коммуны, а не к торжеству генерала Галифе, Христос на иконе «Сошествие во ад» осуждает бесов, а не приветствует их, рабочие на холстах Домье протестуют против угнетения, а не поддерживают эксплуатацию наемного труда.

    Когда говорят, что данный знак, клякса, мазок — может иметь много толкований, тем самым утверждают не многомерность бытия, но бессмысленность мира, зависимость вещей не от смыслов, но от воли и власти. Крест может означать что угодно: процветший посох Иесии, символ милосердия, швейцарский флаг, эмблему фашистских летчиков, знак воинской славы, орудие унизительной пытки. И лишь когда на кресте появляется распятый человек — бессмысленный знак обретает смысл, и смысл этот не имеет много толкований.

    Идея принятия мученической смерти одним — для того, чтобы стать символом спасения многих, стать примером терпения, жертвенности и отваги, не поддается иному толкованию — и поэтому миллионы людей носят на груди маленькую копию орудия пытки и трактуют ее как символ милосердия.

    Применительно к работе над холстом это следует понимать так: ты работаешь для того, чтобы вещь утратила таинственность, но наполнилась смыслом. Неодухотворенные явления и предметы стараются сделать существование непонятным, они хотят, чтобы непонятность называли сложностью. Каждый мазок, каждая линия должны делать мнимую сложность — простотой, а загадку объяснять и делать зримой. Понимание того, что мир вещей старается представить как мистическую сложность, и есть живопись. Сложность вещей — мнимая; работая, ты делаешь мир вещей простым и ясным.

    Глава тридцать шестая

    МЫШЕЛОВКА

    I

    Струев невыносим, это говорили давно. Последние выходки уже не остроумны, Струев даже не старается придать поступкам вид художественного жеста — просто хамит. Даже те, что сохранили воспоминания о былом артистизме, признавали: поведение выходит за рамки приличий.

    Правда, шутки Струева всегда балансировали на грани допустимого, например, знаменитая история с разрушенными инсталляциями. То, что Струев взял для собственного перформанса чужие произведения, использовал их и сломал, художественная общественность не забыла. Также трудно было простить объект, выставленный им по случаю тридцатилетия подпольного искусства: гигантскую свинью-копилку, расписанную словами «демократия», «свобода», «личность», «самовыражение», «прогресс». Как ни смеялись зрители, им было неприятно, и память о неудачной шутке осталась. Несимпатичной была и выходка с писсуаром, на котором Струев нарисовал усы, обозвав объект «портретом Марселя Дюшана». Тщетно некоторые искусствоведы пытались смягчить грубость, говорили, что художник лишь совместил два произведения великого Дюшана: однажды Марсель Дюшан назвал писсуар фонтаном, а в другой раз пририсовал Джоконде усы, — вот русский авангардист и пририсовал усы на писсуаре, продолжил традицию иронии. Как ни объясняй, а получилось обидно. Популярность Дюшана в русском интеллектуальном обществе была высока — карикатура на Ленина не смотрелась бы столь оскорбительно в печальные годы советской власти.

    — Видите, Алина, — пояснил Струев, — я совместил два знака — и создал антропоморфный образ: повернул современное искусство от условности к реальности. Даже такая знаковая фигура, как Дюшан, имеет лицо — и я лицо изобразил. Мой писсуар — не объект, но строго фигуративное искусство, в этом принципиальность позиции.

    — Над всем издеваетесь, Семен.

    — Вовсе нет, Алина. Признаюсь, изначальный замысел был более радикальный. Взвесив последствия, я отказался.

    Струев пересказал Алине неосуществленный проект. Перформанс должен называться «Фонтан». Зрителям предъявляют писсуар, надпись под которым гласит «фонтан», как у Дюшана. И что с того? — спрашивают зрители. Ремейк? Знатоки спешат с анализом: то, что Дюшан сделал давно, повторено в контексте иной культуры, несет иной мессидж и т. п. Вглядываются: вдруг деталь укажет на новое прочтение? Нет, воспроизведено в точности. Любопытно, провокационно. На первый взгляд бессмысленно, но постмодернизм строится на работе с цитатой. Не исключено, что писсуар заиграет новыми смыслами, если всмотреться пристальней. Когда толпа избранных обступает писсуар плотным кольцом, из писсуара бьют струи мочи. Огромный бак, наполненный мочой и снабженный мощным насосом, подсоединен к фонтану Дюшана, и нажатием кнопки фонтан приводится в действие. Двери в зал заперты, их откроют, когда запасы мочи иссякнут. Как вам, Алина? Грубовато, да? Я и сам так подумал. И потом, боялся вторгаться на чужую территорию. Дефекация, урология — многие мастера работают в этом направлении. Хотя смысл моего перформанса иной, не так ли?

    — От вас, Семен, — сказала Алина, — я приму что угодно. Но, прошу, не провоцируйте московскую публику. Послушайте друга, остановитесь.

    — Я собирался продемонстрировать, как работает фонтан Дюшана — и только. Зачем любоваться испорченным фонтаном? Заметьте, Алина, мы привыкли к бездействующим объектам. Летательный аппарат Татлина не летает, фонтан Дюшана не работает — а стоит заработать, все оскорбятся.

    — Хорошо, что вы отказались от этой идеи, — сказала Алина. — Наряды Аминьхасановой стоят дорого, вы бы их испортили.

    — Вам, Алина, как другу, скажу: мне не хватает последнего штриха. Стараюсь быть правдивым, как сама жизнь, но скатываюсь в искусство. Сегодняшнее представление — полумера. Выдумка с фонтаном — неудачна. Я ищу.

    — Чего же, Семен?

    — Помогите мне, Алина, — сказал Струев. — Есть идея — и мне нужна помощь.

    — Вы знаете, я вашем распоряжении. — Алина шевельнула бедром.

    — Составим маленький заговор, — сказал Струев, — соберите на Бронной гостей, а я устрою представление.

    — Никакой грязи и разрушений?

    — Приведу несколько артистов, если пожелаете, они наденут перчатки, чтобы не оставлять следов.

    — Сценарий имеется?

    — Старая пьеса, хочу оживить постановку.

    — Актеры известны?

    — Уверен, гости их узнают, не раз видели по телевизору.

    — Что ж, наметим список гостей.

    — У вас есть карандаш? Я художник, Алина, — а современные мастера ни бумагой, ни карандашом не располагают. Хотя зачем список? И так ясно. Зовем партию Кротова — в том составе, который собирается на Бронной, Партию прорыва — по списку галереи Поставца, и несколько светских персонажей. Вашего супруга и Германа Басманова — безусловно.

    — Большое общество, Семен.

    — И спектакль готовлю не маленький.

    — Глядя на вас, я всегда думала — почему он не станет режиссером? Вы умеете манипулировать людьми, Семен. Вот, уже бегу исполнять поручение — как послушная девочка. Мне испечь пироги?

    — Как вы добры. И мои артисты не откажутся от пирогов.

    — А что, — сказала Алина, — если провести предвыборные дебаты? Пусть Тушинский встретится с Кротовым публично.

    — Отличный план. Вы имеете влияние на Димочку, убедите его.

    — Ах, вы обещали не ревновать. Если вам действительно интересна моя жизнь… Ах, Семен.

    — Я рассчитываю на вас. Как обычно, буду работать на грани возможного.

    — Наконец, общее дело, — сказала Алина Багратион, — бегу писать приглашения и печь пироги.

    — А я, — сказал Струев, — перечитаю сценарий и поработаю с костюмером.

    II

    В намеченный вечер гости собрались, и Алина Багратион вместе с Марианной Герильей внесли в зал пирог.

    — Распределение кусков пирога — существенная часть программы, — заметил Струев, беря нож, — предлагаю нарезать пирог неравными долями и погасить свет. Согласны?

    Предложение было отвергнуто.

    — Здесь одни друзья, — сказал Однорукий Двурушник, — и каждому достанется равная доля.

    — Во всяком случае, не из-за этого пирога мы поссоримся, — сказал Тушинский.

    — Я заранее уступаю свою долю, — сказал Басманов.

    — Я не ем сладкого, — сказала Юлия Мерцалова.

    — Я возьму с краю, — сказал Кротов.

    — Если вам трудно справиться со своей порцией, Юленька, — сказал отец Павлинов, — я помогу.

    — Запивать чем будем, — спросил бестактный Пинкисевич, — неужели чаем?

    — Пирог должен резать беспартийный, — сказал Бештау.

    — Думаете подсластить дебаты? — спросил Маркин.

    — Интересно, с чем пирог? — полюбопытствовал Кузин, принюхиваясь.

    — Пирог, — сообщила Алина, — с малиной.

    — С малиной? — оживился Ситный. — В середине, думаю, начинки больше.

    — Малина, — заметил Соломон Рихтер (старика привезли на интеллектуальный вечер), — лечит от повышенного давления. Врачи рекомендуют.

    Струев разрезал пирог.

    В обширной гостиной на Малой Бронной улице гости разобрали пирог на тарелки, разбились на кружки. Началась обычная московская беседа, похожая (и непохожая одновременно) на беседы в других столицах просвещенного мира. Была в московских разговорах своя особенность. Особенность состояла в том, что москвичей в Москве не осталось.

    Некогда русский писатель сравнил сонную Москву с мягким грязным халатом, это сравнение верно и по сей день. Впрочем, Петербурга, в далекие годы олицетворявшего парадный мундир, уже в прежнем качестве не существовало: а значит, Москва была одновременно и мундиром, и халатом, большие дела и сонное безделье соседствовали. И постепенно люди сообразили, что ленивую часть года не обязательно проводить среди московской слякоти. Солидные люди жили в городе два месяца в году, иногда — четыре. И то это лишь говорится так: живу в Москве. Живут солидные люди не в городе, а в особняках по загадочному Рублевскому шоссе. И даже там, средь сосен, жили они не слишком часто — люди состоятельные давно стали гражданами мира и, встретившись в столичной гостиной, рассказывали о вояжах.

    Тахта Аминьхасанова поведала о средиземноморском круизе, отец Павлинов усладил собрание историей о посещении храмов на Майорке, философ Бештау рассказывал о буддистских центрах Лондона, художник Дутов — об острове Мадагаскар, где предавался медитациям. Ефрем Балабос молчал — но все отлично знали, что живет Балабос в Женеве, а в Москву приезжает лишь затем, чтобы сходить в Кремль, подтвердить лояльность к президенту, перешерстить менеджеров, проверить, все ли на месте, и сразу же — обратно: кушать фондю на берегу Женевского озера.

    Поговорили о домашней прислуге — вот тема, где сказывается знание мировой географии. Общеизвестно, что в Швейцарии прислуга — из португальцев, в Португалии — филиппинцы, а кто пол метет на Филиппинах — неизвестно, не исключено, что москвичи. Москвичи же предпочитают украинцев: мажордомы из них выходят надежные, хотя и вороватые. Подождите, расправит крылья свободная Украина и тоже подыщет парий — недвижимость сторожить. Круговорот прислуги в природе — вот где реальный пятый интернационал.

    Одним словом, жило московское общество интересами мира — а не приоритетами, замкнутыми кольцевой автодорогой, и темы бесед выбирали соответственно интернациональному статусу. Война в Ираке? Стреляют и сегодня. Войдут ли американцы в Иран? Отчего нет? Экономика Германии? Покосилась конструкция, если не падает. Акции Бритиш Петролеум? Покупка тюменской нефтяной компании себя не оправдала. Организация Объединенных Наций? Отжила свое. Говорят, Нельсон Мандела собирает европейское интеллектуальное сообщество: войдут ли туда русские? А почему именно Мандела? Он же, простите, не европеец. Но — авторитет. А возрожденная Украина? А Грузия и ее либералы? Вы бывали весной на Сицилии?

    Говорили о разном, не забывали и тему дня: отлично помнили, что предстоит дискуссия двух мужей, что претендуют возглавить реформы в России. Россией как таковой заняты были мало: зачем рассуждать о Волоколамске, если можно обсудить Сан-Тропе; но вот вопрос, кто возглавит отечественных либералов, — волновал. Все-таки отвечаем мы перед историей — за либерализм и свободу.

    — Вы довольны? — шепнула Алина Струеву. — Устроила, как вы хотели. Не пойму, зачем вам это нужно?

    — Все просто, — Струев шептал ей на ухо, и Алина Багратион была взволнована, — я объясню. Проблема искусства в том, что трудно определить зрителя. При советском режиме ответственный зритель — начальство: ему льстят, ему и гадости говорят. А сегодня кто? Начальства нет — все друзья. И толпы тоже нет — все пошли в начальство. Но главный зритель должен быть. Хочу найти главного.

    — А как мы найдем? — шептала взволнованная Алина.

    — Следите внимательно. Когда актеры начнут работать — главный зритель появится.

    — А когда начнут? Помощь нужна?

    — У меня здесь ассистент — даст сигнал. Знаете, Алина, — заметил Струев, — я впервые у вас в гостях. Имею в виду — днем.

    И Алина мило улыбнулась:

    — Вам нравится?

    — Африканские маски красивые.

    — Иван Михайлович любит дикарей.

    Дмитрий Кротов собрал вокруг себя группу единомышленников; другая группа собралась подле Тушинского. А что, пусть они поспорят! Пусть, вот сегодня, когда все по-семейному здесь в гостиной, за пирогами, пусть решат, кто сделает больше для нашей победы! Чьей победы? Как, чьей? Нашей, конечно, прогрессивной победы! Пусть их, полемизируют! Ну-ка, дайте лидерам место!

    Лидеры держались в отношении друг друга колко: не смотрели, отворачивались.

    — О чем же он вещает, этот господин? — спрашивал свой круг Тушинский. По обыкновению, он зло выплевывал слова, словно окружавшие его единомышленники были виновны в существовании Кротова.

    — Вероятно, Владислав Григорьевич рассказывает что-то очень грустное, — говорил своему кругу Кротов. — У них такие печальные лица.

    — Не мешало бы поучиться у этого господина, — говорил Тушинский в своем кругу, — как укреплять партию. Спереди у него — Багратион, тыл подпирает Басманов, — и те, кто понимал смысл шутки, зло смеялись.

    — Кажется, мне придется полемизировать с Владиславом Григорьевичем, — в притворном ужасе говорил Кротов, — а он человек непримиримый. Говорят, когда в Казахстане работал, меньше ста тысяч у оппонентов не брал — у меня с собой и нет столько.

    Впрочем, никто не знал доподлинно, сколько денег заработал Тушинский в Казахстане. Задаром, конечно, не работал, но ведь он не казахский школьник на хлопковом поле. В те отважные годы брали сравнительно мало — на миллиарды еще счет не пошел. Брали, конечно, кое-что, но скорее на память, на черный день. Говорили злые языки, что первые либеральные правительства — Силаева и Гайдара — нахапали миллионы и вовремя ушли в тень. Шоковая терапия! — говорили злые языки, имея в виду термин, коим прогрессивные экономисты тех лет обозначали реформы, — шоковая терапия! Что-то не выглядят они слишком шокированными — разъелись, свиньи, в дверь не входят. И впрямь, первые реформаторы были избыточно полноваты и не вдруг протискивались в дверь; зайди речь об игольном ушке, у либерального министра тех лет возникли бы неодолимые проблемы. Но разве жиром ляжек и межреберным салом меряется реальное богатство? Энтузиасты, либералы девяностых, самозабвенно накинулись на жратву — а реальные богачи, пришедшие им на смену, те берегли фигуру. Так что едкое замечание Кротова касательно уворованного Тушинским в Казахстане — скорее всего являлось полемическим приемом.

    И — приготовились к дебатам. Басманов, опытный парламентский спикер, взял на себя роль ведущего: со смехом, обнажая золотые коронки, представил гостям ораторов. Ах, не смешите нас! Ах, кто же их не знает! Ах, наши мальчики! То есть, что это я, какие же они мальчики! А вы в Лондоне на ярмарку цветов ходили? Тише, тише! Судьба России решается — а вы со своими цветами! Да понимаем, отлично понимаем. В Бордо — урожай плохой, солнца мало. Говорят, надо в Украину деньги вкладывать — там свобода. В сало, что ли? Молчите, дайте им сказать!

    Басманов, искушенный в таких вещах, предложил выбрать тему дискуссии. И что бы такое взять? Ирак? Тема больная, гражданственная тема. А может, Чечню, предложил Струев. Надоело! Нет уж, давайте Чечню — все-таки российского лидера выбираем, пусть решит, что делать с этим гнойным нарывом. И гости согласились — ну, что ж, пусть поговорят про Чечню.

    Борис Кириллович Кузин, связанный обязательствами с обеими партиями, переходил от группы к группе, давая последние советы. Обоим лидерам он говорил примерно одинаковые вещи: указывал на своеобычие кавказской культуры, недопустимость насилия. Сделал и различия, исходя из того, что точки зрения должны быть полярны. Так, Тушинскому он напомнил о детях, погибших под бомбами, Кротову — о боли солдатских матерей. Оба лидера отмахнулись от Кузина — сами знают о горестях народных.

    Гости в гостиной на Малой Бронной улице пережевывали пироги и ждали, что скажут им мужи совета.

    — Отпущу Чечню, — сказал Тушинский и рукой произвел царственный жест. На его отечном лице изобразилась воля к реформам, — пусть они уходят, — махнул разрешительно, и словно потекли по кавказским горам освобожденные селяне горных аулов, старики в папахах, молодежь с обрезами и стингерами. Гости будто наяву увидели толпы просветленных мусульман — кто с котомками, кто с гранатами, — приветственно машущих им руками. Спасибо вам, добрые люди с Малой Бронной! — кричали освобожденные горцы. Ну-ну, говорили люди с Малой Бронной улицы, не стоит благодарности, пустяки. Гуляйте себе на воле, селяне.

    Соломон Моисеевич Рихтер от созерцания такой благостной картины даже прослезился; он с возрастом стал сентиментален.

    — А куда? — заинтересовался Луговой. — Куда пойдут они, Владислав Григорьевич?

    — В цивилизованный мир, — ответил Тушинский горделиво.

    — Дойдут ли? — обеспокоился Луговой. — Путь с гор неблизкий.

    Тушинский рассмеялся жестким смехом, каждое «ха» звучало отдельно:

    — Ха-ха-ха! Не беспокойтесь: цивилизация сама к ним придет! Как пришла она в Афганистан! В Ирак! В хорватские горы, в Черногорию, в Грузию, в Азербайджан! Уже и на Украине — вооруженные силы цивилизации. И не сунетесь туда! Все, кончилась ваша власть! Погодите, завтра до Белоруссии дойдут. Ха-ха-ха!

    Действительно, от могучей некогда империи ничего не осталось. Цивилизованный мир последовательно отрезал от нее новые и новые куски — и сжималось пространство некогда огромной России. Нет больше империи зла — кончилась. Да и весь мир изменился.

    — Не извольте беспокоиться, господин советник: людей освободят! И пригласят в цивилизацию!

    — А они хотят?

    — Полагаю, — сказал Тушинский едко, — это им понравится больше, чем бомбардировки, зачистки аулов и расстрелы. Да, они хотят туда.

    — А там что — бомбардировок нет? Впрочем, не в бомбах дело. Думаете, ждут их? Свободолюбивых албанцев назад заворачивают, и афганцев не жалуют. Вдруг горцев тоже не пустят?

    Тушинский оглядел зал, осмотрел тех, кого числил в соратниках, нашел в их глазах вопрос. Гости ели пирог, чавкали, ловили пальцами крошки, упавшие на вечерние туалеты, — и заинтересованно ждали решения судьбы горных народов. В конце концов, горцы уже поблагодарили их за освобождение, а теперь, как выясняется, есть вопросы. Толпы селян на горных тропах замерли в ожидании. Что-то им скажут добрые люди с Малой Бронной улицы?

    — Это сложный вопрос, — сказал Тушинский, подумав, — мы должны учесть все интересы.

    — Мудро, — сказал Луговой. — Вы, Владислав Григорьевич, — реалист в политике. Стратег.

    — А Димочка что скажет? Пусть нам Димочка свой рецепт сообщит! — воскликнула Алина Багратион.

    Кротов вышел вперед, отставил ногу в белых штанах, невольно залюбовался отглаженной штаниной. С некоторых пор он полюбил этот вольный стиль одежды, то, что в просвещенном мире называется словом «casual». Не обязательно всегда носить строгий костюм, даже напротив: если собираешься по-домашнему откушать пирога, поговорить о чеченской войне, попить чайку — то вполне уместно надеть белые штаны, голубой джемпер, повязать оранжевый шейный платок

    — Продам, — сказал Кротов, и взгляд его стал осмысленным. Государственный мыслитель, однажды проснувшись в нем, уже не дремал, а когда речь шла о деньгах, то вовсю бодрствовал. — Когда приду к власти, я Чечню продам. Надо обсудить с прогрессивным миром размер и форму оплаты. Я лично — за нефть. Если Запад хочет им свободу дать, пусть выкупит территорию и отдаст нам часть каспийского трубопровода. Нефть в обмен на продовольствие? Извольте! А гражданские права — в обмен на нефть!

    — Недурно, — сказала Тахта Аминьхасанова, но предприниматели поморщились. Балабос даже покачал головой — не согласен он с такой циничной сделкой.

    — Ох, Димочка, — сказал Басманов, — какой ты у меня еще молодой. Разве не знаешь, что в аренду сдавать выгоднее, чем продавать? Ну, продал ты квартиру, а деньги обесценились — и сиди на улице с бумажками. Ты лучше квартиру сдай внаем и каждый год квартплату повышай — оно надежней выйдет.

    — Завод продают, — пояснил Балабос, — если в нем санаторий хотят делать. А если завод работает — зачем продавать? Акции продать можно.

    — Сдать Чечню в аренду? — ужаснулась Голда Стерн, правозащитница.

    — Так ведь война. — Кротов выражением лица осудил смертоубийство. — Взрывы, поджоги всякие. Как в аренду землю сдать?

    — Ты политик, Дима, уж постарайся. Война! Подумаешь!

    — Остановить кровопролитие, — подала реплику Голда Стерн, правозащитница со стажем, — предоставить партизанам страницы газет для открытой полемики.

    — Пусть спорят! — умилился Луговой. — Пусть дискутируют! Давно пора!

    — Я лично буду участвовать в дискуссиях! — строго пообещала Голда Стерн.

    — Уж кому, как не вам, голубушка!

    — Верно барышня говорит. Кровопролитие остановить надо, — сказал Басманов, — А войну — зачем останавливать? Кому мешает? Вот, Димочка, политический вопрос.

    — Люди гибнут! — напомнил Борис Кузин, и некоторые согласились с ним.

    III

    Гости заспорили. Спорили не бурно, чеченский вопрос всем давно надоел, но все-таки застолье оживилось. С течением времени спор по чеченскому вопросу обкатался до такой степени, что стал идеальной темой для застолий. Не столь привлекательной, как урожай винограда в Бордо, но приемлемой. Предмет обсуждения принадлежал к тем проклятым вопросам, о которых можно говорить без конца: закатилась ли Европа? кончилось ли искусство? остановилась ли история? что делать с Кавказом?

    Понятно было, что от итогов спора ни Европа не возродится, ни Кавказ не освободится — но паузы между чашками чая и кусками пирога заполнялись великолепно. Проклятые вопросы для того и существуют, чтобы их не решать — иначе пропадет очарование дискуссии. Решишь вопрос — а с чем прикажете следующую чашку чаю пить?

    Что происходит в Чечне, понять было просто — однако много усилий было истрачено на то, чтобы простое понимание уничтожить, и понимание исчезло. Казалось бы, человечество сумело объяснить причины мировых войн, отчего же локальный конфликт в горах не поддается внятному определению? Однако не поддавался. Использовались выражения «восстание», «бандитизм», «сепаратизм», «терроризм», ссылались на процессы, характерные для развала страны (в данном случае России), говорили о религиозных корнях освободительного движения, об исторических причинах, о природной агрессивности народа и об особой культуре Кавказа. Все это было уместно и одно противоречило другому. Если война религиозная, значило ли это, что светская мораль должна войну поддержать? И вообще, в какой степени сосуществуют буржуазные свободы и священная война? А если это война против имперского гнета, то почему другая империя, большая по размерам, должна быть моральным судьей этой войны? Если чеченцев называли бандитами, находилось довольно фактов, чтобы это подтвердить, а если их называли борцами за свободу, то легко подтверждалось и это. Находились люди, которые именовали освободительную чеченскую войну революцией против тоталитарного государства, при желании это положение можно было отстоять. Были такие, которые ужасались первобытной жестокости чеченцев — и тому было много доказательств. Одним словом, правы были все — а ясности не было.

    Нетрудно заметить, что сходных конфликтов в мире существует много. Чечня только добавила новый пункт в известный список. Правозащитница Голда Стерн (а в отличие от своей верной подруги Розы Кранц, преимущественно посвятившей себя искусству, она отдала свое перо борьбе за права и свободы народов) написала несколько обличительных брошюр, бичующих федеральные войска в горах. При желании эти брошюры можно было использовать против британских, американских и прочих регулярных войск Правозащитники успели настрадаться за судьбы ирландских боевиков, афганских моджахедов, курдских сепаратистов и колумбийских партизан, спекулирующих героином. Эти очаги свободы тлели на окраинах большой империи Запада — не разгорались ярко, но и не гасли. И это перманентное тление (при том, что очаги свободы очевидно всем мешали) — удивляло обывателя: определить свое отношение к этим явлениям обыватель не мог. Не вполне сочувствие, но некоторая растерянность присутствовала в его взгляде на людей с автоматами: если они бандиты, почему интервью по телевидению дают? А если благородные герои, зачем за ними с собаками охотятся? А если охотятся, отчего не поймают? Эту растерянность усугубляла неуверенная политика федеральных властей: то Слизкин выезжал в горные районы с программой мира, то Фиксов демонстрировал намерение уничтожить боевиков всех до единого, а популярное речение президента призывало мочить (в смысле — убивать) боевиков в сортире (т. е. в местах общего пользования, где обычно военных действий не ведут). Вот обыватель и недоумевал: что решили-то? Решили-то что? Что-то не так в этой истории. Неужто поймать бандитов невозможно? Отчего не могут расправиться с колумбийскими наркопартизанами? Непонятно. Почему афганское сопротивление пребывает в той же стадии, что и во времена русской оккупации? Непонятно. А почему колумбийским партизанам и афганским моджахедам дают возможность торговать наркотиками? Их, конечно, ловят, но как-то вяло. Бомбят, конечно, но, может быть, не тех бомбят? Вот опубликовали фотографию мальчика — руки ему оторвало взрывом. Жалко парнишку, новых рук не пришьешь. Должен же быть кто-то виноватым — или нет? С чеченцами десять лет воюют, а стрельбы только больше стало. И откуда они оружие в таких количествах берут? А деньги? И контакты с прессой? Голда Стерн регулярно публиковала свободолюбивые интервью то с одним головорезом, то с другим. Чарльз Пайпс-Чимни возглавлял нравственно-политическую комиссию, отстаивающую права моджахедов, а иные его коллеги снимали документальные репортажи о жизни колумбийских наркопартизан. И писали, и страдали, и спорили — и сами не понимали: с кем же спорят? Вроде бы все за то, чтобы мальчику рук не отрывали. Но — отрывают руки. Сами они, что ли, отрываются? Какая-то необычная война шла по окраинам империи — бесконечная и бесцельная. Все вроде бы в ней участвуют — а победы нет как нет. Словно не хочет империя победить — и не знает, для чего нужна победа.

    А на словах — о, как хотел победы просвещенный мир! Доколе гибнуть будут мирные люди? Просвещенный мир без преувеличения явил озабоченность вопросом. Более того: устами лидеров просвещенного мира была выдвинута новая антивоенная доктрина. Провозгласили, что отныне цивилизация точно знает, кто ее враг, — а это, согласитесь, не мало. Знаем, кто враг, знаем, как с ним бороться! Сказали так лидеры просвещенного человечества и, пообедав, сфотографировались на память — стоят они, скромные труженики цивилизации, в двубортных пиджаках, сдержанно улыбаются. Худо ли: все объединились для борьбы с врагом! Вот ведь достижение! В прежние времена правители не были наделены таким явным знанием — было время, и лидеры цивилизации колебались: а враг ли Гитлер, а если да, то до какой степени? Прежде никак не могли решить: фашизм — это дурно или терпимо? А может, и вовсе хорошо? Искали альянсов, юлили, ездили на переговоры, выбирали меж коммунизмом, национал-социализмом, капитализмом — что хуже? Кого в сортире мочить надо — неизвестно. Случались такие лихие денечки в прошлом, когда одни лидеры мира хотели одного, а другие — прямо противоположного. И путаница была в политике. И ездил в задумчивости принц Эдуард на мюнхенские парады, и восхищался Черчилль гением Муссолини, и договаривались либералы с генералом Франко, и слали одни лидеры деньги Пиночету и другие — Кастро. А сегодня вдруг договорились: знаем, кто враг, знаем, от кого зло в мире. Покушали лобстеров на саммите в Сардинии и разгадали загадку истории, вот счастье!

    Кто же он, новоявленный злодей?

    И сказали мировые лидеры народам: главный злодей, оказывается, — мировой терроризм. Кто? — всполошились народы. Мировой терроризм, вот кто! И всплеснули руками народы: яснее не стало. Этот-то гад — он кто такой?

    Видимо (так, по крайней мере, логически следует из речений лидеров мира), этот обобщенный мировой терроризм — есть зловредный союз всех национально-освободительных движений, имеющих место в мире. Курды, афганцы, персы, палестинцы, колумбийцы, чеченцы, иракцы — собрались вместе и решили создать фронт борьбы с мировой цивилизацией. Зачем? Цели не вполне ясны — однако на то они и выродки. Где же они встретились-то все? Ну, это, допустим, технический вопрос. Нашли где встретиться. Главное, объединились — и теперь все заодно. Выработали подпольщики и убийцы методы борьбы с миром: взрывы, шантаж, угоны самолетов, расстрелы заложников, бандитизм в горных селениях. И цивилизация не сразу заметила это тайное воинство, а заметила, когда враги сплотились. И теперь враг у ворот.

    Данное толкование вопроса логически неточно. Если число выродков столь велико, что заставляет цивилизацию определить их как силу и армию, то нужно их в таком случае не числить по разряду террористов, а определить иначе. Мировой терроризм — такое же условное определение, как враг народа. Предполагается, что враг народа — ущербная единица. Но если единиц много? Поскольку количество врагов народа позволяет считать их, в свою очередь, народом, то не совсем понятно — кто враг народа: тот, кого убивают, или тот, кто убивает? Словом, путаница. Не могут враги называться террористами, если их много. Террористы — это те, кого мало. А если их мало — зачем их бояться?

    Возможно иное толкование. Эти выродки, разумеется, нигде не встречались, общих планов не имеют. Но есть тенденция — небольшие отряды вооруженных людей считают себя врагами порядка и закона. Как правило, эти люди — религиозные фанатики, чаще всего — мусульмане. Они разрозненны, но их объединяет религия и метод борьбы с прогрессивным (то есть западным) человечеством — взрывы, поджоги, диверсии. Эти локальные группы определяют через общий термин — мировой терроризм.

    И это определение ясности не добавляет.

    Если банды разрозненны — не проще ли их подавлять поодиночке, не давая одной знать о существовании другой? Не ведет ли политика обобщения к тому, что отдельные банды осознают себя как единую силу, например религиозную? А когда случится так, то не станут ли фанатики — религиозной державой: с целью, историей и будущим? И кто будет в этом виноват? И вообще — откуда эти банды заводятся? От сырости, что ли?

    Можно дать и третье толкование.

    Некогда вольные отряды кондотьеров скитались по средневековому миру, продавая свое военное умение князьям. Так, руками вольных отрядов Сфорца был взят Милан, а известный бандит Гаттамелата — брал Феррару. Наемная военная сила продавалась в соответствии с коммерческой структурой общества — и следует согласиться, что коммерческий принцип деятельности вольных отрядов сохранился без изменений. Разница состоит в том, что теперь вольные отряды берут деньги за то, чтобы не разрушать города, но принцип торговых отношений не поменялся. В условиях растаскивания государственных структур на составные части — терроризм не более чем приватизация войны.

    Однако и это толкование не выдерживает критики.

    Всякая приватизация, в том числе приватизация войны, имеет смысл тогда, когда есть структура, гарантирующая ценность присвоенного предмета. Иначе усилия, потраченные на приватизацию, не имеют смысла. Скажем, захватили горцы Гудермес, бойцы ИРА — Белфаст, палестинцы — сектор Газа, — и этого никто не заметил. Ну, доложили правителям, а те сказали: плевать. Так что, если бы дикие боевики приватизировали войну в условиях всеобщей мирной политики, — они бы смотрелись несуразно. Как можно, скажите, приватизировать войну — в обществе, занятом глобальным мирным строительством? Значит, что-то иное происходит в диких селениях. Однако убивают.

    К счастью, ни первое определение, ни второе, ни третье — действительности не соответствовали. И постепенно в умах граждан Империи стало вызревать следующее соображение. Та самая разруха, которая (по выражению одного профессора) наступает, если борцы с разрухой мочатся мимо унитаза, вполне сравнима с загадочным мировым терроризмом. Он есть только потому, что его ежесекундно создают — теми или другими условиями. Разделили Курдистан, курды и недовольны. Отняли у палестинцев землю — они стреляют. Так может — перестать их провоцировать? Может быть, если (для разнообразия) мочиться непосредственно в унитаз, то и разрухи не будет? Дайте мерзавцам, наконец, свободу, рассуждает обыватель, пусть получат, что хотят, только пусть не взрывают домов. Отпустите Чечню, объедините Курдистан, дайте Корсике статус независимой республики, утвердите герб и флаг у колумбийца Маркоса. Дайте моджахедам резать друг друга, — и черт с ними. Ведь пробовали уже: пустили Индию на волю, дали залиться кровью? Вот и этих пустите — их, чай, не миллиард, нехай сами разбираются, что им там надо.

    IV

    Две дамы (одна в красных колготках, другая — в оранжевых) выразили эту мысль с прямотой, достойной Троцкого.

    — Ни мира, ни войны, — сказала авангардистка Роза, — армию вывести, а торговлю вести.

    — Открыть широкую дискуссию, — сказала правозащитница Голда. — Собрать в горах журналистов всего мира, построить в Чечне пресс-центр, пятизвездочные гостиницы, издать альманах «Горняя совесть».

    — Помилуйте, — сказал ей Луговой, — мы это и делаем. Гостиницы пока не построили, но фундамент заложили.

    По многим приметам в горах шла гражданская война — если посчитать, что в годы советской власти образовался так называемый советский народ, если учесть, что добрая треть чеченцев давно ассимилировалась в русских городах, то народ они представляли. Гражданской войной можно было именовать события в Афганистане, Ирландии, Курдистане, Колумбии и т. д. Одна часть населения убивала другую — и имперское начальство сетовало. Партизаны скитались по горам, стреляли из-за утла в солдат регулярной армии, прятались по домам сочувствующих. Все вышеперечисленное — вещи обычные, и тем не менее было нечто непонятное в их сегодняшнем употреблении. Тактикой и принципом вербовки сторонников войны походили на гражданские, а гражданская война — есть любимое средство революции. Идеологи революций минувшего века считали гражданскую войну главным методом разрушения старого мира. Перманентная революция должна была идти по миру именно в виде гражданской войны — как же иначе? Гражданская война, воспетая во всей своей жестокости Марксом и Троцким, должна была утопить старый порядок в крови. И Маркс, и Троцкий внимательно относились к тому, чтобы крови и террора было достаточно для достижения целей, стоило гражданской войне пойти на убыль, как Троцкий расстраивался. И вот парадокс: крови на современной гражданской войне проливалось достаточно — однако старый порядок от этого не страдал. Очаги гражданских войн, тлеющие в провинциях Империи, перманентную революцию не торопили. И даже напротив.

    И вот какой вопрос странен: почему испанская гражданская война была никому не нужна, а чеченская гражданская война нужна всем?

    Революция, возникая, причиняет неудобство цивилизации тем, что разрушает связь в экономической цепочке, ломает договоренности. Революция — в этом ее смысл — заменяет цивилизованный обмен иным методом распределения, кладет предел рыночным отношениям. Представители цивилизации боятся того, что собственность будет разделена по новому принципу, а старый будет отменен. Этим досадила миру Октябрьская революция, она испортила порядок ведения бизнеса. И мир научился мстить революционным режимам именно экономическим путем. Стоит прийти к власти опасному социалистическому фантазеру, и можно быть уверенным: цивилизованные люди введут разнообразные эмбарго на торговлю с таким мерзавцем. Он хочет изменить порядок вещей — значит, будет исключен из общей связи вещей. Так мудрые банкиры поступали с Кастро и с Альенде. Не давать врагам порядка денег, не покупать у них олово, сахар, медь — пусть мрут с голоду! Они не признают власть рынка? Мы им покажем, что это за власть! А вот с партизано-бандитскими освободительными движениями так не обращались. Поразительно то, что локальные очаги свободы никто экономическими санкциями не душил — эмбарго не вводили, но напротив того: деньги в эти огневые точки отсылали немереные. И сами очаги свободы рынок и систему обмена не отменяли, наоборот: жестко контролировали бесперебойность ее работы. Чеченские и афганские люди с автоматами были великолепными торговцами и предпринимателями. И банкиры, портфельные инвесторы, президенты корпораций не спешили с осуждением этих гражданских войн. По всей видимости, угрозы рынку национально-освободительные движения не представляют. Почему с Кастро никакой торговли нет — а из Афганистана (Колумбии, Чечни) идут караваны героина в мир, все об этом знают, но караваны идут, и никто их не останавливает? Почему экспорт меди в республике Альенде был заблокирован, а финансовые потоки в Колумбию или Чечню идут непрерывно?

    Совсем иное дело, что эти бурные финансовые потоки не решали вопрос с независимостью и прекращением военных действий. Казалось бы, на затраченные деньги можно вылечить раненых, выкупить пленных и построить новые дома — но Чечня как была в руинах, так в руинах и осталась, Афганистан не покрылся сетью больниц, школами, госпиталями и университетами. Куда-то эти деньги ушли, и ушли, видимо, не зря, поскольку тратили их люди, не склонные относиться к деньгам халатно. Но вот куда эти миллиарды делись?

    Люди искушенные давно догадались — куда. Собственно, это даже особенно и не скрывали. Тысячи коммерсантов помельче и сотни коммерсантов покрупнее вели свои дела в южной России с учетом чеченской войны и благодаря ей. Чеченская война использовалась в качестве инструмента управления финансовыми потоками — и это было совершенно логично, все войны так используются. Особенность данной войны состояла в том, что она была искусственной — то есть ее подкармливали для того, чтобы оборот обмена цивилизованного общества функционировал лучше. Прекраснодушные интеллигенты умилялись повстанцам и их непримиримости — однако мир в целом умиляться не может, занятие это сентиментальное и бесполезное, мир всякую вещь должен использовать для того, чтобы из вещей производить силу вещей. Когда говорится, что в истории нечто произошло в силу вещей, имеется в виду лишь то, что вещам была сообщена некая сила — и сделать это можно только разумным путем. К природным явлениям следует отнестись внимательно и извлечь из них не поэтические настроения, но выгоду. Потребность дикаря в свободе должна в условиях империи получить полезную социальную направленность. Повсеместно, в каждом пункте мира, где свободолюбивые инстинкты населения вырывались на поверхность жизни, общество использовало эти инстинкты с той же рациональностью, с какой энергия воды используется электростанцией. Превратить гражданские войны в войны империалистические практически означало то, что энергия борца использовалась для решения финансовых вопросов — и в этом не было никакого противоречия. Борьба шла своим чередом, люди стреляли из засады, взрывали поезда метро, резали горло (то есть осуществляли деструктивные действия), а параллельно с этим и благодаря этому другие люди осваивали алмазные шахты, нефтяные скважины, алюминиевые карьеры (то есть совершали конструктивные действия). Бурный поток подмывает берега, но двигает турбины. Сами чеченские бойцы, прыгающие, подобно козлам, по горным кручам, не удивлялись, узнавая, что их соплеменники живут в столице, торгуют с неверными и от этой торговли делаются миллионерами. Впрочем, богатство изворотливых чеченцев было лишь параграфом в большом контракте — а именно зарплатой менеджера среднего звена богатой корпорации. Некие деньги действительно оседали в чеченских руках, но лишь потому, что в результате деятельности всего концерна реальные игроки получали многие миллиарды и власть. Некие махинации действительно происходили на фронтах (генералы торговали с противником оружием, продавали и выкупали пленных, снабжали журналистов ложной информацией за деньги), это были обыкновенные доходы вороватых снабженцев, неизбежные при создании большого предприятия. Правозащитники, сетующие на эти побочные доходы, были подобны людям, которые негодуют потому, что при строительстве небоскреба подрядчик украл кафель для своей ванной комнаты. Ну, украл — так что с того? Люди, задумавшие строительство, вложили кражу кафеля в расходную статью. Так и сама деятельность правозащитников, и муки пылких интеллигентов были заложены в качестве необходимой составляющей в общий проект. Репортажи и разоблачения лишь придавали турбинам ускорение, и природное свободолюбие лучше и качественнее выполняло назначенную функцию. В частности, гонорары Голде Стерн платил журнал «Дверь в Европу», существующий на деньги Тофика Левкоева, те деньги, которые ковались в чеченских горах с интенсивностью, превосходящей действия отрядов повстанцев и карателей. Так и колумбийские наркопартизаны, и курдские сепаратисты, и ирландские боевики выполнили возложенную на них миссию — усердно и самозабвенно, а совестливая интеллигенция подбадривала их, чтобы они не расслаблялись, не отвлекались, трудились на благо цивилизации и дальше. Свободолюбие играло роль природной энергии, военные — роль снабженцев, интеллигенция — роль контролера на производстве, следящего за тем, чтобы рабочий не отходил от станка. И завод работал.

    Соломон Моисеевич воскликнул:

    — Кавказ — это русский Парнас! — и собрание гостей на Малой Бронной подивилось энтузиазму старого философа. Ну, чисто дитя! И как он такой сохранился? Но есть в этом особый романтический шик — Парнас вспомнил дедушка, это же надо! Бурки, папахи, шашки — ах, есть в этом особая прелесть! Цок-цок-цок — лошадки едут, и девушки собирают цветы по склонам холмов. И увидели гости снежные вершины в облаках, селян, слагающих саги, героев, что поют гимны. До Малой Бронной улицы донеслись даже отдельные строчки их гимнов. Ах, благозвучно поют селяне! Нельзя ли чуть погромче — не слышно!

    — Пошлем русских поэтов в командировки! — воскликнула Голда Стерн, обращаясь всем своим лицом к Тушинскому. — Пусть пишут поэмы о Кавказе. Пусть стихи о горцах слагают!

    — Застрелят, — сказал осторожно Басманов, — а у нас и так поэтов мало.

    Тушинский не ответил — прикидывал. Поэтов было не жалко; однако, выступая много лет в защиту казахских школьников, он не мог пожертвовать русскими поэтами. Должна быть последовательность у политика. Захотят — сами поедут. Посоветовать — можно.

    Рихтер, безусловно, имел в виду только хорошее. Он сетовал, что локальное горское свободолюбие, некогда милое сердцу русских поэтов, ныне растоптано солдатским сапогом. Он относил это печальное событие на счет особой озлобленности империи в период ее заката. На деле же это означало лишь то, что империя использует свободолюбие горцев иначе, чем прежде. Общество использует энергию дикаря всегда — но по-разному. Стихи и поэзия на определенном этапе были достаточным продуктом — больше цивилизация из природной энергии свободы извлечь не могла. На новом этапе извлечь из этой энергии можно гораздо больше. Рациональное использование природных ресурсов — вещь не новая. Скажем, можно по-разному относиться к воде: любоваться игрой волн, носить воду ведрами для хозяйственных нужд или приспособить течение реки для электростанции. До возникновения электростанций воду использовали тоже: мыли руки и стирали белье; потом научились двигать энергией воды машины. Желание горца перерезать горло неверному и сохранить свой аул в девственной дикости — желание понятное и некоторых умиляет; вопрос в том, что можно из этого горделивого желания извлечь. Энергия расходуется та же самая, вещи используются те же самые: горец, кинжал, горло. Но в одном случае юный стихотворец пишет поэму, в другом строится промышленный гигант по добыче нефти, грузовые терминалы, газовые трубы, танкеры, бензоколонки, загородные виллы, дворцы в средиземноморских бухтах, — а в итоге строится фрагмент большой империи, которая неизмеримо важнее поэмы юного лирика. Здесь важно не потерять исходный материал, а именно природную энергию горца. Горец должен испытывать приступы свободолюбия постоянно, он не должен уставать, как не устает вода — течь. И солдаты (молодые ребята, которые убивают и которых убивают), и генералы (как продажные, так и непродажные), и гражданские правозащитники (пылкие и совестливые) призваны поддерживать в горце его свободолюбие. Общими усилиями они сохраняют необходимую доя общества энергию.

    Подобно огню в газовой горелке, что разгорается ярче, если повернуть вентиль, энергия свободолюбия вспыхивала в Розе Кранц и Голде Стерн, едва дискуссии касались определенных вещей: войны в Чечне, квадратиков на холсте, ущемленных прав интеллигенции, последствий сталинизма. Дамы загорались мгновенно — и яростно кидались в споры. Казалось, впрочем, что вентиль открывают в них попеременно: огонь свободы ярче вспыхивал то в одной, то в другой. Сегодня — был день горения у Голды.

    Она схватила Ефрема Балабоса за рукав, привлекая его внимание.

    — Вы финансируете Тушинского? — спросила Голда Стерн запальчиво и настолько бестактно, что сосед Балабоса, банкир Арсений Щукин, рассмеялся. — Вы обязаны финансировать партию Тушинского, чтобы остановить бойню в Чечне.

    — Ну, милая моя, — сказал Балабос, — как вы вопрос ставите некорректно. Убиваю я их, что ли?

    И коллега Балабоса, банкир Щукин, подмигнул своему товарищу.

    V

    Энергия свободы используется так.

    Чеченцы участвовали в переделе собственности, захватывая предприятия и передавая их нужным людям, взрывая дома, чтобы приводить к власти нужные партии, которые поднимались на борьбу с терроризмом. Чеченцы сравнивали себя с волками — по степени вольности и отваги — и, подобно волкам, выполняли необходимую биологическую функцию: съедали слабых и больных, проводили социальную санацию. С помощью чеченцев предприимчивые государственные мужи решали такие вопросы, на решение которых мирным путем ушли бы годы. Некоторые пылкие чеченцы полагали, что действительно борются за свободу и, сталкиваясь с российской государственностью, используют ее слабости и пороки. Им казалось, что они используют коррумпированных политиков, продажных генералов, циничных журналистов, им казалось, что они — внутри порочной социальной ситуации, и они научились использовать ее порочность в своих целях. На самом же деле они находились внутри исключительно здоровой социальной ситуации, которая использовала элемент коррупции для созидательной работы. Сталкиваясь с депутатом-взяточником, генералом-казнокрадом, узнавая из верных источников, что и министры берут взятки, свободолюбивые герои-партизаны думали, что они раскусили механизм системы, — на деле же и они, и генералы, и министры выполняли общую работу — грязную, но жизнестроительную. Партизаны мнили, что узнали принцип работы машины — но они видели только часть этой машины и делали вывод на основании изучения трех шестеренок. На самом деле машина была гораздо больше и работала на иных основаниях.

    Как говорил в свое время великий европейский тактик Адольф Гитлер: они пугают меня двадцатилетней партизанской войной! Я в восторге от такой перспективы! Это позволит держать цивилизацию в постоянной боевой готовности.

    С тех пор цивилизация усвоила и практически использовала этот совет. Т. н. общество (в лице правозащитников, с одной стороны, и государственников — с другой) не до конца осознавало то благо, что несли ему чеченские боевики. Отвлекаясь на теракты и сочувствуя неизбежным жертвам, общество наивно полагало, что следует смертоубийству положить конец. Лишь трезвые личности, вроде Тофика Левкоева, получавшего стабильную прибыль и делящего эту прибыль с администрацией президента, называли боевиков просто: сотрудники. И цивилизация, разумеется, была солидарна с Тофиком, а не с т. н. гражданским обществом.

    Использование локальных войн в государственном хозяйстве имеет ту особенность, что всегда дает возможность критиковать соседнее государство за жестокость по отношению к собственным повстанцам. Мы убиваем наших бандитов за дело, а вы своих партизан — по произволу. Политики называют такую критику «двойным стандартом». В самом деле, почему арабских террористов можно убивать, а чеченских нельзя? Зачем вы делаете вид, что жалеете этих бандитов, если не жалеете своих? Дело лишь в конкурентной борьбе: всякое государство стремится лишить соседа-конкурента его природных ресурсов, выкупить запасы руды, присвоить нефтяные скважины. Свободолюбие — есть один из необходимых природных ресурсов, и борьба за него идет на тех же основаниях, что и за нефть. Не освободить грязных чеченских мужчин, но запретить использовать их энергию на внутреннем рынке — вот простая цель критики чеченского конфликта извне.

    Пустить свободолюбивую энергию на пользу порядку — это тот же принцип использования прирученных дикарей, что был в свое время отработан на примере авангарда в музеях. Никакой товар не идет так ходко, как свобода; ничто не регулирует рынок так хорошо, как декларация независимости. Больших ревнителей консерватизма, чем авангардисты, — цивилизация не изобрела. Метод настолько хорош, что его стали применять повсеместно. Авангардное искусство способствует стабилизации общества, укрепляет мещанский салон; свободная любовь охраняет институт брака; борьба партизан за независимость необходима обществу для дальнейшей консолидации и стагнации. Чеченские боевики и колумбийские партизаны — просто являются авангардистами и самовыражаются.

    Цивилизация содержит их, оплачивает их труд и выставляет на обозрение в телевизоре — по тому же самому закону, по какому она содержит и выставляет хамоватого художника-авангардиста, наркомана-рокера, прогрессивную актрису, накачанную героином. Все они — преданные слуги прогресса, им только выпала такая особенная служба.

    Терроризм и есть политический авангард сегодняшнего дня — прирученный в целях строительства большой Империи. Другого политического авангарда не требуется — этот выполняет все необходимые действия. Вредной теории — минимум, мобилизация общества — налицо. Досадно, что случаются убийства, но, согласитесь, как без них? Вы ведь не требуете, чтобы художник испражнялся на сцене, а фекалии его вовсе не пахли? Искусство требует жертв, а искусство политики требует жертв человеческих — тут уж ничего не поделаешь. А иначе прогресса не будет — ни в искусстве, ни в социальном строительстве.

    Понятно, что победить партизаны не могут — никому данная победа не нужна. Подавлять их сопротивление тоже не требуется. Ни палестинские боевики, ни колумбийские наркопартизаны, ни корсиканские сепаратисты, ни чеченские бандиты, ни арабские террористы никогда не победят — по той же самой причине, по какой художник, рисующий кляксы и полоски, не отменит существование буржуазного салона. Как отменить салон — а где продаваться тогда, граждане? И неприязнь к антиквариату (читай — коррумпированному прогнившему государству) сменяется у авангардиста здоровым чувством сотрудничества. Антиквариат продается своим чередом, а свободолюбивые загогулины — своим чередом. И в конце концов свободолюбивые загогулины тоже станут предметом антиквариата, придет час и для них — сядут творцы, те, что недавно испражнялись на трибуне и писали матерные слова не стенах, сядут они среди богатых ценителей прекрасного в пиджаках от Армани — и заговорят о политике. Придет час, и Джереми Адамс, Ясир Арафат, Наджибулла и Басаев с Закаевым сядут среди цивилизованных людей в двубортных пиджаках с Севил-роу, закурят сигары, поведут неторопливую беседу об искусстве.

    Террористы не будут побеждены федеральными войсками никогда, а благополучный музей не отменит существование ручного бунтаря в искусстве. Важно договориться о пропорции прибыли — и только. И договорились. Не закрыть рынок и музей хочет свободолюбивый авангардист, но участвовать на рынке, подобно Ренуару, Фрагонару и Рубенсу. Не освободить свой народ хочет храбрый человек с автоматом — а добиться равных прав на несвободу с другими фигурантами рынка. А ему объясняют влиятельные люди: сенатором вас, господин с автоматом, мы не возьмем, нельзя. Но есть хорошая должность: символ свободы. Быть символом свободы интересно до тех пор, пока символ встроен в рыночные отношения.

    Даже страшно подумать, что бы стало с носителем свободы, если бы он однажды выиграл героическую битву и освободился от ненавистного порядка вещей — мастер клякс и полосок остался бы в чистом поле, навсегда изгнав мещанский порядок, а боевик добился бы независимости своей гористой местности — и оградил ее пограничными столбами. А дальше-то что делать? Коз пасти? Мазать квадратики до конца времен? Самосознание человека с автоматом (когда он окружен вниманием прессы и лично Голды Стерн), самосознание гражданина, совокупляющегося с хорьком (когда он окружен вниманием прессы и лично Розы Кранц), — в корне отличается от самосознания человека, занимающегося скотоложством или бандитизмом без публичного внимания.

    Выгода — взаимная. Свободолюбие нужно цивилизации как рычаг для управления экономикой, как стимул рынка, но и цивилизация нужна свободолюбцу — иначе какой же от свободы прок? Чеченский партизан и Открытое общество связаны так же, как авангардист и художественный рынок.

    — Вот что следует сделать, — значительно сказала Голда Стерн, кладя ногу на ногу, и оранжевые ее колготы вспыхнули, точно знамя освободительной войны (подобно тому, как красные колготы Розы Кранц олицетворяли знамя революции), — вот что следует сделать: пусть наши банкиры… — но, бойко начав фразу, она не нашла, чем ее закончить. — Пусть наши банкиры, да… ну, сами понимаете, что они могут… наши банкиры, хочу я сказать… — Так порой случалось с Голдой Стерн, но она не видела в этом беды: сказанного должно было хватить — банкиры сами надумают, что им делать, им виднее. Но пусть знают, что мы ждем.

    И Голда Стерн, и Роза Кранц, и все либеральное общество ждало — но ждало оно не решения (поскольку решения не существовало), а новой инъекции, которая бы позволила не замечать происходящего.

    Общеизвестно, что в целях предотвращения серьезного заболевания организму делают прививку против болезни — прививают ему вирус, но в слабой форме. Тем самым организм привыкает к данным микробам, и болезнь ему не страшна. Локальную гражданскую войну использовали в империи как вирус в разжиженном виде — в качестве прививки от настоящей войны. Так же, то есть в качестве прививки от революции, использовали салонный авангард.

    Так либеральная империя привыкла создавать маленькие опасности, платить небольшой кровью за покой. Причем каждая новая инъекция должна была устранить последствия предыдущей — а организм просил еще и еще. Авангард, разжиженный и салонный, уже не будоражил мозги в нужной мере, надо иную инъекцию, радикальнее. После прививки авангарда надо прививать национально-освободительные конфликты, после них — гражданскую войну, но не много ли?

    Постепенно прогрессивное общество стало наркоманом: оно сделало себе слишком много прививок — и попало от них в зависимость. Авангард, и гражданские войны, и наркопартизаны, и локальные бандитские режимы — были выдуманы ради покоя и стабильности. И метод лечения, выдуманный однажды, показался надежным — еще прививку, еще! Развитие цивилизации (укрупнение корпораций, увеличение контроля, политическая коррупция) требует постоянно повышать дозу впрыснутого свободолюбия. Цивилизация постоянно должна контролировать приток революционных настроений — и направлять в относительно безопасное русло. Квадратиков мало, даешь перформансы, перформансов мало, даешь локальную войну! Еще больше морфия, еще чаще дозу! Пусть в горах бегают эти придурки с автоматами, пусть на сцене скачет этот болван с татуировками, ладно — лишь бы проценты со среднесрочных вкладов росли. Однако прививки стали значить больше, чем предполагалось, — общество, что называется, село на иглу. К тому же сказалось количество впрыснутой дряни: один Снустиков-Гарбо еще ничего, тысяча — хуже, а миллион? Хорошо, если миллион Снустиковых отвечает за культуру. А ну как за свободу? А дать Снустикову автомат? Организм вколол в себя больше вирусов, чем мог выдержать.

    Так цивилизация стала жертвой своей собственной хитромудрой стратегии, попала в собственную ловушку.

    Обласканный прессой убийца, которому цивилизованные дурни разрешают убивать и грабить ради эфемерного представления о свободе, ради того, чтобы иметь возможность отождествлять свою государственную идеологию со свободой, — он ничем не отличается от художника-авангардиста, обласканного прессой хама, которому разрешается делать глупости и гадости ради этой же эфемерной свободы. Оба — и бандит, и творец — самовыражаются. И цивилизованные репортеры и критики вместо того, чтобы сказать подонкам, что свободы в их дурацком понимании — не существует, аплодируют отважным акциям.

    И присматриваются к взрывам, сфотографированным на газетной полосе: что хотел сказать этим столбом дыма правозащитник? Так и в музеях, глядя на неотличимые друг от друга квадратики, задается зритель вопросом: а что хотел сказать художник? Анонимность, заложенная в природе авангардного творчества, позволяет манипулировать как взрывами, так и квадратиками: в зависимости от того, кто подпишется под содеянным, знак приобретает иной характер. Ах, значит, этот квадратик нарисовал Малевич, а не Мондриан? Совсем другое дело! Ах, этот взрыв, стало быть, взяли на себя арабы? И глядели на газетные полосы, и ждали: кто же возьмет на себя новое смертоубийство? Фундаменталисты? Национальные освободители? Кто нынче самовыражается?

    Однажды цивилизация вдруг спохватывается: не много ли самовыражения развелось? Раньше пропорция соблюдалось — а теперь зашкалило. Не много ли воли ублюдкам дадено? Ради разумных целей, понятно, но все выгоды от дерзостных перформансов получают Балабос и его друзья — а нам что досталось? И обвиняет цивилизация свободолюбивых ублюдков, — так наркоман обвиняет свой шприц, который своевольно вкалывает ему героин.

    — Попрошу внимания! — Мучнистое лицо Тушинского налилось новой мыслью, набрякли мешки под глазами, лидер изготовился сказать спич.

    Однако собрание не сумело познакомиться с новым предложением лидера Партии прорыва.

    VI

    Казалось, что чаяния людей с Малой Бронной улицы сбылись, видения их стали явью — вот волшебным образом распахнулись двери гостиной, и вошли селяне из аулов, спустились бородатые люди с горных круч, несут они автоматы и стингеры, гранаты и пулеметы, улыбаются и говорят: здравствуйте, милые обитатели Малой Бронной улицы, мы к вам! Заждались, небось? Ну, вот мы и пришли!

    Однако подобно тому, как не обрадуется зритель в музее, если авангардист станет испражняться не на сцене, а непосредственно зрителю в лицо — так же не обрадовались либеральные гости, когда толпа вооруженных людей — которым они сочувствовали всей душой! — вломилась в комнату.

    Как попали они сюда? Некоторым из гостей впоследствии стало казаться, будто Марианна Герилья, черная старуха, скользнула змеей в прихожую и там возилась с засовами, гремела дверной цепочкой. Так ли это? — сказать теперь затруднительно.

    Вооруженные люди вошли в помещение все разом — и в комнате стало душно, темно и страшно. Запахло потом. Отчего-то и мочой тоже, хотя вроде бы никто от страха не обмочился. Один из бойцов поднял ногу в тяжелом армейском ботинке и дал пинка Розе Кранц, причем сказал так:

    — Толстожопая пилять! Подвинься, да?

    Бойцы расположились по периметру гостиной, причем некоторые из них направили автоматы на гостей.

    Драматический эффект их появления был несколько смазан нелепым поступком отца Павлинова. Протоиерей, откушав пирога (причем съел он как те три порции, что положила ему хозяйка, так и две порции своих нерасторопных соседей по столу), задремал и проспал дискуссию о свободе. Спал отец Николай, сложив полные белые руки на животе и слегка прикрыв веки, так что могло показаться, будто он прислушивается к прениям. Пробудился отец Николай от шума и, увидев горцев в папахах, оживился.

    — Как, Алина, — воскликнул он, обращаясь к хозяйке дома, — вы нас кавказской кухней решили потчевать? Любопытно: начали мы со сладкого, не так ли? Откуда эти молодцы, дайте угадаю. «Тифлис» на Остоженке? Или «Колхида»? Что, будете прямо здесь, на открытом огне, шашлык жарить? Умоляю, не надо свинины! Баранина — в ней суть! Послушайте, молодой человек, а соус ткемали есть?

    Человек, ошибочно принятый за официанта, ударил протоиерея прикладом в живот, и Павлинов замолчал. Он удивленно смотрел на официанта, не понимая, отчего шашлыкам предшествует столь необычная пантомима.

    — Господа горцы! — воскликнула Голда Стерн; вентиль свободолюбия был открыт в ней на полную мощность и огонь горел ярко. — Рада приветствовать вас, паладины свободы!

    Голда не раз писала в своих либеральных колонках, что буде случится такое и вдруг столкнется она на горной тропе с отрядом партизан, и выйдет ей навстречу живодер-свободолюбец, борец за горные права, — случись такое, так не за оружием потянется ее рука, но за магнитофоном: взять интервью у свободолюбца. Я, писала в своих колонках Голда Стерн, предвижу упреки: мол, как можно брать интервью у бандитов? Спешу уверить читателя, что журналист стоит выше политической конъюнктуры и грязной политтехнологии. Правда — вот наша цель.

    Поскольку на горных тропах Голда Стерн замечена не была, то паладины свободы сами пришли на интервью в Москву, причем (враги политической конъюнктуры) они не старались произвести на журналистку положительное впечатление.

    — Ах ты, пилять, — сказал командир паладинов, адресуясь лично к Голде Стерн, — ты пиросьтитутка позорная! Зарежу тебя! Убью, застрелю! — И он приставил дуло автомата к носу правозащитницы.

    — Стоп, — прикрикнул на бандитов Балабос, — мы так не договаривались! Я вам отстегнул в прошлом месяце!

    Дуло автомата взглянуло на него, и банкир замолчал.

    Вооруженные люди были в черных колпаках с прорезями для глаз, из-под колпаков торчали потные бороды.

    — Кто главный? — спросил старший паладин. — С кем говорить буду?

    Собрание пленников пришло в замешательство: с одной стороны, в обществе равных, в демократической стране, все присутствующие, безусловно, равны в правах. Однако налицо были два лидера либеральной России — Тушинский и Кротов — и, хотя дискуссия и не выявила еще меж них победителя, каждый имел основания считать себя главным. Не исключено, что один из них — будущий президент нашей свободной страны; для чего мельчить его роль? Куда уж главнее? К тому же присутствовали в зале и люди состоятельные — Балабос и Щукин. Они вполне могли посчитать себя ответственными за ситуацию, привыкли разбирать серьезные вопросы. Ведь решали же они ежедневно судьбу бюджета страны — могли бы и сегодняшний случай разрешить. Немаловажно и то обстоятельство, что Михаил Зиновьевич Дупель, хоть лично и не присутствовал, был фигурой такого масштаба, что влияние свое распространял далеко — скажем, через доверенное лицо, Розу Кранц. Как комиссар партии, могла и она проявить активность. И нельзя упускать из виду то обстоятельство, что правозащитница Голда Стерн связана с влиятельными гражданами мира — конгрессы, кворумы, конференции прогрессивного человечества, это вам не пустяк! За ней, может, Организация Объединенных Наций стоит, вам мало? В конце концов, имелся и хозяин квартиры, Иван Михайлович Луговой, и если придерживаться территориального принципа, то главным был он. Присутствовал и спикер парламента, третье лицо в государстве, как ни крути. Министр культуры, возможно, и не обязан по роду занятий спорить с бандитами — но все же он министр! Словом, главных в комнате хватало — даже и не сразу сообразишь, кто главнее. Но никто не сказал ни слова.

    Паладин свободы повторил вопрос. И опять никто ничего не сказал.

    И вой, надрывный волчий вой, огласил вдруг комнату.

    Черная старуха вошла в круг бандитов, ничем не отличаясь от них — ни повадкой, ни обликом — и завыла. Она стояла в центре гостиной, сжав сухие кулаки, и выла. Из плоской ее груди выходил дикий монотонный вой: УУУУ!

    — Ножом бей, — выла она, — ножом! УУУУ! Ножом! Вот этот у них главный! И этот! И вон тот — денежный мешок! Бей его! УУУУ! Пырни его! В живот бей!

    — Этот, значит? Или тот?

    — Товарищи, — сказал бандитам Соломон Моисеевич, — мы искренне сочувствуем вашей борьбе. Да, кхе-кхм. Сочувствуем и восхищаемся вами.

    — Не скажешь, дед, кто здесь главный, — тебя первого зарежем.

    — Главный? — Рихтер не понял вопрос. — Какой главный?

    — Что, нет главного? Всех будем резать?

    Пленники оторопели. Нехорошо стало в гостиной на Малой Бронной улице, невесело.

    VII

    В это самое время Зоя Тарасовна выговаривала супругу своему Сергею Ильичу Татарникову упреки и ламентации. Семью Татарниковых не позвали на этот специальный вечер в квартиру Лугового, не позвали ни родителей, ни дочку их Соню. Зоя Тарасовна первую половину дня переживала молча, потом все же сказала несколько горьких слов.

    — Не пригласили вас, Сергей Ильич, и правильно сделали. В приличное общество уже не зовут. Пьянство кому хочешь надоест.

    — Для чего ходить туда? — спрашивал понуро профессор Татарников. Он понимал свою вину, но старался оправдаться. — Те же люди. Те же разговоры.

    — Хоть на людей посмотреть, для разнообразия! — восклицала Зоя Тарасовна. — Так ведь и жизнь пройдет, людей не увижу.

    — На меня смотри.

    — Спасибо, насмотрелась. Подумали бы хоть о дочери своей, Сергей Ильич. Ведь там и Кротов наверняка присутствует.

    — Кротов? Этот прохвост? Может, и к лучшему, что не пошли, — зачем негодяя лишний раз видеть?

    — Эх, Сергей Ильич! — Нечего было добавить Зое Тарасовне. Глядела она на своего пьяненького супруга и качала головой. Вот так любая возможность, представленная судьбой, рушится в прах от нерадивости, лени, пьянства. И что сделаешь, сталкиваясь с хаосом?

    VIII

    Струев сидел в глубине комнаты, откуда видел всех, и он глядел внимательно. Деньги, истраченные им на вооруженных людей, он считал истраченными не напрасно — ведь продюсеры вкладывают деньги в постановки спектаклей, в аппаратуру для концертов, в афиши. Сделанное сегодня он рассматривал как нужную часть общего плана — и ждал результатов спектакля.

    Струев был богат — так, по крайней мере, он считал про себя до недавних пор, но богат он был разве что по сравнению с Александром Кузнецовым и Сергеем Татарниковым. Те деньги, что заработал он, для больших планов не годились. Инфляция, а в особенности бешеные деньги, которые стали зарабатывать политики и бизнесмены, сделали его богатство пылью. Устроить революцию на те два миллиона, которыми он (как он полагал) может распоряжаться, — было столь же невозможно, как невозможно в современном искусстве создать произведение на холсте при помощи кисти и красок. Нарисовать-то можно, а дальше что с этим делать? Энди Ворхол, предприниматель в седом парике, символ современного творчества, сказал некогда: искусство — это бизнес. Пророческие слова! Ну, какой же бизнес можно осуществить, намалевав на холсте красками? Современное искусство не может обойтись без спецэффектов, дорогостоящих инсталляций, индустрии вернисажей. Так и реальная политика нуждается в бюджете, распиленном на доли, приватизированных скважинах, коррумпированных губернаторах, обанкроченных и перепроданных заводах, одним словом, в деньгах такого размера, какие Струеву не снились.

    Два миллиона — что можно с ними сделать? Дачу купить? И дачи хорошей на такие деньги уже не купишь. Скажем, Яков Шайзенштейн, куратор современного искусства, уже давно, между делом, прикупил ресторанчик, и деньги, задействованные в этом небольшом проекте, превышали те, что Струев хотел вложить в революцию, втрое. Даже большевики (в те времена, когда политика была дешевле) и те — двумя миллионами обойтись не могли. Оттого и потребовались немецкие дотации, что своих капиталов большевикам не хватало.

    Денег было мало, но, однако, некоторые деньги были — и Струев решил вложить их не в ресторан, не в дачу, а в революцию. Он решил так: некоторую часть истратить на спектакль, чтобы выявить реального лидера общества, понять будущий расклад выборов, определить место удара. Оставшиеся средства пустить на подкуп двух-трех влиятельных депутатов, лидера нейтрализовать, оседлать процесс выборов.

    Как все, что задумывал Семен Струев, его новый перформанс казался дик — но Струев знал, что усилием и волей можно добиться многого. Три месяца он провел в поездках по стране, встречался с темными личностями, курировавшими красноярский алюминий, сбыт рыбы на Дальнем Востоке, нефтяные прииски в Нефтеюганске и Сургуте. Владельцы компаний находились в Москве, но что будет, если обезглавить эти компании? Теоретически, компании должны сменить владельца или перейти к государству, которое давно представлено такими же капиталистами. Но что, если изменить принцип решительно и вдруг: обезглавить компании — и не передать их новому собственнику? Они окажутся во власти местных бандитов, понятно. Но если обанкротить компании и не выставить их на рынок, как прежде? Но если новое правительство переедет в Сибирь и вступит в войну с бандитами? Но если новый парламент, оказавшись в Сибири, потребует национализации добычи? Этот безумный большевистский план все больше захватывал Струева. Он встречался с китайскими колонистами, с рабочими владивостокского порта, нефтедобытчиками. Трудно, но можно — если действовать сразу по всем направлениям и неожиданно. Плохо, что один — но разве когда-нибудь он был не один? В том, что он — и только он — может так сделать, у Струева сомнений не было. Их всего-навсего много, повторял он про себя любимую присказку, а я — целый один.

    В своих путешествиях Струев, сам того не ведая, повторил классический маршрут русского интеллигента, когда тот, возжаждав изучить реалии отечества, отправлялся в глухие провинции. Иным достаточно было прокатиться по Ленинградскому шоссе, другие доезжали аж до Камчатки, но искомые доказательства горькой доли мужика получали все желающие. Получил их и Струев. Он с рождения помнил жизнь провинции, сейчас он увидел, что жизнь не изменилась, прибавилось только богатых воров. Больниц за двадцать лет не построили, библиотек не открыли, домов для рабочих не возвели. С тех благословенных пор, как Никита Хрущев, приехав во Владивосток, заявил: будем строить здесь Сан-Франциско — после чего отгрохал на сопках сто бетонных хрущоб, — с тех пор державная мысль эти убитые места не посещала. Разве что возвел богатый вор трехэтажный особняк с видом на бухту Золотой Рог, но его тут же застрелили завистники, и особняк пустовал.

    Вы бы дом под больницу приспособили, сказал Струев, и люди, с которыми он разговаривал, посмотрели недоуменно. А оборудование? А врачи? А ремонт? Нет, не подумайте, просвещение идет на восток семимильными шагами, вот, не далее как семь лет назад Открытое общество прислало сто компьютеров — чтобы воспитывать поколение менеджеров для портовых терминалов. Учатся ребята, в люди вышли. Еще тысячу экземпляров «Архипелага ГУЛАГ» прислали и труд Чарльза Пайпса-Чимни «Компас и кнут». Просвещение просвещает. Вы бы нам денег на музей дали, сказали дальневосточные интеллигенты, почуяв в Струеве человека с планами. И что делать с деньгами будете? Есть у нас мечта, робко сказала девушка со слезящимися от ветра глазами. Понимаю, что несбыточно, но мечте не прикажешь — щемит сердце. О чем мечтаете? Да вот хотим приобрести полотно Григория Гузкина «Пионеры». Понимаю, что классик, знаю, что дорого, но если всем городом копить. Мы ему в Париж написали, он ответил: копите, подожду, зарезервирую картину за вами. Человек навстречу идет. Все бы так провинции-то помогали. Не дадите денег? Не дам, сказал Струев.

    И на больницу не дам. Украдут. Все знали (и Струев знал), что один из богатейших людей страны — Арсений Щукин — официально зарегистрировал фирму в Сургуте и платит в этот город налоги. Куда деваются налоги с многомиллиардного состояния — было непонятно: больниц новых не было, а старые работали хуже, чем прежде. Город стоял убогий и кривой, лишь дом приемов корпорации Щукина, куда Арсений Адольфович прилетал раз в месяц, — потрясал великолепием. Говорили, что архитектором здесь выступил сам Гери, тот гений, что проектировал музей Гугенхайма в Бильбао.

    И Струев хотел понять, что за архитектор возвел русскую конструкцию — кто отвечает за перекрытия, отопление, фундамент. Ясно, что так сделала вся русская история разом, — но кто-то сегодня подталкивал историю, кто-то использовал ее механизм. Ясно, что эта дрянная конструкция регулируется силой вещей, но ясно также и то, что в этом механизме силы вещей присутствует какой-то важный болт, основная шестеренка — и она должна выйти из строя, хотя бы на время.

    Чем дольше Струев ездил по провинциям, тем в большую зависимость он попадал от людей, мест, обстоятельств. При составлении своего стратегического плана ему следовало учесть особенности дальних регионов: именно на эти места Струев и рассчитывал. Когда провинциальные собеседники начинали излагать унизительные обстоятельства жизни, систему сложных договоренностей меж ними и мелкими местными властями, перечислять пункты существования, в которых они столь же бесповоротно зависимы от начальства, как от северной природы, — делалось понятно, что разрубить систему отношений одним ударом невозможно. Начальство и система поборов были такой же реальностью, как климат, и такой же необходимостью. Если поборы не отдать, то мелкое начальство не сможет рассчитаться со своим начальством. В свою очередь и мелкое начальство было бесповоротно зависимо от начальства чуть более крупного, и так далее, вплоть до Москвы. И безнадежно порочная и подлая схема отношений в обществе, которое движется своими первыми эшелонами к прогрессу, замыкалась на тощей бабке из Нефтеюганска, у которой — случись сбои в цепочке взаимных расчетов — отключат воду и электричество, перестанут топить и платить гроши, которые называют пенсией. И тогда бабка умрет на десять лет раньше срока, что отпущен ей обслуживать местное начальство. Жалеть такую жизнь, может, и не стоит, но попутно с обслуживанием начальства бабка нянчит внуков, пьет чай, смотрит телевизор — и ей хочется жить. И если некий человек называет себя гуманистом, он должен эту бабку защитить. А как это сделать, если угнетение бабки и доведение ее до могилы — и есть условие ее существования. Струев старался вникнуть в схему отношений, присматриваясь, где рубить, — и не находил места для удара.

    План Струева был бессмысленным. Мало того что его практически трудно было воплотить — но именно населению, которое Струев тщился защитить, все эти манипуляции пользу не принесли бы. От этих манипуляций возникла бы неизбежная суета, новые поборы, ухудшение условий, которые плохи — но по крайней мере привычны. Население не хотело никаких перемен вообще. Пусть хоть на время оставят в покое — глядишь, и привыкнем, вот что слышал Струев от своих собеседников. Плохо ли, хорошо ли живем — а живем, оставь нас в покое, не тормоши, мы как-нибудь приспособимся, так же, как приспособились к скверной погоде. Вот знать бы, что электричество у нас за долги не отключат, и ладно будет.

    План Струева был вредным, поскольку (если бы хоть часть плана осуществилась) он пробуждал в народе то зло и бешенство, которое и будить особо не надо — оно всегда спит вполглаза. С этим народным озлоблением заигрывали политики-националисты, норовя привести мужиков в экстатическое состояние, напугать власть народным гневом — и войти с ней в долю, подобраться к местам кормлений. Публиковалось довольно листовок, зовущих к мятежам, авторы призывали провинциальных алкашей вспомнить Суворова и Кутузова, вспомнить гордость древних росичей. От таких призывов был один вред — разрушительный, разъедающий общество вред. В случайных компаниях, где Струев оказывался в провинции, он слышал пьяные разговоры и злые слова, видел перекошенные завистью и злобой лица — этим пьяным людям ненавистны были столичные воротилы, кремлевские дельцы, заграничные спекулянты. Мужики стучали стаканами, говорили, что все зло от Запада, что их поработили, и вот они гниют здесь — с толстыми кривоногими женами. Мужики, которые не могли донести до дома получку без того, чтобы пропить половину, кричали, что их обокрали, — а если все по справедливости устроить, они должны владеть заводами и фабриками. Так же точно сидели они за этими столами пятьдесят лет назад, стучали стаканами и говорили, что зло от партийных ворюг, а если по справедливости — то премий за пьянство лишать не следует.

    Обида на незадавшуюся жизнь и страх перемен в этой жизни, которая хоть как-то, да устроилась, — этот набор свойств был кладом для любого политика: с таким материалом можно вести любую агитацию. План Струева был такой же спекуляцией, как любой иной, — и во многом он был хуже и вреднее, поскольку будил в людях злобу. Лучшие умы России давно договорились, что единственным путем может быть просвещение и труд — а не фантазия прожектера. Впрочем, план Струева возник именно тогда, когда массивная интервенция Просвещения привела к единственному возможному российскому результату: усилению чиновного аппарата. Сам того не сознавая, Струев еще раз описал путь по замкнутой кривой — тот, который уже был пройден всяким народовольцем. План был пустым, бесперспективным и вредным. И когда Струев старался вникнуть в детали своего проекта — он их не мог увидеть: перспектив не было.

    Однако он не мог уже отказаться от плана. Он не мог оставить свою идею и вернуться к жизни артиста в Москве, то есть к вернисажам, ресторанным разговорам, галерейным интригам. Все перечисленное отодвинулось далеко в его сознании, он и не помнил, что когда-то был художником-концептуалистом, устраивал смешные представления. Единственной достойной задачей отныне он видел решение проблемы управления в России — а то, что решение не дается вдруг, его не останавливало. Он не мог согласиться с тем, что годы эволюции поправят дело. Система отношений, как он видел эти отношения в России, приведет только к одному: за искомые годы богатые станут еще богаче и превратят свою жизнь в подобие западной — за счет народа. Струев решил, что он этого не допустит.

    План имел изъяны, нуждался в доработке. Необходимым и обязательным было лишь одно: выделить ядро власти и нанести удар в это место. На это у него сил хватит. Сумеет он и разыграть выборы в парламенте.

    Как и всякое произведение искусства, его перформанс должен был катализировать процесс — разбудить возможности истории.

    Струев не сомневался, что сделанного будет достаточно — и Бонапарт обошелся всего парой пушек восемнадцатого брюмера. И потом, даже проигрыш в данном случае будет значить многое. Струев разглядывал гостей и прикидывал, кто из них самый главный.

    Он сидел в глубине комнаты и ждал.

    IX

    — Господа, — обратился Маркин к собранию, — недоразумение — на пользу делу! Наша партия сотрудничает с освободительными движениями. Скажите, вы — граждане России? Избирательным правом обладаете? Объединим усилия. — И, высказавшись, старый диссидент понял всю нелепость своих слов: ни о каком союзе с головорезами речи идти не могло. Безумные лица товарищей по Партии прорыва отвергали всякую возможность альянса.

    — Господа, — возвысил голос Тушинский, — мы можем договориться! Среди нас есть, безусловно, богатые люди, — он щедрым жестом отрекомендовал Щукина и Балабоса, — которые помогут решить вопрос. Уверен, вас заинтересует наше предложение.

    — Вот у него деньги берите, — сказал Балабос про Щукина, — я все до копейки вложил в электростанции на Крайнем Севере, ничего себе не оставил.

    — Остров в Северной Каролине, — спросил Щукин, — это теперь Крайним Севером считается? Не верьте ему, господа. Он в год три миллиарда из страны вывозит.

    — Обратите внимание на его пиджак, — сказал Балабос, который в таких вещах разбирался, — один пиджак десять тысяч стоит. А что в карманах пиджака, вообще никто не считал.

    — Что в карманах? Акции в карманах! — заорал Щукин. — А кто за акции платить будет? Ты, что ли?

    — Заводы продай, — сказал бездушный Балабос.

    — Какие заводы?! — И лицо Щукина исказилось. — Там нет ничего! Купи, если хочешь! Ты лучше электростанции продай!

    — Какие электростанции?!

    — Кстати, — сказал Павлинов, поглаживая ушибленный живот, — зачем деньги, если есть искусство? Авангардом не увлекаетесь? Розочка, может, им Maлевича предложить?

    — Нет Малевича! — воскликнула Кранц высоким голосом. — Нет ничего!

    — Как это — нет? — изумился Павлинов. — Сам видел квадратики!

    — Ненастоящее это, фальшивое!

    — Фальшивое? — ахнул Кротов. — Совсем фальшивое?

    — Наполовину! — и Роза Кранц засмеялась истерически. — Нет никакого Малевича! У Ситного спросите!

    — Я-то здесь при чем, — развел руками румяный Ситный, — это все Потрошилов.

    — Возьмите мои холсты, — сказал щедрый Пинкисевич, — все без обмана: серое на сером. Метафизика плоскостей.

    — Кому твоя мазня нужна! — Истерический смех Кранц ошеломил художника.

    — Здесь присутствует спикер парламента, — доверительно сообщил бандитам Борис Кириллович, — он, полагаю, смог бы удовлетворить ваши требования. Вам, вероятно, желательно решение политических вопросов? Вывести войска из Гудермеса, не так ли? Герман Федорович сделает.

    Главный паладин свободы пожал плечами, ему была безразлична судьба Гудермеса.

    — Не распоряжаюсь я войсками-то, голубчик, — сказал Басманов, — другие люди командуют.

    — А парламент на что? — Гражданское чувство осветило черты Бориса Кирилловича. — Проголосуем!

    — Голосуй не голосуй, — сказал грубый Басманов, — болван ты, Кузин.

    — Зачем парламент, есть высшие инстанции. — Бештау включился в дискуссию. — Обратимся непосредственно в ООН. С вашими связями, Голда.

    — Прекратите! Никого я в ООН не знаю!

    — Не решает ничего ООН, — заметил Басманов, — прогорела лавочка.

    — Используем голос независимой прессы, — сказал Кузин людям в черных масках, — вас интересуют периодические издания? Вот она, — Кузин указал на Юлию Мерцалову, — ваши воззвания опубликует!

    — Неужели, — улыбнулась ему Мерцалова, — я решаю? Ваш хозяин распоряжается, — и Юлия Мерцалова ласково поглядела на Розу Кранц, — у него акции газеты. Вы его попросите, милочка.

    Никогда Розу Кранц не именовали милочкой; она поперхнулась и крикнула:

    — А у вас кто хозяин? Знаем, на кого работаете!

    — Скажите, — поинтересовалась у хозяйки дома Голда Стерн, — у вас есть фамильные драгоценности? Помните, рассказывали, что происходите из купеческой семьи? Под полом держите, да?

    — Вы напрасно не реагируете на мое предложение, — рассудительно сказал Тушинский бандитам, — следует внимательно рассмотреть финансовую сторону вопроса! У наших бизнесменов есть запасы. Мне доподлинно известно! Надо внимательно присмотреться к их отчетности. Ха-ха! Знаем, как вы платите налоги! Не отсиживайтесь в стороне, господа капиталисты!

    — Чужое легко считать, — сказал Балабос, а Щукин добавил:

    — Отдай сначала, что взял.

    — Не было ничего!

    — А на правое дело? Налево пустил капиталы?

    Люди в масках поворачивались на каждую реплику.

    И тихо стало.

    А потом завыла черная старуха, страшно, волком завыла. УУУУ!

    — А ну, назад, — сказал Луговой негромко.

    Он встал со стула, подошел к старшему в банде.

    Человек с автоматом вскинул дуло в лицо Однорукому Двурушнику, но тот, не изменив выражения сухого лица, отвел дуло в сторону и повторил:

    — Назад, я сказал.

    — Сядь, дурак, — это было сказано Тушинскому. — Живо на место!

    И Тушинский сел, мучнистое лицо пошло пятнами.

    — Сидеть смирно! — Это уже было в сторону Кротова, хотя Кротов и не пытался взять ситуацию под контроль. Сказал это Луговой автоматически, начав распоряжаться, не мог остановиться. — Ну-ка, рот закрой, — это Розе Кранц. — Прекратите паясничать, — это Бештау. — Замолчите, в ушах звенит, — это Щукину с Балабосом. И отдельно Ситному: — Стыдно, Аркадий Владленович.

    Прямой, сухой, спокойный, Луговой стоял перед бандитами.

    — Левкоева ко мне. Связь, быстро. Я сказал: быстро.

    И страшный горец протянул Луговому трубку мобильной связи.

    Через минуту смятенный Левкоев был в гостиной; он подошел к Ивану Михайловичу, и Луговой поглядел на Тофика строго.

    — Разберись.

    Тофик повернулся к бандитам. Рассказывали иные перепуганные интеллигенты про становление империи Тофика Мухаммедовича, говорили, что политы его миллионы кровью. И эта мысль посетила сегодня некоторых из гостей, когда они глядели на лицо бизнесмена. Волновался Тофик Мухаммедович, неловко ему было перед соседом.

    Боевики в масках (сотрудники и служащие Тофика Мухаммедовича) шумно оправдывались: несомненно, вышла ошибка. Они хотели как лучше, старались. Им было сказано некоей старухой, что их нанимают в качестве актеров для театральной постановки. Так и сказали — домашний театр. Вот, поглядите, и патроны холостые. Какой старухой? Да ходила тут по дому одна такая старуха, где она? Да, где она, ваша старуха? Ах, ушла! Правду говорим, хозяин, для искусства старались. Теперь на банкеты чего только не заказывают: один бизнесмен на дачу кордебалет Большого театра выписал, и ничего — приехали, сплясали. А другой из Италии певца Паваротти приглашает на выходные — и пожалуйста, прилетает, поет соловьем. Ну, если платят, чтоб пугали, — значит, надо так, мало ли кому что нравится. Некоторые вообще в специальные салоны ходят, чтоб их ремнем пороли. Платят — так, пожалуйста, можем и ремнем. А хотите, автоматом. Ах, мерзавцы, так вам еще и заплачено? У чужих, значит, деньги берете? Мало я вам башляю? Мало? Нет, ты скажи, сука, мало? Пардон, господа, как еще разговаривать с челядью? На стороне бабки ищете, мерзавцы! До чего докатились! В асфальт закатаю!

    Прогрессивные дебаты были скомканы, гости не проявили даже интереса к остаткам пирога, даже отец Павлинов отказался. Поколебался, но есть не стал. Повертел в руках кусочек, положил на блюдо — не то настроение. Один за другим откланивались гости, унося домой воспоминания о странном вечере.

    — Какой ужас, Семен, неужели вы этого хотели?

    — Это из лучших перформансов, Алина. Я не обнародовал авторства, должны быть и безымянные шедевры.

    — И что дальше?

    — Посмотрим, Алина.

    — Но планы есть?

    — Авангардное произведение должно попасть в музей. Осталось построить музей.

    37

    Если художнику покажется однажды, что уже нечего добавить к сделанному и творение совершенно, найдется много способов избавить его от этой иллюзии.

    Такому художнику можно указать на качество цвета в картинах Чима ди Конельяно, на упругую линию Леонардо, на картины Ван Гога, которые непонятным образом вызывают у зрителя сердцебиение. В каждом из великих произведений есть особенное свойство, доводящее выразительность до предела, — и эти свойства не сходны меж собой, поскольку всякой картине и всякому мастеру присуще нечто особенное.

    Когда художник учится рисовать, он, разумеется, учится разным аспектам ремесла и тщится соединить их в одной вещи. По всей видимости, совершенство — это такое состояние картины, когда всякий ее компонент: замысел, композиция, цвет, рисунок — выполнен в превосходной степени. Вообразить себе картину, которая бы сочетала все искомые особенности и воплощала их в лучшем виде, — невозможно. Подобных произведений мир не знает вообще.

    Если цвет в картине исключительно ярок и красив, и мастер мнит свою работу непревзойденной — он совершает ошибку. Когда пылкие фовисты или экспрессионисты (например, Вламинк или Нольде) покрывали холсты отчаянными разноцветными мазками, они могли претендовать на небывалое качество цвета, но рисунок, необходимый для их произведений, ничем особенным не поражает. Напротив, если рисунок безупречен, линия легка и стремительна, то цвет подчас играет вспомогательную роль, иногда он не особенно выразителен (так случается в картинах великого Пикассо). Те редкие случаи, когда сама композиция становится непревзойденным достижением (как у Брейгеля и Микеланджело), вероятно, ближе всего к совершенству — во всяком случае судить о качестве рисунка и цвета в этих вещах затруднительно, настолько все подчинено общему замыслу. Но если у кого-то достанет дерзости анализировать цвет у Микеланджело, изолируя его от плафона капеллы в целом, он должен будет признать, что невероятных колористических достижений композиция не являет.

    Такой анализ произведений вульгарен — нельзя разъять целое на составные части. Микеланджело пользуется тем цветом, какой ему необходим, а если бы Эмиль Нольде однажды попробовал усложнить свой рисунок, то куда бы он поместил свои бурные мазки? Более того, всякий художник обладает собственным рисунком и собственным цветом — именно их нерасторжимый сплав и делает этого художника неповторимым. Так особенный рисунок Ван Гога дополняет особенный цвет Ван Гога.

    И однако никакая практика не в силах отменить наличие природы, где совершенство рисунка, цвета, композиции и замысла явлено безусловно. Никакие примеры не могут затмить главного примера, и присутствие того главного художника, которого именуют Творцом, заставляет думать, что соединение объективных совершенств возможно. Всякий художник полагает, что, коль скоро однажды это единение случилось, оно может состояться снова — в принципе, основания для такого рассуждения есть.

    В свете сказанного, любопытно было бы узнать мнение главного Творца о своей работе; из сохранившихся свидетельств известно, что он часто выражал недовольство. Многое действительно получилось убедительно: цвет, безусловно, хорош, и рисунок выполнен исключительно. Что касается замысла — он прекрасен. Возможно, композиция была неудачной. И художник не оставляет усилий, он улучшает ее постоянно — результаты не потрясают, но работа идет.

    Всегда можно сделать что-то еще. Последнее слово еще не сказано. Любая гармония есть лишь временное равновесие противоречий — скоро оно будет утрачено. Картина Брейгеля «Нидерландские пословицы» учит нас этому: гармония мира есть набор неправильностей, не больше. Такая гармония вечной быть не может. Работу следует продолжать, не обольщаясь достигнутым результатом. Величие замысла регулирует работу художника.

    Глава тридцать седьмая

    СУД СОЛОМОНА

    I

    Поскольку Соломон Моисеевич был занят только собою и человечеством, а окружающие не соответствовали ни той, ни другой дефиниции, к посторонним людям он был скорее равнодушен. Однако мир нуждался в помощи, а мир, как его ни крути, состоял из людей: с этим противоречием сталкивается всякий мыслитель. Желание добра и справедливости было столь велико, что Рихтер вступал в контакт с каждым, желая укрепить в вере и дать совет. Будучи от природы сентиментален, Рихтер готов был сострадать — но стоило углубиться в переживания, как выяснялось, что объект сочувствия не представляет человечества в целом. С некоторой досадой Соломон отворачивался от конкретного случая, понимая, что общего положения дел не поправить. Некий прок в переживаниях все же был: хотя повод ничтожен, но чувство сострадания переадресовывалось всему человечеству. Каждый новый пример горя усугублял общую картину — и подтверждал диагноз. Обыкновенно, беседуя с родственником или знакомым, который оказывался в нужде, Рихтер давал понять, что не только потерпевший, но прежде всего Рихтер расстроен случившимся. Полагаю, что следовало бы сделать то-то и то-то, — говорил он пострадавшему, имея в виду не столько данную невзгоду, сколько ход событий в целом, — и если вы не сделаете, я буду переживать.

    Надо бы пригласить врача, — внушительно говорил Рихтер, и больной испытывал неловкость. Ему самому не могла в голову прийти столь очевидная истина и, уж точно, не получилось бы сформулировать ее так убедительно. Вызвать врача — для Рихтера было настоятельной потребностью: весь мир нуждался во враче. И окружающие халатностью своей дополнительно ранили Соломона Моисеевича.

    Так, для него сделалось неприятным открытием, что его родственница Инночка, достигнув сорока пяти лет, остается незамужней особой с неустроенным бытом. Услышав об этом от Татьяны Ивановны, Рихтер расстроился; лицо его выразило ту степень неприятия вещей, которая плохо сочетается с хорошим настроением.

    — Но почему она не захотела выйти замуж? — Соломон Моисеевич поднял брови? — Допускаю, брак накладывает некоторые обязательства. Ей пришлось бы стирать, и даже, вероятно, мыть полы. Я допускаю это. Вероятно, ей пришлось бы готовить пищу. Конечно, это отвлекает, мешает сосредоточиться на главном.

    — Когда это брак тебе мешал? — заметила Татьяна Ивановна. — Ты разве в магазин ходил?

    — Кха-кхм, я, безусловно, не раз бывал в магазинах, твой упрек дик, — сказал Соломон Моисеевич, — я видел магазины и прекрасно их себе представляю. И потом — зачем самим ходить в магазины? Следует пригласить домработницу — сердечную женщину вроде той, которую я встретил, гуляя в парке. Молодая девушка, в сущности, кхм, ребенок, — ее зовут Анжелика. Интеллигентный человек, аспирантка.

    — Знаю я этих прошмандовок, — сказала Татьяна Ивановна, — если ты аспирантка — в библиотеке сиди, а по кустам не шастай. А Инночка и рада бы замуж, да кому нужна?

    — Инночка привлекательная особа, — заметил Рихтер, — полагаю, дискуссии, которые мы некогда вели, сформировали ее личность. Да, кхе-кхм, сформировали.

    — Вены на ногах, без очков газету не прочтет. Люди жену берут, чтоб щи горячие кушать, а не по аптекам ночью бегать. И тоскливо же ей вечерами: ни деточек нет, ни внучков. Телевизор, что ли, смотреть? Так ведь кажут одну мерзость — про ворюг. Жалко девку. Это тебе не Зоя Тарасовна, у которой с жиру слюни текут. То, понимаешь, Гульфик Хабибулевич плох, подавай Татарникова! А то — Татарников плох, верните Хабибулича! А нашей-то девке не надо ничего. Мне Пашенька рассказывает, как она живет. Сейчас, правда, ее кобель к себе водит кривозубый. Как бишь его, — Татьяна Ивановна вечно путала фамилии, — Сраков? Или Сукин?

    — Струев, — сказал Соломон Моисеевич, — мой ученик, кхе-кхм.

    — Таскается к Спрутову. Ему что, у него таких рота. Денжищ куча — что стоит помаду купить, приманить дуру. Ну, я считаю — пусть хоть об него погреется. Человеку надо, чтобы его согрели.

    — Согрели? — спросил Соломон Моисеевич. — Так она больна? До этого дошло? Температура? В этом случае — я настаиваю на своем мнении — следует обратиться к врачу. Замужество желательно, но врачебной помощью манкировать не следует.

    Татьяна Ивановна махнула рукой — что толку говорить? Если женщина под старость оказывается никому не нужной, чья в том вина? Режим коммунистический, что ли, виноват? И либеральные новации ни при чем. Говоря о судьбе Инночки, каждый испытывал одни и те же чувства: разве я примером своим, думал всякий человек, не сделал от меня зависящее, чтобы показать, как надо жить? Разве не видела она, как я стараюсь, устраивая свой быт, — и в том числе, между прочим, для того, чтобы дать ей урок. Разве ради себя одного я потею, приобретая кооперативную квартиру, выполняя супружеский долг? Что мешало этот урок усвоить? Схожие чувства испытывал просвещенный мир, глядя на Россию: что мешало тебе, нелепая страна, жить пристойной жизнью? Говорили не раз — погляди, как люди живут! Смотри, и советовать перестанем — какой прок? Подобно России, Инночка пробуждала в окружающих не сочувствие, а тревогу. Одинокая женщина вызывала (пока была молода) опасения: того и гляди, уведет чужого мужа, окрутит неопытного мальчика. Мария Ивановна (сестра Татьяны Ивановны) в свое время настрого предупреждала сына, Сашу Кузнецова, избегать встреч с этой женщиной. Смотри, говорила Мария Ивановна, окрутит тебя кошка драная. Вцепится, не оторвешь. Саша Кузнецов, впрочем, мог не опасаться домогательств — романтическая Инночка не интересовалась мужчинами без высшего образования. Претенциозность также ставилась ей в вину. Ишь, говорила Татьяна Ивановна, переборчивая. Чем Сашка нехорош? Эвон! Образование ей подавай! Так доучится до пенсии. Время шло, и пенсия неотвратимо приближалась. В крошечной квартире на окраине, на мерзкой улице, носящей название Аминьевское шоссе, жила Инночка, и Соломон Моисеевич, когда заходила речь об Инночке, расстраивался. И без нее хватало проблем.

    Все пошло вкривь и вкось, каждый отдельный случай лишь подтверждал общую беду. Стоило открыть газету, да что там газету, стоило открыть форточку — и беды мира заполняли комнату. Ураганы, землетрясения, инфляция, войны, эпидемии — все одно к одному. Человечеству следовало как можно скорее произнести заветное слово, чтобы вновь спрямить пути истории, — но слова не было. Найдется ли новый пророк, способный указать людям пути? Нет, не находилось такого: все больше вертлявые юноши в оранжевых галстуках да толстомордые экономисты с вороватым взглядом. Время шло, кризис охватывал мир, и Рихтер не мог этому помочь. Он в бессилии сжимал и разжимал пальцы — и смысл истории валился у него из рук. Но не было иных рук, кроме его рук, чтобы этот смысл удержать, — и Рихтер поднимал взгляд к небу и ждал знака.

    Каждая минута его времени была отдана вопросу спасения мира — если он не реагировал на посторонних, то ради их же блага. Как говорил дедушка Жиля Бердяеффа, если человек испытывает голод, то это проблема биологическая, а если испытывает голод его сосед, то это становится проблемой нравственной. Но если все человечество разом — вот о чем любопытно было бы спросить дедушку Бердяеффа — испытывает голод, холод и растерянность, к какой категории проблем отнести эту? По всей видимости, эта проблема религиозного характера. И Соломон Рихтер, глядя в окно на пустое небо истории, беседовал с Богом.

    Детали ускользали от его внимания, не потому, что он не уделял внимания феномену, именуемому в философской литературе «другой», но по принципу очередности задач. Когда наступит царство свободы, жизнь каждого устроится сама собой. Придет время, и любой — в том числе обделенный вниманием сосед — обретет свободу, и исполнится слово Завета. Есть люди, приставленные ухаживать за огородом; есть те, в чьи обязанности входит забота о машинах; Рихтер отвечал за историю. Людям кажется, что события в их жизни сыплются, как горох; это не так в них есть логика. Профессору Татарникову видна эта логика, ему кажется, что история есть череда событий, обусловленная особенностями географии и культуры; это не так, существует еще и замысел. События, те, которые сыплются, как горох, — есть растительная жизнь человечества, иными словами, социокультурная эволюция. Однако помимо роста растения, процесса, который может наблюдать садовод (например, историк Татарников), есть закон, по которому растение вырастает из брошенного семени. Этот проект растения, заложенный в семени истории, и был заботой Рихтера. Существует Великий проект мировой истории — и события жизни людей есть этапы реализации этого проекта. За проектом следует ухаживать, как ухаживают за деревом, стимулировать его рост, но сам процесс роста — еще не история. История была задумана с самого начала, как внятная и ясная вещь, ее цель сформулирована уже в семени, из которого вырастает дерево, — надо помочь истории состояться. А дерево истории болеет, его сучья сохнут, в него бьют молнии — и оно может погибнуть. Затем и приставлены садоводы к дереву, а пророки к истории, чтобы Великий проект состоялся, чтобы семя дало плоды. Каждый этап развития — результат усилия, предпринятого очередным пророком.

    Соломон Моисеевич Рихтер пересказывал эти соображения много раз — Павлу, Лизе, Татьяне Ивановне, Сергею Татарникову и проститутке Анжелике. Неужели непонятно? Где же, спрашивал собеседников Рихтер, где сегодняшний Исайя? Да вы, Соломон, и есть Исайя, добродушно говорил ему Татарников, хватит с нас. Зачем два Исайи — еще подеретесь.

    II

    Когда дом Рихтеров стала навещать Юлия Мерцалова, она сделалась терпеливым слушателем стариковских пророчеств. Юлия Мерцалова заезжала к старикам по дороге на работу, приносила яркие коробки конфет Татьяне Ивановне. Татьяна Ивановна не притрагивалась к подаркам, не произносила ни слова; сжав тонкие губы, уходила в свою комнату и плотно закрывала дверь. Заботу о гостье брал на себя Соломон Моисеевич — он приглашал Юлию в кабинет, усаживал на стул, принимался излагать основные проблемы мироздания. Ему казалось, что всякий человек (в особенности красивая женщина с высокой грудью) должен быть увлечен глобальными замыслами истории. Склонив красивую голову к плечу, сложив гладкие руки на коленях, Юлия слушала внимательно и особо яростные пассажи речи озаряла улыбкой. Ее ждали в редакции, график работы был таков, что всякая минута дорога, но Юлия не прерывала старика и улыбкой одобряла пафос. Я понимаю ваше волнение, говорила эта улыбка. Иному может показаться, что вы неадекватны. Кто-то считает, что вы не замечаете реальности. Но я-то знаю, как вы правы. Она ласково улыбалась старику, а Рихтер объяснял, как устроен мир.

    — В начале было Слово Завета. Это зерно, из которого растет история. Видите, как все просто. Люди совершают глупые поступки — и затрудняют процесс роста, но История исправляет ошибки социокультурной эволюции. Вам понятно, Юленька?

    — Я редактор, и каждый день исправляю ошибки других.

    — Тогда вам должно быть ясно.

    — Людям свойственно совершать ошибки, — говорила Юлия, и улыбка понимания, немного печальная улыбка, появлялась на ее аккуратных губах, — к счастью, их возможно поправить.

    Она так говорит, думал Павел, потому что не сразу встретила меня, потому что совершала ошибки в жизни, но теперь наша история отменила прошлое.

    — Бог, — говорил Юлии старик Рихтер, — он вроде главного редактора газеты — придумывает общую концепцию. Вам это знакомо, не правда ли? Кто у вас там главный редактор?

    — Баринов. — Улыбкой Мерцалова показала, что упоминать такое ничтожество, как Баринов, в присутствии великого философа — смешно. Но если хочется говорить о пустяках — извольте. Рихтер оценил эту улыбку снисхождения к Баринову.

    — Потап Баринов, — Рихтер пожевал губами, — это партийный функционер? Я слышал о нем — мерзавец. Вы с ним работаете? — Соломон Моисеевич обеспокоился. — Боретесь за свободное слово?

    Когда-то он слышал это имя, что-то мелькнуло в памяти старика, но воспоминания были нечеткими. То были либеральные годы оттепели, когда молодые и резвые активисты — Баринов, Середавкин, Бештау, Миртов — получили отмашку от начальства, им велено было создать в Праге либеральный журнал «Проблемы мира и социализма». Возбужденные перспективами, либералы новой волны приглашали Соломона Моисеевича к сотрудничеству. Ведь возможности-то какие, а? Время-то дерзновенное! Уже разрешили не любить Маяковского, и цитировать Ленина можно реже. Погодите, шумел Середавкин, я вот еще и цитату из Бердяева протащу! Ну-ну, успокаивал буяна осторожный Баринов, не все сразу, главное — вектор! Вектор! Потап Баринов был энтузиастом — и карьера его сложилась затем удачно: посол, советник, академик. Рихтер в те годы остался в стороне — как обычно. Слушая пылких друзей, он презрительно кривил губы — и ему этого никто не простил: как можно стоять в стороне, когда свобода стучит в дверь? Спустя годы — никому и в голову бы не пришло приглашать сумасшедшего Рихтера: либерализм ценит верных.

    — Потап Баринов? — попытался сосредоточиться Рихтер. — Это такой молодой пролаза?

    — Василий Баринов — сын партийного чиновника Баринова, — пояснила Юлия, — как и все чиновники, он интересуется деньгами, а не словами. Что касается свободы слова, то, поверьте, в редакциях газет не рассматривают слово в его ветхозаветном значении.

    Рихтер поглядел умиленно: как точно и просто она выразила его мысль. Павел поглядел недоуменно: что знает она про иудаизм? Юлия рассказывала Павлу, что в годы бедной юности читала много, потом утратила интерес к чтению. Честное слово, говорила она, журнал Vogue содержательнее, чем современные писатели. Она читала журналы мод — и многие принимали это за изысканный снобизм; с годами сложилась репутация умной женщины, которая не афиширует знаний, говорит немного, но точно. Молодые люди в редакции газеты готовились к разговору с ней заранее, копили цитаты из классики и подходящие остроты — а она смотрела на фанфаронов и снисходительно улыбалась.

    Замечание об иудаизме было уместным.

    — Ветхий Завет, — Рихтер пожевал губами, — это первый проект истории.

    — Вы верующий?

    Рихтер безусловно верующим не был. Соломон Моисеевич чувствовал себя ветхозаветным евреем потому, что Ветхий Завет воплощал закон истории. Ветхозаветным фанатизмом объяснялось и бытовое равнодушие Рихтера. Он не замечал потребностей иных людей, но равным образом и сам не испытывал потребностей. Исполнить завет, поесть сладкое, побеседовать об истории с хорошенькой женщиной — этим желания ограничивались. Жена пеняла ему за интерес к молодым девицам, но Рихтер упреков не принимал. Объяснить даме, как устроен мир, — что в этом плохого?

    — Представьте себе, Юленька, — сказал Рихтер, — вот, скажем, у Баринова есть план, как делать газету. А другой план будет у вас, а третий — у кого-нибудь еще.

    — У собственника газеты, — подсказала Мерцалова.

    — У собственника, — поморщился Рихтер, — у его конкурента, у политика, и у всех разные планы. Получится у вас газета? Нет, результатом будет хаос. Однако верный план все-таки существует, хотя он забыт. Проект истории можно исказить, но отменить нельзя.

    Нет ни эллина, ни иудея — это сказано апостолом Павлом не для того, чтобы уравнять евреев в правах с греками (так стало казаться века спустя из-за антисемитской практики), но, напротив, чтобы смирить гордыню еврейского народа, и всякую гордыню вообще. Есть помимо евреев и другие народы — они тоже имеют свою логику существования. Однако следует отказаться от любых исторических амбиций — следует пожертвовать ими ради христианской любви. Хотя исторический проект иудаизма ставит наличие иных историй под сомнение, хотя тоска по эллинизму сталкивает греческую историю с иудейской — есть нечто, что растворит в себе обе эти истории.

    Согласиться с этим в полной мере иудей не может: историческое сознание заставляет его считать любое изменение — развитием генерального плана. Существует единая история, и традиционно иудей рассматривает личные неприятности как беду, случившуюся с миром. Во многом это верно: деспотические режимы столь часто устраивали гонения на евреев, что антисемитизм сделался тестом, по которому легко проверить степень озверения режима. Данное правило должно бы распространяться на любой народ, на любое существо. Закон первого проекта (или проект истории, что в данном случае, едино) так не считает. Если субъект в истории не находится, то его просто нет — и сострадать некому. Разменянное на мещанство, чувство исторической избранности породило наивный бытовой эгоизм. Директор ателье (дантист, парикмахер, банкир) не понимает смысла своего избранничества — но оттого не менее горделив. Родовое сознание подсказывает ему: именно он является оселком истории, а русский сосед, тот — просто живет. Спор о субботе и человеке для иудея не имеет смысла. Отмени субботу, говорит закон, и человека — т. е. «другого» — не будет тоже, он попросту перестанет существовать. Вот ответ, который должны были бы произнести фарисеи, в сущности, они и произнесли его, осудив Иисуса на распятие.

    Позиция настолько сильная, что практически любое деспотическое государство воспроизводит эту логику — прежде всего в антисемитских кампаниях. Говоря проще, всякий тоталитарный режим сталкивается с тем, что должен подменить собой иудаизм — коль скоро настаивает на единой логике развития; иудаизм ему прямой соперник. Если первый, главный закон отменить нельзя — значит, тиран должен его носителей уничтожить. Соперничество между тоталитарными порядками и Заветом привело к геноциду, погромам и Холокосту. Кровь, добавленная к исторической идее, сообщила ей небывалую крепость. Кто не с нами, тот против нас, — старый, надежный лозунг сгодился многим. Логика рассуждения сталкивала фашистов прежде всего с евреями: как с конкурентами на обладание исторической истиной. С изумлением следует констатировать, что так называемые исторические проекты (парадигмы, как выражался Рихтер) обретали жизнеспособность, лишь вооружившись логикой иудаизма. С иудейским фанатизмом испанские инквизиторы, фашистские легионеры, консервативные лидеры, плутоватые демократы кроили мир по своему сценарию.

    Глядя на амбициозных политиков, Рихтер испытывал раздражение: ворюги пользовались его терминологией.

    — Понимаете, Юленька? — спрашивал Рихтер. — История в опасности, понимаете? Я вам объясню. Сначала был один план — его не сумели исполнить, потом не справились с другим, потом с третьим — но не следует отказываться от общего замысла!

    Все, что происходило с миром, определялось борьбой хаоса с Заветом, желанием хаоса вернуть утраченные права. Произвол обучился говорить на языке исторических законов. Хаос стал выдавать себя за порядок и историю. Борьба с хаосом требовала от истории новых пророков и новых проектов, уточняющих направление; новые концепции вели человечество вперед и одна за другой выходили из строя: хаос настигал их тоже. Так знаменосца убивает вражеская пуля, и другой знаменосец подхватывает знамя. Нельзя допустить, чтобы знамя упало, — и поэтому человечество всегда производит над собой усилие и создает новый проект истории, когда прежний знаменосец упал.

    Так возникли три проекта всемирной истории (три павших знаменосца): христианство, Возрождение и марксизм соответственно. Каждый проект сулил человечеству свободу — однако ни один к свободе не привел. Параллельный истории процесс — социокультурная эволюция, то есть власть вещей, — поглотил их. Власть вещей, та власть, что часто именует себя «новым порядком», подменила собой историю. Рихтер смотрел на неудачи спокойно, без сожаления, как полководец глядит на поле боя. Бойцы должны были сражаться, они сражались хорошо. Они пали — что ж, битва была суровой. Он только знал, что теперь, когда знамя упало опять, надо поднять его и нести — иначе беда.

    Рихтер охотно объяснил Юлии Мерцаловой содержание трех проектов всемирной истории, стриженая девушка слушала его с улыбкой понимания.

    Первый проект развития человечества — религиозный. Воплотился проект в институте церкви — и, когда церковь пережила кризис, пришло время следующего проекта. Второй проект — эстетический. Воплощается он в свободных искусствах, Ренессанс был ярким выражением этой идеи. Когда капиталистический расчет вытеснил Ренессанс, был придуман новый план развития. Третий проект — научный. Воплощается он в теории Маркса. Этот путь тоже привел к кризису — мы знаем к какому. Вот чем объясняется сегодняшнее состояние мира — последовательным крахом всех трех исторических проектов, подменой проекта — социальным прогрессом, порядком вещей. Социокультурная эволюция возомнила о себе слишком много: ей, суетной, померещилось, что она значима сама по себе, — и правители земли отказались от великих целей. Им довольно того, что вещи им подчиняются, им мнится, что идеи, содержащиеся в вещах, покорены также. Некоторые философы рассуждают о конце истории. Не история кончилась, очередной проект истории вышел из строя.

    — Понимаете, Юленька? Было всего три проекта — и ни один не выжил, — говорил Рихтер, а сам думал о четвертом проекте. Пора, нельзя медлить.

    Знаменосец убит. Надо подхватить знамя и самому стать знаменосцем. Юлия Мерцалова видела перед собой забавного старика, растрепанного и избыточно взволнованного. Соломон Моисеевич, как это часто бывало с ним, продолжал говорить, но сам отвлекся от беседы и видел перед собой не кресла и книжные полки, но холодное, пустое небо истории, в котором свистел ветер, и, разрывая облака, в небе летел самолет. И Рихтер чувствовал себя вдавленным в кресло пилота, он сжимал штурвал, и самолет уходил в вираж. Сейчас, ждал Рихтер, сейчас внутри него ветер запоет победную песню, и он возьмет штурвал на себя и пойдет на таран. Нет иного способа — не придумано. Когда имперская сила вещей — в Египте, Вавилоне, Риме, Москве — торжествует, когда новый порядок гнетет, следует принять вызов. Из газет, улиц, взглядов толпы — на него несся враг, неосмысленный, все заволакивающий хаос. История дробилась и крошилась, знамя истории лежало в пыли — и некому было нести его. И находились люди, пустые, вздорные люди, которые делали вид, что управляют процессом истории, но на деле их несло вместе с толпой — в никуда.

    Они празднуют победу, но что же это за победа? Кого вы победили, господа? Деспота? Или смысл существования? По телевизору шли программы — вручения призов в Кремлевском дворце: политик года (Кротов), человек года (М. 3. Дупель), красавица года (Миранда Балабос). Публика, одетая в вечерние туалеты, аплодировала кумирам, а зрители России, приникнув к экранам, наслаждались их цветущим видом. В малиновых ли пиджаках, в смокингах ли — пританцовывающая толпа клоунов приводила Соломона Моисеевича в ярость.

    Соломон Рихтер произнес:

    — Золотой телец вырос.

    Он прибавил:

    — Жаль, что для быка не найдется матадора.

    Фраза была характерной для Соломона Моисеевича — в ней смешалось все: необъяснимая страсть к Испании, презрение иудея к языческим идолам, революционный пафос марксиста.

    — Скажите, — спросила стриженая девушка, — вы не хотите выступить в парламенте? Вы могли бы стать депутатом, стоит лишь захотеть. Вы могли бы войти в комитет по геополитике.

    — Геополитика? — переспросил Рихтер. — Зачем так мелко? Отчего не гелиополитика, галактикополитика? Пророк Исайя мечтал о новых небесах и новой земле — ему уже тогда было мало! А мы — удовлетворимся приватизированной конурой? Краденой скважиной? Мы прячемся в окоп времени — и не видим целого.

    — Сейчас таких людей, как вы, нет, — сказала Юлия Мерцалова, дотрагиваясь красивой рукой с аккуратным маникюром до руки старика. — Вы обязаны говорить! Скажите им!

    На журналистов, редакторов, ньюсмейкеров газеты нежное прикосновение действовало безотказно — вдохновленные сотрудники отдавались работе с удвоенным энтузиазмом, бизнесмены раскрывали секреты.

    Рихтер распрямил спину, застегнул пуговицы на старой рубашке, пригладил редкие волосы. Что ж, он и сам знал: кроме него, сказать некому. Если приятная женщина подтверждает его правоту — сомнений не остается. Да, сегодня многие норовят высказаться, всякие тушинские, кротовы, кузины лезут с советами. Болтать они мастера, но истину знает лишь он один. Уж он им скажет, он их поставит на место! Он спросит их: что знаете о будущем вы, которые мерят время среднесрочными инвестициями? Что понимаете в истории вы, для которых слово «благо» означает украденный бюджет? Вы, пляшущие подле кумира, вы, сделавшие наживу целью, вы, рабы идолов прогресса и капитала, — что знаете вы об истории? Вы служите смешным и жалким человечкам в мундирах и дорогих костюмах, но вы убеждаете себя, что служите идеалам. Вы склонились перед силой вещей, но говорите себе, что это закон разума. Вы угождаете жестоким, вы пресмыкаетесь перед богатыми, вы льстите сильным, вы хотите понравиться подлым — и вы думаете, что можете говорить от имени истории? Вот как он скажет им, служителям золотого быка.

    — Вы смогли бы наметить перспективы для России — сегодня никто не смотрит так далеко. Вы должны занимать государственный пост. Вы дадите людям надежду.

    — Надежду? — Это не входило в планы Рихтера. Мерзость запустения — вот что ждет народ, впавший в корыстолюбие, в пороки языческие и грехи содомские. Думаете избежать кары? Льстите себя надеждой, что прохвост в оранжевом галстуке и жирный врун в дорогих перстнях посулят вам манну небесную и прощение? Не будет вам прощения, отступники.

    III

    Как всякий пророк, Рихтер легко впадал в гнев. Оттого, что новый исторический проект не был им сформулирован до конца, он ярился на детали, раздражался на страны и народы, чаще прочих недовольство вызывала Россия. Он связывал с ней планы истории, он поверил в нее — и что же? В своих беседах с Татарниковым он то превозносил роль России в грядущем, то отменял ее перспективы вовсе.

    — И кто будет новым матадором? — спросил однажды Татарников (фраза о матадоре и золотом быке была сказана и в его присутствии). — В прошлом веке была Россия. Напрыгались мы на арене.

    — Теперь Россия не справится, — сказал Рихтер, оценивая возможности, — она уже не понадобится.

    — Как это — не понадобится?

    — В новом проекте всемирной истории для России места нет, — Рихтер говорил тоном, соответствующим пророческой роли — горько, весомо, окончательно.

    — Ну, знаете, — сказал Татарников, — это как если бы я бросил жену на том основании, что она стала старая и у нее ноги толстые. Вы уж, будьте добры, отыщите местечко и для России. Жена, она и есть жена, куда денешься. Вот я живу с Зоей уже двадцать лет, а нравится она мне или не нравится — это значения не имеет.

    — Неужели, — спросил Рихтер заинтересованно (вопросы отношения полов его живо волновали, несмотря на масштаб главной задачи), — вам безразлично, как выглядит Зоя Тарасовна? На мой взгляд, очень приятная женщина.

    — Я не знаю, как выглядит Зоя Тарасовна: не вижу ее со стороны. Уважаемый Соломон, для русского безразлично — входит Россия в генеральный план истории или нет, а для мужа все равно, как выглядит жена. Я не отделяю Зою Тарасовну от себя.

    Рихтер изумленно поднял брови.

    Точь-в-точь так же он поднял брови и сегодня, когда речь зашла о надежде.

    Какая надежда может быть для народа, поклоняющегося золотому быку? Отрекитесь от идолов — и будет вам надежда.

    Следовало предположить, что четвертая парадигма истории, которой пришла пора появиться сегодня, имеет прямое отношение к первой Идее, прямое отношение к тому первому Завету, что властно владел мыслями Соломона Моисеевича. Зачем его назвали Ветхим? Первый — вот верное слово! Новый, ожидаемый проект будет силен лишь в том случае, если воскресит ту, основную, идею. Сегодня слова Первого Завета должны быть произнесены вновь — отчетливо и внятно, чтобы остановить произвол. Дело зашло слишком далека социокультурная эволюция развивалась сама по себе, объявила себя цивилизацией, прославила силу вещей более, нежели Дух и Разум. Кровавый двадцатый век есть результат неуправляемой социокультурной эволюции, движение событий вышло из-под контроля. Требуется новое слово — чтобы придать смысл дням и числам.

    Если первая парадигма воплощала веру, вторая — красоту, третья — знание, то четвертая, новая, в коей нужда именно сейчас, перед лицом хаоса, четвертая парадигма должна воплощать право. Это должно быть Право с большой буквы, такое, что обладает большими правами, нежели сиюминутные привилегии, розданные чиновникам и генералам.

    Соломон Моисеевич предчувствовал, что новая концепция истории должна родиться из этой крепости — это должен быть всемирный Проект права.

    Рихтер рассеянно прихлебывал чай, отвечал на реплики Юлии Мерцаловой. Время (его время, то, в котором жил он) неслось неимоверно быстро, точно самолет в пустом небе истории. Небо свивалось в спирали, свистело и выло, а Рихтер сжимал штурвал самолета, определяя курс.

    Однако и летчикам свойственно испытывать голод. Соломон Моисеевич как обычно протянул руку вперед и пошевелил пальцами. Обыкновенно домашние угадывали его желание и вкладывали в пальцы Рихтера искомые продукты. Как на грех, Татьяна Ивановна закрылась у себя в комнате, Юлия Мерцалова была не подготовлена к капризам старика, а сыр и колбаса не были обучены специально, чтобы примчаться с кухни и предложить себя пророку. Никто их предварительно не намагнитил, а рука Рихтера была не металлическая, — сами по себе предметы в руку Соломона Моисеевича не прыгнули. Рихтер с недоумением посмотрел на свою руку, взглядом послал упрек в сторону кухни и снова пошевелил пальцами. Рука осталась пустой, сыр и колбаса равнодушно лежали на тарелке. Сыр и колбаса изображали независимость от его, Рихтера, воли. Так и события социокультурной эволюции: они протекали будто бы сами по себе, независимо от генерального проекта, независимо от воли творца. Но срок придет, и они обретут должное место в истории. Ведь и сыр рано или поздно — не избежит своей участи: будет съеден.

    Четвертый проект всемирной истории положит конец власти вещей. Когда он будет принят к исполнению — тогда даже сыр и колбаса подчинятся этому закону. Тогда наступит Царство Свободы, о котором возвестили Христос и Маркс. То, что находится по ту сторону материального производства, то, что в третьем томе «Капитала» именовано Царством Свободы, есть не что иное, как воплощение первоначального Завета. Покорятся ему и неразумные правители Земли, которые наивно полагают, будто двигают армиями и народами.

    IV

    Татарников, когда слышал такие рассуждения, морщился.

    — Не люблю проекты, — кривился он. — Обещания и вранье. Слова «демократия» и «патриотизм» уже опорочены, и смысл слов испоганен. И слово «право» изгадят.

    — Шаманы, — отвечал Рихтер, — сначала наделили вещи силой, потом вещи перестали их слушаться. Но история найдет выход.

    — Вы сами, Соломон, первый шаман, — говорил Татарников, — из истории сделали жертвенный камень.

    — А пророк Исайя? — Соломон Моисеевич приводил имена предшественников и воодушевлялся их правотой. — Даниил? Иеремия? Карл Маркс? Они шаманы, по-вашему?

    Татарников виновато разводил руками.

    — Не сердитесь, Соломон, это идеология, а не наука. Не люблю идеологии.

    — Пророки, — торжественно говорил Соломон Моисеевич, — научат человечество, спасут труждающихся и обремененных.

    Татарников печально глядел на своего старого друга, а Татьяна Ивановна (во время провиденциальных бесед она, как правило, мыла пол) в раздражении бросала тряпку на пол.

    — Человечество, мать вашу, — доносилось из коридора, — воду в унитазе человечество спускать будет?

    Соломон Моисеевич плотнее прикрывал дверь кабинета, чтобы посторонние звуки не отвлекали от главного. Найти выход из общей беды было возможно — лишь частные и вздорные случаи, вроде неисправной канализации или судьбы Инночки, представлялись неразрешимыми. Судьба Инночки была туманна и для самой Инночки. Если у человечества в целом и оставались кое-какие шансы, то у Инночки их не было.

    Отношения с художником зашли далеко, но что следует из этих отношений — было не вполне ясно. Она по-прежнему жила в убогой квартире на Аминьевском шоссе, смотрела вечерами телевизор и раз в неделю отправлялась на свидание к Струеву — спать с ним на серых простынях. Наступало неотвратимое утро, и утром счастья не было. Струев сказал ей «люблю», но что в его устах это слово значит, было непонятно. В обыкновенных историях (а именно такие и рассматриваются как счастливые) мужчина сам понимает, что пора сделать решительный шаг, однако случаются люди, которые с решениями не торопятся. Эта неопределенность может тянуться годами. Молодые девушки в таких ситуациях зовут избранника на семейный обед и знакомят с родителями. Возлюбленный является в их дом, краснеет, заводит жалкий разговор с отцом семейства, страдает, норовит убежать. Его кормят салатом из огурцов, вареной курицей, наливают жидкий чай. Если семья ведет себя правильно, если стратегия разумна и давление на совесть молодого человека осуществляется деликатно, но неотвратимо, то положительный результат обеспечен. Молодой человек проникается сознанием неизбежного и после невкусного ужина просит руки молодой девушки. Важно соблюсти точные пропорции между вареной курицей, материнскими слезами, отцовской заботой о счастье своего ребенка. Вот как принято, и это торжественное событие рано или поздно должно состояться. Ты не хочешь познакомиться с мамой? — говорит девушка между прочим, и этими простыми словами приводит в движение вековой закон человеческих отношений. Для того чтобы подобное случилось в жизни Инночки, имелось несколько препятствий. Во-первых, она не была молодой девушкой, и сама это знала. Родственникам была безразлична ее судьба — никто не стал бы варить курицу и делать салат из огурцов ради устройства ее личной жизни. Еще хуже было то, что и Струев не был молодым человеком, стеснения ни перед кем не испытывал. Позвать Струева к родственникам для разговора о совместной жизни было невозможно. Струев тратил на свидания ровно столько времени, сколько хотел, ни минутой больше. Утром он говорил «до свидания», Инночка уходила и принималась ждать его звонка. Инночка понимала, что скоро Струев исчезнет из ее жизни, удержать его нечем. Стоило представить, что телефонных звонков не будет — и ей делалось дурно. Я буду сутками ждать, я согласна терпеть, мне ничего не надо — так уговаривала она себя. Но силы, отпущенные для ожидания, кончились.

    Если мужчина уважает женщину, ему не безразлично, каков ее статус в обществе. Значит, он презирает меня, думала Инночка. Сейчас он вспоминает обо мне раз в неделю, потом ему надоест. Ночи проходили тоскливо, однажды привиделся сон: она подходит к дому и видит, что посреди двора выросло огромное дерево. Дерево занимает весь двор, преграждает подступ к дверям. Инночка хочет пройти — и ей приходится протискиваться между толстых ветвей, она рвет платье. Ей приходит в голову, что надо отрезать одну из веток, тогда будет проход. Видимо, ветка играла особую роль в конструкции дерева: когда Инночка отпиливает ее, дерево рушится и рассыпается на щепки. Инночка в удивлении оглядывает пустой двор. Теперь, когда дерева нет, все кажется маленьким. Инночка не знает, радоваться тому, что рухнуло большое дерево, или нет. Толкуя сон, Инночка пришла к выводу, что дерево символизирует любовь, которая появилась в ее жизни внезапно и так же внезапно может исчезнуть.

    Результатом горестных размышлений явилось то, что Инночка изобрела предлог для совместного визита к Рихтерам. Как всякая женщина, она полагала, что создала ситуацию, настолько похожую на естественную, что никто не заметит ее искусственности. Вместо того чтобы прямо прийти на свидание, Инночка сделала вид, что ей необходимо быть у Рихтеров — и встретиться удобнее там. Делать у Рихтеров было нечего, но зато появилась возможность рассказать Татьяне Ивановне, что Семен Струев заедет к девяти, можно было несколько раз извиниться перед Соломоном Моисеевичем, спросить, не помешает ли ему Семен Струев. Инночка взволнованно ходила по квартире, меняла прическу, драпировалась в элегантный шарф, который закрывал то, что следовало закрыть, а прочее выгодно оттенял.

    — Семен сказал, что ему удобней забрать меня отсюда, — говорила Инночка, — он зайдет буквально на минуту, и мы сразу же уедем.

    — Ты шарф сними, — советовала Татьяна Ивановна, — вспотеешь. В твои годы беречься надо. Давай, зови Сракова, пусть приходит. Секретов у нас нет, — и Татьяна Ивановна подтвердила отсутствие секретов в разговоре с художником.

    — Ты к кому? К Инке нашей? Что ж молодой-то не нашел? — поинтересовалась Татьяна Ивановна. — Хотя теперь старухи похлеще молодых будут. Брови выщиплют, на каблуки влезут — не угадаешь, что пенсионерка. Шкандыбает на шпильках, за ней не угнаться. Ты знаешь, сколько Инке лет? Паспорт попроси — чтобы потом без претензий. Хотя некоторые и в паспорте годы подчищают. Бабам веры нет.

    — Я знаю, сколько лет, — сказал Струев, — не беспокойтесь.

    — Буржуям теперь молоденьких надо. Вам чего послаще подай. У нас все по-честному: предупредили тебя — а дальше сам решай.

    — Спасибо, — сказал Струев. Он подошел к Инночке (а та глядела отчаянно и говорить была не в силах), погладил ее по руке. — Мне как раз такая нужна.

    — Насчет здоровья — ты в курсе? Потом не жалуйся.

    — Все проверил, — успокоил Татьяну Ивановну Струев, — претензий нет.

    — Тебя, Сенечка, так и зовут — Сраков? — спросила Татьяна Ивановна с оттенком одобрения. — И фамилию не сменил? Молодец. А то некоторые меняют, позорники. Стыдно от родни отказываться. Родился Сраковым, так Сраковым и живи, стыдиться нечего. Что ж, тебе теперь за отца своего краснеть, матери стесняться?

    — Зачем же так, — сказал Струев.

    — Правильно. Это я уважаю. Мать твоя, Сракова, тебя родила, а ты ее стесняться будешь? Отец твой, Сраков, тебя воспитал, образование дал, а ты его фамилию предашь? Не по-людски.

    — Мне моя фамилия нравится, — сказал Струев.

    — И мне нравится. Хорошая русская фамилия. А смеяться станут, ты им, Сенечка, так скажи: сами вы засранцы. А я, скажи, Сраков.

    — Так и скажу.

    — Молодец, Сенечка. А то народ теперь пошел, все счастья ищут, сами не знают, что ищут. Семью бросают, родину предают. Аспирантки по кустам сидят, мужиков ловят. Бабы от мужей бегают, за буржуями охотятся, за хабибуличами всякими. Я тебе так скажу, ты своей семьи держись, оно надежнее. А девку нашу к себе возьмешь, спасибо скажем. И она, старая кляча, тебе служить будет. Фамилию свою ей дашь, будет — Инна Сракова.

    — Его фамилия Струев, — сказала возмущенная Инночка.

    — Ишь какая. Уже нос воротит. Ты, милая, в пояс поклонись и спасибо скажи. Гордиться должна, а не привередничать.

    С Татьяной Ивановной спорить не любил никто, однако Инночка попыталась: сочетание слов «Инна Сракова» показалось оскорбительным. Она настаивала на иной версии фамилии.

    — То Спрутов, то Сраков. Ты, Сенечка, сам скажи, запуталась я. Мой тебе совет, от матери с отцом не открещивайся. Как фамилия, говоришь?

    — Сраков, — сказал Струев и оскалился в улыбке.

    — Правильно. А кому не нравится, тех не слушай, — с презрением отозвалась Татьяна Ивановна по адресу Инночки. — Не нравятся русские фамилии, так в Америку поезжай. Сыскался человек, берет тебя, колымагу, — так ей фамилия не подходит!

    — Вижу, — вступил в беседу Соломон Моисеевич, выходя из кабинета, — вы собираетесь войти в нашу семью. Я, со своей стороны, не возражаю. Убежден, вы разделяете идеалы, которые исповедует наша семья. Познакомлю вас с последними соображениями.

    — Не надо, — сказал Струев.

    — Обсудим некоторые темы, — продолжал Рихтер. — Вот статья, над которой я работаю, она носит название «Коммунизм — любовь моя».

    — Он не к тебе пришел, отстань.

    — Пусть Инна тоже послушает, — с черствостью, присущей пророкам Соломон Моисеевич полагал, что все интересы меркнут рядом с возможностью послушать проповедь. — Скажем, такой текст — «Мольба о звездах». Или «Христос и Маркс».

    — Что пристал к человеку, эгоист? Он тебя слушать не обязан, у него другая семья. Сраковы они. Была у меня подруга — Нюрка Сракова из Тамбова, хорошая девка, хотя пьющая. Или Сукова? — Татьяна Ивановна задумалась, но фамилию не вспомнила. — Бери, Сенечка, свою зазнобу и ступай отсюда — нечего со стариками сидеть.

    — Над чем работаете? — Рихтер не понимал, как можно отказаться от беседы с ним, Рихтером.

    — Перформанс готовлю, — сказал Струев. — Думаю устроить революцию.

    — Партию организовали? — оживился Рихтер. — Будете агитировать?

    — Времени нет, — сказал Струев. — Переворот надо делать сразу.

    — Кхе-кхм, переворот. Присядьте, Семен, — сказал Соломон Моисеевич, — обсудим некоторые аспекты революционной борьбы. Не забывайте, что идея коммунизма ждет своего воплощения.

    — Возьму в правительство, — сказал Струев, скалясь, — секретарем по идеологии пойдете?

    — Я рассчитывал на большее, — сказал Соломон Моисеевич горделиво.

    Струев с порога обернулся. А я союзников ищу подумал он. Деньги сую депутатам, взятки прохвостам даю. Вот он, союзник. То, чего не хватало.

    Подобно бомбисту, отмеряющему пропорции реактивов для гремучей смеси, Струев готовил свой взрыв из разных социальных элементов. Каждый компонент, взятый в отдельности, был безобиден, но если соединить в одной колбе — смесь непременно рванет. Струев сливал в одной колбе алчность чиновников, свою собственную энергию, коррупцию режима, беспомощность европейской политики, апатию населения, отсутствие класса, заинтересованного в прогрессе, пороки, возведенные в ранг социальных доблестей. Он подумал, что хорошая доза ветхозаветного фанатизма пригодится.

    — Будете премьером.

    — Государство как таковое должно отмереть. Но в переходный период — согласен помочь.

    — Сенечка, — сказала Татьяна Ивановна, — ты старых болтунов не слушай. Хватит тебе забот. А девка она неплохая, послужит честно. Спасибо тебе, голубчик.

    V

    Так закончилась встреча, не изменив ничего в судьбе. Эпизод этот стерся в памяти всех его участников, кроме Инночки: Татьяна Ивановна вообще многое забывала и путала, Струев плел свой темный заговор и о женской доле размышлял мало, Соломон же Моисеевич настолько был увлечен глобальными вопросами, что пустяков не замечал. Люди делились на тех, кто слушал внимательно, и на тех, кто был глух к зову истории. Сегодня, говоря с Юлией Мерцаловой, он чувствовал, что обрел наконец слушателя.

    — Значит, — сказал ей Рихтер, — дело зашло так далеко? Некому помочь? Что ж, этого следовало ожидать. Время пигмеев.

    — Вы смогли бы подготовить текст — страниц пять? Для выступления в парламенте? Для нашей газеты?

    — Пять? Так мало? Я написал тома!

    — Уверяю вас, — сказала Юлия Мерцалова, — больше им не под силу выслушать.

    — Остановись, — сказал Павел, — зачем тебе это? Не смешивай науку и политику. Ты пишешь великую книгу — и довольно. Опомнись: какой парламент? И Павел обратился к Юлии: — Для чего ты смущаешь деда?

    — Я лишь редактор, — скромно сказала Юлия, — своих мыслей у меня нет, но усваиваю уроки хорошо. Ты научил меня тому, что искусство служит миру. Твои картины должны разбудить сознание людей, не так ли? Разве не затем ты готовишь выставку, чтобы повлиять на события? Вы, Рихтеры, делаете одно дело. Если объединить усилия, можно добиться многого.

    Рихтер встал, опираясь на палку.

    — Мой внук, — патетически сказал он, — будет рядом со мной! Внук мой возлюбленный! Следует выставить твои картины в помещении парламента. Да, я настоятельно рекомендую показать произведения в зале заседаний. Полагаю, это своевременно. Как, ты даже не думал об этом? Но это единственно правильное решение! Удивляюсь, как ты можешь отказываться от такой возможности. Именно в парламенте — пусть они видят! Я произнесу речь, и ты поддержишь мои мысли картинами.

    — Ты успокоишься и поймешь, что это безумная затея, — сказал Павел.

    — Считаете меня старым. Я докажу вам. Я покажу, на что способен!

    — Что касается меня, — сказала Юлия Мерцалова, — я уверена в успехе.

    — Вы исключение. Если бы вы знали, как я одинок. Домашние, — Соломон Рихтер вздохнул, — игнорируют меня. Вот и внук мой уходит, ему скучно со стариком.

    И действительно, Павел собрался уходить.

    — Что ж, ступай, — сказал Рихтер. — Я всегда один, не с кем делиться мыслями. Иди, развлекайся. Я остаюсь с горем в душе, — сказал Соломон Моисеевич значительно, — да, именно так.

    — Надеюсь, это пройдет.

    — Сомневаюсь. Думаю, это негативным образом отразится на самочувствии. Я пытаюсь спасти мир, да, кхе-кхм, прикладываю усилия, но понимания не нахожу.

    Соломон Моисеевич Рихтер не обладал добродетелью терпения — если что-то ранило его чувства, он об этом говорил громко. А терпения в России требовалось много. Еще вчера Баринов сказал: в моей газете хозяйничает какой-то прохвост, а я терплю. Терплю и жду, и не жалуюсь. А народ, понимаете ли, недоволен инфляцией. Пьяница, который в своей жизни только и сделал дел, что с завода солярку спер, — он, видите ли, режим терпеть не может. Так говорил в раздражении Баринов своей сотруднице Юлии Мерцаловой, а та глядела на него улыбаясь и говорила: ну, потерпи. Так сказала она и Соломону Моисеевичу.

    — Потерпите, вот увидите, мы победим. С вашей помощью — победим.

    — Я-то могу терпеть, — сказал Рихтер, томясь духом, — но история терпеть не может, Высший разум — не терпит! И — верьте мне — покарает ослушников! Оторвется кусок льда в Арктике, и моря затопят континенты, и сместится земная ось, и планета наша станет вращаться в другую сторону. И вострубит ангел, и хлынет на землю дождь из яда и отравит моря и реки, понимаете, Юленька? Это может случиться завтра, — заметил Соломон Моисеевич с явным одобрением; когда он говорил о карах и бедствиях, настроение его улучшалось, — да, кхе-кхм, завтра. Сколько же можно терпеть грехи человеческие? Если игнорировать заветы Господа, то кара последует неминуемо! Вот как устроен мир, — закончил Рихтер, — полагаю, это понятно и просто. Вот что следует усвоить и вашим либералам, и вашим государственникам. Это закон, который следует преподавать в школе.

    Юлия Мерцалова безмолвно выразила восхищение.

    — Кому доверить учение, Юленька? Кто понесет?

    — А ваш сын? — спросила Мерцалова заботливо. — Он бы, конечно, сумел.

    — Ушел мой сын возлюбленный, — печально сказал Рихтер.

    — Вот на кого могли мы надеется!

    — Нет моего сына возлюбленного, — сказал Рихтер, — некому передать завет.

    — Но внук ваш, внук сумеет!

    — О, внук мой возлюбленный! — сказал Соломон Рихтер. — На него вся надежда!

    — Я горжусь вашим внуком. Но хватит ли у него сил?

    — Он пойдет к людям, — сообщил Рихтер свои планы.

    — Так Господь вручал пророкам свои скрижали, — сказала Рихтеру стриженая девушка.

    — И народу несли они скрижали свои, — подтвердил Рихтер порядок мироустройства.

    — Но если не внемлет народ? — спросила Мерцалова.

    — Тогда народ впадет в мерзость и грех, — сообщил Соломон Моисеевич несколько рассеянно.

    — Неужели Господь оставит народ в мерзости?

    — В истории всегда найдется пророк, — сказал Рихтер твердо, — побьют камнями, бросят в ров львиный, но явится новый, и заговорит Господь его устами.

    — Пошлет Он праведников своих, — сказала Юлия Мерцалова полусумасшедшему деду, копируя его интонацию, — и будут праведники говорить с народом. Но если не смогут убедить праведники народ — что тогда? Как долго пребывать нам в мерзости и запустении?

    — Тогда я сделаю это сам, — сказал Рихтер, и простые слова эти прозвучали величественно, — если никто не смог — сделаю я.

    Юлия Мерцалова, склонив голову на плечо, ласково улыбнулась ему. Как ни был Рихтер возбужден ролью пророка, но улыбка красивой женщины оказалась кстати — он благосклонно поглядел на Юлию. Мерцалова длила нежный взгляд, отдавала должное библейской красоте Соломона Рихтера. Вчера проговаривали они этот сценарий — один из возможных сценариев — с Василием Бариновым. Например, можно добиться того, чтобы впавший в маразм пенсионер возглавил Партию прорыва — случай выйдет анекдотический. Общество посмеется над безумцем, программа разойдется на анекдоты, партия будет дискредитирована, Дупель станет посмешищем. Это была лишь одна из возможностей, но отчего не попробовать и ее? Юлия Мерцалова никогда не оставляла дело несделанным, это свойство ценили все — и любовники, и сослуживцы.

    — Пишите — газета в вашем распоряжении. Ведите — за вами пойдут.

    Рихтер поднял голову и обвел взглядом помещение.

    — Услышат ли пророка? — поинтересовался Рихтер. Слово «пророк» нравилось ему гораздо больше слова «праведник». Праведников много, пророки редки. На праведников надежды мало. Он исполнился решимости, великая сила предков явилась в нем.

    — В этом и состоит подвиг, — сказала старику Юлия Мерцалова. — Пророк говорит, потому что не может молчать. Что с того, что не услышат его? И Бога толпа не слышит. Вот спустится Бог к народу — и заговорит. Он заговорит вашими устами, Соломон Моисеевич.

    — Богу есть что сказать, — торжественно сообщил Рихтер. — Но берегитесь, если не услышите Его слов!

    Говоря с любым собеседником, Юлия Мерцалова, как профессиональный редактор, мгновенно улавливала манеру речи и подыгрывала ей. Она воспроизводила патетическую манеру Рихтера.

    — Что сделает Бог, если не услышит народ Его заветов? Что Он делает, если не внемлют Ему?

    — Тогда, — грозно сказал Рихтер, поднимая клюку, — тогда Он проклинает!

    — Так прокляните их, Соломон Моисеевич, — воскликнула Юлия Мерцалова, — потому что мы заслужили проклятье!

    Соломон Моисеевич встал со своего кресла. Седые волосы растрепались.

    — Я подумаю, — сказал он, — что следует сделать.

    38

    У всякого времени есть свой цвет. Общий цвет времени складывается из окраски одежд и предметов, картин и флагов, оттенка лиц и того цвета, который люди ждут увидеть в природе. Общеизвестно, что всякое время обладает специальными предпочтениями — в иные века люди хотели видеть спокойные цвета, а в начале двадцатого века популярным цветом стал красный, который спокойным не назовешь. Помимо прочего, некоторые мыслители связывают с цветом идеологическую составляющую времени: они утверждают, что цвет времени образуется из страстей и воль людей, населяющих время, — а поскольку страсть ищет для себя выражение, она находит его в том или ином оттенке. Так, Шпенглер считал, что античность связала себя с красным и желтым — практичными телесными цветами, а европейское Просвещение — с коричневым, цветом тайны, загадочного фаустовского духа. Руководствуясь той же логикой, Возрождение принято считать голубым — цветом дали и перспективы, а Средневековье — золотым, цветом небесной тверди в иконах.

    Логично задать вопрос: если Возрождение — голубое, а Просвещение — коричневое, то значит ли это, что коричневый — есть Просвещение, а голубой — Возрождение? Если античность — красная, то значит ли это, что красный цвет — суть античность? Очевидно, что это не так.

    Если к цвету применимо то определение, какое Кант давал времени и пространству, то следует, таким образом, считать цвет — творением человеческого сознания. Людям свойственно измерять мир в цветах в той же степени и по той же причине, по какой они измеряют мир в часах и километрах. Расстояния существуют сами по себе, независимо от нас, и время между рождением и смертью проходит объективно; но установить членение в стихии, расслоить время на части — значит совершить внутреннюю работу: ничто в мире не указывает на наличие объективных часов. Так и в случае с цветом: безусловно, предметы окрашены по-разному, и можно дать для различной окраски различные наименования. Но то, что делает цвет цветом, то есть его эмоциональное содержание, — есть вещь в природе не существующая, вещь не объективная. Качество и содержание цвета, следовательно, есть продукт сознания — и восприятие одного и того же цвета розно для людей, точно так же, как восприятие одного и того же отрезка времени. Иному человеку час (т. е. шестьдесят минут) кажется непреодолимо длинным, иному — крайне коротким, кто-то воспринимает красный как сигнал опасности, кто-то — как сладострастный призыв. Требуется усилие обобщенного опыта людей, коллективного сознания, чтобы убедить каждого по отдельности в том, что красный — цвет революции. И отрезок времени длиной в час, и определенный оттенок красного цвета общество использует для граждан в качестве установленных рамок сознания. Рабочий день длится восемь часов, флаг — красный, от работы до дома — три километра. Гражданин определенного общества усваивает содержание цвета одновременно с другими знаниями о жизни.

    Следовательно, когда мы говорим о цвете времени, мы учитываем прежде всего общественную идеологию, которая наделяет тот или иной цвет произвольным содержанием. Так Возрождение, пора географических открытий и изобретения перспективы, вполне может претендовать на голубой цвет. Исходя из того, что современное демократическое общество программно отказалось от директивных лозунгов и направлений, сегодняшнее время исключило руководящую роль красного цвета, равно и коричневого. Напротив, мир современных городов заполнился разноцветной рекламой, пестрыми красками, мелькающими оттенками плакатов — дабы всякий человек мог удержать в своем сознании свой личный оттенок, свою особенную окраску. Практика смешения цветов гласит, что, если перемешать все оттенки воедино, выйдет серый оттенок; все цвета, растворившись друг в друге, произведут среднюю величину. Цвет сегодняшнего времени — серый.

    Глава тридцать восьмая

    ПРИБАВОЧНАЯ СВОБОДА

    I

    Пользоваться свободой можно двумя способами: ограничив круг пользователей или распределяя продукт на всех. Очевидно, что, как и всякий продукт, свобода сохранится лучше, если ее распределяют среди избранных — так рассуждало большинство известных истории государств. Впрочем, наряду с практикой существовало много фантастических проектов, сулящих равномерное распределение свободы — среди парий, пролетариев, уроженцев «третьего мира» и прочих лишенцев. Настоящая хроника описывает очередную попытку распределить свободу среди тех, кому ее не досталось. Осуществлялось это распределение в то время, когда институты, объединяющие бесправных, были ликвидированы.

    В сорок третьем году прошлого века Иосиф Сталин распустил Интернационал. То, что создал агрессивной фантазией Маркс, что удерживал волей фанатичный Ленин, во что верили пылкие вожди европейских народных фронтов, — перестало существовать за ненадобностью. Третий Интернационал был распущен, и тем самым подтвердилось предположение: именно Советская Россия обладает полномочиями созывать и распускать угнетенных, а значит, идея солидарности трудящихся нежизнеспособна сама по себе, как об этом и говорила западная пропаганда. Уж если сам Сталин признал, что Интернационал не нужен, стало быть, впрямь вышло время Интернационала. Формально существовал еще так называемый четвертый Интернационал Троцкого, но деятели его были по большей части анархической ориентации, а создатель давно убит в Мексике.

    Дальнейшие события явили правоту восточного деспота, вовремя поставившего точку. Сталин и советские чиновники утопистами не были. Пока существовала возможность раздуть мировой пожар — дули что есть сил. Не стало возможности — дуть перестали. Пока была политическая выгода в том, чтобы сулить свободу каждому, — сулили. Очевидно, выгоды в этих посулах больше не было.

    Время обнаружило, что ряд поспешных исторических допущений, что легли в основу программы Интернационала, — ошибочен. Во всяком случае, события второй половины двадцатого века эти допущения не подтвердили.

    Оказалось, что буржуазия не была умирающим классом, напротив — полна сил; капитализм не был загнивающей системой, его развитие не завершено; средние классы не пополнили ряды пролетариата; рабочие в капиталистических странах не обнищали; свободная жизнь в странах капитализма по-прежнему является идеалом и предметом зависти для людей из стран восточных и т. п.

    Можно сказать и то, что (вопреки предположениям основоположников) рабочие партии пришли к убеждению, что могут адекватно представлять интересы рабочих, лишь будучи встроенными в капиталистическую систему, то есть являясь частью целого, а не самостоятельным целым; что не средний класс стал пролетариатом, но напротив: пролетариат медленно перетек в средний класс; рабочие не обнищали, но стали опытными менеджерами по эксплуатации труда представителей «третьего мира»; средний класс не исчез, но настолько разросся, что своей сложной стратификацией поставил под вопрос понятие класса вообще. Мануфактурная аристократия, то, чего в свое время опасался Алексис де Токвиль, стала реальной силой, и средний класс расслоился на чудные страты — верхний средний класс, нижний средний класс и средний средний класс. Говоря иначе, классовая теория как инструмент анализа общества перестала существовать. Внутри каждого т. н. класса произошла столь очевидная стратификация, что применение классовой теории сегодня гарантирует такую же степень точности, — как использование теории происхождения видов при изучении молекулярной биологии. Это не значит, что из мира куда-то делись униженные и оскорбленные, или, напротив, — безжалостные и богатые перестали быть таковыми; но сосуществуют они в мире иначе, чем это виделось век назад. Продукта свободы (в отличие, например, от нефти или олова) в мире не стало меньше — но распределение его (так же, как распределение нефти и олова) контролируется иначе. Не стало этого продукта и больше — но система распределения столь усложнилась, что может показаться, будто увеличились запасы самого продукта (например, открыли новые шахты с залежами свободы в Южной Америке). Их не открыли.

    Вопреки представлениям лидеров Интернационала оказалось, что государственная свобода, полученная колониями, не отменяет их экономической зависимости, но даже провоцирует таковую, эмансипация не приводит к равномерному распределению власти, внедрение демократической формы правления не исключает власти меньшинства. То, что Адам Смит называл «максимой подлости» — а именно: настоятельная потребность людей, располагающих властью и ведущих роскошный образ жизни, не делиться этими привилегиями — сохраняется как основной закон жизни; однако оказалось, что этот закон не противоречит гражданским свободам. Иными словами, был введен в обиход некий промежуточный продукт — т. н. «гражданские права», — который не представляет свободы в полном объеме (такой, например, свободы, какой располагает директор транснациональной корпорации), но служит вполне приемлемым субститутом. Основной закон жизни — то есть сохранение узкого лимитированного крута пользователей свободы — сохраняется, но внутри прочего населения внедряется продукт, напоминающий свободу, — комплекс прав и обязанностей, который именуется гражданскими правами. Оказалось даже, что разумное использование гражданских прав стимулирует работу основного закона жизни — сохраняет искомый порядок вещей без изменений. Внедрение в оборот социальной истории народов этого промежуточного продукта (гражданских прав) знаменовало существенный этап развития капитализма.

    Оказалось, что капитал не находится в непосредственной зависимости от производства и даже готов предоставить таковое в ведение рабочих. Оказалось, что капитал не находится в непосредственной зависимости даже от себя самого, то есть от финансовых потоков, и что, пройдя стадии производственного и финансового капитализма, капитал сделался символом морали, достигнув той точки роста, которую можно (за неимением лучшего термина) именовать правовым капитализмом. Именно промышленно развитые, богатые капиталистические общества сосредоточили в своем ведении комплекс прав и свобод — которым могут делиться с окружающим их миром. Основным продуктом, вырабатываемым капиталом сегодня, является та степень уверенности в завтрашнем дне, в своей гражданской и правовой полноценности, которая делает эксплуатацию наемной рабочей силы — процессом позитивным. Чтобы сербский рабочий, обслуживающий на колониальном предприятии английский концерн, работал с отдачей — он должен быть гарантирован не столько деньгами, сколько принципиальной (гипотетической) возможностью их заработать — то есть равными гражданскими правами с населением метрополии. Рабочий в Нефтеюганске, Сургуте, Нижневартовске или рабочий, находящийся в сходной зависимой ситуации в Латинской Америке или на Востоке, — не свободен в том смысле, в каком свободен его работодатель. Но формальными правами он располагает, эти права не уступают правам его работодателей. Это не свобода в полной мере — но свод гражданских прав, достаточный для самосознания гражданина в качестве свободного и также достаточный для манипулирования этим гражданином в зависимости от государственных нужд.

    Безусловной необходимостью капиталистического производства является наличие прибавочной стоимости товара. Получение прибавочной стоимости дало возможность увеличивать эксплуатацию наемного труда до того предела, который уже являлся аморальным и был чреват социальными катаклизмами. В мире, обусловившем свое социальное строительство демократией, капиталистическое производство по необходимости стало производить свободу и равенство — как условия труда, как такую же безусловную для производства ценность, как и прибавочная стоимость. В мире, где финансовый капитал стал развиваться на уровне символа, — производство свободы и прав естественно приобретают символический характер. Таким образом, первым и основным продуктом, производимым правовым капитализмом, стал субститут свободы — гражданские права.

    Некогда свобода была противоположна деньгам, то есть не измерялась рынком вполне, но была им угнетаема. Тем самым огромное количество человеческой энергии вырабатывалось, не участвуя в обороте капитала и помимо него. Пролетарий мог тешить себя мыслью о неотъемлемой внутренней свободе, на которую рынок не посягнет. В этой неотчуждаемой (в отличие от средств производства) внутренней свободе спала возможность пересмотра любого закона, т. е. революции. Закон (т. е. применительно к капиталистическому устройству мира — рынок) охватывает почти все — но не все. Внутренняя свобода оставалась последним продуктом натурального обмена, передаваемым непосредственно от сердца сердцу — минуя рынок. Очевидно, что в интересах Империи эту внутреннюю свободу следовало изъять из кустарного производства — и сделать предметом обмена. Развитие символического, финансового капитала эту опасную ситуацию ликвидировало: перейдя в область метафизики, рынок охватил те стороны существования, которые не были ему доступны прежде. И оказалось, такое движение рационально именно с точки зрения увеличения рыночных оборотов: наемный рабочий, обладающий гражданскими правами, получает меньше, чем его коллега, правами не обладавший, но вырабатывает больше. Выражение «деньги дают свободу» в ходу давно, требовалось сделать так, чтобы свобода производила деньги.

    Любопытно, как протекала борьба за права человека в странах социалистических диктатур. Те, кого именовали диссидентами, боролись не за «свободу вообще», но за комплекс буржуазных прав. Им мнилось, что именно таким набором прав пользуются свободные люди Запада. Советская власть предлагала набор свобод из социалистического арсенала, но устаревший набор в сравнение не шел с лицензионным продуктом. Писатели и художники, сделавшись обладателями искомого продукта, — не совершили ничего, кроме как вступили с этим продуктом на капиталистический рынок. Если свобода — это такое состояние, которое приводит к уникальному мировоззрению, то такой свободы не обрел никто. Если свобода — это такое состояние, при котором можешь распоряжаться своей жизнью так, как хочешь, то ее тоже никто не обрел. Однако — отождествив участие в рыночной экономике со «свободой вообще», борцы выполнили возложенную на них задачу. Они обозначили цену своей независимости — комплекс прав — и удивлялись впоследствии, что их формальных прав и свобод не хватает ни на яхты, ни на дворцы, ни на участие в серьезных делах.

    Череда великих мещанских революций — «пражская весна», польская «солидарность», литовский «саюдис» — брали у истории реванш за годы принуждения к иллюзиям. То были революции не идеалистические — среди лидеров не отыщешь чахоточных бессребреников, если и затесались такие, то быстро стали сахарозаводчиками. То были революции прагматиков: давайте жить как богатые соседи, довольно несбыточных целей. Хватит с нас домовых кухонь, прозодежды, блочных домов. Мир дворцам — война хижинам! На кой ляд помогать Кубе, если можно вложить деньги в рост национального продукта и продать его капиталистам? Волею судеб данные революции оказались окрашены в героические тона, хотя пафос их был принципиально направлен против героизма. Нет и не может быть героизма в том, чтобы желать неравенства и протестовать против равенства, трудно назвать общезначимыми призывы к национальной выгоде. То были националистические, капиталистические, мещанские революции. Довольно уравниловки, скандировали люди на стогнах Восточной Европы, довольно принудительного интернационализма, довольно свободы от капитала! Их деды кричали противоположное, но внуки не чувствовали противоречия. И то и другое — было пылко и гордо. «Долой Равенство! Долой Братство! Долой Свободу!» — кричали революционные движения шестидесятых-восьмидесятых и числили себя наследниками либеральной европейской мысли.

    И кто упрекнет население Восточной Европы в том, что оно желало равного с Западной Европой питания, отдыха, прав? И кто усомнится в том, что быт Советского Союза был чудовищен, а идеология — лживой? Красные хари аппаратчиков, с одной стороны, — и вдохновенные лица правозащитников — с другой: кто станет колебаться в выборе?

    В те годы Павел, как и прочие интеллигентные юноши, ходил воспламененный польским движением и со всем пылом молодости верил, что польское сопротивление разбудит Европу, хотя ни единое польское движение никогда не приносило Европе блага. Когда он становился к мольберту, то говорил себе: я напишу так, чтобы поддержать их. Но фронта борьбы не было — ни с одной стороны, ни с другой. За свободу, собственно за свободу, — никто не боролся. Боролись за прибавочную свободу, с тем же рвением, с каким владелец мануфактуры борется за увеличение прибавочной стоимости, не отменяя характера производства. Революции прагматические, капиталистические революции восьмидесятых решили основной вопрос современного капитализма — использование энергии свободы не против развития капитала, но наоборот — к его вящему торжеству.

    II

    Если обыкновенные, каждому жителю планеты данные права обозначить через величину X, то очевидно, что привилегированному меньшинству достались условия, в которых права обозначаются величиной Х+1. Существенно то, что величина, обозначенная в формуле как 1, является многосоставной: туда входят как гражданские права (допустим, 1а), так и семейные капиталы (1в), так и наследуемая недвижимость (1с), так и политические связи (1d), и т. д. Стороннему наблюдателю эта сложность недоступна, мнится, что прибавочное право состоит только из комплекса буржуазных свобод, тем более ценных, что большинство населения планеты этой добавкой не располагает. Данная иллюзия усердно поддерживается. Если население Африки, Латинской Америки, Индии будет пользоваться этой добавкой в той же мере, что и привилегированное меньшинство, ценность этой добавки значительно снизится. Возможность заинтересовать избыточными привилегиями — есть нормальная стимуляция трудового процесса и экономики. Важно соблюсти два условия. Первое условие: создать у большинства иллюзию, что получаемый продукт и есть искомая свобода в полном объеме. Прибавочная свобода — есть комплекс гражданских прав, создающий у парии иллюзию равенства с фактически свободными людьми. Рабочий должен предполагать, что, обретя комплекс гражданских прав, он уравняется в статусе с директором концерна. Второе условие: прибавочная свобода должна распределяться избирательно и оставаться недосягаемой мечтой для большинства. Следует создать политику дефицита и не допустить демпинга прибавочной свободы. Прибавочная свобода должна стать предметом торга и обмена — что стимулирует рынок. При этом предметом торга будет являться лишь компонент уравнения 1а, то есть одна из составных частей.

    Вычленение прибавочной свободы как отдельного социального продукта сделало возможным пустить эту избыточную свободу в оборот — иными словами, построить такое капиталистическое общество, которое, не изменяя своей грабительской природе, будет аккумулировать в себе черты социалистической утопии. Что, если Маркс имел в виду именно такое общество, введя в употребление термин «царство свободы»?

    В Марксовой формулировке рая на земле (царство свободы — Reich der Freiheit) — содержится стилистическое (с ним и смысловое) противоречие. Если свободы — то почему именно «царство»? А если царство — то неужели «свободы»? Не сочетаются эти два слова. Возможно, черный сын Трира хотел добиться парадоксального звучания и тем самым уязвить неправедные царства земные. Произнести слово «государство» — исходя из Марксовой теории — невозможно, но и слово «рейх» не ласкает слух. Равным образом жестокие утописты двадцатого века разрушали государство ради строительства рейха, причем предполагалось, что это будет рейх, обеспечивающий подлинную свободу. Исходя из случившегося, можно предположить, что Reich der Freiheit (рейх свободы), утвердившийся непосредственно за Reich der Notwendigkeit (рейхом необходимости), вероятно, является вершиной развития капиталистической империи, и иерархия свобод соответствует ветхозаветным идеалам Маркса.

    Выглядит эта иерархия так. Царство свободы (по Марксу) расположено по ту сторону работы, диктуемой нуждой, по ту сторону материального производства — и это условие в современной империи соблюдается буквально. Символический характер капитала переместил собственно материальное производство в те отдаленные районы, которые рассматриваются не как цивилизация, но как природа. Деление человечества (то есть живых двуногих людей) на тех, кто участвует в процессе истории, замечен мировым духом, цивилизацией и т. п., и на инертную природную массу — препозиция для немецкой философии обычная. Более того, в той мере, в какой описанное Гегелем шествие мирового духа напоминает заботу Саваофа о человечестве, это положение можно считать радикально ветхозаветным. Человек, говорят пророки, есть лишь обещание свободного человека, лишь проект цивилизованной личности, у него есть возможность как состояться в качестве таковой, так и раствориться в природе. Эти возможности человека вполне описываются понятием «конкуренция», если учесть, что условием конкуренции является различие в норме прибыли — а не в самом продукте как таковом. Первичным продуктом, природной свободой (то есть представлением о счастье, любви, преданности, заботе) наделены равно все двуногие — и в этом конкурировать бы они не смогли: как узнать, кто сильнее любит? Рознятся двуногие возможностями на получение прибавочной свободы (капитал, права, гарантии, договоренности) — именно прибавочная свобода и вступает в конкурентную борьбу. Когда уклад жизни западного гражданина конкурирует с укладом жизни гражданина неблагополучных регионов, то конкуренция происходит именно в области прибавочных свобод — мало пользы в сравнении первичных эмоций и страстей. Можно предположить, что мать таджикского мальчика, которому оторвало ногу противопехотной миной, любит данного малообразованного мальчика не меньше, чем американка своего сына, — но конкурирует не сила чувств, не свобода их изъявления — а степень участия в генеральном проекте истории. Эта степень определяется прибавочной свободой. И в силу логики исторической конкуренции чувства цивилизованного человека считаются свободными, а чувства человека нецивилизованного растворяются в природе. Сказанное, однако, не означает, что при определении цены вещей следует руководствоваться лишь нормой прибыли, а не стоимостью вещи как таковой. Особенность прибавочной свободы состоит в том, что она использует всю систему ценностей, все иррациональное нерасчленимое вещество свободы — той самой первичной свободы (ее иногда называют внутренней, за неимением точных дефиниций для жизни души), что равна и у матери таджикской, и у матери американской. Прибавочная свобода рассматривается как бы неотделимой от свободы первичной, соответственно, располагает словарем универсальных понятий: мораль, нравственность, совесть. Пущенная в оборот, прибавочная свобода получает ту высокую нравственную оценку, которая включает в себя весь комплекс свобод целиком — его историю и практику. Американка свободнее таджички только потому, что уровень ее прибавочной свободы выше (у нее есть счет в банке, и она защищена от бытового мордобоя), однако, поскольку конкуренция прибавочных свобод неотделима от первичного вещества свободы, получается так, что американка не только богаче, но и моральнее. И данное положение не противоречит идеологии рейха свободы: цивилизация (коллективный человек, ассоциированные производители, корпорации, банки, система взаимных договоренностей) рационально регулирует обмен веществ с природой, ставит его под общий контроль. Именно на этом фундаменте царства необходимости (по Марксу) может расцвести рейх свободы. Он, собственно говоря, таким именно образом и расцвел. Если и были определенные неудачи с Третьим рейхом свободы, то четвертый рейх — не подвел.

    И Гегель, и Маркс, и жестокие утописты двадцатого века, создавая европоцентричные версии истории и объявляя Восток либо уснувшим навсегда, либо территорией, подмандатной западной цивилизации, — вывели особое вещество, бензин для мотора истории, поименованное ими свободой. Эта свобода имеет некое отношение к той, неуловимой, что питает человечество с древнейших времен, оно относится к нему примерно как бензин — к дровам; горит и то и другое, но попробуй разгони лимузин на дровяной печке. Это вещество порождается внутри западной цивилизации, в результате герметичного развития таковой, это вещество имманентно прогрессу, это вещество регулирует отношения, это вещество (что крайне важно) одновременно — и двигатель, и цель развития. Последняя характеристика приближает данное вещество к той роли, какую некогда играли деньги (то есть капитал), — только на новой исторической основе. Собственно говоря, логика движения капитала (вплоть до его преодоления) приводит Маркса к тому, что капитал как бы передоверяет функции управления свободе. Это ни в коем случае не отменяет иерархии и необходимости регуляции: просто управление осуществляется на основе моральной необходимости. Это вещество, выпестованное стараниями кастовой истории Запада, и есть прибавочная свобода.

    III

    Прибавочное право — т. е. рыночный меновой эквивалент свободы — стало силой, определяющей строительство империи. Капитализм использовал это прибавочное право более эффективно, нежели социализм. Финансовое могущество не отменили, но утвердили моральной скрепой. Иными словами, капитал не только присвоил себе фразеологию интернационала трудящихся, но перевел декларации в осязаемую реальность. Право и свободу отныне не надо добывать методом революционной борьбы — его дадут угнетенным сами капиталисты. Оказалось — к вящему удивлению отцов интернационала, если бы они могли это увидеть, — что более пылких поборников гражданских прав и свобод, нежели капиталисты, — в мире нет. Призывы, которые некогда вырывались из уст художников и мыслителей, радеющих о равенстве, были произнесены громче прежнего — только совсем иными людьми, отстаивающими неравенство. Если бы отец первого Интернационала узнал, что ведущая капиталистическая держава мира считает своей целью обретение свободы каждым гражданином и эта цель (обозначенная в Манифесте Компартии как цель коммунизма) не противоречит принципу эксплуатации, но напротив, укрепляет означенный принцип капитализма, — он бы сошел с ума.

    Созданию феномена прибавочного права посвящена вся история Запада, однако двадцатый век лишь перевел «прибавочную свободу» в статус товара. Христианская церковь торговала индульгенциями, а христианская цивилизация (промышленно развитое светское общество) предметом обмена сделала свободу. В этих условиях интернационал трудящихся (то есть объединение людей, желающих справедливого распределения продуктов цивилизации) перестал иметь смысл. Коль скоро свобода и право (то, ради чего распределялись бы означенные продукты) уже давно присутствуют на рынке в чистом виде — то усилия интернационала трудящихся нелепы.

    Иосиф Сталин, как природный номиналист, почувствовал, что словесный инструментарий ему уже неподвластен, — и отказался от его использования. Дальше пусть сами борются за свою свободу, как известно, в этом состояло его пожелание рабочим партиям. Это означало, что свобода как цель борьбы — перестала существовать: свобода стала продуктом, участвующим в обмене.

    Прибавочная свобода — т. е. безличная прибавка к внутренней свободе человека, меновой продукт — есть то, что наглядно явил миру авангард. Произведение авангардного искусства не делает зрителя умнее, добрее, счастливее — и не может этого сделать. Зато оно сообщает некую избыточную энергию — договорились, что эта энергия именуется свободой. Когда зритель смотрит на закорючку в музее и вопрошает: что хотел сказать художник? — он поступает неправильно. Художник не хотел сказать ничего. Художник присовокупил к самосознанию зрителя импульс победительного движения, внедрил дополнительный продукт. Закорючка так же символизирует свободу, как логотип банка символизирует денежный оборот. Заряд энергии, содержащийся в закорючке, сродни тому, какой передавался посредством языческих тотемов, разница в том, что языческий тотем обслуживал локальное племя, авангард обслуживает развитую промышленную цивилизацию. Авангард выполнил необходимую задачу — прибавочная свобода обрела зримое выражение. Вместе со зримым выражением прибавочная свобода обрела конкретную стоимость. Не знание, не ремесло, не сноровку — но сгусток иррациональной энергии общество обозначило как ценность.

    И поскольку сходный процесс прошел в социальной, финансовой, экономической жизни — наличие художественного авангарда закрепило существование феномена прибавочной свободы. Существование рынка авангарда выявило еще одну — и важную — особенность правового капитализма.

    В тот самый момент, когда номинальная прибавочная свобода обрела рыночную стоимость, сформировался закон развития правового капитализма. Инструментом капиталистического производства стала коррупция. Вопреки расхожему представлению, коррупция не есть болезнь капиталистического мира, это не язва, разъедающая мир, но форма производства, двигатель прогресса. При наличии огромного управляемого большинства, которое приводится в движение оборотом свободы, — рынок перемещается в политику. Подобно тому как церковь торговала царствием божьим посредством индульгенций, так демократия торгует гражданскими правами.

    Помещение прибавочной свободы на рынок предусматривает как обмен, так и произвольное распределение продукта: как легальный рынок, так и рынок черный. Произвольное распределение свободы — и есть коррупция: законы, право, мораль (в обществе этим занимается институт политики) обрели помимо социальной истории — историю рыночную. Коррупция присутствует в истории со времен незапамятных, однако в обществе, капитализировавшем свободу, вычленившем из нее прибавочный продукт, коррупция логическим путем стала методом управления.

    Депутат парламента имеет стоимость на тех же основаниях, на каких имеет стоимость квадрат, нарисованный на холсте. Ценность имеет не человек и не геометрическая фигура — но некая доза прав и свобод, в них воплощенная. Поэтому, когда депутат возмущается и не признает себя продажным, он прав: покупали не его (кому он нужен?) — покупали его прибавочную свободу. И что — депутат? Так, мелочь. Покупают будущее. Покупают — прогресс. История движется потому, что за ее движение хорошо заплачено.

    IV

    История, что описана в настоящей хронике, не исключение. Данная хроника подошла к тому моменту, когда известный предприниматель Дупель обеспокоился вопросом коррупции: он обеспокоен был простой вещью — те ли персонажи будущее покупают? Он, впрочем, и сам собирался историю купить. Но — как ему казалось — у него на то были основания, он сделал правильный выбор. В других он уверен не был. Михаил Зиновьевич Дупель решил сказать речь о коррупции в Кремле — в центре российской власти. Он был принят в Кремле и зачитал подробный отчет о побочных доходах чиновников, о том, как власть становится в зависимость от финансовых сделок, зависит от товарооборота. Он рассказал о структуре коррумпированного аппарата, упомянул главных персонажей — опустил только роль самого президента и размер его личных доходов. Не упомянул он и Фиксова с Зябловым, первых президентских приближенных, нобилей нового двора; впрочем, из доклада было понятно, что, если потребуется, Дупель сумеет обозначить их интересы также. Дупель показательно выделил одного Слизкина — хотя знал, сколь дорог Слизкин двору, — и детально разобрал его последние приобретения: алмазную шахту, верфи и сухогрузы, долевое участие в газовых и нефтяных компаниях, карманную партию националистов, которую пестовал Слизкин на черный день; Дупель подготовил отчет о так называемой реформе энергосистемы, за которой стоял Слизкин, и показал на простых цифрах, как страна разрушает централизованную систему энергоснабжения и ставит регионы в зависимость от собственника. Он показал — в цифрах это выглядело убедительно, — как политика делается управляемой, если жизнь населения, тепло и свет в городах зависят от воли чиновника. «Социализм, — так заканчивал свой доклад Дупель, — есть советская власть плюс электрификация всей страны. Какая власть будет, — спросил Дупель, — если из капитализма вычесть электрификацию?» Пока Дупель готовил доклад, он успел получить предостережения от многих коллег.

    Накануне выступления с ним побеседовал Тофик Левкоев:

    — Зачем, Миша? — По телефону кавказский акцент Тофика почти пропадал. — Для чего нужно? Сиди тихо.

    Дупель рассмеялся:

    — Мы с тобой разные люди, Тофик. Совсем.

    Дупель шел по кремлевской анфиладе, размалеванной Георгием Константиновичем Багратионом, добротным придворным оформителем, в стиле былых веков самодержавной славы. Социалистическая символика из коридоров власти исчезла — место серпа и молота заняли орлы капитализма. Орлов Багратион не жалел. Дупель подумал, впрочем, что на стены и плафоны израсходовали всех имевшихся орлов — на то, чтобы населить коридоры, орлов уже не хватило. Остались стервятники и трясогузки.

    Дупель шел, как обычно, не глядя по сторонам, своей стремительной походкой — и чиновники, с которыми встречался он в комнатах, уходили с дороги. Прежде они старались попасться на пути у Дупеля, невзначай разговориться, позабавить нефтяника соленым анекдотом. А этот слышал? — говорили они обычно, давясь смехом и дергая Дупеля за рукав. Сегодня чиновники отскакивали в сторону, прятались за поворотом и глядели в спину Михаилу Зиновьевичу насмешливыми глазами. Они измеряли глазами расстояние от себя до опального олигарха — достаточно ли далеко стоят? Не заподозрили бы, оборони создатель, в преступной близости. Того гляди, заприметят мамки с няньками, узрят недопустимую связь — и накажут! Ой, накажут! И глядели в спину смутьяну маленькими бегающими глазками — и в глазках плескалась злость и ревность к бесстрашию.

    Чиновный аппарат в последнее десятилетие поменялся. Дупель помнил чиновников прошлых лет — из той когорты уцелели разве что Луговой и Басманов, — грузных людей с паралитическими шеями, тяжелым взглядом, толстыми красными руками. Теперь чиновниками, управлявшими страной, стали вертлявые люди с тонкими руками, юркими глазами. Вот мелькнул за поворотом Фиксов, шмыгнул носом, одернул пиджачок от Бриони, брызнул вверх по лестнице — побежал пилить Пенсионный фонд; вот, вильнув задом, ввинтился в полуоткрытую дверь Зяблов — торопится удачно пристроить средства, изъятые у льготников, по слухам, вкладывает в сингапурские танкеры; вот скользнул вдоль стены тихий Слизкин — чем-то сегодня он озабочен? Размещает в офшорах Стабилизационный фонд? Банкротит тракторный завод? Или на совет к президенту идет Слизкин, слушать доклад о коррупции в высших эшелонах власти? Ах, не счесть забот Слизкина.

    Дупель не удостоил их взглядом. Он миновал анфиладу комнат, предстал перед народным избранником. В окружении мамок и нянек народный избранник заслушал речь Дупеля, нахмурилось его чело.

    Президент, подобно прочим правителям земли русской, переживал за народ: что с того, что мужик уж не крепостной землепашец более, но наемный сток-брокер? Как и прочие правители, подполковник радел за справедливое распределение того, что можно было справедливо распределить, — мысль о мздоимстве показалась ему оскорбительной. Однако надо разобраться. Из чьих уст слышится разоблачительный навет? Ангел ли безгрешный поведал президенту о лихоимстве?

    — Вы, олигархи, известные лжецы! — проницательно сказал президент, заслушав доклад. — Вы сами хороши! Знаю, помню! Сам вам разрешения выписывал! Вы, олигархи, — ух, ловкачи! Не надейтесь, любимчиков не будет. Еще разобраться надо, кто больше украл. Слизкин, говорите, брал? Если брал — накажем! А сами — не брали? — и прочее в том же духе высказал Дупелю президент.

    — Не брал я! — возопил Слизкин гласом великим. — Как есть — не брал! Как брал — не есть!

    — Разберемся! Равноудаление от власти! Демократия! Прогресс! Не попустим олигархам устанавливать финансовое право!

    — Нет таких — олигархов, — сказал Дупель, — есть отдельные богатые люди, интересы у них разные. Один бежал из страны, другой гонит миллиарды за границу, третий тихо сидит, нефть качает. Но реальной власти у них нет. Кто в стране олигарх, кто реально правит — станет известно через пятьдесят лет. Но, может быть, и сегодня это кому-то известно?

    — Олигархам, — гнул свое президент, — воли не дадим. Не смеют диктовать народу свою волю корыстолюбцы. Не дадим в обиду ветеранов! — Человек в погонах, он любил поговорить про ветеранов войны. Однажды сказал, что увеличит им пенсии в двадцать раз. Впрочем, это еще пустяки — его предшественник обещал в случае подъема инфляции лечь на рельсы.

    — Льготников с бюджетниками, — надавил Зяблов, — в обиду не дадим!

    — Пенсионеров, — ввернул Фиксов, успевший за утро откромсать от регионального пенсионного фонда двадцать процентов, — защитим! — И верно, дан уже приказ: пополнить Пенсионный фонд из налоговых сборов, не пустим дело на самотек!

    — Инвалидов и сирот, — вздохнул Слизкин, стараниями которого была срыта детская больница в Пожарском переулке и возведен могучий деловой центр с филиалом на Каймановых островах, — оградим! — и верно, уже оградили болотистый участок на окраине, глядишь, и построят там дом призрения.

    И стояли мамки с няньками плечо к плечу, глядели на Дупеля честными оловянными глазками — и читалось в глазках: сам вор! Ты крал — мы молчали! Нахапал, как хомяк за щеку, — и честным стал? Лицемер! Мы — либералы! Мы — за реформы! Мы — плечом к плечу! А ты что, против?! Либерал на либерала донос пишет? Так получается, да? Предатель!

    Равнодушно встретил их взгляд Михаил Зиновьевич Дупель. Смотрел на мамок и нянек спокойно, и в его глазах мамки с няньками читали то, что и так про себя знали. Вы — новая воровская элита, говорил этот взгляд. Нет у нас в стране другой элиты — только та, что из воров. Все, что вы умеете делать, — это воровать. Если бы один из вас — лишь один! — решил не воровать, он не задержался бы в вашей компании, при вашем дворе, потому что для вас воровство — закон. Я — захватывал, давил, комбинировал, строил. Крал тоже — и всегда буду красть. Потому что здесь иначе нельзя. Вы сделали коррупцию законом развития общества. Вы угробили страну, сволочи. Я воровал, чтобы строить, а вы — растаскивали мной построенное.

    И смотрел, и — как умел Дупель это делать — вдавливал своим взглядом презрение в глаза Фиксова, Слизкина и Зяблова. И опустили глаза мамки с няньками, потупились.

    — А с налогами как? — поинтересовался Фиксов, не поднимая глаз. — Все ли с налогами гладко? Может быть, старики в регионах пенсию по вашей милости не получают?

    И посмотрел строго президент на Дупеля — не грабит ли старушек в дальних регионах Михаил Зиновьевич? Есть такое мнение, что — грабит. Однако справедливость и закон в нашей стране все же есть. Думаете, вовсе нет закона? Есть закон! И мамки с няньками подняли на президента благодарные глазки: спаси, отец! Не дай народ в обиду! Другой кто не спасет — а ты спасешь!

    Дупель пошел прочь — он уходил той же анфиладой роскошных комнат (рекордное количество миллионов в нищей стране было истрачено на убранство Кремля), и снова вслед ему смотрели юркие глазки: проиграл, не вовремя высунулся! Ишь чего удумал — чистеньким хочет вылезти! Ишь чего захотел — двор разогнать и первым стать!

    V

    В коррумпированной стране, подвергшейся за пятнадцать тяжелых лет такому разорению, какого не случалось ни в одной войне, в стране, стоящей на пороге окончательного развала и разграбления, — в этой стране считали, что альтернативы сегодняшнему состоянию нет. Как же иначе? Куда еще идти? — недоумевали мыслящие люди. Вроде бы и выбора никакого нет — народ определил избранника удачно, лучше и найти невозможно; видите, как он ситуацию грамотно разруливает: и с этим бандитом договорился, и тех головорезов построил. Все остальные будут только хуже — так говорили мыслящие люди.

    Фиксов, Слизкин и Зяблов в публичных дебатах отстаивали именно эту точку зрения.

    — Так нет же ему альтернативы! — разводил руками Слизкин.

    — Кого еще поставить во главе общества? Решительно некого! — вторил ему Зяблов.

    И Фиксов, реалист в политике, человек бывалый, скорбно кивал головой: мол, и рады бы мамки с няньками подыскать достойную замену рыбоволку — так ведь не подыщешь! Где взять? Ну, где?

    И народ, внемля сетованиям Фиксова, Зяблова и Слизкина, сам в недоумении разводил руками: ну где еще такого повелителя найти? Нет ему равных, нашему царю-батюшке! Не уродились! Верилось: и впрямь столь редкое сочетание дарований явлено в правителе нашем — что равного не найти! Страна, правда, трещит; но может быть, это она так только — потрескивает? Ну, отвалились кусочки, большие, надо сказать, кусищи, — но, может, это так и надо? Уж больно правитель у нас хорош — где лучше взять? И вопрошал народ в благочестивой растерянности: где еще такой есть?

    — Где еще одного такого найти? — недоуменно переспросил Татарников, насмотревшись телевизионных прений. — Да где угодно. И почему — одного? Пачками брать можно. Пойди в любую военную канцелярию — пяток таких найдешь. Не оскудела подполковниками русская земля. Все одинаковые: лысенькие, сухонькие, глазки к носу.

    — А все-таки наш правитель особенный, — говорили Татарникову собеседники, — у него и взгляд проницательный, и походка уверенная. А что волос редкий — так это от забот волосы лезут, от сочувствия горюшку народному.

    — Я сам плешивый, — Татарников говорил, — и зубы падают. Но в президенты не рвусь.

    — Вот видите, — говорили Татарникову собеседники. — Знаете, что не справитесь.

    — Выпиваю часто. Идеалов нет. Воровать не умею. (И потом, подумал Татарников, уже все растащили.)

    — Вот видите, — говорили Татарникову собеседники, — в президенты не годитесь! И никто другой не подходит! Назовите, кто?

    — Как это — кто? Любой!

    — Ну, назовите!

    — Соломона Рихтера надо назначить, — ляпнул Татарников. Ах, лучше бы не говорил он этих слов. Но Сергей Ильич Татарников привык говорить, не считаясь с последствиями. — Вот Соломона Моисеевича и надо ставить президентом. — И роковая эта фраза отдалась в сознании Рихтера набатным гулом. Он слушал Татарникова и распрямлял сутулую свою спину.

    — Рихтера надо ставить. Готовый президент. Не пьет. Образование высшее. Языки знает. Прожекты строить горазд. Программа наверняка имеется. У вас, Соломон, есть программа?

    — Есть программа! — Лицо Рихтера озарилось. — Послушайте, Сергей, а как вы угадали? Я действительно, кхе-кхм, получил ряд любопытных предложений. То, что ряд попыток потерпел неудачу, ничего не доказывает. Посылки были неверны. Реформаторы пытались менять Россию — а следует менять мир! Да, кхе-кхм, весь мир. Полагаю, проект Двойной спирали стал известен, — старый ученый говорил, а те, кто его слушал, недоумевали: уж не сошел ли старик с ума? Руки трясутся, глаза слезятся, а историю собрался исправлять.

    А впрочем, и это можно понять: больше исправлять было некому — разве что больному не вполне нормальному старику. У тех, кому по должности вменено заниматься будущим и историей, хватало иных дел.

    VI

    Фиксов, Зяблов и Слизкин — чиновники новой формации — давно стали богатыми людьми. Собственно, их личные доходы превышали и Пенсионный фонд страны, и бюджет ее здравоохранения. Деньги, аккумулированные на их частных счетах, могли бы выправить положение с электричеством на Дальнем Востоке, ликвидировать недостачу лекарств, обеспечить жильем бездомных. Странным было то, что эти конкретные богатые люди не чужды социальной политике, они были государственными мужами, коим по должности положено заботиться о народе, о его здоровье, о его сытости, о его жилье. Если в детском саду дети не накормлены, а их воспитательница кушает круглый день, — значит, учреждение не вполне справляется с функциями, на него возложенными. Если в государстве правитель богаче, чем само государство, — нормально ли это? Воспитательницы подобные имеются — но хотим ли мы отдавать своих детей в этакий садик? Спору нет, государства с подобными правителями бывали под луной — но хорошие ли те государства?

    60 % населения бедствовали — на это в мудрых отчетах своих указывали кремлевские мамки с няньками, на их жаргоне это звучало так: «Стандартная потребительская корзина у 60 % населения остается незаполненной». На эту проклятущую корзину, в принципе, можно было закрыть глаза: ну что, указ нам эта корзина? Свет на ней клином, что ли, сошелся? Подумаешь, корзина у некоторых не заполнена, не хватает им, дуракам, чего-то, сосисок им, может, не положили. Перетопчутся. Пусть с авоськой ходят, если корзину заполнить не могут. Однако другие 18 % населения находились ниже уровня прожиточного минимума, как изящно выражались Фиксов с Зябловым, у 18 % населения потребительская корзина была пуста. В переводе с кремлевского жаргона на обыкновенный русский язык это означало, что 18 % населения, два десятка миллионов человек, — голодают. Ну, это, наверное, так говорят исключительно для красного словца, рассуждали люди опытные и умственные. Ну, вот уж прямо — голодают! Не надо! Вот не надо преувеличивать! Икры им не дашь с ананасами — сразу в крик: голодаем! Помогите! Балованный у нас народец.

    Однако — голодали. В том самом смысле, что жрать было нечего и купить не на что — если из деревни доехать до большого магазина в центре. В магазине-то центральном все было, а вот денег не было. Их вроде бы напечатали предостаточно, так много, что загадочное слово «инфляция» сделалось привычным словом, — а все равно не хватало на всех новеньких цветных бумажек. Не каждому давали подержать эти бумажки. Работают, видать, лентяи мало — так говорили люди капиталистической складки. Однако если 78 % населения — все без исключения — лентяи, то что ж это за народ такой? Может, его, этот ленивый народ, и вовсе вычесть из цивилизованной жизни — удобнее без него? Вероятно, народ попросту недостоин цивилизации — раз он ленив и нелюбопытен? Почему должны мыслящие люди, задача коих неуклонно рваться вперед, почему должны они оборачиваться и смотреть на это скотское население? Можно было понять горестные ламентации Кузина: страдал профессор от варварства в отдельно взятой стране. Наступила пора, когда интеллигентные люди и начальство — стали жить общими, прогрессивными интересами, и лишь какие-то 78 % населения портили благостную картину альянса. Голодают они, видите ли. А — прогрессивно ли это?

    И были — были! — основания смотреть на эти пресловутые 78 % недовольно. Ежели изучить вопрос пристально, выяснится, что т. н. народ сам виноват, рассуждали люди умственные.

    VII

    Среди прочих бесед на эту тему нельзя пропустить без упоминания беседу Бориса Кирилловича Кузина с парламентскими депутатами.

    В последние месяцы Кузин стал известен настолько, что сделал полезные знакомства среди парламентских депутатов и министров. Его, идеолога либеральных движений, принимали всюду, кормили, что немаловажно, бесплатно. Люди, окружавшие его теперь, были из тех, что ежедневными решениями и спорами определяли жизнь страны. Так, он коротко сошелся с известным депутатом Середавкиным.

    Обнаружились, разумеется, общие знакомые. Вы знаете Юлию Мерцалову? Сколько стиля, и одновременно — ум, ответственность. Газету делает практически одна: Баринов (строго между нами) жуир. Но что за жизнь у женщины, это между нами. Состоит, как теперь говорят, в гражданском браке с художником, посвятила ему жизнь. А у того, представьте, и жена, и другой дом, — вот такой попался человек. Почему не может этот человек сделать выбор? Казалось бы, так же просто, как решить, что лучше: идти в Европу или катиться в Азию. Однако — бывают такие вялые характеры, кстати сказать, и среди депутатов встречаются. Не могут принять решение. Мерцалова переносит эту ситуацию с исключительным достоинством, можно вообразить, чего ей это стоит. Всегда на людях, обязана владеть собой. Никогда не покажет виду: сдержанна, элегантна, в свой мир не пускает. Личность! Не правда ли? Так обсуждали они общих знакомых, и приятно было, что мнения совпадали.

    Депутат Середавкин, фигура для русской демократии знаковая, возглавлял комиссию по помилованиям, то есть как бы олицетворял милосердие общества. В частных беседах Середавкин отзывался, однако, об этом самом обществе нелицеприятно. Послушать его, так никакого милосердия в отношении этого общества проявлять не следовало. Кому, как не Середавкину, были известны тайные махинации, негласные договоренности — то, что сопутствует истории развития общества. Насмотрелся Середавкин в кулуарах разного.

    Между прочим, Середавкин сообщил следующее. Все эти так называемые проценты голодающих — сплошные подтасовки и мухлеж социологов. Нет никаких голодающих, напротив — провинция цветет. Приходится выезжать в регионы — общаться с избирателями. Не везде, конечно, но цветение налицо. Он сам видел, как в Воронеже простой мужик купил компьютер. Вот, представьте, обыкновенный простой мужик! И депутат Середавкин постарался мимикой передать облик этого существа — судя по всему, крайне примитивного и несимпатичного.

    В ходе беседы профессор и депутат сошлись в следующем.

    Помните 96-й год, говорили они, помните выборы? Демократы едва власть не потеряли — дали бы волю народу, скатилось бы общество в коммунизм. Народ хочет в казарму — живут старыми привычками. Легко ли строить демократию в стране, где так много дураков? Их прижали реформами, верно, но ради их же блага! Не время объяснять больному историю болезни — надо срочно дать лекарство. Прогрессистов в России мало — а народа много: всем не растолкуешь. И потом, называя вещи своими именами, интеллигенция берет у народа реванш за годы унижения. Сколько лет народ ее травил — а теперь роли поменялись! Мнения слесаря и доярки спрашивали, чтобы осудить Пастернака и Солженицына, — и те осуждали. И то особенно обидно, подчеркивали профессор и депутат, что интеллигенция много для народа сделала, а народ ее предал. Интеллигенция ведь была адвокатом униженных и оскорбленных в иные годы. Помните Достоевского, а? И Толстого с народниками? Потом случилась революция, мужики пришли к власти, надели погоны и благодарности не проявили — напротив. Власть, конечно, была номенклатурная, но номенклатура-то из народа. Интеллигенция оказалась одинока в варварской стране — и уже должна была защищать себя от народной власти, спасать цивилизацию от варварства. Вот как дело обстоит. А теперь вспомнили про интеллигенцию! Теперь ищут, видите ли, сочувствия! Хватились! Посмотрите, дескать, на наши 78 %! Раньше надо было думать, любезные. Какое понимание теперь между нами возможно?

    И сколь же правы были собеседники в трезвом анализе своем!

    — И они думают, — язвительно говорил Середавкин, — что я должен им быть благодарен за свое избрание. Вы не представляете, что приходится выслушивать! Мы-де тебя избрали — так изволь делать, что скажем! Интриги, подсиживание! Мол, взятки я беру, законы лоббирую! Эх! Но им до меня уже не добраться

    — Что за прелесть этот Середавкин, — говорила жена Кузина, Ирина.

    — Человек знает себе цену, — жестко говорил Борис Кириллович, — это качественно иная позиция интеллигента в обществе. Он не зависим теперь от мнения слесаря.

    Действительно, от мнения слесаря современный депутат не зависел. Интеллигент стал близок к власти, народу до него не добраться. Раньше, в эпоху советского произвола, интеллигент был в опале, зато теперь упущенное наверстали. И власть нуждается в интеллигенте больше, чем в народе, — поскольку власть хочет западных благ, т. е. того, чего хотел в семидесятые годы интеллигент. Чаянья интеллигенции и власти трогательно совпали — в народе же у тех и других нужда не сильная, поскольку именно народ является воплощением варварской российской истории. Парадоксальным образом новый строй называют демократией, хотя именно народ — лишний в прогрессивной конструкции. Хорошо бы вовсе без него обойтись — но кто нефть качать станет? Эх, автоматизация труда, где ты? Не позволяет пока уровень прогресса вовсе обойтись без этих никчемных беспризорников.

    Голодают ли они буквально, или вид только делают, что голодают, но — и люди ответственные уверились в этом — поделом им. А население (те самые злосчастные проценты неудачников) расстраивалось, что не оправдывает упований руководства. И рады бы соответствовать — да как?

    И шла жизнь русской провинции своим чередом: тощая, убогая, голодная жизнь. И кривились по деревням, как раньше, серые избы, и мерзли зимой, и пили дрянную водку, и суетились по дворам тощие куры, и выходили бабки к поездам продавать убогий урожай своих огородов. И было их много миллионов — по-прежнему бедных, никому не нужных, никчемных людей. Они сидели по своим убогим углам, смотрели в телевизор и узнавали о победах демократического общества. И если вспоминали о них, то тогда, когда требовалось собрать голоса этих никчемных обитателей пустырей, — нехай проголосуют за свободное развитие и цивилизацию. Ах, так они за коммунистов, отсталые ублюдки!

    VIII

    Так жила страна — причем происходило это не во время войны с врагом, не во время стихийного бедствия, не ввиду землетрясения или эпидемии чумы. Происходило это в стране, которая — по крайней мере на бумаге — была богатой. Добывали сотни тысяч тонн нефти ежедневно — немедленно их продавали, и баснословные цены за продукт каждую минуту делали некоторых людей богачами, то есть ставили их над другими людьми. Происходило это в просвещенном мире, который делегировал своих представителей на кворумы, саммиты, брифинги и конференции, — где одни воры сообщали другим ворам о том, сколько они украли. Происходило это ровно в то самое время, как некий процент населения (гораздо меньший, чем процент голодающих) возводил средиземноморские виллы и устраивал балы. Эти ловкие люди тратили многие миллионы на то, чтобы месторождения природных ресурсов — единственное, чем могла еще жить страна, — принадлежали именно им и никому другому, чтобы их потребительская корзина была заполнена с верхом, навсегда, с гарантией. Происходило это одновременно с тем, как члены правительства (то есть профессионалы, заботе которых было вверено население) делались миллиардерами и миллионерами. Происходило это тогда, когда все доподлинно знали — сколько стоит место депутата парламента, какого размера взятку требует министр, какой процент от сделки получает премьер, сколько стоит дача лидера либеральной партии. Происходило это тогда, когда многие десятки миллионов тратились на отделку апартаментов президента, его самолет, яхту, виллу летнюю и виллу зимнюю. Происходило это тогда, когда многие сотни миллионов тратились на декоративную отделку интерьеров Кремля. Происходило это тогда, когда коррупция сделалась не только нормой — но единственной формой управления страны, и другой формы не существовало. И ловкие люди, правящие страной, уверились, что ведут страну ко благу, — а что благо будет не сразу у всех желающих, так что ж с того? Существование правителя — показатель блага общества. На то и существует историческое движение, чтобы двигаться от важных пунктов к менее важным. Движется история помаленьку — но в направлении прогресса, понятное дело.

    Почему, любопытствовали иные люди, склонные к формальному мышлению, почему бы деньги, пущенные на новые интерьеры Кремля, не истратить на приют для сирот или, скажем, на больницу для раковых заболеваний? Так ведь есть уже одна клиника, отвечали им. Ну, две пусть будут — пригодятся. А, все равно не хватит денег, отвечали им. На больницу — четыреста миллионов нужно, а на отделку дворцовых апартаментов пустили всего триста. Но добавить же можно? Из тех средств, что на яхту потрачены. Но — не добавляли. И так не хватало на яхту. Изыскать бы, из чего еще деньги выжать. За это уже заплатили налог? А — за то?

    Но если дело обстоит так, что те, кто управляют обществом, живут неизмеримо лучше, чем те, кем они управляют и за чей счет живут, — такое общество заслуживает только одного определения: это подлое общество.

    И поганое, подлое общество говорило само себе — устами телевизионных комментаторов и социологов, устами прогрессивных художников и журналистов, — что все к лучшему в этом лучшем из миров. Взят верный курс — а если еще не пришли в движение мерзлые серые деревни, то сами виноваты.

    И развлекали творцы своих князей — малевали для них квадратики и кружочки, устраивали свободолюбивые выставки и авангардные концерты, скакали по сцене, самовыражались. И начальство, благосклонно щурясь на своих шутов, самовыражалось тоже. На тех же самых основаниях, на каких в социалистическом обществе утверждалось социалистическое искусство, в воровском обществе существовало воровское искусство: во все века идеологическое искусство славит начальство, просто при тиранах славят тиранию, а при ворах — славили воровство.

    И, подчиняясь законам истории, такое общество должно было рассыпаться в прах — не может государство жить интересами наживы своих правителей, недостаточная это цель для государства. Некрасивая цель. Так и прежде рушились царства, изглоданные до скелета глупой алчностью своих царей. То есть цель это, конечно, понятная и здравая, так, во всяком случае, считали Слизкин и Зяблов, Фиксов и Пупсов, достославные мамки и няньки владетеля нашего, радетеля за народ. Цель наживы для правителя — суть цель здравая: а как иначе прикажете жить в мире, где не мораль — но свобода является ценностью? И поди докажи, что свобода — она только тогда свобода, когда моральна. Так использование прибавочной свободы обществом — сделало общество бессильным.

    Но — неизбежно возникал у отдельных граждан вопрос: может быть, это какая-то иная свобода? Не совсем та, о которой мечтали? Однако другой-то не было. И неполноценный продукт, употребляемый в качестве свободы, существовал именно потому, что наличие большинства и меньшинства никто не отменял, потому что прибавочная стоимость и стоимость вообще — понятия не идентичные.

    И почувствовали приближение распада. Только поздно почувствовали. Раньше надо было принюхиваться — а вдруг уже гнилью потянуло? Но было не до того. Каждый новый правитель подходил к туше Родины с конкретным замыслом — раскромсать; а подумать — не стала ли означенная туша разлагаться — не успевал: времени не было — зазеваешься, другой лидер кусок из рук вырвет.

    Им — все было не указ. Читали на стене «мене-текел-фарес», а не верили, что это им написано. Распилили страну на части, расфасовали по портфелям, но полагали — это ничего, это не страшно, это мы просто такие рачительные хозяева — прибираем, что плохо лежит. Подобно схеме разделки мясной туши, что висит над прилавком в мясном ряду, рассматривали карту России — и прикидывали, чесали в затылке: откуда бы еще кусок оттяпать? Здесь вроде все вырезали лакомое, здесь проели до костей, а что если тут ухватить? Вроде и нет там уже ничего, а вдруг получится отгрызть последнее? И наблюдали, как по кусочку, по камню, по бревнышку растаскивают страну, — и думали: на наш век хватит. И знали, что один либерал убежал и прихватил пять миллионов, а другой демократ отбыл — и десять миллиардов увез. Казалось — пусть себе. Вот отбыл в неизвестные края министр путей сообщения, по слухам — вор. Вроде бы вчера говорили, что будет он президентом нашей страны, рассматривалась такая возможность — а нынче драпанул он и увез с собой — кажется, миллионов двести. Ну, может, несколько меньше или больше — кто считает? Казалось бы, если человек собирается стать президентом страны, если он министр путей сообщения — зачем ему из этой страны бежать? А чтобы не посадили, объясняли люди осведомленные. Позвольте, так, значит, у нас был министром человек, которого надо — в тюрьму? И он президентом мог стать? А тот, что вместо него стал, — он честный? А вот смылся в Швейцарию министр атомной промышленности и увез — так, скромно, человек без особых запросов — девять миллионов. Объявили в розыск. Позвольте, и этот человек у нас командовал атомной промышленностью? Долго ли? Да лет так десять. Так, может быть, он и с атомом что напутал — дело-то нешуточное. А вот и губернатор Северного края дунул прочь — у него миллиарды на счету. А вот бывший секретарь Совета безопасности страны уезжает, и не с пустыми карманами, заметьте, — ну не диво ли? А как же, хочется поинтересоваться, с безопасностью нашей?

    И никто не говорил простой вещи: если из страны уезжают (бывшие или нет — неважно) министры, губернаторы, секретари Совета безопасности, премьер-министры и депутаты, это значит лишь одно — страны больше нет.

    В отличие от кодекса чести, распространенного среди моряков, в среде политиков на суше — а именно в странах, где законом является коррупция, — капитан бежит первым. И капитаны — драпали во все лопатки, а пассажиры смотрели им вслед: много ли с собой начальство прихватило? Ой, много. Кое-что осталось, конечно. На их капитанский век хватит, следующее поколение капитанов тоже что-нибудь урвет. Но страны уже нет.

    Некогда жестокий тиран Сталин принимал парад в осажденной замерзшей Москве — и показательным образом, всем на диво, стоял на Мавзолее. И слухи, слухи: хотел уехать, а — гордец — не уехал. Струсил, а потом все-таки остался с народом. Ползли недобрые слухи — но в отношении правителей нынешней России и сопредельных земель слухов не требовалось: секретов не делали. Вот с Украины уехал бывший премьер-министр Лазаренко, увез на память об отчизне 240 миллионов долларов. Как, удивлялись, премьер-министр уехал на Запад? Да, знаете ли, уехал. А еще, говорят, бывший лидер демократической партии, тот самый дяденька, что был русским премьер-министром в годы реформ, — хочет жить в Америке и деньги свои перевел туда. Ну, это врут — несомненно, врут! Быть такого не может, чтобы премьер-министры свободной страны, которая не пала жертвой фашизма, бежали! Они же — не поэты, что движимы необъяснимой романтикой, они правители страны, если они из страны уезжают, значит, страны больше — нет. Ведь не уехал же Лазаренко в Штаты, чтобы основать правительство в изгнании, — нет, он просто жить уехал туда, где лучше, кушать вкусно, слушать рокот прибоя на пляже.

    Бывали прецеденты побегов государственных лиц из вверенных им земель: например, из Берлина сбежал Мартин Борман с партийной кассой, из Ирана — шах Мохаммед Реза Пехлеви, с Кубы — диктатор Батиста, из той же России — премьер Керенский. Но это происходило в случае государственного переворота или оккупации страны неприятелем. Сегодня в свободную демократическую капиталистическую Россию вражеские войска не входят, однако правительственные чиновники бегут во все стороны.

    Объясняли так: ненадежный строй, того гляди, наши преемники нас в тюрьму посадят. Но, извините, что же за дрянь вы строили, если сами от нее бежите? И зачем, спрашивается, шли вы править землей, которая так вам несимпатична?

    Вернее же было иное объяснение: всякий новый наместник приходил к власти за одним — обозначить свой процент от сделки с большой империей, растаскивающей Россию по кусочку, взять, что можно, — и уносить ноги.

    Такой порядок окармливания наместников был установлен ровно с тех благословенных пор, как обвалился так называемый социализм. Решили: считать его цели яко небывшими, нет у нас намерения жить в этой стране — мы хотим в другую, прогрессивную. Она возникнет на руинах этой — на гробах. Оказалось: невозможно уничтожить страну — чтобы построить новую; поэтому выполнили только половину намеченного.

    И — слетелись стервятники на полудохлую страну. Со времен освоения Южной и Центральной Америк мир не знал такого пиршества. Кинулись — как на Клондайк, кинулись — как за золотом инков, кинулись все, от немецких дантистов, вложивших сбережения в акции корпораций, раскупающих русские ресурсы, — до магнатов и политиков, которые брали производство целиком, земли — целиком, будущее — сразу и сегодня. И русская компрадорская буржуазия еле успевала — продавать, продавать!

    Но постепенно оформились новые буржуи из самих русских, а им свою страну никогда жалко не было, и стали рвать полудохлое тело России — раздергивать на кости и жилы. Уж не осталось ничего — но выскребли и остатки.

    Вот отвалились от России сопредельные ей земли, вот края и регионы стали враждебны центру, вот расползлось население по чужим областям и негостеприимным окраинам, вот уже и пропала цельная русская нация, вот обозначились интересы у восточных царьков — вот и конец пришел, кончилась великая страна.

    И тогда, когда было уже поздно, спросили себя: а, собственно, ради чего мы все это затеяли? Ответили: ради свободы! А что же такое свобода, спросили себя русские граждане, озирая пепелище. Вероятно, свобода государства — это состояние, при котором соблюдаются простые условия его целостности и сохранности. Сокровища земель этого государства принадлежат ему самому и расходуются во имя его блага; язык его народа ценят и хранят; его культура и обычаи в почете; армия защищает его границы; дети в государстве получают хорошее образование, старики — достойную материальную помощь, а больные — хороший врачебный уход; правители ответственны перед народом. Государство, в котором данные условия соблюдены, можно считать свободным. А если не соблюдены условия — тогда государство несвободно. Или его просто нет.

    Ха-ха! — рассмеялись либеральные интеллектуалы, услышав такое определение. Выходит, если границы крепки, армия хороша, пенсию платят, язык в школах преподают — тогда свобода? А как же тоталитарная идеология?

    А — никак.

    Если правитель ответственен перед народом, охраняет культуру и язык, образование и границы — тоталитарной идеологии не будет. Тоталитарная идеология неизбежно разрушит культуру, язык, границы и сам народ. И первый симптом возникновения такой идеологии — разрушение культуры. Как бы розны ни были названия тоталитарных идеологий в двадцатом веке, их суммарная суть одна — реставрация язычества, уничтожение христианской культуры. Вместе с ней было уничтожено представление о свободе.

    Однако свобода и не была никем востребована. Массы, интеллектуалы, герои, государство — в стремлении к прогрессу алкали иного: а именно прибавочной свободы. Дайте той самой прибавочной свободы, в коей сосредоточены дорогие сердцу привилегии, — а ничего иного и не надо! Ради нее и сражались, ее получили, ей и служили.

    IX

    Чтобы проследить, как циркулировала прибавочная свобода в обществе, сбросившем ярмо тоталитаризма, достаточно обратиться к истории независимой прессы. Некогда пылкая и будоражащая воображение, пресса постепенно снизила градус страсти. Пафос был редуцирован логикой рынка: не нужно Ефрему Балабосу читать революционных призывов, ему про отели на Гонолулу любопытнее. Какие люди оттачивали перья в свободолюбивых изданиях! Что им, улицы теперь мести? Отнюдь: сыскали места работы нисколько не хуже. Появились газеты не революционного, а, так сказать, эволюционного содержания. Объективная информация о презентациях, балах, сделках и кривой маркетинга — потеснила призывы к свободе. Журналисты негодования не выражали: понимали, что свобода — и есть рынок, а раз рынку нужны объективные данные о ресторанных ценах и ценах на нефть — значит, таков дискурс свободы. Даже фанатику свободного слова сделалось ясно: декларацией читателя не удержишь, информация — вот королева рынка. Новая объективная журналистика столкнулась лишь с одной трудностью: отсутствием информации. Информация — по определению — есть то, что отделяет главное от неглавного, а именно такое деление оказалось нежелательным — в нем есть тенденция к пафосу. То есть события-то в мире происходили постоянно: там и сям убивали, делили на части страну, отчаянно много воровали. Мог некогда журналист, ослепленный правдоискательством, возопить со страниц независимой прессы: стыдно вам, о сограждане, жрать лобстеров, когда ваши братья гибнут! Случались в прошлом такие казусы, рыночных достижений они не сулили. И журналисты приспособились описывать явления беспристрастно — так, чтобы у читателя не возникало ощущения беды. Так сформировался специфический язык — язык шутливый и циничный, подающий событие во всей его относительности: один гражданин умер — другой родился, дом взорвали — ресторан открыли. Появились мастера жанра — колумнисты исполняли тексты так остроумно, что, закончив чтение о массовом убийстве, читатель не мог сдержать улыбку. Расстрел сепаратистов, открытие театрального сезона, наводнение, презентация новой коллекции мод — читатель должен усвоить, что свет клином не сошелся на беженцах, бомжах, убитых в Багдаде и т. п. Мастерство журналиста заключалось в том, чтобы снизить градус любого события до шутки — тем самым нивелировать информацию. И сыпались на граждан все новые издания, витрины трескались от количества газет, и каждая — с объективно нивелированной информацией, новостями, стертыми в единый неразличимый продукт. Возникало новое издание, и владельцы терялись, как детище назвать? Ну, в самом деле, не называть же листок объективной информации «Крик души»? Израсходовали нейтральные слова «Телеграф», «Ведомости», «Новости», стали называть издания просто и функционально — «Газета», «Журнал». Газета под названием «Газета» — вот она, квинтэссенция профессионализма: не иметь имени вообще.

    Убеждения обменяли на прибавочную свободу; прибавочную свободу пустили в оборот; оборот рынка выявил никчемность убеждений; ergo: приобретенная свобода не будет иметь никакой цены, если не будет обслуживать потребности сильных мира сего. И — подчиняясь законам рынка — независимая пресса перестала существовать. Не жестокие сатрапы с дубинками, не коварные бизнесмены с долларами, но сами независимые интеллектуалы продали свой статус — и исчезли из общества. Остались лишь те издания, которые могут манипулировать толпой, — как, собственно, и было в прежние времена. Но случилось это не по воле диктатора, а по логике прогресса.

    Прав, тысячу раз прав был Баринов, настаивая на том, что чем беспристрастнее и остроумнее газета, тем выше ее стоимость на рынке. Поскольку именно цинизм есть лучшее выражение прибавочной свободы, а общество приняло цинизм как информационную политику — то естественным (то есть циничным) образом общество сократило количество газет. Издания для интеллигентов стали закрываться — за отсутствием аудитории и возможности создать таковую. Роль интеллигенции была доиграна до конца — а шутить могут и менеджеры; у них, кстати, и лучше шутки выходят. Нет нужды в двух лакеях — берут только шустрого. Прекратили существование листки для думающей публики: «Газета», «Общая газета», «Журнал», «Телеграф» и пр. — окончили свои дни. Граждане по-прежнему умилялись на пестроту обложек в витринах: видать, много противоречивых мнений в свободном обществе, — но не было уже ни обилия газет, ни информации, ни вариантов мнений.

    — Уходи из газеты, — говорил Павел Рихтер, — стыдно.

    А Юлия Мерцалова отвечала:

    — Куда идти? По крайней мере, в газете я нужна: депутаты у меня получаются менее глупые, чем они есть.

    — Безразлично, умен преступник или глуп. Пойми: близится время — и предъявят счет всякому преступнику. Слышишь, близок час! Я сделаю так, что они увидят мои картины — и поймут! Я сломаю этот порядок!

    Юлия смотрела на Павла, склонив голову и улыбаясь: прошли годы — ничего не переменилось. Она уже не говорила слов «Женись на мне»: с некоторых пор стало ясно, что эти слова смысла не имеют. Сломать порядок в стране — об этом он мог мечтать. Но изменить обстоятельства жизни — не мог. Павел продолжал навещать свою жену, проводил с ней вечера. Так было пять лет назад, так оставалось по сей день. Вероятно, это устраивало и Лизу, и Павла — насколько ситуация оскорбительна для Юлии Мерцаловой, они не думали. О своем будущем Юлия должна была позаботиться самостоятельно, не рассчитывая ни на кого. Мало ли что еще изобретет болезненная Лиза: скажется немощной, заставит Павла сидеть у ее постели дни и ночи. В такой ситуации газета оставалась надежным резервом.

    X

    За годы, пока длилась связь Павла с Юлией Мерцаловой, общество привыкло и оправдало эту связь, нашло в ней подкупающее очарование. Как не оправдать обжигающую страсть, что заставила пожертвовать домом, семьями, прошлым. Такая страсть вызывает уважение.

    Не смирилось общество с другим: с тем, что Павел не оставил жену, продолжал видеться с ней, проводить вместе вечера, молчать, глядя в темное окно. Если бы Павел был приличным женатым человеком и тайно ходил на страстные свидания, а вечером возвращался домой (как это делали все нормальные люди в его возрасте) — в его поведении не было бы ничего предосудительного. Если бы он бросил постылый дом и соединился с новой избранницей — это бы все поняли. Если бы он оставил нудную жену и жил на глазах у всех с красивой любовницей — ему бы простили. Собственно говоря, ему именно это и простили. Но Павел нарушил правила и тайком продолжал встречаться с женой, и это сочли некрасивым и ненормальным. Павел и сам понимал, что нарушает правила, присвоив привилегии, каких нет у прочих людей.

    Точно так, как неверные мужья крадучись отправляются на свидания с юной любовницей, Павел тайком ходил на встречи с женой. Его тайными удовольствиями стали спокойные вечера, проведенные в доме, где он раньше жил, тихие чаепития с грустной Лизой, тишина его комнаты, честный запах стираного белья и отсутствие ароматов духов.

    Так же точно, как иные мужья выдумывают неубедительные предлоги, чтобы украсть от семейной жизни несколько часов для живых наслаждений, и отправляются в несуществующие командировки и на фальшивые конференции, так Павел изобретал оправдания, чтобы снова пойти в прежний дом, открыть дверь, что когда-то считал своей, получить из рук жены (той женщины, которая уже не могла, по законам жанра, быть женой) чашку чая. И когда приходила пора возвращаться обратно в ту страстную жизнь, ради которой он прежнюю семью и оставил, — Павел испытывал тоску; так тоскует неверный муж, вынужденный прощаться с любовницей и возвращаться под семейный кров. Павел медлил на пороге, — сейчас он выйдет прочь, пойдет в другой дом, там будет бурная жизнь, разговоры до полуночи, курение сигарет. Будет запах духов, что так будоражит других мужчин, и его тоже; будет улыбка Юлии, что приводит в волнение всех мужчин, и его в том числе; будет страсть, о которой всякий мужчина мечтает — а вот у него она есть. Вероятно, это и есть — любовь, чувство, из-за которого он оставил семью.

    Он любовался летящей походкой Юлии Мерцаловой, слушал ее точные и резкие суждения и говорил себе, что выбрал свободу и любовь. А зачем он ходит в прежний дом? Ну как это объяснишь? Просто Лиза — хороший человек и с ней спокойно. Но подлинное волнение сердца — это когда слышишь стремительный стук каблучков Мерцаловой, видишь ее элегантный силуэт. И он говорил любовные слова своей Юлии и требовал любовных слов в ответ. И Юлия уверяла его, что принадлежит ему — и прошлым и будущим; а он как раз ей не верен — проводит вечера со своей женой! Да, с женой! Понимаешь ли ты, как мне это оскорбительно? — говорила Юлия Мерцалова.

    Павел понимал и соглашался. Привязанность к жене сделалась его тайным пороком. На фоне свободной любви к красавице Мерцаловой отношения с женой выглядели пошло и мелко. Общество не принимало оправданий, оно давно сделало выбор. Наличие трех мужей, непростое прошлое, кокетство с мужчинами — общество находило в такой судьбе образец стойкости и отваги. В то же время тусклая жизнь женщины, которая имеет всего одного мужа и, когда тот уходит, не заводит себе другого, — говорила о бедности натуры. Общество восхищалось моральным подвигом людей, перешагнувших условности. Но для внимания к законной жене, которая никакими общественно значимыми достоинствами не отличается, общество не находило извинений.

    Знакомые говорили Павлу: а что Лиза? Все так же? — в их словах содержалась констатация печального факта: сидящий на одном месте человек счастья не заслуживает. Павел любил свою жену тайной любовью — стесняясь своего чувства, понимая его несуразность. Так люди, коим общественный статус предписывает любить чужие города и размах цивилизации, тайком любят свою отсталую Родину; признаться в этом неловко, требуется хвалить Париж и Нью-Йорк — и люди так и делают, чтобы никого не разочаровать.

    До чего же несуразна моя жизнь, думал Павел. Надо найти слова и образы, чтобы объяснить противоречие, избавиться от стыда. Надо написать такие картины, чтобы любви хватило на всех: ведь если действительно любишь и хочешь защитить — в этом нет ничего плохого. Страна рушится, общество больно — значит, надо удержать то немногое, что в состоянии. Как можно равнодушно смотреть на то, что человек одинок, как можно не протянуть руки, если твоя рука нужна. Человек не имеет права отказаться даже от самой мелкой обязанности, он должен нести груз отношений всегда.

    XI

    Так рассуждал Павел Рихтер. Дед его, Соломон Моисеевич, неожиданно испытавший прилив сил, ждал разрешения событий на иной манер. Рушится вековая тюрьма народов, восклицал Рихтер. И пусть рушится, это объективный процесс. Не случайно обратились ко мне за советом, нет, не случайно! Состоялся переход в качественно иное состояние! Вот уже и вольная Украина машет оранжевым прапором, вот и свободолюбивые горцы восстали, вот Латвия кажет русским кукиш, ура! Сейчас история сделает очередной виток, вот увидите! Однако и свободолюбивый Рихтер порой чувствовал тревогу: не слишком ли большой урон понесло тоталитарное государство. Он готов был возглавить народ — вести его через пустыню, — но уж больно безлюдной рисовалась эта пустыня, сорока лет не хватит, чтобы пересечь. Издерганная, больная психика Соломона Моисеевича реагировала на всякий поворот политики — он впадал в беспокойство, включая телевизор.

    На излете существования России народ выказал признаки безумия: то ли бежать сломя голову, уподобясь правителям своим, то ли еще раз попробовать все снова построить. В то самое время, когда стране со всей очевидностью срок был уже отмерен, граждане — в очередной раз — испытали потребность в бессмысленных декларациях о справедливом устройстве общества. Румянец заиграл на щеках чахоточного: он еще встанет с одра болезни — и спляшет. А не спляшет — так убежит.

    Жажда перемен обуяла общество. Каких перемен? Не довольно ли было их уже? Может быть, хватит с нас перемен, нам бы теперь немного застоя, так рассуждали граждане, успевшие обзавестись некоторой недвижимостью, — их можно было понять. Однако чувство обманутого вкладчика терзало сознание гражданина новой империи. Я им, думал вкладчик в цивилизацию, лучшее отдал — и мысли, и порывы, и мечты. А они мне — что? Ваучер? Телепрограмму Ефима Шухмана «Караоке из-под глыб»? Культурное шоу министра Ситного «Цыпочки и пиписки»? Довольно! Права есть — а свободы нету! Правды хочу! И знание того, что правды нет нигде, не помогало: правды все равно хотелось. Хочет человек любви, хотя знает, что это — психическое расстройство, и блага принести не может.

    XII

    Смутное это настроение — пылкое, но лишенное определенности — ярче прочих передал новоявленный поэт (в прошлом редактор «Европейского вестника») Виктор Чириков. Слоняясь по улицам столицы, Чириков сочинил новые вирши. Стихи звучали так:

    Когда у них в гостях сидишь,
    На рожи гладкие глядишь:
    Где этот на халяву пьет,
    А тот ворованное жрет,
    А третий о прогрессе врет,
    Четвертый мучит анекдот,
    А пятый пестует народ,
    Пока бюджет в карман сует,
    Шестой музей распродает,
    Седьмой провинцию стрижет,
    Восьмой растит себе живот,
    Девятый акции печет,
    Десятый делит фонд сирот,
    Насмотришься на них — и вот
    Кусок господский в рот нейдет!
    И думаешь: едрена вошь!
    Пусть я не по милу хорош,
    Пусть по миру пойти с сумой —
    Мой жребий, ну и что ж?
    Чем обручать тоску с тоской,
    Плодить довольство и покой,
    Бояться сделать шаг-другой
    При мысли: упадешь,
    Чем в будущее лезть блохой,
    Юлить и лебезить строкой
    И делать вид: я парень свой,
    Такой же паразит, —
    Не лучше ль наплевать на быт,
    На все махнуть рукой?
    Когда словами ты набит,
    Когда внутри все — динамит,
    И превращенье совершит
    В пироксилин твой дух,
    Чем ждать, пока тебя найдут,
    Остерегаться там и тут,
    Уж лучше прыгнуть на редут —
    И разнести все в пух!

    Строки эти Чириков огласил на закрытом собрании Партии прорыва, и вызвал бурю. Молодые предприниматели (из тех, что предполагали при новом разделе собственности получить больше, нежели прежде) подходили к поэту, жали руку. Пожилой диссидент Маркин вскочил, грянул кулаком по столу. Именно в пух! Вот как их надо разнести, казнокрадов! В пух и, так сказать, в прах! Чириков призвал единомышленников хранить произведение в секрете, но стихи стремительно разошлись по Москве. Можно ли звать к бунту и держать это в тайне? Нелогично. Чириков усмотрел в случившемся перст судьбы: что ж, жребий поэта — бросать вызов обществу. При желании в стихах можно было усмотреть призыв к террору, так и сделали компетентные лица. По империи бухали взрывы — террористы ли разошлись, органы ли безопасности оттачивали мастерство, кто знает? Так или иначе, на Чирикова взглянули косо. Пироксилин? Конечно, это образ, стихотворный прием — и все же неосмотрительно. Самое время замолчать, побаловался — и будет. Но появилось стихотворение «Гамлет», Чирикову молвой приписанное. Что, спрашивали, и «Гамлет» — ваш? Мой, отвечал Чириков безбоязненно. Бесшабашность явилась в его поведении: играть, так на все. Вот это стихотворение.

    Гамлет
    Не дорожу я головой,
    Но не досталась бы вороне,
    И череп мой уже пустой
    С приметной костью лобовой
    Кто взвесит на своей ладони?
    Повсюду торжествует принцип:
    Не стоит дожидаться принца,
    Когда приказчик у ворот.
    В мои отверстые глазницы,
    В оскаленный беззубый рот
    Взглянув, усмешкой покривится
    Случайный тот и отойдет.
    За правду пасть — кому охота?
    Дороже вольность и покой.
    Прогресс ли на дворе, застой —
    Знать, крепок социальный строй,
    Когда державная блевота
    Приватной смочена слюной.
    Коль ухо режет даже нота,
    Оркестр уже хорош любой.
    И прочь пойдет прохожий мой,
    Раззявит рот его зевота:
    Никто не тратит капли пота
    Там, где шампанское — рекой.
    Не хвастают прямой спиной
    Там, где любая вещь — дугой,
    Запас не ценят золотой
    Там, где в почете позолота.
    К чему напрасная забота?
    В том нет ни славы, ни почета —
    Давно пора махнуть рукой.
    Но нет истории другой,
    И властвует закон простой,
    И ценится лишь та работа,
    В какой рискуешь головой,
    Считаешь до предела счета,
    Идешь за дальнею звездой.
    Ты прав последней правотой,
    На царство венчанный герой:
    Тебе лежать в земле сырой
    В короне птичьего помета.

    Этим творчество Чирикова не ограничилось. По Москве ходило хулиганское стихотворение под названием «Содом»; авторство приписывали все тому же Чирикову. Скорее всего, то был казус, схожий с историей актера театра «Глобус» — все сколько-нибудь заметное приписывали ему. Чириков охотно брал ответственность на себя. Как, удивлялись люди, и это вы написали? Экий вы острый. А — не боитесь? Чириков отвечал: не боюсь.

    Содом
    Я был приговорен заочно
    За то, что видел все отлично,
    Но разницу я знал неточно
    Между народом и вождем.
    Зане все люди симпатичны,
    Но те, что выглядят прилично,
    Мерзее втрое, чем обычный
    Народ пропитый и циничный,
    Кому привычно гнить живьем.
    Когда всего ценнее личность,
    А в личности важней наличность,
    То положения двуличность
    Уже не кажется бедой.
    Народ, он состоит из знаков,
    Но знаков ряд не одинаков,
    А в сумме знаков есть логичность —
    Ее отстаивают массы
    Освободительной борьбой.
    Есть круглых чисел интересы —
    И это есть предмет прогресса,
    И математики процессы
    Порой свободой мы зовем.
    Мы в демократию войдем,
    Где прав и совести запасы,
    Уже не будем мы безгласы.
    Мы в светлый мир проложим трассы,
    Из трясогузок станем асы —
    Хоть прыгай в лестничный проем.
    Когда свободу обретем,
    Когда поставим на своем,
    Когда укажут путь в сберкассу,
    Когда введут запрет на Маркса,
    Венчаться станут пидорасы,
    И прав прибавится у прессы,
    Тогда истории вопросы
    Для нас покажутся фуфлом.
    Утопии железный лом
    Пошел в обмен на «мерседесы»,
    И прогрессивные балбесы
    Наметили маршрут в дурдом.
    Шоферы, сданные внаем,
    Жрут чебуреки за рулем
    И на прохожих смотрят косо,
    А в ресторанах рдеют боссы,
    Налившись розовым вином,
    Там рьяно отрицают классы,
    Мыслители не метят в Марксы,
    Где в вечность принимают взносы,
    Там все равны перед рублем,
    Неактуальные процессы
    Не вызывают интереса —
    Где ведьмы, упыри и бесы,
    Припудрив шрамы и укусы,
    Обнявшись, строят общий дом.
    Там демократы-кровососы,
    Давясь, рубают ананасы,
    На генеральские лампасы
    Блюют господским шашлыком.
    Там юркие единороссы
    Строчат привычные доносы,
    От перепития гундосы,
    Считают выручку тайком.
    Там прогрессисты-либералы
    Используют свои каналы,
    Чтоб влезть к истории в анналы,
    И прячут от людей клыки,
    Там рвут страну на регионы,
    Там либералов эскадроны,
    Там реформаторов полки,
    Там светлых личностей колонны
    Погибли в битвах за руду,
    Там нефть и газ — души дороже,
    Там либеральные вельможи
    Царапают друг другу рожи,
    Из жирной глотки рвут еду.
    Правозащитники-герои,
    Регалии в четыре слоя,
    Бранят тоталитарный строй,
    И час свободы торжествуя,
    Идут, начальству салютуя,
    Друг в дружке чествуя холуя,
    Рыгают дармовой жратвой.
    Там в небо высятся колоссы,
    Там ржут на привязи пегасы,
    Кладут под «мерседес» фугасы,
    А на закон — кладут елду.
    С торжественностью какаду
    Там лебезят интеллигенты,
    Ловя счастливые моменты,
    И норовят под монументы
    Начальства нового пролезть,
    Там не в чести отныне честь,
    Сияют в куполах купоны,
    И над ворованным жильем
    Кружат охрипшие вороны,
    И чистит КГБ погоны
    И бьет хозяину поклоны,
    И давит ближних сапогом.
    Помилуй, Господи, Содом,
    Есть десять праведников в нем,
    Помилуй ржавые откосы
    И грязь, размытую дождем,
    Что делать, раз мы здесь живем,
    Раз пуст наш дом и ветер в нем.

    Стихи разошлись на поговорки, строчки «утопии железный лом пошел в обмен на „мерседесы“, и прогрессивные балбесы наметили маршрут в дурдом» цитировали повсюду, вероятно потому, что у многих появилось чувство того, что практически уже приехали: дурдом — вот он.

    XIII

    Граждане так или иначе, но осознали, что дело идет к финалу. Коттеджи возводили и плафоны лебедями расписывали, но как-то вяло. Прибавочной свободы, данной в обмен на независимость, хватило на то, чтобы демонтировать государство, построить в пределах Московской области миллион дач. И все. А процесс глобализации, всполошились иные, как же многообещающий процесс глобализации? Без нас, что ли, идет? Без вас, родимые. Извините.

    В этих условиях оформилось решение Соломона Рихтера стать главой российского правительства. Безумный ученый вообразил, что помимо него исправить положение некому — хотя, возможно, то было не безумие: попытаться идею глобализации приспособить под российский хаос. Глобализация — после размышлений — явилась Рихтеру как условие коммунистического развития. Если Гегель видел воплощение мирового духа в современной ему Пруссии, старый Рихтер усмотрел в американских штатах — коих он, впрочем, в яви никогда не лицезрел — воплощение очередного витка истории. Крутится спираль в направлении свободы, а очередной, американский виток — есть не что иное, как реинкарнация социализма. Рихтер объяснил домашним, что коль скоро социализм (т. е. переходная фаза от капитализма к коммунизму) содержит черты как коммунизма, так и капитализма, то исследователь должен признать, что именно Америка эти черты в себе соединяет. По-капиталистически получают прибыль, по-коммунистически наделяют свободой. Ergo: в Америке сейчас социализм, хотя об этом американцы не догадываются, — и это единственный путь к коммунизму. Как обычно, Запад сам не понимает своих возможностей. Задача России — тоже привычная — его вовремя вразумить. Собственно говоря, все следует просто поставить с головы на ноги — восстановить коммунизм в стране и опереться на Америку. Американцы думают, что они победили коммунизм, — мы им сейчас докажем, что они проиграли, и с их помощью построим светлое общество, что может быть логичнее? Пусть некоторые думают, что мы угробили страну, пусть иные полагают, что мы строим капитализм, — ни то, ни другое не верно: на самом деле мы нашли выход к свободе, предсказанной Марксом. Рихтер обложился сводами законов и декларациями прав, делал выписки. Рихтер репетировал свою речь в парламенте и, усадив перед собой Татьяну Ивановну, объяснял ей, что скоро она будет бесповоротно свободна. Он негодовал на ее инертность, сетовал на одиночество пророка в своем отечестве. Бродя по квартире, стуча палкой, Соломон Моисеевич готовился к судьбоносному шагу.

    — Вы, Соломон, серьезно? — спрашивал Татарников, чувствуя свою вину: в конце концов, это он смутил покой ученого.

    — Вы сами убедитесь в моей правоте, — вещал Рихтер, — вот полюбуйтесь! — и открывал он заложенное место в известном Манифесте Коммунистической партии, предъявлял Татарникову: — Извольте: «свободное развитие каждого — есть условие свободного развития всех»! Пожалуйста! Движемся согласно марксистской программе! Только этого еще никто не понял: за деревьями леса не видят!

    XIV

    И впрямь: новая империя декларировала целью своего развития свободу, Империя ревностно охраняла закон, Империя показательно защищала права своих граждан. И прочим людям — коих в мире большинство — Империя предлагала необходимый минимум прав, т. е. желанную прибавочную свободу. Можно было даже сказать, что свободное развитие всех (обретение гражданами окраин необходимой прибавочной свободы) было условием сохранения статуса свободы внутри Метрополии. Кое-кто роптал: мол, свобода, распределяемая внутри Метрополии, была качественно иной, чем прибавочная свобода, используемая для товарооборота на окраинах, — но выбирать не приходилось. Тем более, что лучшего у них, жителей окраин, все равно не было. Нет, кричали отдельные националисты, одинокие и жалкие, нет — у нас была независимость! Смешно: если у них и забирали их жалкую независимость — то много ли такая независимость стоила? Как говаривал Наполеон, обращаясь к баварским князькам, чьи земли аннексировал: в конце концов, ваша свобода все равно была мнимой. А для удобства рыночного оборота — продукт свободы, как и любой другой, должен быть приведен к одному стандарту.

    Нельзя, чтобы один огурец был больше другого, чтобы яблоки были разной формы. Так и свобода: должна быть удобна в обращении. Гражданские права — это гражданские права, и не надо здесь никакой самодеятельности, независимости и прочих любительских выкрутасов. Выборы, печать, ваучеры — вам мало? Ну, вот еще самовыражение возьмите — квадратики нарисуйте. Теперь — нормально?

    Гражданские права (прибавочная свобода) циркулировали на мировом рынке — в то время как основной запас свободы оберегался тщательно. Бумажки гражданских прав, расходуемые в Багдаде или Волоколамске, Белграде или Праге, могли в одночасье обесцениться: случится годовой переучет, прекратит существование Организация Объединенных Наций, перейдет в иной статус Европейский Совет — и надо печатать бумажки новые, с другими водяными знаками. Подлинная золотая свобода лежит в сейфах, в тяжелых золотых слитках, она не подвержена инфляции. Мудрость привилегированного общества состоит в том, чтобы золотой запас свободы на плебеев не тратить — свобода припрятана в надежном месте в надежной стране и, как и положено золотому запасу, является своего рода обеспечением бумажных прав. Считается, что обладатель бумажек может явиться в банк и, предъявив свои гражданские права, получить соответствующий эквивалент золотой свободы — например, акции «Бритиш Петролеум». Увы, на практике дело обстоит иначе — бумажные права приходят в негодность, их требуется переоформлять, и на это уходит жизнь.

    История гражданской войны в Испании, выписанных Республике бумажек и отсутствие обеспечения таковых — вот простая иллюстрация вышесказанного.

    В пятидесятом году, когда резолюция ООН 1946 года, осуждавшая Франко, была отменена — и каудильо вышел кругом прав, Индалесио Прието ушел с поста председателя социалистической партии Испании. Уходя, сказал: «Я потерпел полное поражение. Я заставил свою партию поверить демократическим державам, которые не заслуживают этого доверия, как они только что продемонстрировали. По моей вине моя партия стала жертвой иллюзии, которой я был ослеплен». Прието сказал только одно: бумажки гражданских свобод обесценили, а к золотому запасу свободы нас никто не подпускал.

    Сама свобода портится тоже — но на других основаниях.

    Общество, которое бережет свое право и не бережет чужого, охраняет свою свободу и не охраняет чужую, — такое общество неизбежно превратит свободу в инструмент наживы и насилия. Иными словами, свобода перестает быть собственно свободой. Такая свобода не принесет блага и тому, чьим инструментом она является: такая свобода разъедает привилегированное общество — делает его паразитическим. Так золотой запас, поставленный в зависимость от оборота фальшивых банкнот, теряет стоимость. Впрочем, этот финал — в столь отдаленной перспективе, что тревожиться не стоит. До того как пасть, свободное общество успеет пожрать все вокруг себя, использует мир, как только сможет, оставит, подобно свободным гуннам, неуклонно идущим вперед, — вырубленные леса, выпотрошенные шахты, сухие русла рек.

    Следует ли считать такую свободу — желанной? Для большинства лишенцев это было очевидно.

    XV

    Знаменитая инсталляция Стремовского «Свободный полет» была создана в эти закатные дни. Художник соорудил из фанерных щитов подобие жалкого жилища уроженца окраин: убогая кровать, драные обои. Из этого ада следовало убежать — и вот в центре помещения Стремовский установил подобие катапульты, сделанной из подручных материалов: подтяжек, пружин от матраца и т. п. Дыра в потолке указывала на то, что обитатель комнаты воспользовался изобретением и улетел на свободу. Вырвался все-таки! Зрители сочувственно оглядывали произведение — им тоже хотелось улететь. Коттедж в Переделкино, конечно, мечта, но лучше бы: катапультой — на Майорку.

    Инсталляция пользовалась невероятным успехом — ее экспонировали все музеи мира и свободолюбивый мессидж ее отозвался в сердцах испуганных граждан. Да, бежать! Да, на свободу! Да, улететь через потолок!

    — И куда ты улетишь? — спросил Струев у коллеги.

    Стремовский, слегка ошалевший от заслуженной славы, ответил рассеянно:

    — На свободу, куда ж еще?

    — Это хорошо, — сказал Струев, потом добавил: — Дурак ты, Стремовский.

    Стремовский даже не обиделся — слишком велико было признание его достоинств, чтобы реагировать на брань завистника. И Шайзенштейн, и Роза Кранц, и Люся Свистоплясова — все признали в нем гения. Вот кто воплотил мечты интеллигенции! Бежать! Драпать во все лопатки на свободу!

    Подтверждая эту тенденцию, уехал наконец в направлении подлинной свободы гомельский мастер дефекаций — он был зван с представлениями своими в Германию. Там, ходя по зеленым холмам тропами романтиков, обдумывал мастер свои новые опусы, присматривался — под какой кустик присесть.

    — Посмотрите вокруг, Соломон, — говорил профессор Татарников, — крысы бегут с корабля. Для чего вы связались с этими… — он увидел, что помимо них с Рихтером в комнате присутствуют деятели из Партии прорыва, и закончил мягко, — с этими горлопанами? Мне, пьянице, все равно, где пить, — но вы?

    Борис Кириллович Кузин, делегированный партией для беседы с Рихтером, оказался свидетелем этой беседы. Кузин объяснил, что для паники места нет, энтузиазм Соломона Моисеевича понятен, Партия прорыва с удовольствием использует знания и авторитет ученого. Кузин приводил яркие аргументы, рубил ладонью воздух, привлекая внимание Татарникова, а тот не слушал. И Кузину стало обидно. Ему захотелось сказать что-то колкое, такое, чтобы Татарников понял, кто он — и кто перед ним.

    Татарников был очевидным неудачником — и, что странно, не тяготился этой ролью. Он смотрел на Кузина устало и без интереса, было видно, что он скучает в присутствии Кузина и хочет скорее уйти от него прочь. И куда же ты пойдешь, думал Кузин едко, кому ты нужен? Что за жизнь такая была у Сергея Ильича Татарникова, что он предпочитал ее обществу Кузина? Интересное было в ней что-то? Вряд ли, думал Кузин. Жизнь Татарникова — убогая, жалкая жизнь человека, не вписавшегося в историю. И однако, было нечто в облике Татарникова такое, что Кузин почувствовал себя ущемленным. Словно состоялось какое-то тайное распределение тайных благ, и вот там-то Татарников и урвал себе кусок. Не свобода, нет, свободы Татарникову явно не досталось, но что-то такое он себе ухватил. И Кузин не мог произнести про себя, что это тайное распределение — распределяло честь.

    И, глядя на усталого нетрезвого человека, который стоял перед ним и был воплощением неудачи, Кузин почувствовал, что ничего другого не хотел бы он в жизни так, как заслужить уважение этого человека. Ничего он не желал так страстно, как того, чтобы этот некрасивый и сутулый человек стал его другом — или хотя бы поглядел на него без презрения.

    Ведь сколько сделано! Книги, публикации, выступления и доклады — ведь это чего-нибудь стоит, не так ли? Работал, не покладая рук, в библиотеках и университетах! Сколько важных премий получено, сколько солидных чиновников заинтересовалось! Мы ведь, если разобраться, коллеги! Так оцени сделанное! А Татарников смотрел на Кузина равнодушно. И больно стало Борису Кирилловичу.

    Впрочем, утешил он себя, депутат Середавкин к моим словам прислушивается. Есть на Руси еще люди, коим судьба Отечества небезразлична. Середавкин, Тушинский, Кранц, хорек, наконец. Не будем сбрасывать со счетов и эту нетривиальную фигуру.

    XVI

    А влияние хорька все росло и росло. Некоторое время ему прочили кресло спикера в парламенте, намекали, что положение Басманова не так прочно, как кажется, и что место свое он вскоре уступит хорьку, а сам поедет доживать век послом в Мадриде. Слухи не подтвердились: Басманов место спикера уступать никому не собирался, но то, что влияние хорька росло, — сомнений не вызывало. Оставалось гадать: какая роль предназначена ему в новом обществе, что выберет для себя хорек? Некоторые перестановки в парламенте косвенным образом указывали на возможное развитие событий. Так, либеральная партия, ведомая Кротовым, та, что оставила далеко позади прогрессивную партию Тушинского, делегировала хорька в свои ряды — совмещая ряд общественных обязанностей в парламенте, хорек взял на себя труд вести съезды либеральной партии. То, что Кротов метит в премьер-министры, то, что назначение его не за горами, — уже практически не скрывали. Карьерный этот рывок Кротов, как видно, не собирался совершать без прикрытия и оставлял свои позиции в партии надежно защищенными преданным существом. Да, он переходил во властные структуры, приближался к рулевому колесу страны, пост этот несовместим был с оппозиционной партийностью. Но идеи демократической оппозиции не были вовсе безразличны будущему премьеру — очевидно, что именно хорьку он собирался доверить руководство либеральной партией, иначе говоря, партией, оппозиционной к власти. Эта сложная многоходовка показывала, что власть старательно формирует оппозицию самой себе, готовит теневой кабинет столь же тщательно, как и правительство. Также очевидно было и то, что хорек не удовлетворится этим назначением, одной либеральной партии ему было явно мало. На одном из съездов хорек ясно дал понять, что только объединение демократических сил, то есть слияние прогрессивной и либеральной партий, может быть перспективно. В самом деле, чтобы не проиграть в оппозиционной борьбе, не сделаться куклой в руках у власти, демократы должны были консолидироваться — а значит, Тушинскому надо было проститься с амбициями и отойти в сторону, уступая место новому лидеру, объединяющему оба движения в одно. Мало кто верил, что самолюбивый Тушинский добровольно сдаст позиции, однако некоторые обстоятельства (а именно то, что Тушинский сделался близок опальному олигарху Дупелю, стал часто наведываться в Вашингтон и т. п.) показывали, что и Тушинский ведет непростую игру, метит в некие неведомые цели и, возможно, пожертвует своим креслом ради чего-то большего. Кто знает, чем кончится противостояние двух партий?

    Как бы то ни было, но личность хорька сделалась в русском демократическом обществе не только известной, но — по выражению Якова Шайзенштейна — культовой и знаковой. Все чаще появлялся хорек перед избирателями с программными манифестами, неуклонно приближая общество к мысли, что настала пора консолидировать силы демократии. Все чаще в речах его настойчиво звучала мысль о том, что принципиальной разницы в партийных позициях нет: либерализм — прогрессивен, а прогресс — либерален, из этого и следует исходить.

    Тяжелая общественная работа хорька, безусловно, сказалась бы на его здоровье, если бы он не приучился следить за собой. Регулярные посещения массажных кабинетов, маникюрных салонов, парикмахерских, фитнес-центров позволяли ему держать себя в форме. Неутомимый шофер Костя сломя голову мчал по чадному городу, чтобы во время короткого перерыва меж заседаниями доставить хорька в салон красоты. Парламентарии и простые обыватели, наблюдающие телевизионные новости, не уставали поражаться всегдашней элегантности хорька — свежий, с расчесанной шерсткой, подведенными глазами, в отлично сшитом костюме от Ямамото, он являл пример того, как должен выглядеть современный политик. Мало кто знал, каких титанических усилий ему стоило сохранять всегда эту безупречную форму.

    Мало кто знал также (разве что Сыч и хорьковая домработница могли бы рассказать об этом), что, отягощенный обязанностью вечно сохранять элегантность на людях, хорек, приезжая домой, сбрасывал с себя вериги и, испытывая потребность расслабиться, возвращался в свой звериный образ. Оставляя туалеты от именитых дизайнеров брошенными в прихожей, хорек расхаживал по дому, вздыбив шерсть и оскалив острые зубки. В такие минуты домашние сторонились с дороги: зверь выгибал спину дугой, шипел, лязгал зубами. Домашние понимали: необходимо дать политику возможность побыть просто самим собой, сбросить груз дел и — хотя бы на короткие часы — стать таким, каким его, собственно, и сотворила природа. Сыч и домработница говорили друг другу, что еще более уважают хорька за ту естественность, которую он не утратил, несмотря на свою публичную жизнь. Он, личность сверхпопулярная, участник всех возможных комитетов и комиссий, сохранил способность, придя со званого обеда, где пил коктейли и ел тарталетки, — стать на четыре лапы, выпустить когти и — как в былые дни — гоняться за мышью по огромной квартире. Эти импровизированные охоты были единственными минутами, когда хорек по-настоящему отдыхал. Он загонял мышь в угол, давил ее лапой, перекусывал хребет и с урчанием пожирал. При этом маленькие глазки его, оттененные размазанной французской тушью, горели недобрым красным огнем.

    Развитие событий оказалось неожиданным для многих — и поставило под вопрос возможное слияние двух либеральных партий.

    Хорек загрыз жену Сыча. Несчастье произошло в отсутствие художника: он получал большую премию за вклад в демократическое искусство. Герман Басманов, Ричард Рейли, президент Российской Федерации лично вручали ее. Пока мастер стоял на сцене, потный от волнений, с бурей в душе, — аккурат в это самое время огромный, разжиревший хорек, размерами достигший бульдога, вышел из супружеской спальни. Против обыкновения, хорек был не накрашен, абсолютно без следов пудры на морде, с глазками, не обведенными тушью, не облаченный в приталенный костюм от Ямамото, а в своем натуральном зверином обличье. Хищная улыбка блуждала по его морде, вовсе не похож он был на того общественного деятеля, коего привыкли видеть в программах новостей и в телешоу «Стиль жизни». Зверь навалился плечом на дверь кладовки, где спала бывшая супруга, а ныне пораженная в правах домработница, открыл дверь и вошел. Похудевшая, рано состарившаяся женщина спала тяжелым сном на полу; ей стелили короткий матрас, укрывалась она бурым солдатским одеялом. Подле матраса стояла жестяная миска с мышиными хвостами: в последние месяцы хорек совершенно перевел несчастную на мышиную диету, однако хвостов она так и не научилась есть. Видимо, ей снилось страшное, поскольку она вздрагивала и стонала во сне. Хорек прыгнул ей на грудь и вгрызся в горло. Тело несчастной выгнулось дугой на матрасе, она скребла скрюченными пальцами воздух, из губ лезли кровавые пузыри. Глаза совершенно выкатились из орбит, и черты лица налились мукой. Так черты ее и застыли, навечно окаменев; хорек в несколько приемов отгрыз голову от тела, широкий кровавый поток хлынул из шейных артерий, тело распласталось обездвиженное, и отделенная от него голова уставилась остекленевшими, выпученными, будто у Розы Кранц, глазами в потолок. Именно такую картину и увидел Сыч, вернувшись с церемонии награждения. Первым делом он, разумеется, заглянул к хорьку и нашел зверя несколько возбужденным. Приписав это плотскому желанию, Сыч, будучи и сам взволнованно возбужденным, бросился с хорьком на кровать и отдался радостям взаимного обладания. Однако ближе к вечеру он заглянул в кладовку к жене. Нечего и говорить, сколь потрясло его увиденное. Пусть он давно не любил эту женщину, пусть мало понимания было меж ними, пусть искусство его стало ей в конце концов чуждо — что с того? Да, жизнь окончательно развела их, да, они находились на разных ступенях общественной лестницы — но она продолжала быть ему близким человеком. Смерть ее, особенно такая ужасная, дикая смерть, перевернула душу Сыча — он стоял в заляпанной кровью кладовке, и скорбь была в его глазах. Руки его тряслись. Губы его шевелились, но беззвучно. В таком состоянии его и нашла милиция и препроводила в нервный госпиталь при 3-м медицинском институте — в заведение, заслуженно пользующееся славой.

    Хорек, успевший переодеться и напудриться, сопровождал карету «скорой помощи» на своем персональном автомобиле с мигалкой — расчищая дорогу. Депутатский мандат и невероятная общественная популярность, разумеется, оградили хорька от возможных претензий милиции. Он лишь махнул шерстяной лапкой, шевельнул ресницами, тявкнул — и милиции сделалось понятно: не их ума это дело. Голову и тело потерпевшей свалили в большой черный пластиковый мешок, отдали куда следует — и забыли: отыскались дела поважнее — вопиющее психическое состояние художника Сыча. А то, что Сыч пребывал в состоянии тяжелейшем, было очевидно. Властной походкой ходил хорек по коридорам клиники, отрывистым тявканьем собирая врачей на консилиум, — если бы не его забота, кто знает, что случилось бы с Сычом в ту роковую ночь? Скоро, получив необходимую дозу уколов и таблеток, забылся художник тревожным сном, а хорек еще некоторое время оставался подле возлюбленного — рычал на сестер, огрызался на докторов. В наших российских больницах, если не припугнуть, так и подушку с одеялом не получишь.

    Сыча навещали коллеги и собратья по ремеслу. Роза Кранц приехала на следующий день и скорбно посидела у кровати недужного, без лишних слов, просто держа его руку в своих. Надо отметить, что, как исключительно тактичный человек, Кранц в тот день была отнюдь не в красных чулках, но в черных, и в черном же костюме от известного модельера Живанши. Эдик Пинкисевич с трудом прошел в палату — персонал заставил-таки его надеть халат поверх лагерного ватника — и передал больному бутылку водки и свой нательный крестик. Аркадий Владленович Ситный приехал с грамотой от Министерства культуры: рассудив, что творческий импульс должен победить недуг, Министерство культуры целокупно с Академией художеств присвоило Сычу звание академика в области перформанса. «Ну что ж, Толя, — бодро начал Ситный и взъерошил редкие волосы Сычу, — теперь будем готовить акцию в Большом! А ты что думал! Пора! Большой театр! Как думаешь, через месячишко устроим? И, между прочим, — никаких фонограмм: Ростропович прилетает из Парижа — будет тебе аккомпанировать. — Ситный раздул полные щеки, заходил по палате. — Слава, между прочим, сам позвонил. После исторического концерта, когда он сел играть у Берлинской стены, и эпизода, когда он прилетал с виолончелью на баррикады во время путча, — другого такого случая не было, заметь. По такому случаю и фуршет сделаем достойно. Не водяру же хлестать в Большом театре! — Министр Ситный хохотнул, лиловые щеки его закачались. — Найдется что выпить! Шато Икэм, Шато Брион: у нас теперь Ленька Голенищев — командор ордена Бордо! Он нам такой стол обеспечит — даже Ивана Михайловича Лугового не стыдно позвать!» Сыч тускло посмотрел на министра, вяло кивнул, отвернулся к стене, сжимая в руке православный крестик Пинкисевича.

    39

    Когда видишь человеческое лицо, то одновременно видишь и его общее выражение, и набор черт. Встречаются лица, в которых каждая черта говорит противоположное, и тем не менее общее выражение лица существует. Нам может быть дорого выражение на любимом лице, но это не исключает того факта, что нос на данном лице кривой и морщины указывают на возраст, а зубы испорчены. Воспринимается все вместе — и человек обладает способностью отвлекаться от некрасивых зубов и любить лицо в целом, хотя и знает, что вмешательство дантиста желательно. При этом неизвестно, что именно является реальностью — скорее всего, детали и мелкие черты лица есть объективная реальность, а общее выражение — продукт сознания смотрящего. Чувство к другому устроено так, что оно постоянно ищет компромисс между деталями и общим впечатлением, решает, что именно настоящее — и делает выбор в пользу целого.

    Так и в искусстве: надо создать баланс между подробностями и общей интонацией. Закончив статую Бальзака, Роден отсек у фигуры кисти рук, они мешали общему впечатлению. Считается безусловно доказанным, что жертвовать деталью художник должен не потому, что он этой детали не видит, но потому, что есть нечто важнее ее. Это нечто определяется через идеальные понятия: общее видение, цельная форма, и так далее. Выглядит это так, будто идеальное избавляется от материальных подробностей, которые этому идеальному мешают. Так возникла абстракция — как наиболее последовательное выражение целого и идеального.

    Однако и цельная форма, и общее видение в живописи могут быть выражены только наглядно, а значит, остаться в качестве идеальных объектов не могут. Художник так или иначе, но изобразит нечто — с подробностями или без таковых. Очевидно, что изображенная без подробностей вещь будет уже иной, нежели с ними. Иными словами, художник не только жертвует деталью ради общего, но жертвует одной вещью ради другой вещи.

    Художнику не дано нарисовать то, чего нет; даже если он рисует только пятна, то следует признать, что и случайные пятна тоже существуют в реальности — например, пятно соуса на рубашке. Абстракция невозможна в принципе: художник отказался от деталей реального лица и нарисовал обобщенные пятна — то есть приблизился к реальности разлитого соуса. Следовательно, и деталь, и общая картина обязательно соответствуют некоей опознаваемой вещи, вещи, имеющей свою собственную идею, и художник должен понять — почему он предпочел одну вещь другой? Или так: почему идея одной вещи убедительнее идеи другой вещи? Чем пятно соуса лучше лица?

    Существует разрешающая способность печати: имеется в виду то, как много подробностей мира может одна фотография показать в отличие от другой. Есть особенности зрения: один человек видит предметы четче, чем другой, — и для близоруких придумали очки, чтобы разглядывать подробности. Ни прогрессивная камера, ни очки не проводят избирательного анализа деталей: они приближают мир сразу весь — во всех мелочах. Но, возможно, отсутствие очков отодвигает образ от будней к идеальному: ведь детали исчезают. Возможно так же и то, что если будет проделан обратный путь (то есть не от деталей к целому, но от целого к деталям), то возникнут подробности, не свойственные первоначальной вещи.

    Применительно к искусству вопрос звучит так: нужно ли острое зрение? До какой детали доводить разрешающую способность искусства? Что есть цель картины: общее знание или деталь? И главное: если присутствует общее знание без конкретной детали — не послужит ли это причиной возникновения иной детали, не свойственной целому?

    Глава тридцать девять

    РОЗА КРАНЦ И ГОЛДА СТЕРН МЕРТВЫ

    I

    Барон фон Майзель, багровый и гневный, бросил Ситному в лицо:

    — Подделками торгуете, господин министр? Квадрат фальшивый!

    — Фальшивка? — изумился Ситный, воззрившись на картину в руках барона. — Неужели?

    Аркадий Владленович, в сущности, был неплохо информирован о происхождении подобных вещиц. Изумился он двум обстоятельствам: тому, что кто-то в его ведомстве решился на разоблачение подделок, а также тому, как можно отличить подделку от оригинала. Отличались они, по правде сказать, не сильно.

    Барон фон Майзель поставил картину на кресло, сам сел в другое, прикрыл лицо руками — весь во власти переживаний.

    — Вы знаете, — осведомился барон из-под ладоней, — сколько я сделал для вашей страны? И это — благодарность?

    Аркадий Владленович Ситный взволнованно походил вокруг холстика, на коем был накрашен черной краской квадрат. Он посмотрел на картину слева, поглядел справа, сделал рамочку из пальцев, посмотрел сквозь рамочку.

    — А в чем ошибка? — осторожно спросил министр культуры. — Это очевидный квадрат, вне всяких сомнений — это квадрат. — Он наклонился над квадратом, поковырял краску пальцем. Черная краска, ничего особенного. — Черный квадрат, — удостоверил Ситный, — а что вы хотели? Абсолютно черный квадрат.

    — Как бы не так, — сказал фон Майзель, — это не квадрат!

    — Квадрат, — убежденно сказал Ситный, — я уверен на сто процентов!

    — А я говорю — не квадрат!

    — Давайте измерим, — любезно предложил министр культуры и полез в ящик письменного стола за линейкой, — держу пари, что все стороны равной длины.

    Он принялся измерять стороны квадрата и шевелить губами, подсчитывая сантиметры.

    — Не утруждайтесь — это подделка, — веско сказал барон, наблюдая из-под ладони за манипуляциями министра, — у подлинного квадрата стороны не равны.

    — Как это — у квадрата стороны не равны? — поразился министр культуры, — именно у квадрата они и равны.

    — У настоящего квадрата Малевича — стороны не равны, — сказал барон горько.

    — Неужели?

    — Да, в этом тайна Малевича, — сказал барон.

    — Вот не знал, — восхитился министр, — вот, значит, в чем состоит магия этого полотна!

    — Не этого, — сказал барон, — увы, не этого. Это — дешевая подделка.

    — Как вы обнаружили? — спросил министр культуры. — Экспертиза?

    — Специалисты в Женеве измеряли стороны квадрата.

    Два серьезных немолодых мужчины с превеликим тщанием вглядывались в бессмысленную картину, сосредоточенно изучали квадрат.

    — Вот, — сказал барон, — свидетельство швейцарских специалистов.

    — Да, разве наши так могут, — сокрушенно сказал министр культуры. — Нам еще учиться и учиться.

    — У вас в России не изжито варварство, — заметил фон Майзель.

    — Вы правы, барон, — тактично ответил министр культуры, — варварство — наш бич.

    — Мне раскрыли глаза, — сказал барон, — и я обратился к экспертам.

    — Кто же вам рассказал правду?

    — Есть один благородный человек у вас в министерстве.

    — Кто он? — спросил министр с интересом.

    — Личность с бескомпромиссными убеждениями.

    — Все министерство, — сказал министр с тонкой улыбкой, выполненной при помощи толстых влажных губ, — состоит из подобных людей. Мы тщательно отбираем кадры. Итак, его имя?

    — Его имя — господин Потрошилов.

    — Ах, Потрошилов!

    — Именно он. Потрошилов — непримиримый враг коррупции.

    — Не сомневаюсь, — сказал министр, — этим он и славится.

    — Он указал мне, откуда берутся фальшивые вещи.

    — Источник известен? — полюбопытствовал министр.

    — Я знаю все, — сказал барон, — господин Потрошилов открыл мне глаза.

    — Неужели? — спросил министр, и лицо Потрошилова возникло перед внутренним взором Ситного; Аркадий Владленович внутренним оком изучил это лицо и сказал: — Он храбрый человек

    — Такие люди, по моему глубокому убеждению, единственное, на что может надеяться ваша страна.

    — О, — сказал министр культуры, — Потрошилов у нас буквально на вес золота.

    — Искренне надеюсь, что ему воздастся по заслугам!

    — О да! — сказал Ситный. — Я и сам надеюсь на это!

    — Преступников несколько. Они, между прочим, занимают видные должности в обществе.

    — Что вы говорите!

    — Действует организованная шайка. В шайке есть главарь.

    — Кто же он? — заинтересовался министр.

    — Нити, — сказал барон, — тянутся к известному человеку.

    — Быть не может, — сказал Ситный. Он действительно был поражен.

    — Увы, так, — сказал барон. — Существует подпольная сеть, занимающаяся изготовлением произведений авангарда. Этот мерзкий квадрат — лишь звено в цепи преступлений! Вглядитесь пристальнее в эту гадость!

    II

    Так случилось, что одновременно с Ситным черный квадрат изучало еще несколько человек. На Пятой авеню, в помещении музея Гугенхайма, собрание искусствоведов, дирекция музея, лучшие люди города Нью-Йорка глядели на точно такой же квадрат. Склонив головы, чмокая губами, протирая стеклышки очков, чтобы не упустить деталей, всматривались капитаны художественной индустрии в черный квадрат великого мага — Казимира Малевича. Предъявлял произведение член правления музея, предприниматель и интеллектуал — дантист Оскар Штрассер. Он бережно держал полотно перед собой, поворачивая картину во все стороны, чтобы каждый мог насладиться игрой красок.

    — Давно замечено, — говорил Оскар, — что квадрат не буквально черный. Использована вся гамма оттенков — от холодного черного к черному теплому, от бархатного лилового до глухой сажи.

    — Что вы хотите — мастер колорита! — восхищались зрители.

    — А тональные переходы!

    — А свобода исполнения! Глядите, закрашено небрежно.

    — Как будто бы небрежно, — поправляли знатоки, — такая небрежность дается нелегко.

    — Свет, свет! Нужен дневной свет, так живопись заиграет!

    Отдернули шторы — и словно заново увидели полотно. Многие даже отшатнулись — произведение ослепляло.

    — Дар русского банкира Щукина, — пояснял Оскар тем, кто еще не знал новость. — Банкир Щукин вошел в правление музея Гугенхайма, пожертвовал шестьсот миллионов на развитие.

    Мало кого из присутствующих цифра могла впечатлить. Ну, дал шестьсот миллионов, подумаешь. Приятно, конечно, но и цели ясны: хочет на вернисажах шампанское пить с Рокфеллером и алюминиевые акции пристроить. Однако сопутствующий дар — волновал. Теперь музей Гугенхайма по праву мог считаться самым значительным музеем мира — в нем и без того были представлены полоски Сэма Френсиса, дырки в холстах Ива Кляйна, объекты Лe Жикизду, не хватало лишь черного квадрата — но вот и он, черный квадрат! Свершилось! Директор музея, высокий дородный американец, любитель экстремальной езды на мотоциклах и глубоководного нырянья, был фанатиком русской культуры. Бабушка его родилась в Одессе, сам он дружил с ныне покойным поэтом Бродским, пил водку в ресторане «Самовар» и при слове «ГУЛАГ» делал скорбные жесты. Директору музея казалось, что он чувствует и понимает русскую культуру, поскольку ему нравились квадратики, нарисованные хуторянином польского происхождения Казимиром Малевичем, и загогулины, выполненные диким пролетарием Родченко. В разговоре с друзьями директор часто подчеркивал свои русские корни — и рассказ порой не уступал по занимательности описанию вояжа на Маврикий. Сегодня директор был взволнован, и слезы стояли в его глазах.

    III

    В отличие от директора американского музея, министр российской культуры не плакал — но был, безусловно, близок к истерике. Лишь многолетняя практика вранья и профессиональное самообладание удержали его от того, чтобы броситься вон из кабинета, смешаться с толпой, сесть на поезд, идущий к белорусской границе. Игра не проиграна, пока карты еще на столе, — вот первая заповедь всякого достойного министра культуры.

    — Ни за что не поверю, — сказал Аркадий Владленович Ситный, и легкая дрожь прошла по лиловым щекам, словно рябь по морской глади.

    — Здесь в Москве находится преступная сеть по производству фальшивого авангарда — коррумпированные чиновники!

    — Известны их имена? — спросил Ситный, прикидывая, как далеко мог зайти Потрошилов.

    — Доподлинно известны!

    — Вы их назовете, надеюсь?

    — Во главе этой сети стоит Михаил Дупель!

    — Кто бы мог подумать! — воскликнул Ситный, ожидавший услышать другое имя.

    — Мало ему, что ли? — сетовал барон, неприязненно глядя на равносторонний квадрат. — У него и нефть, и алмазы!

    — Но вы знаете наверное, барон?

    — Господин Потрошилов предъявил веские доказательства. Дупель организовал продажных искусствоведов, экспертов, директоров музеев. Подлинники они крадут, а подделки продают. Я сам, — сказал барон, страдая, — кормил их обедом.

    — Подумайте, — ахнул Ситный, — они не отказались от обеда?

    — Отказались? — Мука отразилась в чертах барона. — Бекасы по-флорентийски! Сент-Эстев восемьдесят второго года! Шесть бутылок!

    — Какой цинизм! Дупель выпил шесть бутылок?

    — Он хитер! Сам не пьет! Сидит в офисе — и дергает за ниточки! — сказал барон фон Майзель, которому претила мысль о том, что кто-то помимо него мог дергать за ниточки. — Дергает за ниточки, а подлые марионетки обманывают клиентов, пьют дорогое вино. Шесть бутылок, заметьте.

    — Возглавляет мошенников он? — Комбинация Потрошилова ускользала от понимания министра; ясно было одно: игра идет крупная. — Но зачем ему?

    — Я объясню вам, зачем, — сказал барон фон Майзель, — Общеизвестно, что он метит в президенты России. Ему мало бизнеса — решил привлечь на свою сторону культуру! Зарабатывает общественный авторитет, мошенник!

    — Непонятно, как подделки ему помогут.

    — Я давно замечал, — сказал фон Майзель. — что политические амбиции Дупеля — мыльный пузырь! Но чем надут этот пузырь? Что внутри пузыря, как по-вашему?

    — Деньги? — Ответ был очевиден для Ситного.

    — Нет, фальшивые идеалы! Михаил Дупель собрал вокруг себя группу так называемых идеологов — искусствоведы, философы, политики, так они себя называют.

    — Время такое, что авантюристы плодятся.

    — Совершенно согласен. Авантюрные проекты Тушинского, махинации некоей Кранц и некоей Стерн — вот что наполняет пузырь Дупеля. Эта Кранц, — с досадой сказал барон фон Майзель, — сумела вызвать у меня доверие. Как я ошибся! Не более чем пешка в руках опытного интригана! Создание фальшивого авангардного искусства лишь часть политической программы.

    — Признаюсь, я не ждал такого.

    — Господин министр, я много сделал для вашей страны, — сказал барон фон Майзель, вложивший в русский проект несколько сот миллионов и получивший взамен три миллиарда, — теперь я спрашиваю Россию: если ваше искусство — подделка, то чего стоят акции нефтяных концернов? После разговора с Потрошиловым я связался с друзьями у вас в правительстве — с господином Басмановым и господином Луговым. Худшие опасения подтвердились. Под прикрытием вашего ведомства происходит следующее: создается фальшивая история авангарда, и она, в свою очередь, способствует росту фальшивого политического авторитета.

    — Жаль интеллигентов, втянутых в циничную акцию, — сказал министр. Как-никак, он отвечал за свое ведомство.

    — Партия прорыва! На рынок рвутся, канальи, — сказал фон Майзель с горькой иронией.

    — Русская интеллигенция, — сказал министр культуры с достоинством, — не исчерпывается Розой Кранц и Голдой Стерн.

    — Я не утратил веры в интеллигенцию, господин министр. В бизнесе, скажу прямо — порой сталкиваешься с моральной нечистоплотностью. Попадая на территорию искусства, я очищаюсь. Смотрю на прекрасное, — барон воззрился на черный квадрат, откинув голову и прикрыв глаза, — и нравственно преображаюсь. — Тут барон вспомнил, что глядит на подделку, отвернулся от фальшивого квадрата и продолжал: — Разумеется, когда произведение подлинное.

    — Как я вас понимаю, — и министр стал рассказывать о своей любви к искусству.

    IV

    В тот самый момент, когда министр Ситный уже полагал, что тема беседы исчерпана, виновники определены и будут наказаны, а злосчастный квадрат можно будет публично уничтожить, в другой части города — в Центральном Университете Современного Искусства и Мейнстримного Авангарда (ЦУСИМА) Леонид Голенищев предлагал посетителю маленькую картину с черным квадратом посередине.

    — Работу кисти видите? — спрашивал Голенищев, а гость, склонив голову к плечу, придирчиво осматривал черное пятно на холсте.

    — Настоящий? — интересовался гость и трогал квадрат рукой. — Недавно отправлял я депутатский запрос по поводу подделок. Есть у нас проходимцы.

    — Не надо спрашивать. Все поймете сами. Отойдите, посмотрите издалека, дайте произведению подействовать. Сила авангардного искусства в том, что оно проникает глубоко в подсознание, захватывает вас целиком. Вы можете даже не смотреть на него, но влияние будет ощутимо. Чувствуете?

    — Пожалуй, да, — говорил гость.

    — Еще минуту. Дайте произведению впитаться в вашу нервную систему. Квадрат вибрирует, дышит. Это живое существо. Это — само искусство. Ну как, чувствуете?

    — Теперь чувствую. — Волнение охватило гостя.

    — Сегодня всякий, — сказал Голенищев, — может заявить: и я так могу! Но когда чувствуешь эманацию энергии — понимаешь, что повторить волшебство невозможно! Вслушайтесь в эту внутреннюю музыку! Здесь вся история моей страны, ее надежд, ее утопии!

    — Сколько? — спросил гость. — Мой принцип: наличными.

    — Продаю, собственно, не я, — с достоинством сказал Голенищев, — я государственное лицо и не имею дела с коммерцией. У меня даже счета в банке нет. Зачем?

    — Действительно, зачем, — подхватил гость, депутат Середавкин, — зачем иметь счета в российских банках? Уверяю вас, можно найти альтернативные формы оплаты. Я сам, — заметил депутат, — не собираюсь держать квадрат здесь. Криминогенная зона, неуважение к личности! У меня есть место в ближнем зарубежье. — Словосочетание «ближнее зарубежье» звучало неопределенно и скромно, мог подразумеваться Минск или Ташкент. Середавкин имел в виду атлантическое побережье Португалии.

    V

    Основной характерологической чертой барона была та, что он никогда не считал тему исчерпанной, пока прибыль не была получена. Ситный полагал, что дело о квадрате закрыто, барон был иного мнения.

    — Требую расследования, — сообщил барон. — Вы обязаны подать иск в суд! Я дойду до высших инстанций, предупреждаю! Теперь известно, как они устраивают свои дела.

    — Потрошилов рассказал?

    — Изучил вопрос до тонкости. У них — представляете! — открыты номерные счета в швейцарских банках!

    — Не может быть!

    — Потрошилов назвал некоторые номера. Скажите, что, по-вашему, вот это? — и барон бегло проговорил длинный перечень цифр. Память финансиста помогла воспроизвести число с дробями.

    — И что это значит? — спросил Ситный, хотя отлично знал, что это кодовое обозначение его собственного счета.

    — Секретный счет одного проходимца, — сообщил барон, который являлся владельцем по меньшей мере десяти таких номерных счетов. — Вот что творится у вас за спиной! И это еще пустяки!

    — Как, это не все?

    — Разумеется, не все! Откуда, по-вашему, берутся деньги на этих счетах? Какой вы наивный человек! — Ситный потупился, чтобы его наивность так не бросалась собеседнику в глаза. — Бандиты изобретательны, господин министр! Находят старых коллекционеров, обманом изымают у них подлинники, на рынок выбрасывают подделки, а подлинники тайно продают в американские коллекции. Заказывают низкопробным мазилам подделки, выдают их за неизвестные полотна авангардистов и продают! Эта мазня висит у меня в замке! Они тайком распродают коллекции государственных музеев и вешают на стены музеев взамен оригиналов копии — вот такие, как эта. — Барон указал на злосчастный квадрат. — Я пришел, чтобы сказать горькую правду! Ваш авангард — не подлинный, господа! Этого авангарда никогда и не было!

    — Русского авангарда не было?

    — Авангарда не было, — сказал барон, — это все Кранц с Дупелем нарисовали!

    — Быть не может!

    — Увы, так. Роза Кранц и Голда Стерн — под руководством мошенника Дупеля — создали нездоровый ажиотаж вокруг фальшивой истории. Галерея некоего Сосковца — вот рассадник! А ведь я с его отцом рыбу ел!

    — Он не Сосковец, — сказал Ситный, — он Поставец.

    — Несосковец! Я заметил, что он поменял фамилию! Ловко, нечего сказать! Однако существует закон! Когда я покупаю эту вещь, я покупаю труд, — вы согласны?

    — Возразить нечего, — сказал министр, который хорошо знал, что сляпать подобную картинку можно за двадцать минут. Но за двадцать минут можно такие соглашения провернуть — ахнешь!

    — Значит, деньги, которые я зарабатываю тяжелым трудом, — сказал барон, чья работа состояла в том, чтобы иногда подписывать финансовые отчеты, — я отдаю за то, в чем вовсе нет труда! Полагаю, я должен получить компенсацию, не так ли? И я знаю, откуда мне ее получить!

    — Откуда же? — сказал Аркадий Владленович, и тяжелое чувство возникло у него в животе, как бывает, если по долгу службы съешь три обеда подряд.

    — А с того самого секретного счета одного проходимца. Найдут, не сомневайтесь! Но я не остановлюсь на этом! Требую возместить мне и деньги, и картины. Господин Потрошилов найдет подлинники.

    — Уверен, — сказал Ситный, — он отыщет шедевры. — Сквозь прочие чувства пробилось восхищение работой коллеги. Ай да Потрошилов. Впрочем, это фамильное. Знаменитый маршал Варлам Потрошилов, тот самый, что во время атаки немцев на Крым улетел на личном самолете купаться и бросил армию, умудрился за свои действия получить орден Героя Советского Союза. Внук не отстал.

    — Луговой лично займется моим делом. Как оказалось, правительство давно присматривается к деятельности Дупеля — мошенник будет наказан! Однако помимо политики есть еще и искусство!

    VI

    — Помимо политики есть искусство! — сказал Оскар Штрассер, водрузив наконец картину с квадратом на мольберт. — Банкир Щукин стоит вне политики, он прежде всего меценат!

    Собрание любителей прекрасного освободило ладони от рюмок и сигар, похлопало Арсению Адольфовичу Щукину, его неангажированному взгляду на вещи. Когда люди любят прекрасное just as it is, а не потому, что находятся во власти моды или коммерческого расчета, это вызывает уважение. Просто любуются черным квадратом, смотрят — и наслаждаются. Как, например, мы — ростом курса на бирже, разделом Югославии.

    — Российские предприниматели, — говорил Оскар, — вызывают у нас, людей Запада, недоверие. И, согласитесь, недоверие основано на горьком опыте. Я бы выделил, как наиболее проблемную группу, бизнесменов, рвущихся к политической власти. Именно они представляют опасность — в том числе для экономики и для рынка искусств.

    Беседа коснулась деликатной темы: связи искусства и крупного бизнеса. Оскар привел несколько примеров: скажем, магнат Дупель, без пяти минут президент России, представил на Западе выставку произведений авангарда — и что же? Да, что? — обеспокоилось собрание. Фальшивки, господа, и это установлено экспертизой. Как, неужели? Представьте себе. Но мы видели в нем делового партнера! Что ж, не все то золото, что блестит, не все то, что квадратное, — авангард. Как это верно! Оскар всегда найдет нужную формулировку.

    Министр культуры Ситный безотрывно глядел на квадрат и прикидывал, где допустил ошибку. Все, что делал министр, было в порядке вещей, не нарушало установленных конвенций. Давно уже было принято так: нефтяники продают акции на строительство трубы в Китай, а люди искусства — культовые предметы авангарда. Трубы как таковой нет, и авангарда в наличии немного — но это не означает, что дело должно стоять.

    Искусство авангарда так же притягивало старателей, как золотые прииски Клондайка манили их двести лет назад. С прежним рвением кидались искатели счастья из дальних стран вбивать колышки в мерзлую почву. Выставки поддельных картин формировались с азартом, старатели любовно издавали каталоги фальшивок и устраивали пафосные вернисажи. Скорее, скорее — пока в обмен на резаную бумагу дают деньги, пока обеспечение акций рудника «Голубой крот» не оспорено федеральным казначейством! Успеть впарить богатым дурням еще пяток квадратиков! Разумеется, картины подделывали и прежде — но никогда на подделки не требовалось так мало усилий. Согласитесь, написать «Блудного сына» сложнее, чем провести две черточки, и феноменальная простота дела сводила старателей с ума. Копнешь грунт — и золотой песок сам сыплется в ладони. Вот эту редкую бумажку видели? А что тут такое начирикано? Кружки Родченко? Треугольники Лисицкого? Да, да, сереньким карандашиком, кривенькой линией — скорее, чек давайте! И что особенно подстегивало — это предприимчивость коллег. Ты не сделаешь — другой все равно сделает! Будешь вести дела нерасторопно — останешься без прибыли, вот и все. Не в том штука, что выпускать акции несуществующего завода (карьера, шахты, месторождения) зазорно, — а в том, что акции все равно выпустят, бумагу все равно настригут, только это будешь не ты. История с выставкой неизвестных вещей Михаила Ларионова, показанной во Франкфурте и Женеве, наделала шума — на выставке не оказалось ни одного подлинника. История с пожилым коллекционером, которого обманом заманили в Амстердам, организовали фонд опеки коллекции, а самого старика сбросили в пролет лестницы, тоже воодушевила многих. Коллекция покойника давно разошлась по частным собраниям мира, причем число ее экспонатов в одночасье утроилось. А чего стоит комбинация с рисунками Филонова? Пять лет висели на стенах русского музея подделки, а оригиналы давно были проданы в Париж — и никто не заметил! Никто! Стыдно мешкать в такой гонке — и те кураторы, директора и искусствоведы российских музеев, что еще не вбили колышки, обозначив свой участок добычи, переживали, что отстают от времени. Директора русских музеев, то есть те, чьи делянки были шире и богаче других, гуляя по залам с богатыми иностранцами, говорили: выбирайте любую — и делали широкое движение рукой вдоль стен, охватывая картины злополучных коллекций. И гости — выбирали.

    Что сделал Ситный не так, где ошибка? Как осмелился Потрошилов? Неужели придется подавать в суд на самого себя? Отчего президенту безразлична судьба русской культуры и ее министра? Кто решился поднять руку на Дупеля? Отчего молчит Слизкин, частый гость на даче в Пахре? — вот неполный перечень вопросов, волновавших Аркадия Владленовича.

    VII

    Случилось так, что в это время четвертый черный квадрат, акмэ русского искусства, был выставлен в Париже, в салоне Жиля Бердяеффа. Пара русских (из тех, кого в странах Запада именуют «новыми русскими», хотя давно пора привыкнуть к их облику) разглядывала произведение сквозь витринное стекло.

    Дама сказала:

    — Точно квадрат, ага, — она поддернула белые ботфорты, приобретенные в бутике Гуччи, — мне девочки рассказывали.

    — Осторожно, — сказал ее спутник, — на рынке много подделок.

    Спутник дамы поднял воротник пальто, чтобы скрыть от прохожих лицо, — он привык, что его узнавали на улицах. Хотя крутом шумел Париж, а не Москва, могли опознать и здесь: фотографии лидера демократической партии Кротова появлялись в любом издании.

    — Верить никому нельзя. Меня однажды хорошо обманули, на всю жизнь запомню. Сделала человеку квартиру, он даже спасибо не сказал. Ага.

    — Надо потребовать экспертизу, — говорил Кротов профессиональные слова. — Следует отдать на анализ.

    — Анализ обязательно, — сказала дама в ботфортах. — Анализы — первое дело.

    — Зайдем к моему другу де Портебалю — он здесь, на рю Греннель — спросим его мнение.

    VIII

    — Я скажу свое мнение, господин министр, — вещал барон фон Майзель в министерском кабинете, — это диверсия! Это терроризм! И ответ будет адекватным! Луговой дал мне гарантии, — удовлетворенно сказал фон Майзель, — завтра же в газетах мошенники будут названы!

    Вот оно что, думал Ситный, смена кабинета, вот что это такое. Расформированное правительство, заново поделенная Сибирь, обесцененные акции, труды многих лет, уничтоженные вот этой скверной черной картинкой. И трубы в Китай не будет, и акции Портебаля сгорят, и его, Ситного, скромный интерес растает как дым над погасшей скважиной. Новый передел собственности — а культура для них, как всегда, полигон. Щукин забирает Нижневартовск и Нефтеюганск, Балабос кромсает бюджет вдоль и поперек, Слизкин топит Дупеля и берет себе его активы, а я? Я запираю кабинет, сдаю ключи, еду на дачу на Пахре. И полные щеки министра культуры обвисли, как распоротые подушки.

    Оставив министра с поддельным полотном наедине, барон покинул кабинет широкими шагами — хлопнул дверью. Аркадий Владленович Ситный смотрел на ненавистный черный квадрат диким взором. Тупик, думал он, вот что изображено на картине. Тупик и смерть. Легко сказать: дача на Пахре — но разве отсидишься на даче? Так просто они уйти не дадут. Вспомнят, посчитаются. Придут ночью, такой же черной, как эта мазня, придут и спросят. О чем спросят, — думать не хотелось. Ловушка, вот что нарисовано на картине, — волчья яма.

    Кончено, думал министр Ситный, они возвращаются к тридцатым годам. Публичные процессы, сфабрикованные обвинения. Амальгама, вот как это называлось на жаргоне следователей: пришить политическое дело к расследованию о взятках, совместить уголовный иск и гражданский. Им нужна Сибирь и власть, искусство они как наживку использовали. А со мной-то что, со мной что будет? Профессионалы не оставляют свидетелей. И ведь предупреждали разумные люди. Не завтра, конечно, придут, время есть. И неожиданно апатия овладела министром — не было сил на новые комбинации.

    IX

    — Комбинация несложная, — солидно говорил Кротов Портебалю, — и ваши акции в безопасности. Не могу, к сожалению, сказать того же о бароне Майзеле. Но, между нами, он сам выбирал, на кого ставить. Есть сведения, что ему не повезло. Холдинг переводим в Детройт.

    — Мне в галерею, квадрат нужно, ага. Ты обещал, котик. Я актуальным искусством очень интересуюсь. — Анжелика вытянула ноги в ботфортах, пламя камина едва не коснулось каблуков. На рю де Греннель топили жарко.

    — Доставьте удовольствие даме, — посоветовал Портебаль, — платить все равно придется не вам, а Дупелю, не так ли?

    — Работаем в этом направлении, — улыбнулся Кротов и потрогал лысину, не исчезла ли часом? Дела шли так хорошо, что и лысина могла бы зарасти. — А квадрат можно купить, отчего нет? Пусть будет символом любви.

    — Символ любви, ага, — сказала Анжелика. — Если мою дырку растянуть, похоже выйдет.

    Дмитрий Кротов посмотрел на спутницу укоризненно. Пора бы отвыкнуть от вульгарных шуток. То, что уместно наедине, совсем некстати в гостях. У камина в шестом аррондисмане говорят о других вещах. Имеют в виду, возможно, то же самое, но подают иначе. Конечно, Портебаль не понимает по-русски, однако про таких людей, как Портебаль, никогда не знаешь наверное, что они понимают, а что нет. Вот, обрати внимание, хозяин смеется, и не исключено, что над тобой.

    Смех Портебаля не относился к реплике Анжелики.

    — Значит, Майзель накупил подделок? — Веселье овладело Портебалем, он не мог унять смех. — Я всегда подозревал, что он разбирается в авангарде так же отвратительно, как в бордо!

    X

    А депутат Середавкин говорил так:

    — Что меня привлекает в квадрате, это его несомненный статус.

    — Да, вещь статусная, — подтверждал Голенищев, — культовая вещь.

    — Этот культ меня устраивает, — посмеялся Середавкин, глава комиссии по правам человека, — я предпочитаю культ прекрасного — культу личности.

    XI

    Тем временем по Москве пошли аресты, но их размаху, разумеется, было далеко до пресловутого культа личности. Аресты начались исподволь, но не такие, как бывало некогда, в недоброй памяти годы сталинизма, а интеллигентные, цивилизованные аресты. Ночью на воронке не приезжали, дверь не ломали. Вызвали повесткой гражданку Розу Кранц и гражданку Голду Стерн для дачи показаний в здание прокуратуры, что в Благовещенском переулке, поговорили, карандашиком по столу постучали, да на улицу и не отпустили — предъявили постановление. Можно ли было предположить, входя в розовый трехэтажный особнячок, что напротив итальянского ресторана с летней верандой, что тебя арестуют? Глаза Кранц выкатились из орбит совершенно, а лицо цветом уподобилось колготкам. «Оставить под стражей до решения суда» — это как понимать прикажете?

    — Провокация! Буду говорить только в присутствии адвоката, — сказала Кранц фразу, какую не раз слышала в американских фильмах про демократический суд.

    А ей ответили вежливо:

    — Адвоката желаете? Извольте, будет адвокат. Распишитесь, что ознакомились. Конвой!

    Вот так, буднично, без аффектации, тихо. Раз — и в каземат. И ахнула столица, рот раскрыла в ужасе. И завязались прения, бессмысленные, жалкие. Правда, в отличие от пресловутых тридцатых годов, волны ужаса не захлестывали город, не топили дома и обитателей, но игриво пенились, как в бассейне с подогревом, что на сардинской вилле Левкоева. Граждане возбуждались ровно настолько, чтобы не заснуть на кинофестивале, который в этом году, как на грех, выдался неудачным. Сначала возмущались, потом перестали возмущаться, и всякий спросил себя: а почем я знаю — может, их и за дело привлекли? И говорить о Розе Кранц и Голде Стерн стало скучно. Когда же знакомые Бориса Кузина спросили его прямо, а что думает он, либерал, об аресте Розы Кранц, Кузин ответил простодушно, что не знаком с упомянутой особой — а если и встречал, то настолько давно, что совершенно ничего не помнит. Кранц, говорите? Нет, не припоминаю. Суд прошел — заурядный уголовный процесс. Сутулый прокурор в очках, яростный защитник в пиджаке, осыпанном перхотью, немолодая женщина в судейском кресле.

    Защитники Розы Кранц взывали:

    — Вы затыкаете рот либерализму! Действуете по указке Кремля! Вам, цепным псам самодержавия, велено душить Партию прорыва!

    А им отвечали удивленно:

    — Какая, позвольте, Партия прорыва? Какой либерализм? Вы о чем, граждане? Арест произведен на основании запроса депутата Середавкина о культурных ценностях нашей Родины.

    Защитники Голды Стерн били в набат:

    — Преследуют правозащитников! Режим сбросил маску! Внимание: начались гонения на свободное слово!

    А им отвечали лениво:

    — При чем тут свобода слова? Идет расследование о хищениях, обыкновенная уголовщина. Вот иск Министерства культуры — полюбуйтесь. А про Чечню — пожалуйста: тома макулатуры выходят. Хотите почитать?

    Ждали, что скажет философ Деррида, Организация Объединенных Наций, Страсбургский суд по правам человека, бескомпромиссный Пайпс-Чимни. Однако ожидаемых заявлений не последовало. Философ Деррида, тот вообще как-то некстати помер, Чарльз Пайпс-Чимни головы не повернул в сторону судьбоносных событий, ООН не отреагировала.

    XII

    — Почему твоя газета не пишет ничего про этот арест? — спросил Павел у Юлии Мерцаловой. — Стыдно, бессовестно молчать. Ни министр культуры, ни Институт современного искусства не выступили с протестом — черт с ними. Но вы — свободная пресса — почему молчите? Я напишу в вашу газету.

    — Помилуй, — отвечала ему Юлия Мерцалова, — что же ты напишешь? Что хорошего ты нашел в этих барышнях? Ты сам научил меня их презирать. Трусливые, вороватые, корыстолюбивые, какая разница, за что конкретно их посадили? Вышло их время, вот и все. Обрати внимание: их поколение постепенно сходит со сцены: наворовались и разбежались. Кто не успел убежать — тех посадили. Будь последователен: ты пророчил конец постмодернизму — так не переживай, что он действительно закончился. Вот таков его конец. И писать про это нечего.

    А тут грянуло событие, потеснившее в сознании людей арест либеральных барышень.

    Арестовали Дупеля. Руки выкрутили и наручники надели. Даже и не поверили сперва. Кого, Дупеля? Флагман нашей экономики? Так его вчера в Кремле калачами кормили! Быть не может! Вот так просто: взяли и — арестовали? Деловое сообщество что молчит? Планета отчего вращается? Солнце почему не закатилось? Новости где? Газету скорее дайте!

    Ждали, конечно, что газета «Бизнесмен» выйдет со статьей в поддержку опального олигарха. Вот сейчас свершится — отверзнутся уста свободной журналистики, и тревожный зов совести огласит пространство. Но издание Василия Баринова воздержалось от избыточных эмоций. Мы, говорил главный редактор газеты, ходя по редакции и потирая руки, мы — над схваткой. Лицо сияло, небольшие лукавые глаза светились профессиональным азартом. Ну-ка, покопайте там, наройте читателю вкусных деталей. Наручники, говорите? А фото, чтобы видно было, как руку заламывают, как Дупель губу от боли закусил, — такое фото есть? Достать! Крупно дать, в полосу! И заголовок: «Страна дождалась перемен». А ниже петитом: «в жизни Михаила Дупеля». И крупнее фото! Еще крупнее! И смотрел на фотографию, и улыбка гуляла от угла до угла длинного тонкогубого рта.

    То было пиршество объективной информации. Газета «Бизнесмен» с присущей этому изданию суховатой иронией освещала события: 5.40 по местному времени — известный предприниматель Михаил Дупель выезжает в аэропорт, чтобы вылететь на деловую встречу; 6.30 — гражданина Дупеля задерживают в аэропорту; 7.50 — подозреваемый в хищениях в особо крупных размерах М. 3. Дупель доставлен в следственный изолятор тюрьмы; 11.00 — запланированная Дупелем встреча не состоялась. И забегали по этажам редакции корреспонденты, засуетились выпускающие редакторы, ринулись на дело фотографы. Залп статей — по всем колонкам. Тут и махинации с авангардом, и коррупция в парламенте, и непомерные амбиции подозреваемого, и уклонение от налогов, да, кстати, и афера с акциями газеты «Бизнесмен». Существовали, как выяснилось, поддельные акции издания «Бизнесмен», якобы скупленные Дупелем, а на деле газета уже давно выкуплена коллективом журналистов — и другого собственника не имеется. Информация о процессе оказалась разбросанной по разным разделам газеты: аферы с живописью — в происшествия, поддельные акции — в криминальную хронику, подкуп парламентариев — в политику. Стиль заметок не изменился: никакого пафоса — сдержанно, по существу. Слева — подробности о задержании мазурика, справа заметка о празднике в галерее Беллы Левкоевой. Сверху — сенсационная покупка черного квадрата Малевича в одном из парижских салонов, справа — падение акций нефтяного гиганта Каспийского бассейна, по слухам, принадлежащего немецкому барону фон Майзелю. Банкротить будут предприятие и продавать, есть мнение, что в тендере по продаже нефтяного концерна примет участие предприниматель Оскар Штрассер, американский подданный. Переворачиваешь страницу — заявление депутата Середавкина, ответственного за права человека, напротив — сообщение о том, что банкир Щукин вылетел в Нью-Йорк на открытие выставки в музее Гугенхайма. Никакой тенденциозности: новости, и только. Произошло вот это и вот это — сделайте вывод сами. Политика? Ровно столько, сколько интересно потребителю. Не больше, чем рецензий на выставки и обзоров путешествий. В разделе «Культура» вопрос: сколько в природе черных квадратов Малевича? Оказывается, целых три — один у лидера либеральной партии Кротова, один — подарен нашей щедрой страной в музей Гугенхайма, еще один был приобретен неизвестным лицом при посредничестве и консультации Центрального университета современного искусства. А вот поддельный — всего-навсего один, им-то Дупель и спекулировал. Можно только диву даваться, как при таком обилии подлинников угораздило его влипнуть с подделкой. И в этом Дупелю тоже, как говорится, не повезло.

    И — утонула история Дупеля среди прочих новостей. Пискнули какие-то правдолюбцы, дескать, себе забрал президент капиталы Дупеля, раздал его заводы фаворитам, а самого Михаила Зиновьевича отправил на урановые рудники. Ну, пискнули, и ладно — что этот писк меняет? Донеслось и слово Дупеля из каземата: проснись, русский народ! Тобой управляет кучка серых вымогателей и казнокрадов, воспрянь, Россия, — так сказал несчастный буржуй. Призыв страстный, что говорить, но будем последовательны — сам Михаил Зиновьевич далеко не безгрешен, с какой стати ему верить? Поинтересовались мнением президента: а не пристрастны ли вы к осужденному Дупелю? Не вашим ли персональным указом сослан он во глубину сибирских руд? Не ваши ли близкие знакомые забрали себе денежки заключенного? Изумился президент: уж не думаете ли вы? не хотите ли вы сказать? не намекаете ли? Помилуйте, засуетились журналисты, мы только так, в порядке, простите за бестактность, свободного слова. В жанре, извините за выражение, демократических прений. Обратились было к Тушинскому, он-то что думает? Оказалось, не думает вовсе, а улетел Тушинский в Вашингтон на свободолюбивую дискуссию. Достучались некие доброхоты аж до американского президента. По непроверенным слухам, приближенная особа нашептала американскому президенту на ухо: мол, попирают права на окраинах империи, непорядок, вашество. Мститель за человечество, заступись! Никому не пришло в голову, что глава страны, которая в течение последних лет бомбит суверенные государства по произвольному выбору, вряд ли может считаться авторитетом в вопросах свободы. Напротив — именно как к авторитету к нему и обратились: так в блатном мире спорные вопросы отдаются в ведение воровских авторитетов, воров в законе. Ведь не метафизические аспекты свободы вызвали разногласия — говорили о прибавочном, меновом эквиваленте, и здесь суждение президента Штатов было решающим. И, рассказывают люди посвященные, американский президент позвонил коллеге в Россию, поинтересовался: как там с прибавочной свободой — всем ли поровну? А то шлем отсюда лицензионный продукт, а есть мнение, что распределяют его не аккуратно. Вы уж, будьте любезны, как договорились, — всем одинаковые талоны. Успокоил его российский коллега: распределяем согласно плану, всем хватило, и еще осталось десять ящиков. Ах, ну раз так, какие вопросы — и паханы либерализма уняли праведное волнение. Поговорил сын директора ЦРУ с подполковником КГБ, и пришли они к выводу, что свободы не попраны, а им, согласитесь, виднее. Посовещались люди, понимающие толк в нефтяном бизнесе, чем можно пожертвовать ради успешных операций, и тот, кто ради новых скважин раскурочил Восток, признал, что посадить пять-шесть человек в лагерь — это, в конце концов, допустимо. Только осторожнее — не в ущерб демократическим ценностям, вы уж будьте добры! Ну, как можно! Держим руку на пульсе демократии; дышит еще, шевелится! Кстати уж и поинтересуюсь у вас, у демократического президента: не пришлете своего проверенного человечка из Штатов — дабы империей Дупеля управлять в демократическом режиме? Есть у нас такое мнение — продать половину нефтяной корпорации в хорошие руки. А уж лучше ваших рук, господин президент, и не сыскать. Спросили также мнение депутата Середавкина, ответственного за права человека: хорошо ли, что Дупель на урановых рудниках оказался, справедливо ли? Не в ущерб ли здоровью? И Середавкин, человек принципиальный, ответил: вопрос сей надлежит рассмотреть экспертам — есть, оказывается, такие люди, которые знают, на какие рудники за что посылать, — и руководствоваться их компетентным мнением. Я законопослушный гражданин своей страны, так ответил депутат Середавкин, для меня решение суда — закон, а значит, Дупель — преступник. А уж какой там рудник, урановый или алмазный, — это мне, знаете ли, не любопытно. Точнее не скажешь. И мудрый ответ Середавкина положил конец дискуссии.

    Впрочем, журналисты — народ беспокойный. Каждый день — еще детали, новые подробности. Не спит издательский дом, горят в ночи недреманные окна. Стремительной походкой идет по коридорам Юлия Мерцалова — подгонять сонных, оживлять ленивых. Спускается порой к сотрудникам Василий Баринов — одобрить, припугнуть, пошутить. И вдруг еще одна новость — оказывается, акции издания «Бизнесмен» не коллективу журналистов принадлежат, ошибка вышла. Не вполне точное изложение событий, есть нюансы. То есть акции как бы даже и принадлежат журналистам, но не все, а только три процента. Остальные, оказывается, выкупил банкир Щукин на паях со Слизкиным. Но (и это должно утешить редакционный коллектив) никаких изменений в характере издательства не предвидится. Объективная информация — вот наше кредо. Банкир Щукин прямо заявляет, что он — сторонник фактов, а не их интерпретаций.

    Пошумели — и успокоились. Тридцать строк — о Дупеле, сорок — об искусстве, а тут еще, кажется, готовится вторжение в Иран и Сирию. Но — если строго по фактам — ничего не произошло. Зато радость: президент выдал Слизкину и Щукину ордена «За заслуги перед Отечеством». Стало быть, есть заслуги, раз ордена дают. Еще мелькнуло сообщение о том, что Баринов исчез, новый владелец его, дескать, выгнал; но солидные издания информацию не подтвердили. Какая-то мелкая желтая газетенка опубликовала заметку, солидные люди на такое и внимания не обращают. Правда, на редакционные «летучки» Баринов не является, проводит их Юлия Мерцалова — впрочем, правды ради, Баринов ей всегда доверял. А он — сами знаете, что за тип, — закрылся, небось, у себя в кабинете со стажеркой.

    XIII

    На приеме в музее Гугенхайма банкир Щукин сказал Слизкину и Левкоеву:

    — Зря я им квадрат подарил. Все на бегу решаешь. Советуют — купи, подари. Присмотрелся теперь, вижу: самому пригодится. Вещь актуальная — отличная эмблема нефтянки. И на визитки годится, и на отчетный бюллетень — готовый фирменный стиль. Мучаются, репу чешут, дизайнерам бабки отстегивают. Деньги потратили, а эмблему компании не нашли. Так вот же она — в натуре. Эмблема нефтяной России — черный квадрат.

    — Потерпи, — отвечал ему Слизкин, — получишь активы Дупеля, станешь главным нефтяником, мы у них обратно твой квадрат выкупим.

    — Зачем выкупать, — сказал Левкоев, — я тебе завтра шесть таких достану. Как новые.

    — Подлинники? — спросил Щукин скептически. Новый владелец газеты, он теперь располагал информацией о том, что великих квадратов всего три.

    — Натуральные квадраты. Я тебя когда обманывал?

    — Смотри, мне фальшаков не надо. Я меценатом буду, — сказал купец Щукин и щелкнул зубами.

    Так прожила страна неделю, за ней другую и благополучно переварила растертую в мягкую кашу информацию. В конце концов, ничего особенного не произошло, жизнь не поменялась: погода как была, так и осталась скверной, зарплаты не увеличились, прогнозы о наступлении изобилия, как всегда, обнадеживали, а количество украденного росло в привычном ритме. Как обычно, рылись в мусорных баках старухи, милиционеры собирали дань с бабок, торгующих морковью, ресторан «Ностальжи» объявил пиком сезона бретонские устрицы.

    XIV

    В один из этих осенних дней Алина Багратион приехала на окраину города.

    Алина позвонила в низкую дверь, обитую серой клеенкой. Добиралась до этой двери она непросто. Давно уже она не выезжала за пределы Садового кольца — разве что на дачу в Переделкино, — а в скверном районе Аминьевского шоссе была впервые. Она отпустила шофера возле двенадцатиэтажного блочного дома, миновала загаженный подъезд, ходила с этажа на этаж, дважды ошиблась дверью, споткнулась на битом кафеле. На лестнице дома пахло кошками, лампа на площадке не горела.

    Обитая клеенкой дверь открылась, Алину встретила немолодая женщина с пучком волос, стянутым на затылке резинкой. Лицо у женщины было серым, почти таким же серым, как клеенка, которой обили дверь.

    — Вы Инна, — сказала ей Алина Багратион и, скинув легкое пальто, прошла в узкий коридор. Календарь на стене. Книжная полка из фанеры. Обои отклеились, под ними цемент — так жили в былые годы в Советской России. Впрочем, и теперь так живут.

    — Это вы мне звонили? — спросила Инночка.

    — Он вас любит, так вы попросите его, — сказала Алина и почувствовала, что сейчас заплачет, — он же никого не слушает, а вас послушает.

    — Вы про Семена? — спросила ее Инночка.

    — Я знаю, он вас любит, — сказала Алина, — но мне все равно. Вы не думайте, между нами давно ничего нет. Много лет не встречаемся, — добавила она для верности и, сказав, поняла, что сделала это не напрасно: морщина на лбу Инночки разгладилась, ужас исчез из ее глаз.

    — Зачем вы пришли? Сказать мне гадость про Семена. Я не поверю.

    — Я пришла просить вас о помощи.

    Инночка засмеялась. Она принимала богатую даму в прихожей малогабаритной квартиры, выходящей окнами на помойку, смотрела на растерянную даму — и смеялась. Потом поняла, что это не по-христиански, и спросила:

    — Вы хотите, чтобы я передала от вас письмо? Давайте. Я не буду читать.

    — Остановите его, — сказала Алина, — он задумал что-то ужасное. Я не понимаю, что он задумал, но это его погубит. Он такой гордый и такой глупый, — и Алина заплакала.

    — Я не встречала людей умнее Семена Струева, — сказала Инночка надменно. Она никогда и не с кем не говорила так, впрочем, было много вещей, которые она никогда не делала. Ей никогда не приходилось говорить о мужчине как о своем муже, за которого она отвечает.

    Алина плакала и видела Инночку как в тумане.

    — Скажите ему, слышите? Он вам поверит. Он вас побережет.

    — Я не отделяю себя от Семена, — ответила ей Инночка, — если Струев считает нужным поступить так, а не иначе, значит, так и будет. У нас нет разногласий.

    Никогда она не была так счастлива. Она стояла, распрямившись, легкая и гордая, и говорила твердо. Она говорила так уверенно, словно действительно обсуждала нечто со Струевым, которого не видела уже больше месяца.

    — У нас всегда одно решение, — сказала Инночка, — будет так, как решит Семен. А теперь уходите, прошу вас.

    — Вы не знаете, вы не знаете!

    Алина вышла в мокрый осенний двор, позабыв надеть пальто. Она шла вдоль чахлых тополей, согнутых ветром, держала пальто в руке — и не чувствовала холода. А в прихожей блочного дома на Аминьевском шоссе у зеркала стояла некрасивая женщина, которой через несколько лет должно было исполниться пятьдесят. Инночка смотрела на свое отражение — и не видела серого лица, морщин и тяжелых век. Навстречу ей, из темного зеркала, сверкали счастливые гордые глаза. Она почувствовала себя сильной, и это Семен Струев сделал ее такой сильной, это его любовь сделала так, что богатая гладкая дама беспомощно плакала перед ней. Струев всегда защитит ее. Он все сумеет. Лишь бы с ним никогда не случилось беды. Права гладкая дама — он в опасности.

    И вдруг тревога, оставленная Алиной в прихожей, передалась Инночке. Инночка ссутулилась, блеск исчез из ее глаз, она побежала на кухню — к телефону. Но Струев на звонок не ответил.

    40

    Дайте мне грязь, я напишу ею солнце, говорил Курбе.

    Он имел в виду следующее. Никакой цвет не существует в отдельности, но все цвета становятся собой в зависимости от окружения. Умозрительно мы знаем, что существует красный цвет, мы знаем, что этому цвету присуще определенное эмоциональное содержание, мы отчетливо представляем, как этот цвет выглядит. Однако если поместить тот цвет, который мы своим знанием определили как красный, в окружение еще более ярких цветов, например алого, оранжевого и т. п., то красный цвет сделается более темным — при взгляде на картину мы скорее переадресуем те свойства, какими наделяли красный цвет, — к алому, а сам красный сочтем более темным цветом; мы даже можем принять его за коричневый. В зависимости от соседства меняется характеристика цвета. Также изменение освещения, то есть придание цвету тональной характеристики, может изменить наше представление о нем. Очевидно, что в темноте красный цвет продолжает оставаться красным, предмет, окрашенный в этот цвет, своих свойств не поменял, — но выглядеть красным он уже не будет, скорее — черным. Также и расстояние, то есть помещение между нашим глазом и предметом красного цвета определенного количества воздуха, меняет наше восприятие. Воздух имеет некий не вполне явный цвет (допустим, голубой), который, накладываясь на цвет обозреваемого нами предмета, меняет его. Чем дальше от нас искомый предмет, тем более цвет его подвержен перемене. Комбинация этих обстоятельств (соседство, освещение, расстояние) делают цветовую характеристику понятием относительным. Собственно говоря, это и лежит в основе правил валерной живописи, то есть изображения цвета в зависимости от обстоятельств его бытия.

    Голландские мастера (в особенности мастера темных интерьеров) дали нам разительные примеры такой живописи. Искомый красный цвет на их полотнах мы можем опознать как таковой не сразу: он явится нам тускло-кирпичным, глухим лиловым или темно-бурым — в полумраке низкой комнаты в северной стране, под неярким небом.

    В изолированном виде цвет существует лишь в нашем воображении — и на иконах. Иконописцы изображали цвета как символы, вне зависимости от их реального бытия в природе. На иконах нет ни расстояния, ни атмосферы, а соседство не бывает случайным; в обратной перспективе созданы идеальные условия для сохранения цвета как символа. Однако, подобно тому как Сын человеческий должен был разделить с людьми земную жизнь и земную смерть, так и цвет, перейдя из иконы в светскую живопись, должен был пожертвовать своей определенностью. В новом времени сохранить себя в чистом виде никакому цвету не удалось — он перемешался со многими цветами и растворился в прямой перспективе.

    И оттого, что, мимикрируя к обстоятельствам, цвет меняет свои характеристики, можно подумать, что абсолютного значения цвета более не существует. Однако это не так. Едва наш глаз идентифицирует тускло-кирпичный или бурый цвет как красный (просто такой красный, который претерпел изменения в связи со средой обитания), как в нашем сознании возникают все те характеристики красного, которые присущи цвету как символу. Цвет борьбы и страсти, созидания и непримиримости, он проявит себя, даже если ему пришлось предстать перед нами в виде тусклого, бледного, невнятного.

    Если нет голубой краски, я беру красную, говорил Пикассо. Он имел в виду то, что художник выше обстоятельств. И вслед за ним позволено сказать: если нет красной краски — я беру любую. Подлинному колористу безразлично, каким цветом писать. Если значение красного от освещения, соседства или расстояния, или чрезмерно частого употребления (и такое бывает) — утрачено, это не значит, что свойства, которыми наделен был красный цвет, утрачены вместе с ним. Красный цвет может вовсе исчезнуть в природе, но символ красного сохранится. Роль красного будет играть другой цвет, вот и все. Задача живописца — как и полководца на поле боя — понять, какие силы требуется использовать сейчас. При правильном использовании всякий инструмент становится оружием.

    Глава сороковая

    ВОЙ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

    I

    Оранжевый абажур под потолком кухни, кремовые шторы на темных окнах, фаянсовые чашки, расписанные голубыми цветами: на кухне Кузиных было тесно и уютно, как и принято у русских интеллигентов советской формации. Впрочем, отчего же именно советской формации, разве сто лет назад было иначе? Так повелось в России давно: власть занимается душегубством и коварствами, народ терпит и пьянствует, а интеллигенция, совесть страны, собирается за круглым столом под мягким светом абажура, пьет чай и размышляет. Каждому сословию пристал свой уклад жизни: сатрапы и чиновники, те любят мебель карельской березы и особняки в сосновом бору; дебоширы-слесари, те предпочитают загаженные хрущобы с полированными сервантами и гардинами с бахромой; а люди интеллектуальные склонны окружать себя стеллажами книг, покойными креслами, уютными диванчиками, неяркими лампами. Так должен быть устроен быт, чтобы ничто не отвлекало, чтобы можно было присесть или прилечь с книгой, задуматься о главном, отхлебнуть неторопливо ароматного чайку, проследить, как дрейфует ломтик лимона от края до края синей фаянсовой чашки. Такого рода уединение не означает бегства от реальности — но напротив: именно уединившись, сконцентрировавшись на кардинальных вопросах, и может интеллигент принести обществу пользу. Случаются подчас в жизни людей умственных такие оказии, что приходится им забыть свой размеренный быт и отдаться ритмам иной, им не присущей деятельности. Но, если случается такое, интеллигент тоскует, понимает, что напрасно променял абажур и стеллаж с книгами на коридоры власти и трибуны ораторов, — и тянет его обратно, в проверенный, ему принадлежащий по праву происхождения мир. Так тоскует и дебошир-слесарь по своему полированному серванту, если невзначай попадает в интерьер с карельской березой — его манит его пошлое убогое бытие, нарочно для него, слесаря, придуманное. Уж коли предназначено тебе хлебать поганую водку и смотреть по телевизору футбол — не стоит искать иного счастья, отдайся радостям, для тебя специально придуманным. И тем более опрометчиво искать иного счастья интеллигенту, быт которого разумно организован.

    Шипели блины на сковороде, булькал синий чайник, привезенный из Парижа, и Ирина Кузина, оглядывая свое хозяйство, говорила так:

    — И не надо ничего больше. Зачем нам? Хоромы ни к чему, гарнитуры красного дерева не требуются. Кузин, он же бессребреник. Интеллигент. Простак. Его просят: приезжайте, Борис Кириллович, прочтите лекцию — он и едет. Хоть на другой конец Москвы, хоть в Берлин. Для него главное — учительствовать. И ведь никогда заранее не спросит, оплатят ему проезд или нет. Разве так денег накопишь? И не надо нам денег.

    А Борис Кириллович Кузин, уткнув бороду в грудь, бурчал под нос:

    — Пусть уж государственники или славянофилы получают большие оклады, мы как-нибудь обойдемся.

    — Лишь бы на книги хватало, — сказала Ирина Кузина.

    — Пусть уж государственники и славянофилы ходят по ресторанам, — продолжал Борис Кузин, — пусть они по курортам ездят, если им так хочется. А для нас — чашка чая на кухне, и довольно. Не привыкли русские интеллигенты по ресторанам ходить.

    Ирина Кузина переворачивала блины, разливала чай по синим фаянсовым чашкам и говорила:

    — Деликатесов нет, и прекрасно без них обходимся. Я лично не променяю свой дом ни на какие государственные дачи. Пусть они живут, как хотят, — а мы уж как-нибудь устроимся.

    II

    Борис Кириллович старался заглушить в себе память о том периоде жизни (по счастью, недолгом периоде), когда он едва не возглавил политическое движение, когда судьба неожиданно толкнула его в интриги государственного масштаба. Его роль в подготовке государственного переворота, роль идеолога так называемой Партии прорыва, вполне могла принести ему посты и деньги — но могла принести неволю и горе. Исход, разумеется, был гадателен — будь Борис Кириллович человеком азартным, он, пожалуй, мог рискнуть. Так люди, подвластные гибельной страсти к игре, кидаются в разного рода авантюры — и подчас выигрывают. Глядя на такого счастливчика, усталый отец семейства, обремененный детьми, службой, ежедневной рутиной, говорит себе в сердце своем: и я бы мог! Ну, отчего я не пошел в казино, не поставил последнее на зеро? Однако осторожный внутренний голос, верный друг всякого отца семейства, подсказывает ему: сиди тихонько и не ищи приключений. Пропадешь, дурачок, ни за грош пропадешь. Кузин радовался тому, что врожденная осторожность заставила его немного помедлить, уклониться от событий. И подумать страшно о том, что случилось бы, отдайся он интриге в полной мере. Сегодня, оглядывая свою тесную, но такую уютную кухню, Кузин в который раз благодарил свое чутье: еще немного, и кухни своей он бы не увидел никогда.

    Москву — и не только Москву, но весь просвещенный мир — потряс арест Михаила Дупеля и громкий судебный процесс над опальным богачом. Процесс воскрешал те, недоброй памяти, судебные преследования, коим подвергались политические оппоненты советской власти в годы ежовщины. Было время — время бесправное и подлое, когда шныряли по ночной Москве черные машины госбезопасности, так называемые воронки. В те годы, как рассказывают, было в порядке вещей выволочь из теплой постели человека, запихнуть его в такой «воронок» и увезти — в ночь, в застенок, в Сибирь. Людей судили неправым судом, их облыжно называли врагами — и пропадали люди в неизвестности. Люди жили в постоянном страхе — вот сейчас постучат, вот сейчас скажут: и ты — враг! Иди, доказывай, что ты — друг: ведь не поверят, замучат. Вроде бы миновало то время, а вот, как оказалось, — вернулось.

    По слухам, вот именно так, как и бывало когда-то, нагрянули среди ночи к Михаилу Дупелю. Ворвались автоматчики в особняк, обезоружили охрану, уложили телохранителей магната на пол — лицом вниз, скрутили Михаила Зиновьевича, надели наручники и увезли. И — ахнул просвещенный мир. Как — уважаемого члена общества? Как — того, кто вчера еще по телевизору говорил о прогрессе? Как — вот его, который обнимался с президентом России и купался в бассейне с немецким канцлером? Как — того самого, которого американский президент Буш назвал личным другом? Вот его? Ну да, именно его. Скрутили, захомутали, швырнули в машину, как мороженую свиную тушу, — и увезли.

    Оказалось, что опыт сталинских процессов не прошел бесследно: общество запомнило, как надо бояться. Бесправие никуда, как выяснилось, не делось, оно просто затаилось, как микроб в организме во время атаки лекарственных препаратов. Болезнь вроде бы отступает, пациент начинает ходить, — но микроб не умер, он еще напомнит о себе. Болезнь не исчезла вовсе, в любую минуту прошлое может повториться. Именно так, как и в прежние времена, разыграли «дело» Дупеля. Нашлись подставные свидетели, отыскались злобные прокуроры, явились — стоило позвать, а они тут как тут — продажные судьи. Сфабрикованное дело выставляло Михаила Дупеля заговорщиком и провокатором, финансовым преступником и асоциальным элементом. Некоторая правда — и Борис Кириллович, как объективный человек, должен был в этом себе признаться — в обвинениях содержалась. Некий заговор имел место, и сходки тайные были, и портфели министров расписывали по верным кандидатам. Но делалось все в рамках социальных приличий — никто с оружием не ходил, яд в пузырьках не носил, — а планы экономические иметь разве запрещено? Правительственные газеты (а какие газеты теперь не правительственные, скажите на милость, где такие?) рисовали такой портрет подсудимого, что читателю делалось страшно. Оказывается, общество было на грани катастрофы — в пропасть толкал его с виду безобидный нефтяной магнат. Недавний министр энергетики, герой капиталистического труда, предприниматель и цивилизатор — как оказалось, состояние нажил нечестным путем, общество и государство обокрал, вдов и сирот унизил, пенсионеров лишил последней копейки. Мало этого, он возжелал верховной власти, намеревался всю страну сделать придатком своей финансовой империи, а население заставить обслуживать свои неумеренные аппетиты. Что ему покой страны и жизнь людей? Это лишь игрушки для его честолюбивых фантазий. План был разработан детально, и только прозорливость надлежащих органов уберегла страну от беды. Заговор вовремя был раскрыт, зачинщики обезврежены, народ спасен. Так освещала события столичная пресса, и только по углам, вполголоса, как некогда при советской бессовестной власти, сплетники потчевали друг друга историями о невиновности Михаила Дупеля и коварстве его гонителей.

    Зарубежные газеты, правда, настаивали на невиновности Дупеля громогласно, утверждали, что он пал жертвой кремлевской алчности. Зарубежные прогрессисты выражали неудовольствие судом и предрекали: дескать, процесс этот знаменует поворот от либерализма к тирании. Мол, захотели власть имущие прибрать к рукам империю Дупеля, спровоцировали того на заговор — и арестовали, и дело раздули. Вот, полюбуйтесь, восклицали зарубежные правозащитники, не такими ли в точности методами преследовали Александра Солженицына и Андрея Сахарова? А раз так, кипятились газеты, то о какой демократии можно говорить? Назад катитесь, голубчики, в тоталитарное государство!

    Борис Кириллович зарубежные газеты брал в руки нечасто, но сведения о подобных публикациях до него доходили. Он испытывал чувства противоречивые. С одной стороны, свободная западная пресса вселяла надежду — не попустит она произвола. А с другой стороны — что, помогла Михаилу Дупелю эта защита? Да и защита эта, если уж правду сказать, бурной не была. Опубликовали десяток статей — да и смолкли. И канцлер немецкий, лучший друг подсудимого, и президент американский, его добрый знакомый, выразили, конечно, озабоченность — но и только. Что ж им, заняться больше нечем? Другой, что ли, заботы у них нет? Побеспокоились — и перестали.

    И коллеги Михаила Зиновьевича, отечественные воротилы и буржуи, сначала возмутились. Как так, говорят, можно ли топить флагман нашего капиталистического флота? По слухам, написали они, магнаты, коллективное письмо в правительство — письмо, подписанное Ефремом Балабосом, Тофиком Левкоевым и Арсением Щукиным — дескать, а судьи кто? Но не ответило им правительство, они и замолчали. Разве что оппозиционный толстосум, Абрам Шприц, вовремя удравший на Запад, слал оттуда гневные филиппики: мол, предупреждал я вас, произвол в стране, термидор на пороге. Ну, Шприц — известный крикун, внимания на него никто не обратил.

    Одним словом, исчез Дупель: как камень — ухнул в болото, и даже круги по воде не пошли. Так, легкая рябь, и та быстро пропала. Какой-такой Дупель? Нет никакого Дупеля.

    И только радоваться можно было тому, что не оказался Борис Кириллович вовлеченным в опасное предприятие: уж если всемирно известного магната и столп демократии защищают вяло, неужели обратил бы западный журналист внимание на судьбу частного лица, рядового интеллигента? Сгинул бы Кузин без следа — и не вспомнил бы никто. И поделом, говорил себе Борис Кириллович, поделом бы мне было! Какое, если разобраться, мне дело до политики? Уж, слава богу, есть у меня собственные дела, те, что непосредственно относятся к моим профессиональным обязанностям.

    — Мое место здесь, среди книг, — говорил Борис Кириллович, — ни за чинами, ни за гонорарами я не гонюсь. Внедрять в общество просвещение, посвятить себя знаниям и теориям — этот ежедневный подвиг русский интеллигент совершает у себя дома, в библиотеке, но отнюдь не на правительственной трибуне. Пусть уж славянофилы и государственники ищут государственных наград и медалей. Я им не завидую, да, я не завидую ни дачам, ни курортам, ни окладам.

    — А знаете, чем славянофилам и государственникам приходится за свои оклады и курорты расплачиваться? — спрашивала Ирина Кузина.

    — Чем же? — спросил в ответ гость дома, поднимая брови и давясь блином.

    — Тем, что нет у них таких добрых друзей и верных жен, — ответил за жену Борис Кириллович.

    Жизнь Кузиных вернулась в привычное русло: никаких митингов и тайных сходок более не наблюдалось, дни наполнились привычным общением с друзьями, визитами коллег-профессоров, лекциями по истории культуры. Библиотека, домашние хлопоты, научный институт, рецензии, рефераты — дел-то хватает, всего и не переделаешь.

    III

    Ирина Кузина накладывала гостям блинов и говорила:

    — Чем расплачиваются государственники за свои дачи и зарплаты? А чем велят — тем они и платят. И письма с осуждением подписывают, и власть поддерживают, когда прикажут. Заметили? Газеты читаете? Телепередачи смотрите? Старые порядки-то вернулись. Чуть президент затеет новое дело: то бизнесмена Дупеля сажать, то Академию наук распускать, да мало ли что он там затевает, — как журналисты да критики тотчас статейки с одобрением пишут.

    — Рабская природа неистребима, — сказал Борис Кириллович сурово и намазал блин сметаной.

    — Столько грязи, столько лицемерия вокруг. Слава богу, что у человека есть дом, где можно закрыться от мира. Мы сядем под абажуром, задернем занавеску, чаю нальем — и спрошу я своего профессора: тебе разве этого счастья мало, Кузин?

    — Что же нам еще нужно? — говорил Кузин, бурея лицом и бычась. — Пусть уж другие, те, кто попроворней, хватают жирные куски.

    — Ни к чему эти жирные куски. Радости от них нет. Вот украл Кротов у Кузина идеи, квартиру нашу занял на Малой Бронной — так ведь нам и не нужна была эта квартира. Нам здесь и покойней и уютней. Разве три комнаты — мало? А Кротов, говорят, ходит по своим хоромам из угла в угол, не знает, куда себя деть. И демократические идеи — разве они впрок Кротову пошли?

    — Кротов возглавляет партию реформаторов? — уточнил гость.

    — Кротов будет премьер-министром, — сказал Кузин.

    — Неужели? — Гость, заготовивший уже ироническую реплику в адрес Кротова, придержал реплику во рту. Зачем огульно ругать премьер-министра? В конце концов, еще неизвестно, каким премьером будет Кротов — может быть, совсем неплохим. Человек он молодой, открытый.

    — Да, представьте, премьером. Мелкий прохвост. Жулик.

    — Я помню, вы с ним разошлись по некоторым вопросам, — осторожно сказал гость. — Вы поддерживали Тушинского? Я прав? Предвыборный блок: Тушинский — Дупель? Вы, помнится, ориентировались на это движение.

    — Ни в малейшей степени, — возразил Борис Кириллович, — бесспорно, некоторые мои идеи они украли. Но кто же не крал моих идей? Воровал Тушинский, воровал Кротов — я иного и не ждал.

    — Итак, вы вернулись к академической работе, а Кротов — выбрал политику.

    — Я не говорю, что надо спрятаться и отсидеться в углу. Просто интеллигенция долгое время занималась не своим делом. А теперь мы вернулись к самим себе, к обычным занятиям. У нас есть своя жизненная задача, своя собственная работа — и мы должны ее делать. Не так ли? Все просто. Пусть политики занимаются политикой, а научные сотрудники — наукой.

    — Когда-то все были единомышленниками с Кротовым.

    — Ах, — промолвила Ирина Кузина, — это дурной сон. Наши дороги разошлись.

    — Рассказывают, — сказал Кузин с мрачной радостью, — что у Кротова шесть человек охраны, автомобиль бронированный, из дома выйти боится, только ночью с тремя машинами сопровождения его по Москве возят. И это, можно сказать, редкий пример человека, которому повезло.

    — А Чириков? Помните «Европейский вестник»?

    — Бедный Чириков. Стал поэтом, а пост в журнале потерял. Чириков пришел на службу, а за его столом уже сидит другой сотрудник.

    — Какой цинизм.

    — Помню, — мстительно сказал Кузин, — как он сокращал мою статью. Я сказал ему тогда: тебе этого история не простит. Ты вспомнишь этот день, Чириков. Чириков, опомнись. Ты не меня редактируешь, ты русскую культуру редактируешь. Кто знает, если бы мой текст был тогда опубликован в полном варианте — кто знает, может быть, события развивались бы иначе.

    — Я уверена в этом.

    — Полагаю, он теперь вспомнил тот день, — сказал вежливый гость.

    — Я сказал ему в тот день: Чириков, ты своими руками роешь себе могилу. Калифы на час, где вы будете завтра? Придет время, вам станет худо — но не зовите меня на помощь, не приду! Но он не слушал меня, был опьянен успехом.

    — А Тушинский? Что с ним сталось?

    — Даже не знаю, — отмахнулся Борис Кириллович, — и не интересовался никогда. Бежал, а куда — неизвестно. Переоделся в женское платье, говорят, пересек границу по чужому паспорту. Не слежу за этой суетой, телевизор не смотрю.

    — Гонялись за славой, гонялись за деньгами, за постами, за званиями — и что? Многого добились? — иронически заметила Ирина Кузина. — Наши знакомые (ну, знаете, из тех, что хотели урвать от жизни блага) остались ни с чем. Хорошо, что нам ничего не нужно. — Она с удовольствием смотрела на толстого мужа, на румяную дочку, на синий чайник.

    — Кое-что бы, конечно, не помешало, — заметил Кузин, — но — не будем об этом.

    — Мне лично, — сказала Ирина, — не хватает только электрического тостера. Остальное — есть.

    — Что же, — сказал гость, — вам можно позавидовать. Истинно мудр тот, кто не хочет лишнего. Вы считаете, Тушинского погубили амбиции? Слишком смелые планы вынашивал, да?

    — Ничего не знаю, откуда мне знать про него? — Петух не закричал, только деревянная кукушка в старинных часах прокуковала, и Борис Кузин вздрогнул.

    — Двадцать лет прошло, — сказал гость, немецкий профессор Питер Клауке, — ровно двадцать лет прошло. Помните первые дебаты — в восемьдесят пятом? И вот чем все закончилось. Мы сидим с вами, Борис, на той же самой кухне. А помните? Помните?

    IV

    Питер Клауке помянул былое с оттенком горечи. Надежды, взлелеянные в то время, не сбылись: дачу на Майорке немецкому профессору купить не удалось. Предприятие по реализации произведений русского авангарда, некогда затеянное на паях с Басмановым и Розой Кранц, принесло известный доход, но далеко не тот, о котором мечтал профессор. Пока копились средства от продаж картин, цены на недвижимость подскочили в десять раз. Адвокаты и дантисты искусство скупали бойко, но инфляция двигалась быстрее и сводила усилия профессора на нет. Иногда Клауке утешал себя тем, что, поскольку подлинность картин была несколько сомнительна, рассчитывать на доходы и не приходилось. Хорошо уже и то немногое, что удалось заработать. Продаешь воздух — получаешь воздух, сказал он как-то в сердцах. Посмотришь на счета за телефон, электричество, квартплату, заглянешь к налоговому инспектору, оплатишь медицинскую страховку — и что же? Где он, дом на Майорке? Впрочем, и я им продал, прямо скажем, не Микеланджело; жаловаться не на что. А твоя энергия, mein Schatz, возразила ему супруга, а как же твои взгляды, твои старания популяризировать этот художественный материал? Материал, может, быть и фальшивый, но усилия же — подлинные, не так ли? Получается, впустую? И впрямь, усилий затрачено было изрядно, и где же плоды тех усилий? Что говорить о доме на Майорке — даже и в Москве профессор не смог бы купить себе порядочную квартиру. Дела не идут, и годы уже не те. Клауке смотрел на седого Кузина: бедный Борис, ведь и тебя жизнь не пожалела. Клауке знал, что и у Кузина на немецкой земле тоже нелады: лекционные заработки не те, что прежде. Питер Клауке расспросил русского коллегу. Оказалось, последний год Кузин безуспешно шлет запросы в немецкие институты.

    — Из Геттингена тоже пришел отказ.

    — Что пишут? — Клауке сочувствовал другу.

    — Пишут, что денег на русского профессора нет. Ххе! — усмехнулся Кузин знаменитой своей усмешкой. — Полагаю, там все-таки больше денег, чем у русского профессора. Они просто не хотят делиться.

    — Сейчас гуманитариям трудно, — сказал Клауке.

    — Разумеется, надо иметь что сказать. Выдвинуть оригинальную концепцию.

    — Нужно еще, чтобы концепцию заметили, — сказал Клауке печально.

    — Я не возражал бы приехать к вам в университет, Питер. Так, на недельку, прочитал бы лекцию-другую.

    — А тема, Борис?

    — Любая тема, — чуть было не сказал Кузин, но несколько изменил ответ и произнес равнодушно, глядя в сторону: — Просто захотелось порассуждать вслух; нечто о трудном пути демократии в России. Назовем курс лекций просто: цивилизация и варвары. Как, недурно?

    — Не надо, — резко сказал Клауке, — не надо нам этого. Своих проблем по горло. С Восточной Германией бы разобраться. Инфляция. Банковский кризис. Безработных одних — двадцать процентов. Какая Россия, что ты! Какая демократия?

    — Впрочем, — заметил Кузин, — можно обобщить. Рассмотреть в глобальной, так сказать, перспективе. Поглядеть на Европу в целом, например. Как тебе такой курс лекций: «Трудный путь европейской цивилизации»? Варварства, его ведь везде хватает.

    — Верно, — сказал Клауке, думая о своих заокеанских коллегах, которые не дали ему обрести статус профессора в Гарварде, отклонив его, Клауке, кандидатуру. Интриганы, расчетливые интриганы. И то сказать, американцы все заодно — как же, дадут они немцу пробиться, — верно, варварства везде хватает.

    — Пожалуй, — сказал Кузин, — настала пора взглянуть на Запад как на некую возможность воплощения идей Запада. Иными словами, Запад — лишь проект, и Европа не справилась с воплощением этого проекта. Вся надежда на Америку.

    — Вот как, — сказал Клауке, который и сам думал в этом же направлении месяц назад, до того, как из Гарвардского университета пришел отказ, — значит, варвары — это европейцы, так надо понимать?

    — Полагаю, — сказал Кузин, — что правда на стороне цивилизации, а что касается Европы — то не будем забывать о ее варварских корнях! Гунн спрятан под оболочкой европейца! Поскреби русского, найдешь татарина, а если европейца поскрести, там что найдешь, а?

    — А скрести кто будет? — спросил наивный Клауке. — Американцы?

    — Опыт учит нас, — сказал Кузин, — что груз истории слишком тяжел для движения вперед; для воплощения проектов цивилизации требуются свежие силы. Америка в выигрышном положении. Так что, лекцию устроишь?

    — Денег мало, — сказал Клауке печально.

    — В Германии — мало?

    — Кризис у нас.

    — Кризис в Германии? — Кузин живо представил себе нюрнбергские сосиски, мюнхенское пиво. Не похоже было на кризис то, что нарисовалось в его сознании. А шварцвальдский шницель с капустой? Неужели вот так, в одночасье, все хорошее пропало? Да, беззащитна цивилизация перед напором варваров. И все-таки до отчаянного положения русской интеллигенции им далеко — нам бы их трудности.

    — Безработица, — повторил Клауке. Далась ему эта безработица. Клауке снова стал перечислять цифры и дроби, ссылаться на какие-то индексы, и Кузин заскучал.

    — Сочувствую, — с иронией сказал Кузин, — сочувствую вашему кризису.

    — Не иронизируй. Действительно тяжело. Деньги на твой приезд я вряд ли достану. Впрочем, если хочешь, — заметил Клауке, — можешь сам купить билет, а жилье я устрою.

    — Самому — купить билет? — Кузин поглядел в глаза Клауке, а тот не покраснел. — Как это: сам себе купи билет? Не понял.

    — Иди в кассу, купи билет, — сказал Клауке. — Конечно, недешево.

    — Если я собираюсь рассказывать о трудном пути европейской цивилизации, — сдерживая себя, сказал Борис Кириллович, — я полагаю, что могу, как минимум, рассчитывать на то, что Европа обеспечит меня проездным билетом. Видишь ли, Питер, мне кажется, я могу оказать помощь Европе — ее самосознанию. Могу дать квалифицированный совет.

    — Спасибо за совет, — сказал Клауке. — Только денег нет — за совет платить.

    — Совсем нет?

    — Совсем.

    — Совсем-совсем нет?

    — Кончились деньги.

    — Совсем кончились?

    Собеседники помолчали.

    V

    Кузин махнул крепкой рукой и сказал:

    — Прогадили перестройку. Такую возможность упустили. Где тот момент, когда все пошло под откос?

    — Да, — поддержал Клауке, — и я себя тоже спрашиваю об этом. Иногда, — уточнил аккуратный немецкий профессор, — несколько раз в день.

    — А я не жалею, что так случилось. Я даже радуюсь, — сказала Ирина Кузина. — Соблазнов меньше. Ведь опасно! Был момент, когда я испугалась за Кузина. Он человек отчаянный, он до конца пойдет. Совершенно не умеет притворяться — вот отличительная черта профессора! Однажды его едва не втянули в политическую авантюру. С кузинским характером правдолюбца — самоубийственная затея.

    — Вот пусть теперь Дима Кротов на моем месте покрутится, — сказал Борис Кириллович. Про Тушинского и Дупеля он запретил себе думать, а в разговорах вспоминал лишь Диму Кротова, — перемены еще не скоро придут в Россию.

    — Напротив, Борис, перемены уже наступили, — сказал постаревший Клауке, и неожиданно Борис увидел, как изменился за эти годы его друг: из бойкого лектора по проблемам второго авангарда — превратился в серого, усталого человека.

    — Перемены? Нет, Питер, страх в обществе и произвол властей я переменами не называю. Просто круг замкнулся.

    Немецкий гость Кузина покивал: что ж, и так можно сказать — ему самому не раз приходила в голову эта мысль, особенно когда он заглядывал в свой банковский счет. Было пусто — стало пусто, вот печальный итог.

    — Круг замкнулся. — Кузин описал рукой окружность, охватывая стол с блинами, бутерброды с докторской колбасой. — Вот мы опять с вами на кухне, а тех лет словно и не было. Мы словно под гипнозом провели эти годы — и вот гипноз кончился. Прошло время миражей, мы стали свидетелями новой стагнации общества. Все вернулось на прежние места.

    VI

    Второй гость Бориса Кирилловича, художник Семен Струев, сидел до сих пор молча, ел блины, слушал. Наконец и он подал реплику.

    — Разве? — спросил Струев. — Разве прежде было именно так, как стало сейчас?

    — Да, Семен, — сказал Кузин. Он отметил про себя, что даже присутствие Струева в его доме подтверждает его слова. Когда-то они виделись чуть не каждый день, потом — на годы — расстались. И вот опять Семен Струев сидит у него на кухне, словно и не было тех лет. — Какая же разница, Семен? Для нас, русских интеллигентов, никакой разницы нет. Как и прежде, интеллигенция не в чести. Просто теперь вместо инструктора партии — банкир, вместо цензуры — рынок, вместо партийной дисциплины — экономический закон. Вот и все.

    — Сходство есть, — сказал Струев.

    — Я вижу, тебя жизнь тоже не балует. Мы думали, ты прославишься, прогремишь, — говорил Кузин сочувственно, но правда звучала горько. — Как видно, не удалось. Где твои друзья? Продали за тридцать серебреников? Один остался, верно?

    Струев ничего не ответил.

    — А ведь мы уже не дети, Семен. Ничего впереди не ждет. До какого-то возраста можно строить планы. Потом — проводишь жирную черту и подводишь итог.

    — Это верно, — сказал Струев.

    — Знаю по себе, — сказал Кузин. — Такого за последние годы нахлебался. Била жизнь, наотмашь била. И скажу прямо, я не жаловался, терпел. Я привык встречать удар, Семен, это у нас с тобой общее. Я такой же, как ты. У нас общая судьба, Семен.

    — И я всегда так думал, — сказал Струев.

    — Я тоже одинокий волк, — сказал Кузин и сделался бурым от волнения. В эту минуту он поверил в то, что был одиноким волком, и ему стало печально и тревожно. — Я тоже одинокий волк, Семен. Один — против всех. Всегда один.

    — Я думал, ты в редакциях сотрудничаешь.

    — Ха! В редакциях! В коллективе сотрудников, где каждый норовит воткнуть нож в спину, — да, там я сотрудничаю. Не перечесть случаи, когда мои гонорары снижали. Бывало, за теоретическую статью платили столько, что я стеснялся сказать жене, сколько получил. Случалось, снимали абзацы и страницы, чтобы дать больше площади для текста молодого прощелыги, — и это бывало! А сколько раз меня забывали позвать на конференции! А сколько раз меня не ставили в известность о том, что распределяют гранты по моей — годами проработанной! — теме. Ах, что говорить!

    — Обидно, — сказал Струев.

    — Ты называешь это словом «обидно»? В нормальной стране — за мою концепцию должны были заплатить такой гонорар, чтобы я мог впредь ничего не писать.

    — Ты имеешь в виду «Прорыв»?

    — Да, «Прорыв в цивилизацию». Сочинение, над которым я работал всю жизнь. Это была революционная работа. Поколение сформировано на моих идеях, Семен. Давай называть вещи своими именами. «Прорыв в цивилизацию» явился поворотным пунктом русской мысли, вехой в отечественной философии. Сказать, сколько мне заплатили? Я стесняюсь при западных коллегах, — Кузин кивнул на Клауке, — назвать цифру — засмеют.

    — Так мало?

    — Мало? Тысячи людей сделали состояние под влиянием моих концепций! Я указал перспективу! Под влиянием моих идей сформировалась идеология новой номенклатуры — разве не так? В нормальной стране миллиардер, который строил карьеру, вдохновляясь моими идеями, пришел бы ко мне — и отблагодарил автора. Я не услышал простого слова «спасибо».

    — Скверно.

    — А твою судьбу взять? Ты пионер отечественного авангарда, классик свободомыслия. И что, пришли к тебе, поклонились в ноги? Но, — подвел итог Кузин, — интеллигенции не привыкать. Мы всегда страдали в этой стране. Закалились.

    — Можно утешать себя мыслью, — сказал Струев, — что не мы одни страдали.

    — Вот как, — сказал Кузин, — а кто же еще? Кому особенно тяжко пришлось за минувшие годы? Разве еще кто-то пострадал?

    — Народ, — ответил Струев.

    — Ох, только марксизма нам еще не хватало! Понимаю, сейчас уместно указать на так называемый народ. Особенно от тебя это слышать уместно. Но простые люди страдают всегда, при любом режиме. А вот для интеллигенции — это неожиданный удар.

    — Бывали случаи в истории.

    — Ты еще вспомни Сократа. Или Диогена. Да, в бочке пока не сидим, верно. Цикуту в кофе пока не льют. Подчеркиваю, пока не льют. Хотя почем знать? Ежедневное оскорбление — чем не цикута? И знаешь, Семен, когда я сравниваю эту квартиру с хоромами Кротова, то мне моя жилплощадь сильно напоминает бочку.

    — А я думал, тебе всего хватает.

    — Я не жалуюсь. Просто называю вещи своими именами.

    — И пособий Открытого общества больше нет?

    Кузин посмеялся сухим, недобрым смехом.

    — И стипендию не платят?

    — Забудь об этом.

    — И читать лекции не зовут?

    — Я направил запрос в сорок университетов мира — с предложением прочесть курс лекций о прорыве в цивилизацию.

    — И что же?

    — Молчат.

    — Да, я вижу, что ты одинок, — сказал Струев.

    — Одинокий волк.

    — Придется вернуться в подполье.

    — Я не называю свою жизнь — подпольной, — хладнокровно сказал Кузин, — просто есть определенное место, отведенное для русской интеллигенции. Следует принять его как данность.

    — Неужели привык?

    — Становишься жестче, вот и все. Пропадают сантименты. Когда я понял, что отныне сам отвечаю за себя — без подачек, без премий, — что ж, это было тяжело. Я закрыл дверь — и остался один. Надо было пройти через одиночество. Но, когда пересилишь одиночество, закалишься душой. Человек, — сказал Кузин, — формируется в сопротивлении среде.

    — Ты справился?

    — Я почувствовал, что зачерствел. Мне опротивели бессмысленные приемы, салоны, фуршеты. Ничто так не оскорбляет сознание, как бессмысленная суета. Я отказался от всего. Я сделался тверд.

    — И это, — сказал Струев, — значит больше, чем успех.

    — Это судьба.

    — Мы действительно похожи, — сказал Струев.

    — Одинокие волки, — сказал Кузин, испытывая отвагу.

    — Удачно, что мы заговорили об этом. Как волк волку, — сказал Струев и оскалил клыки, — я хочу предложить тебе одно занятие. Например, загрызть пару жирных баранов. Сумеешь?

    — Что ты имеешь в виду?

    — Обидно — закрыться в библиотеке и помереть. Они этого от тебя и ждут, Борис. Они нас с тобой обманули, Борис.

    — У меня остаются мои убеждения, — сказал Кузин надменно, — их можно украсть, но отнять нельзя. А что ты мне предлагаешь?

    — Дело опасное, но разве нам есть что терять, Борис? Как говаривал Карл Маркс, нам с тобой нечего терять, кроме своих цепей.

    — С каких пор ты цитируешь Маркса? — спросил Кузин. — Прочел старого дурака?

    — Прочел, — сказал Струев, — концепция устаревшая, но любопытная.

    VII

    Питер Клауке счел уместным вступить в беседу. Европейский воспитанный человек, он был обучен правилам застольного этикета, по которым полагалось в определенные моменты делать определенные вещи. Например, если в комнату входила дама, следовало встать со стула и шаркнуть ножкой, если подавали рыбу, надо было брать гнутый широкий нож в форме лопаточки, если рассказывали анекдот, полагалось негромко смеяться. Если звучало имя Карла Маркса, следовало изображать легкое недоумение: поднимать брови, широко раскрывать глаза, можно даже покашлять. Примерно так ведут себя, чтобы пресечь застольное хамство, — например, если кто-то из гостей выпьет лишнее и станет петь песни. Питер Клауке выполнил необходимый ритуал, положенный в данном случае: он несколько приподнял брови, округлил глаза, покашлял.

    — Маркс? — переспросил он. Так полагается делать воспитанному человеку: переспросить, чтобы дать собеседнику возможность исправиться. В конце концов, не стоит лишать собеседника права на отступление.

    Поскольку Струев промолчал, Клауке счел уместной еще одну реплику; в некотором смысле он отвечал за Маркса в этой комнате, будучи немцем. Именно его земля принесла миру теорию, погубившую миллионы.

    — Мы, — сказал Клауке, кругля глаза, — полагаю, говорим об одном и том же персонаже? Экономист, написавший скучную книгу о товарном фетишизме?

    Струев повернул к Питеру Клауке свое некрасивое лицо и посмотрел на немецкого профессора. Была у Струева такая манера смотреть, в высшей степени неприятная: он глядел на собеседника пристально и одновременно растягивал рот в усмешке, показывая кривые желтые зубы. Он смотрел на Клауке, скалился и не говорил ни слова — просто изучал немца. Насмотревшись, отвернулся, и Клауке стало обидно. Впрочем, успокоил он себя, так и должна проходить дискуссия о марксизме: упомянули, подняли брови, хмыкнули, помолчали.

    — Понимаю, что ты хочешь сказать, — смягчил ситуацию Кузин, — теперь появилась тенденция: перечитать «Капитал». Капитализм восторжествовал, и снова будем критиковать рынок. Однако я тебя не поддержу в этом, Семен. Тот факт, что лично я не успешен на рынке, не заставит меня выступать против рынка как института прогресса. Обмен — это инструмент цивилизации, обмен — это гарантия свободы. Выбор был и остается прост: я приветствую рыночные законы, поскольку не одобряю закон лагеря. — И пред мысленным взором Кузина предстал образ тайги, и увидел он Михаила Дупеля, бредущего в лагерном бушлате по снегу. — Вопрос в ином: Россия не сумела наладить здоровый рынок — вот где проблема! Россия построила рынок на свой обычный нецивилизованный лад. Что было ждать от этой страны! — Кузин откусил от бутерброда и отогнал от себя таежные видения. — Нам дали вместо инструктора по идеологии — инструктора по рыночным отношениям, вот и все.

    — Инструктор по идеологии был мелкий паршивец, — сказал Струев. — Сидел в пыльном кабинете, зарплата у него была паршивая, он ее с усердием отрабатывал. Теперь таких энтузиастов нет. Человек, пришедший на смену инструктору, — спекулянт, его убеждения стоят значительно дороже.

    — Ошибаешься, — сказал Борис Кузин, — это тот же самый человек. Вчера сидел в том же кабинете, что и сегодня. Иван Михайлович Луговой — не паршивец. Луговой опередил тебя и меня, используя закон соревнования. Следует признать, — сказал объективный ученый Кузин, — что в исторической перспективе — это немало.

    — Полагаешь, люди привыкнут выбирать из убеждений те, что комфортнее, и так, медленно, по рыночным законам, присматриваясь, нет ли где чего получше, мы будем двигаться вперед?

    — Человеку свойственно желать лучшего, — сказал автор «Прорыва». — Пока воровской рынок торгует с Общим рынком, надежда есть.

    — Удивительно, — сказал Струев, — почему мы все (ты же помнишь, правда?) так полюбили слово «рынок»? Как вспомню нашу молодость — у нас одно было на уме: подайте нам рынок! Так нам хотелось, чтобы все вокруг обратилось в рынок. Не понимаю, отчего мы сетуем сегодня, что нас обманули? Насколько я понимаю, рынок именно для того и придуман, чтобы людей обманывать. Рынок — это место, где все врут.

    — Однако лучше места не существует, — сказал Кузин угрюмо. Была где-то ошибка в планировании, он знал. Но в целом шли правильно. Не повезло, вот и все.

    — А вдруг есть что-то лучше, чем рынок? — спросил Струев. — Вдруг партийная демагогия лучше, чем обман на рынке?

    — Не думаю, — сказал Кузин, — история доказала обратное.

    — Демагог врет, но не отменяет наличия правды, а рынок — отменяет, потому что имеет дело не с правдой, а с выгодой.

    — Довод яркий, — сказал Кузин, умиляясь теоретическим упражнениям Струева, — но исторически недостоверный. Рано или поздно, но всякий продавец приходит к тому, что выгоднее продавать хороший товар.

    — И спекулянт, и проститутка — стараются сделать как лучше. Но их лучшее — плохое. Они искренние торговцы. Но они нечестные люди.

    — Я принимаю правду проститутки и спекулянта не потому, что их правда — единственная, но потому, что это — одна из правд. Свободный обмен мнениями — как и товарами — и есть рынок демократии. На рынке встречаются проститутки — но есть и русские профессора. Я принимаю условия рынка, — сказал Кузин, — и себя проституткой не считаю.

    — Проститутки разные бывают, — сказал Струев, скалясь. — Одни идут нарасхват, а некоторых и не берет никто: рожей не вышли. Стоят на улице, мерзнут. Хорошо бы нам Осипа Стремовского спросить, кем он себя считает: барышней по вызову или валютной блядью из гостиницы «Метрополь»? Ты, например, — Струев умел сказать неприятное, и всегда говорил, когда представлялся случай, — из тех, что стоят вдоль Ленинградского шоссе, но думают, что могли бы работать в «Метрополе». А я — по вызовам работаю.

    — Ты не любишь Стремовского? — спросил Кузин, решив не обижаться за себя, но постоять за Стремовского.

    — Не больше, чем ты — Диму Кротова.

    — Кротов — мелкий идейный воришка, а Стремовский — творец. Я приветствую его коммерческий успех. Видел, видел по телевизору банкиров, их жен, их охрану. Да, покупают картины, пьют шампанское! Пусть! Я смотрел репортаж с добрым чувством. Искусство должно продаваться. Власть идеологии — отвратительна, пусть лучше будет власть денег. Деньги — честнее.

    — Чем — честнее?

    — Тем, что они могут быть у любого.

    — А у тебя они есть?

    — Мне достаточно, — сказал Кузин обреченно, но и гордо вместе с тем. — Денег мало, но это не отменяет того, что деньги — символ свободы.

    — Значит, у тебя свободы — мало?

    — Свободу не меряют на вес. Она есть — и этого довольно.

    — Однако у тех, у кого больше денег, — и свободы, соответственно, больше?

    Борис Кириллович поглядел на Струева с теплой улыбкой. Струев всегда нравился ему, потуги Струева теоретизировать не шокировали, но умиляли. Кузин сказал терпеливо:

    — Пойми правильно, деньги — не эквивалент свободы, свободу не отрезают на вес в зависимости от количества денег. Деньги — символ свободы, поскольку деньги — символ обмена. Может быть, это не самый приятный символ, но так сложилось исторически. Вот и все.

    — Нет, — сказал Струев, — деньги не символ свободы, потому что никакой свободы не существует. Ее нельзя увидеть, нельзя пощупать. Ее нет в природе.

    — Как это — свободы не существует? А ты сам? Ты — лучшее доказательство того, что свобода есть. — Кузину очень нравился Струев. Он подумал, что в теперешнем положении есть хотя бы то преимущество, что вернулись их неторопливые беседы. Луговой их переиграл — но все отнять Луговой не смог. Вот и абажур над столом, и чашка с чаем, и лимон тихо плывет в своем неглубоком чайном озере. — Свобода существует, Семен, и тебе это известно.

    — Нет. Это выдумка, и очень глупая. Такого элемента в природе просто нет — и не было никогда. Трудно символизировать то, чего нет. Деньгам удается символизировать свободу, потому что они так же фальшивы, как и свобода. Деньги не существуют ровно так же, как не существует свобода.

    — Когда мерой труда является не похвала партии — но анонимный знак участия в рыночных отношениях, — я свободен. Когда я меняю обыкновенную бумажку на блага мира, я делаюсь свободен.

    — В чем твое благо, профессор?

    Кузин мог сказать многое, он даже приготовился загибать пальцы, припоминая различные предметы, наличие коих входило в обязательную программу бытия. Он хотел поименовать определенное состояние духа, нужное для творческой работы. Он собирался упомянуть наличие никем не преследуемых убеждений. Он протянул вперед руку с растопыренными пальцами и подумал: пяти пальцев не хватит, на другой руке надо будет пару загнуть. С чего начать? Однако перечислять предметы Кузин не стал, сдержанно сказал:

    — Есть вещи, которые необходимы.

    — Помимо колбасы? Свободу нельзя купить, но свободные идеи гарантированы свободной циркуляцией денежной массы, не так ли? Например, свобода передвижений. Или — возможность говорить что хочешь и не сесть за это в тюрьму. Одним словом, искомая свобода — это душевный комфорт, который обеспечивается внешними условиями. Разве не так?

    — Можно и так сказать.

    — Ты экономику себе представляешь?

    — В рамках, необходимых мне, представляю. Я не бухгалтер.

    — Нам, интеллигентам, — сказала Ирина Кузина, — экономику знать необязательно.

    — Ценности свободного мира связаны друг с другом на символическом уровне. Деньги (символ свободного обмена) гарантируют наличие прессы (символа свободного мнения), а газета гарантирует право на эмиграцию (символ свободного передвижения). И так далее. Один символ поддерживает другой — ты согласен? Приятно, что эти символы иногда материализуются. Например, дом. Или газета. А те, у кого свой остров и яхта, получили весомое подтверждение свободы. Это не заменяет внутренних убеждений, но укрепляет.

    — В принципе, да, — уклончиво сказал Кузин.

    — Обидно, что эта связь имеет обратную силу: исчезнет один символ — и другому станет худо. Изменился биржевой курс — и от дома ничего не осталось. Рухнет рынок валют — запретят эмиграцию. Обесценится нефть — закроются газеты, прощай, свобода слова. Это грубо сказано. Но так и есть. Ты мне скажешь, что сохранится внутренняя свобода. Однако острова и дома из природы тоже не исчезнут, для некоторых людей сохранятся и они. Вероятно, ценности сохранятся у тех, кто с символикой не связан, а оперирует предметной стороной дела. Можно ли сказать, что их свобода имеет другой характер, чем наша? В этом месте — любопытный парадокс. Если условия свободы зависят от колебаний условных ценностей на рынке, значит ли это, что условия свободы — не имеют отношения к собственно свободе? Если воплощение свободы не имеет отношения к свободе, значит ли это, что свободы как таковой нет?

    При этих словах Питер Клауке привстал и энергически кивнул. Он рассудил, что Струев имеет в виду банковские махинации, жертвой которых, в частности, стал он сам. Призрак домика на Майорке соткался из воздуха, помаячил и исчез.

    — Как вы правы, Семен, — сказал Клауке, и переживание отразилось в его европейских чертах. Струев не взглянул в его сторону. Поразительно, что и Кузин не посмотрел в сторону Клауке. Немецкий профессор переживал не особенно приятные минуты — беседа шла помимо него, совсем не так, как в былые годы, когда он был центром компании. А раньше-то, думал Клауке, стоило мне рот открыть — все замолкали. Как это у них, у русских, говорится? Он вспоминал выражение, которому его однажды научил грубый Пинкисевич. На цирлах ходили! Вот как! На цирлах ходили, сявки!

    — В ту пору, когда мы с тобой приобретали убеждения, — оскалился Струев, — мы хотели одного — возможности производить свой товар и менять его на другой товар, чтобы жить, как нравится. Мы даже были готовы к тому, что деньги станут символизировать нашу свободу.

    — Цивилизация нуждается в символе для оборота ценностей. И только.

    — Ты умнее меня, — сказал Струев. — Книги пишу не я, а вы с Марксом. Поправь, если я ошибусь. Товарный фетишизм провоцирует поступательное движение цивилизации, прогресс. Разница между модным автомобилем и просто автомобилем — этот промежуток и есть символ прогресса. В стоимость товара помимо стоимости труда закладывается социальное значение: роль товара как атрибута власти, моды, успеха. Вот эта социальная роль оплачивается деньгами и воплощается в новых, еще более качественных предметах. Но что делать, если у тебя уже есть все автомобили: и те, что существуют, и те, что еще не существуют? Весь мир твой, всегда будет твой. Рано или поздно товарный рынок приходит к концу, поскольку производство превысит возможные потребности власть имущих. Ты скажешь: их аппетиты безграничны. Верно, аппетиты безграничны, но не на товары, а на власть. Ты мне вот на что ответь: если ценность уже ценностью не является, символу — как быть, что символизировать? Тогда значение товарного фетишизма как двигателя прогресса теряется — и деньги отныне нужны для другой цели. Деньги были символом товара, но давно товару не соответствуют, поскольку для тех, кто обладает реальными деньгами, — товар требуется иной, чем тот, который производится трудом. То, что производится трудом, у них давно есть. Товары не нужны, товарный фетишизм не работает, но рынок, рынок потребен! Теперь все иначе, гражданин профессор: передайте Марксу при случае, товарный фетишизм существует при наличии труда, как движущей силы истории. Однако отношения труда и капитала изменились, и фетишизм иной, соответственно.

    Клауке слушал филиппики Струева с выражением удивленного сожаления. Удивлялся он тому, что художник может запомнить столько глупых слов. Те мастера авангарда, чьи изделия он продавал, тоже любили поговорить, но все-таки меру знать надо. Сейчас уместно было бы пошутить, рассказать анекдот из личной жизни Маркса, как это принято в хороших домах, если надо мягко увести разговор в приличное русло. Что бы такое припомнить про комичную жизнь основоположника? Кажется, у основателя марксизма были чирьи на заднице. Клауке оттачивал про себя остроту — чтобы получилось не вульгарно, но смешно.

    — Маркс ждал, что мы перейдем в царство свободы? Не ошибся — перешли! Но и в царстве свободы — рынок оказался необходим, как институт, ответственный за иерархию свободы. Ведь и свобода нуждается в конкурентной стоимости. Это и есть подлинное перераспределение рынка: надо наладить такую рыночную систему, чтобы правда всегда была на стороне сильного. Сегодняшний рынок вырабатывает иную прибавочную стоимость, производит иной социальный фермент — культурный фетишизм, фетишизм правовой. Не товар конденсирует в себе символ власти, но нечто эфемерное. Когда ты говоришь, что меняешь деньги на свободу, ты прав: деньги отныне меняют не на товар, но на культуру, на убеждения — которые в такой же степени фикция, как и деньги. И мерой прогресса стал не труд, а право на пользованье чужим трудом. То, что произошло, — сказал Струев, — естественно, поскольку движущей силой истории стал не пролетариат, а интеллигенция.

    — Не подозревал, что интеллигенция стала правящим классом, — сказал Кузин с сарказмом.

    — Ну, — сказал Струев, — когда-то надо и начинать. Без интеллигенции новый порядок не построить, как без пролетариев — не освоить угольный бассейн. Интеллигент — он зачем обществу нужен?

    — Зачем? — спросил Клауке с интересом, но Струев ответил не ему, а самому себе:

    — Затем, что интеллигент обслуживает иллюзии так же усердно, как рабочий станки. Культурный фетишизм, фетишизм прав и свобод, обозначает зависимость человека от иллюзии — от туманной разницы между свободой и несвободой. Заметь, я говорю не о заключенном и вольном гражданине, но о двух одинаковых гражданах, одного из которых убедили в том, что он свободней другого. Или — еще проще: две культуры, две истории. Они разные, ничем не похожие. Но если их несходство обозначить не географическими терминами, не историческими фактами, а условной величиной — тогда возникает иллюзия, что несходство их — вещь преодолимая. Вот эту условность интеллигенция и обслуживает. Страну, гражданина убеждают — разницу между свободой и несвободой, говорят ему, можно и должно осознать так же ясно, как разницу между новым модным автомобилем и немодным. Но, скажет гражданин, мне все равно, на каком ехать, мне лишь бы колеса крутились. Он скажет, что ему достаточно любой свободы, лишь бы был живой и без наручников. Нет, внушают ему (как раньше, насчет автомобилей), разница огромна. Если ты живешь в стране не вполне демократической, без рыночной экономики, без определенных конституционных прав, то и твоя свобода — так себе, второго сорта вещь. На рынке свобод не котируется.

    — Разница между Северной Кореей и Америкой действительно есть, — сказал Кузин.

    — Правильно! Конечно, есть! Как между плохим автомобилем и хорошим! Так сотрите ее, эту разницу! Используйте все ресурсы планеты, чтобы этой разницы не было! Не бомбите дурацкие страны — но стройте там госпиталя и школы, дороги и институты. Но этого никто не делает, ты не заметил? Не делают так именно потому, что наличие этой разницы есть двигатель прогресса. Если этот автомобиль лучше другого, тогда не производите больше плохих машин — пусть все ездят на хороших! Но где же тогда будет идея рынка? Где место товарному фетишизму, где инструмент давления на историю? Пусть будет свобода и демократия, и пусть те, кто к ним стремится, — стремятся вечно. Именно наличие этой непреодолимой дистанции и заставляет мотор истории работать. Гражданину объясняют, что вполне свободен он будет, когда получит те права, которые приличны людям с убеждениями, когда его правители станут людьми респектабельными и просвещенными, когда он сможет их выбирать прямым открытым голосованием. И что с того, что и открытым голосованием, и закрытым — выберут того же самого негодяя? Так и про автомобили можно сказать — ведь и старая тачка едет, и новая, не все ли равно? Нет, не все равно: здесь дело в принципе, в том самом культурном фетишизме, который наполняет пространство между обыкновенной жизнью и жизнью привилегированной. Кто-то может данное пространство не ощущать — оно эфемерно, — тогда ему объясняют, что такое пространство есть. И пусть обделенный правами страдает, как страдает тот гражданин, что никак не накопит на «Мерседес».

    — Такой метод идеологической обработки уже в истории был. Это метод большевиков. Мол, проснитесь, массы, сбросьте оковы рабства, вперед! Я, в своей книге, — помянул Кузин знаменитый «Прорыв в цивилизацию», — именно данный призыв и осуждаю. Надо разобраться, как войти в цивилизацию, а не прыгать туда очертя голову, — печально добавил он, — а то мы так и останемся в Северной Корее, а будем думать, что живем в Америке!

    — Большевики строили коллективную казарму. Задача цивилизации иная: надо сохранять разрыв между свободным обществом и несвободным, между открытым обществом — и закрытым, и этот зазор станет предметом культурного торга. Правовой фетишизм будет таким же властным, как фетишизм товарный. Вот этот новый рынок и обслуживает интеллигенция. Поэтому я и говорю, что интеллигенция стала двигателем прогресса.

    — Интеллигенция — не класс, — сказал Кузин, — но слой (и весьма тонкий слой, милый Семен) людей, посвятивших себя просвещению. Интеллигенция не располагает никакой собственностью, — терпеливо сказал Борис Кириллович, — интеллигенция не считает, что свобода принадлежит ей, как, допустим, лопата — рабочему. Интеллигенция, если уж на то пошло, свободой никогда и не распоряжалась. Свободой спекулируют, увы, все — и каждый использует это понятие в своих интересах.

    — А пролетариат — слой людей, посвятивших себя труду, — сказал Струев. — И производили они товары, а товарный фетишизм рождался попутно. И отнюдь не по воле производителей товара — но по воле тех, кто регулирует обмен, — возникает нечто, превосходящее фактическую стоимость товара. Товарный фетишизм так же усложнил натуральный обмен, как культурный и правовой фетишизм усложнил рынок товаров. И пролетариат уже не годится для этого рынка — ведь и крестьянство некогда стало тормозить прогресс.

    — Ну что ж, — сказал Кузин, — если общество сделало шаг от простого продукта к товарному фетишизму, а затем от товарного фетишизма — к обожествлению свободы, можно порадоваться за такое общество.

    — Но яблоко не стало слаще, свобода не стала свободнее. Теперь свободу выбросили на рынок, свобода — предмет обмена. Сегодня сильные делают вид, что свобода — объективная реальность, такая же, как разница между хорошим автомобилем и плохим. Делают вид, что свободой может обладать любой, используют деньги — в качестве акций этого предприятия. Попробуй, примени акции на деле. Ты можешь приобрести товары — то есть то, что имело отношение к предыдущей эпохе промышленного производства, то, что некогда символизировало права. Теперь у негритянки в Бронксе меховая шуба такая же, как у дивы с Бродвея, но равных прав у нее нет. Негритянку и тебя, русского профессора, обманули, — товар уже не воплощает власть. Настолько ты экономику должен представлять: тебе дают акции на владение фальшивым рудником. Рудника в природе не существует. Но акции действительно символизируют этот рудник. Насколько фальшивы настоящие акции несуществующего рудника?

    — Однако люди, имеющие много таких акций, — заметил Кузин, — и пользующиеся фальшивой свободой, — они, тем не менее, свободны по-настоящему. Вон, Кротов, на таком лимузине катается, что машина в телеэкран не влезает.

    — Чем фальшивее компания, тем длиннее автомобиль у менеджера.

    — Дело в том, милый Семен, — сказал Борис Кириллович устало, — что свобода действительно — дым, газ, ветер. Но газ — веселящий, ветер — пьянящий. Мнимая свобода — все равно свобода, потому что пьянит так же точно, как та, что была бы настоящей. Расчет, может быть, у них и есть — но обмануть тебя они не могут. Пусть тебе всучили обманные акции несуществующей свободы, но если ты стал свободен хотя бы на миг — ты все равно свободен по-настоящему, навсегда.

    — А ты, — спросил Струев, — был когда-нибудь пьян этим ветром?

    И Борис Кириллович ответил:

    — Я? Нет, не был. Но всегда хотел.

    — И я, — сказал Струев, — не был. Но тоже всегда хотел.

    VIII

    — Ты собирался предложить мне какое-то дело, — напомнил ему Кузин, — какое-то сомнительное предприятие.

    — Собирался, — сказал Струев, — но передумал.

    — И правильно, что передумал. Твои предложения я знаю наперед. Мне уже несколько раз предлагали авантюры. — Кузин улыбнулся грустной улыбкой. — Заговоры, топоры и так далее. — Кузин улыбнулся еще более печально. — Я думал, мы повзрослели. Опять за старое?

    И Борис Кириллович поглядел на Струева, как глядят на хулигана-второгодника: где этот балбес берет столько прыти? В себе самом Борис Кириллович чувствовал лишь усталость. Он сказал:

    — Знаешь, почему я избегал авантюр?

    — Скажи, — сказал Струев.

    — Потому, что я — русский интеллигент.

    — А декабристы? — спросил Струев. Откуда-то, из школьных лет, всплыли воспоминания о том, что декабристы, готовившие восстание, — родня русской интеллигенции.

    Кузину был приятен разговор — слава богу, не надо прятаться на явке, готовя диверсию, но можно покойно расположиться с чашкой чая — и обсуждать культуру; Кузин в который раз умилился сложившейся ситуации. В чем-то проиграл. Но жизнь — выиграл.

    — Обрати внимание, Семен, что три самых великих произведения в русской литературе были задуманы как произведения о декабристах — а написать их не смогли. Не задумывался над этим?

    — Нет.

    — Русская литература, — сказал Кузин, — в принципе не умеет оправдать насилие. Даже такое — неосуществленное насилие — и то не находит оправдания. Как доходило у великих писателей до описания заговора — и все, остановка. Неважно, что планы благородные, но — заговор против порядка есть вещь недопустимая в гуманистической литературе. Кровь нельзя оправдать ничем. Не получалось про это писать. Надо было посмотреть издалека, изменить ракурс, ответить на вопросы: почему так получилось, что заговор возник, отчего такие характеры сложились. Надо описать, отчего герой в любви разочаровался, и про его друзей, и про его семью рассказать. И отодвигали действие все дальше и дальше от самого заговора, так далеко, что уже и год описывали иной, и проблемы другие. Романы получались про любовь, про войну, про мир, а не про политику.

    — А время шло, — сказал Струев с досадой.

    — Ну, допустим, про ожидание и нетерпение диссертации написаны. Повторяться не будем. Когда иные люди спешили и совершали поспешные поступки — получалась Октябрьская революция. Мне кажется, что декабристы не меньше сделали, чем Ленин, но неизмеримо больше. Подвиг декабристов в том, что они никого не убили. Пришли, построились в каре — и дали себя схватить и повесить. Их бунт — это символ свободы, понимаешь? Не деньги, заметь, символ свободы — а личная жертва. Они оставили этот символ для тебя, для меня. Их смерть остается в веках, как костер Савонаролы, как казнь Мора. Важен принцип, за который идешь до конца. Это самое прекрасное в декабристах: они ничего не совершили, но провозгласили, за что идут на смерть. Дали себя повесить и сослать в Сибирь. Понимаешь?

    — Понимаю, — сказал Струев.

    — От декабристов произошла русская интеллигенция. Не от бунта, но от жертвы.

    — И оттого, что декабристы вышли на площадь, а делать ничего не стали, у нас с тобой вроде как оправдание есть дома сидеть.

    — Разве нужно оправдание, чтобы заняться наукой? Пока по конференциям бегал, рукописи забросил. Забыл, когда книги читал. Пришло время заняться домашними делами.

    — Верно, — сказал Струев. — Ты, Борис, дух времени всегда точно чувствуешь. Дома сидеть — сегодня самое безопасное занятие.

    — Не понимаю тебя, — сказал Кузин.

    — Глядишь, и не заметит никто, как мы наукой занимаемся. Ты посчитай их там, наверху. И любителей теперь нет, одни профессионалы.

    — Ну-ну, — сказал Кузин. — При Сталине и не такое было.

    — Разве? Сталин в органах не числился и голубых погон не носил. Власть у ГПУ была — но эту власть партия большевиков им давала. Нужен был Ежов — звали Ежова, не нужен — убирали Ежова. Партия большевиков плохая, но партия — это не органы безопасности.

    — Какая разница, — сказал Кузин, — кто тебя убьет?

    — Я не говорю, что Сталин людей не убивал. Я говорю, что госбезопасность страной не правила. Их держали, как пса на поводке. А сейчас — партии нет, ошейника нет, песик и сорвался с поводка. Страной правит Комитет госбезопасности.

    — Не преувеличивай, — сказал Кузин, а Ирина Кузина тяжело вздохнула. Не любила она подобные разговоры в своем доме. Хватит, довольно поговорили об этом в свое время. В девяностые такие разговоры были бы уместны. Тогда и газеты выходили соответственные — с критикой ГУЛАГа. Но не сейчас. Договорились, ведь уже договорились они с Борисом, что уходят в науку — закрывают двери для всякой агитации и пропаганды.

    — В конце концов, — сказала Ирина Кузина, — нельзя находиться во власти привычек. Не все то, что мы говорили двадцать лет назад, — верно сегодня. Да, мы привыкли, что органы — это плохо. Но, когда живешь в демократической стране, на эти вещи привыкаешь смотреть иначе. Если гражданин не имеет прав, если он винтик государственной машины, ему от всего страшно. А если ты — свободный гражданин, то и сознание у тебя свободное, правовое. Разумеется, в эпоху Сталина органы распоясались — и люди их боялись. Мы, интеллигентные люди, стали употреблять слово «комитетчик» едва ли не как слово «черт». Однако в самой идее защиты государства никакого вреда нет. Демократическое государство должно следить за своей безопасностью.

    — Ты правда считаешь так, Ирина? — спросил удивленно Кузин. Не слышал он раньше таких речей от жены.

    — Государство должно следить за своей безопасностью, разве нет?

    — Ну, если вдуматься… — сказал Кузин.

    — Государству столько всего надо обезопасить, — сказала Ирина. — Границы, или реки. Например, — пояснила она, — если есть семья, то мне ее надо защищать.

    — Чудная у нас страна, — сказал Струев, — государства почти нет, а государственная безопасность есть.

    — Ирина права, — сказал Кузин. — Почему мы должны бояться? Ну да, органы. Да, комитетчики. Да, в правительстве сейчас два или три человека — бывшие сотрудники Комитета госбезопасности. И что же?

    — Только то, Борис, что после двадцати лет непрерывных демократических реформ, после воспевания идеалов Открытого общества, после внедрения многопартийной системы, в результате судьбоносных свершений — нами правит госбезопасность. Объясни, умный человек, почему?

    — Так уж и правит, — сказала Ирина Кузина, — они сами по себе, а мы сами по себе. Я лично и знать не знаю, кто там сидит в правительстве.

    — Правда, странно? — сказал Струев. — Нам советская власть не нравилась, взяли и свергли ее. А потом подумали — и привели на царство органы безопасности. Правда, смешно?

    — Смешно, — сказал Кузин. Но улыбка уже сошла с его лица.

    — Декабристы для нас образец, понимаю. Они зла никому не сделали, молодцы. Но и опричников они на трон не сажали тоже.

    — Верно, — сказал Кузин.

    — Ты эти рожи видел? Видел эти маленькие глазки и оттопыренные ушки? Ты заметил — кто пришел нами владеть?

    — Заметил, — сказал Кузин.

    — Так ты, значит, заметил, что они теперь олицетворяют прогресс и капитал, правда? Теперь комитетчики владеют заводами и полями, они распоряжаются людьми по праву собственности, на основании свободной рыночной экономики.

    — Ты меня, что ли, в этом обвиняешь? — сказал Кузин и вдруг почувствовал, что краснеет.

    — Органы госбезопасности стали править Россией в результате просветительской деятельности либеральной интеллигенции, — сказал Струев. — Твоей деятельности! Ты их привел к власти, ты — и больше никто. Ты их на трон усадил — и перед ними шутом пляшешь.

    — Ну, ты далеко зашел, — сказал Борис Кузин, он побурел лицом и встал со стула, заполнив животом кухонное пространство, а жена Кузина, Ирина Кузина, всплеснула руками.

    — Разве не так? — спросил Струев. — Разве их кто-то иной к власти привел, не ты?

    — Ты с ума сошел!

    — Нисколько. В здравом уме и твердой памяти говорю. Ты всю эту сволочь к власти привел, и я — с тобой вместе. И сделали мы это не случайно, а потому, что это наша интеллигентская работа, так нам, служивым, по роду занятий положено. Мы к ним тянемся, к гэбэшникам, жмемся поближе — они нам сродни. Ты родословную интеллигенции не оттуда ведешь, уважаемый Борис Кириллович. Не от декабристов произошла интеллигенция — а от опричников.

    — Стыдно так говорить!

    — Тебе рассказать, как дело было?

    Семен Струев тоже встал, и они с Кузиным совершенно не оставили на кухне свободного места. Ирина вышла в коридор, а Клауке отодвинулся со своим стулом к стене.

    — Слишком много пришлось на долю интеллигенции, — печально сказал Борис Кириллович, — с нас довольно. Интеллигент никому ничего не должен.

    — Отчего же? — спросил Струев. — Все вокруг должны, а интеллигент — никому не должен! Вот устроился! Крестьянин сеет хлеб, и ты его ешь, машинист водит поезда, и ты в них катаешься, строитель строит дом, и ты в нем живешь, но почему именно ты ничего для них не делаешь?

    — Я работаю! — сказал Кузин гордо, и перст Кузина показал куда-то за пределы кухни, туда, где находился письменный стол.

    — Строчишь доклады — и приравниваешь этот труд к вождению поездов?

    — Ты издеваешься надо мной? — Давно они не говорили со Струевым, и, наверное, лучше вовсе было не говорить.

    — Наследие гуманистов, — сказал Клауке, которому хотелось участвовать в разговоре. Было время, его мнения ждали и спрашивали — а сейчас он ждал, чтобы вставить реплику, — сыграло важную роль в европейской культуре. Интеллигенция продолжила дело гуманистов.

    — Нахожу, что это справедливо, — надо успокоиться и терпеть, — решил Кузин.

    — Нет, несправедливо. Абстрактный гуманизм бывает — но абстрактной интеллигенции не бывает. Интеллигенция — это собрание образованных людей, которые выполняют в государстве конкретную задачу — совсем не абстрактную.

    При слове «абстрактная» взгляд Струева упал на новую книгу Питера Клауке о втором авангарде — немецкий ученый принес книгу в подарок Борису Кирилловичу, сделал нежную надпись на титуле и положил свое произведение на стол. Струев взял книгу и с раздражением бросил на пол. Потом продолжал:

    — Не знаю, как устроено у англичан и немцев, а в России интеллигенция потребовалась, чтобы встать между дураком-народом и сволочью-правительством. Народа много в России, а выражать чувства он не обучен — вот интеллигенция и говорила вместо него. Можно сказать, что это — гуманная цель, поскольку народ все же из людей состоит. Интеллигенция рассказывала просвещенному начальству о том, что так бывает, когда кто-то мерзнет, а кто-то мало ест.

    Струеву показалось недостаточно того, что он сделал с книгой Клауке, он поэтому пнул книгу ногой и отбросил в угол. Суперобложка разорвалась, и корешок книги отлетел от блока страниц. Немецкий профессор не отреагировал никак, только подался еще дальше к стене.

    — Но ведь и интеллигенция тоже из людей состоит! И образование ширится! И все больше людей хотят не в шахте работать, а за столом сидеть. А потом работников умственного труда стало очень много. Они про себя могли подумать, что они тоже народ. И у них возникли их собственные проблемы. Они жили за счет общества, но выражали это общество они — а не те, кто их кормил. Разве мы жили не так, Боря?

    Кузин нагнулся за книгой Клауке, демонстративно поднял ее с пола: чужой труд надо уважать. Вот Питер потрудился, второй авангард описал.

    — Мы больше не хотели описывать чужие проблемы — у нас есть собственные, куда более серьезные. Нас ведь в правах ущемили, верно? Сталин определил работников умственного труда, как прослойку между классами. Обидно: отчего продукт крестьянина имеет большую ценность? Без хлеба, пожалуй, обойтись можно, а без гуманизма — как обойтись? Сердце и душу питать надо, не так ли? Знаешь ли, с какого времени отсчитывать формирование интеллигенции как класса? В тридцать седьмом году это произошло — когда свою беду интеллигенция выделила из общей беды, вот когда. Что народ сажают в лагеря — хрен с ним, но наших сажают — вот в чем горе.

    — Но, Семен, скажи честно: разве это — не так?

    — Наверное, если убивают тех, кто может читать и думать, это хуже, чем убивать тех, кто не умеет думать. Наверное, так и надо сказать. Да и потом, какого черта я тут должен перед тобой защищать народ? Терпеть я его не могу, вот что! Плевать я на него хотел! Сгноят их в лагерях, дурней немытых, так бабы новых нарожают — долго ли? А интеллигента беречь надо. Но вот штука: так сказать может любой — кроме самого интеллигента. Ему — так говорить не положено.

    — Если он не скажет — кто скажет?

    — Никто не скажет, верно. Но в тот момент, когда так скажет он сам, — перестанет быть интеллигентом, только и всего. Потому что задумана была интеллигенция — как адвокат народа. И больше она ни за чем не нужна.

    — Почему я должен думать о народе? Я ничего не должен народу, который меня предал.

    — Народ тебя предал?

    — А кто такой вертухай? Кто конвоир на зоне? Кто в суде сидит? Народ. — И опять мелькнуло таежное видение: синий лес, собаки, ограждения из проволоки. — Народ аплодировал, когда тащили интеллигентов на плаху, народ свистел и улюлюкал, когда нас вели по этапу.

    — Обидно, конечно, — сказал Струев, — такие уж они мерзавцы неблагодарные. Но ничего не поделаешь, требуется гадов простить. Есть такие неприятные особенности в нашей профессии. Ты ведь защищать совесть хотел, затем и наладил свое производство. Так терпи производственные травмы. Рабочий терпит, если его задавит на шахте. Рыбак терпит, если лодка тонет в море. Терпи и ты. Это — твоя профессия. И она до тех пор имеет смысл, пока ты ее не ставишь выше профессии шахтера.

    — Шахтеры не нужны больше, — сказал Кузин.

    — Точно! Не нужен уголь, сейчас нефть в цене. Случился поворот на рынке. Шахты стали закрываться, а количество образованных менеджеров увеличилось в сто раз. И разве только менеджеров? А издатели? А писатели? Одних художников, — с отвращением сказал Струев, — не сосчитать. Сформировался класс, который пролетариат задавит. У интеллигенции есть свои орудия производства, она производит свой продукт — культуру. У нее появилось классовое сознание, корпоративная солидарность. Она осознала себя передовым классом — ведь антиисторическая роль крестьянства уже доказана, свою позорную роль пролетариат уже сыграл. В современном мире, где обработка мозгов важнее обработки полей, — кто гегемон истории? Интеллигенция осознала историю общества — и в этом особенность класса-гегемона — как свою собственную историю. Интеллигенция правит миром! Худо ли?

    — По-моему, — сказал Кузин, — совсем не худо. Но это — утопия.

    — Нет, — сказал Струев, — даже не утопия. Кто ж ей даст. Холопом родился, умрешь холопом. Кто рынком правит — тот и будет править всегда, просто хозяин приказчика поменял. Рабочий класс размылился — производство изменилось. Тогда пригодилась интеллигенция — ей дали покомандовать. И дали безбоязненно: как планы ни строй — а лучше плана, чем подчиняться начальству, не придумаешь, это у тебя, Борис Кириллович, в крови. Дали тебе поиграть во власть, а ты что сделал — отдал страну всяким балабосам и дупелям, не тебе же самому возиться, проценты считать. А балабосы с дупелями набрали полные мешки и думают, кого бы сторожем их добра поставить? Никого лучше, чем гэбэшника в погонах, — и не придумать. И ты, Борис Кириллович, этому обстоятельству рад — тебе ответственности меньше.

    IX

    Борис Кириллович слушал Струева, и непонятное волнение охватывало его, и против воли он пришел в возбуждение. Он был умнее Семена Струева и знал значительно больше, и лучше мог бы описать все то, что произошло. История шла криво, но она шла все-таки, и движение истории Кузин мог видеть яснее, чем его наивный собеседник. Когда Струев говорил, Кузин готовил ответные реплики, но, совсем было изготовясь их произнести, все же не произносил. Он знал, что Струев говорит только часть — и малую — того, что можно было сказать, того, что сказать следовало. Он знал также, что из данной ситуации выход существует только один — неустанная духовная работа, труд над книгой которая была задумана как продолжение первой, работа над новым трудом, который, может быть, сумеет хоть несколько, но изменить положение дел. В чем выражается сострадание, хотел спросить Кузин, в том ли, что ты даешь народу, то есть многим бесправным и безъязыким, пример духовной работы и показываешь им, что есть иное измерение жизни, — или в том, что ты разделяешь бесправную жизнь народа? Что, в конце концов, принесет больше пользы? Но он не спросил этого, поскольку сам себе мог ответить, что духовная деятельность приносит больше удовлетворения ему самому, чем тем, кого он хотел бы этой деятельностью обучить. Что они должны обучиться, Кузин не сомневался, он не сомневался, что в обучении благо и что он, Борис Кириллович, лучше, чем кто-либо другой, может это благо создавать. Существует бесконечный учебник жизни, и каждый гуманист вписывает туда новую задачу для начинающих, вот и все, что следует однажды понять, — но неожиданно Кузину пришла в голову мысль, что он пишет задачи в том учебнике, где в самом конце уже давно приведен ответ — и этот ответ написан не им. И ответ этот, по всей вероятности, гласит, что обучать этих учеников не имеет смысла — их все равно раньше употребят по какой-то иной надобности, и обучение им не пригодится. Можно ли обучать тому, что востребовано не будет? Можно, сказал себе Борис Кириллович, и даже необходимо. Потому необходимо, что процесс обучения важен сам по себе, вне зависимости от результата. Так и врач должен лечить больного, даже если знает, что больной все равно умрет. Надо продолжать сопротивляться недугу — социальному, телесному, умственному — безразлично. Надо вливать лекарство в умирающее тело просто потому, что сопротивление докажет возможность жизни. Надо продолжать работать, даже если все против тебя. И каста врачей может быть презираема за то, что не спасает от смерти — хотя она смерти противостоит. Но у них нет выбора, подумал Борис Кириллович, они, даже если бы захотели, не смогли бы отменить биологический закон, и, в общем, наличие смерти врачей скорее устраивает, дает верное рабочее место. Но если бы выбор существовал у обучающего: изменить ответ в учебнике и сразу подсказать его ученику — или продолжать обучать правилам, которые не работают, что тогда? Но и тогда, сказал себе Борис Кириллович, следовало бы все равно медленно обучать и воспитывать, потому что неуклонный трудный путь социального развития надо пройти постепенно. Ничего из того, что пришло ему на ум, вслух Кузин не сказал.

    Струева он спросил:

    — А ты что предлагаешь? У тебя есть план?

    И Струев сказал в ответ:

    — Есть.

    — Неужели ты думал, что я соглашусь на авантюру? — спросил Кузин. Просто так спросил, из любопытства.

    — Какая на тебя надежда.

    — А что ты собираешься сделать?

    — Убить Лугового.

    — Как ты сказал?

    — Лугового Ивана Михайловича — убить.

    — Как это — убить?

    — До смерти.

    — Умнее ничего не придумал?

    — Придумал кое-что еще.

    — Ты сумасшедший. Понимаешь сам, что говоришь?

    — Понимаю, разумеется. Мера неприятная. Но необходимая. Сделать это желательно сегодня.

    — Сегодня?

    — Часа через два.

    — Часа через два?

    — Примерно.

    — У тебя и время рассчитано?

    — Рассчитано, — сказал Струев.

    — А зачем, — спросил Кузин, — тебе его надо убить? Он старый — сам умрет.

    — Зачем стреляли в губернаторов? Зачем бросали бомбы в царей?

    — Зря бросали, — сказал Кузин.

    — Нет, — сказал Струев, — не зря. Бросали, чтобы показать, что всякая сволочь под Богом ходит. Не век им самим убивать. Конечно, природой не они, а все остальные назначены на истребление. Можно сказать, что народ специально существует, чтобы его бить. Если Бог хотел иного, он бы не создал этих овец. А раз он их создал, надо их стричь. А после того как пострижешь, надо резать. Верно? Вопрос в том, принимаешь ты это — или нет.

    Кузин промолчал.

    — Раз их стригут, а ты не мешаешь их стричь, значит, ты все равно что стрижешь их тоже. Правда?

    Кузин промолчал.

    — Кстати, можно договориться, чтобы и тебе досталось немного шерсти. Пока овец стригут, можно сидеть в стороне и даже получить прибыль. Ты всегда так и делал. Но когда начнут резать, мясо тебе брать станет стыдно.

    X

    — Для нас, русских, — сказал Кузин рассудительно, — справедливость и беззаконие — синонимы. От власти добра не ждем — решаем дело насилием. Зададимся вопросом: куда это приведет?

    — Недурно бы дождаться Нюрнбергского процесса — так ведь не дождемся никогда, — сказал Струев, — придется своими силами.

    — Вне закона, — сказал Кузин устало, — справедливости быть не может. Соблазн великий, но это тупик. И Библия, и Платон — в основу общества кладут законы. Необходима скрепа цивилизации.

    — А если закон меняется каждый год, если власть и закон — одно и то же?

    — Существует мораль, — сказал Кузин, — это внутренний закон, который ни игра на бирже, ни игры комитетчиков не отменят.

    — Скажем, если банкир Щукин — вор, значит, руководствуясь моралью, его следует наказать. Как быть, если закон этого не делает?

    — Мне неизвестно, вор он или нет, — сказал Борис Кириллович и покачал головой: — Уж коли стоять на стороне закона, то приходится соблюдать его букву — не видел, как брал, стало быть, не могу знать, брал или нет.

    — Отчего же неизвестно? Известно. Он не добывал руду, не строил заводы — ему просто отписали уже существующее добро. Люди сообща строили дом, а потом его отдали десятку прохвостов. Если нечто принадлежало сразу всем, а один человек это забрал себе — он вор или нет?

    — Кому — всем? О каких людях ты говоришь? Надо еще суметь стать человеком, не так это просто! Надо суметь подняться над природой варварства, над стихией! Не будем, — сказал Кузин, значительно погрозив пальцем, — не будем уподобляться большевикам. Да, говорят, что олигархи взяли народную собственность. Однако народу все равно ничего не принадлежало. Зададимся вопросом: разве плохо, что у так называемой народной собственности появился хозяин? Я предпочитаю, чтобы за нефтью и газом присматривал рачительный хозяин — а не безликое государство.

    — Почему безликое? — удивился Струев. — Наше государство — с человеческим лицом. Рожи Щукина, Кротова, Левкоева — чем не лики? Вот был завод — государство задаром его отдало в собственность Щукину, а спустя пять лет государство выкупает этот завод у Щукина за пять миллиардов. Получается, что государство само у себя купило завод за пять миллиардов (правда, на те деньги, что были изъяты у населения) — и деньги эти ушли за границу, на частные счета. Схема проста — народные средства конвертируются в собственность узкого круга лиц, который представляет государство.

    — Я историк культуры, — сказал Кузин грустно, — и склонен допустить, что у государства были основания так поступить. Требовалась радикальная ломка традиций. Вероятно, это не вполне честно, не берусь судить. Важно общее направление. Петр Первый не был ангелом, но следует различать личность Петра — и ничтожество Брежнева. Интересы у них разные.

    — Государство имеет один интерес: банальный интерес управления людьми. Иногда этот интерес называют властным, а иногда — цивилизаторским. В первый раз, что ли? Устроено просто: в России сто сорок миллионов человек, из которых сто тридцать миллионов обслуживает десять миллионов, вот и все. Они, эти сто тридцать миллионов, и есть недра России, ее энергетические ресурсы, ее топливо. И расходуются они, как нефть и уголь — сгорают, чтобы обогреть десять миллионов начальников. Что будет с этими ста миллионами — неинтересно; всегда будет одно и то же — повкалывают, да и сдохнут от пьянства и холода. Интересно, что будет с десятью миллионами привилегированных, вот где проблема российской истории: по-французски они будут говорить — или по-английски? На «Чайках» будут кататься — или на «Мерседесах»? В церковь станут ходить — или в партком? Инсталляции будут покупать — или иконы в красный угол вешать? И оправдания такого порядка придумывают сообразно ситуации: то монархия, то коммунизм, а сегодня — путь в цивилизацию. Оправдать такой порядок — задача идеологии, вот ты и стараешься, про цивилизацию пишешь. Раньше из Ленина цитаты вставлял? Не отмахивайся — помню. А теперь кого цитируешь? Платят нормально? На конференции зовут?

    — На конференции, — сухо сказал Кузин в ответ, — меня приглашают отнюдь не правительственные чиновники, но западные ученые. И платят до обидного мало. Унизительно положение российского профессора! Зовут меня те, кому небезразличен конфликт цивилизации и варварства в нашей стране. Существуют люди, которым важно мое мнение! Вот Клауке, например!

    — Еще бы, — сказал Струев, не взглянув в сторону Клауке, — проблема важная! У нас главный варвар — российский народ, его надо на место поставить, а на это денег не жалко. Банкир Щукин, человек цивилизованный, тебе зарплату за это и платит. Из тех средств, что изъял у варваров.

    — Щукин мне ни копейки не заплатил! — резко сказал Кузин. — Ты посчитай лучше, что тебе разные богачи платили! Знаю про твои зарубежные счета!

    — Щукин тебе не платил. Платило Открытое общество, которому платил Ричард Рейли, который брал у Щукина нефть и месторождения, а ему давал власть над мужичками в Тюмени, — вот и все. Твои деньги не пахнут, правда, Боря? Тебе профессор в Бостоне аккуратные купюры платил, тебе чистенький мальчик деньги в окошко выдавал, а мальчик ведь не виноват, не так ли? Щукин — вор, понятно. А милые мальчики, что сидят в его офисе, — они кто? Менеджер, которому Щукин платит официальную зарплату за то, чтобы менеджер приумножал награбленное, этот человек — вор или нет? На нем есть вина или он не виноват? Менеджер сам не крал, он только получал ворованные деньги в качестве вознаграждения за то, что стерег ворованное добро, — вот и ответь мне, поборник закона: является менеджер соучастником кражи? Банкир принимает на хранение ворованное — так скажи: хранитель награбленного — он виноват или нет? Как в законе прописано: соучастник преступления — преступник? А западные просвещенные учителя наши, честные скупщики краденного, — они виноваты или не очень? А те идеологи, которые это воровство узаконили, — они виноваты или не сильно?

    — А ты свои деньги откуда брал? — спросил Кузин зло, и даже вздрогнул от ярости — он представил себе размеры гонораров Струева. Рассказывали люди осведомленные, какими суммами оперирует Семен Струев. Даже Гриша Гузкин, хоть и отмечал свое финансовое первенство, но говорил о струевских сбережениях. Гузкин намекал, что Струев пользуется советами банкира, порекомендованного ему Гузкиным. Откладывает, копит, хитрец, и квартиру, небось, присмотрел себе в цивилизованном мире. Кузин побурел лицом, обида плеснулась в его мясистой груди. Ишь, лицемер, корит деньгами его, нищего профессора, а сам купается в банкнотах. — У тебя что, деньги чище?

    — Оттуда же и я брал, — сказал Струев. — Откуда же еще? Грязные деньги. Других денег нет, не придумали. Правда, я не писал оправданий для подлецов, не подводил под воровство теоретическую базу. Правда, я не радовался тому, что ввели новый закон, как обирать мужика. Правда, я не говорил себе, что заслужил ворованное честным трудом. Правда, я не гордился тем, что попал в число избранных, тех, кто берет деньги по праву цивилизованного. А в остальном ты, Боря, верно говоришь — и я такой же вор, как ты. Хотел набрать побольше — и смыться. А потом понял: не очень это здорово получается. За свои деньги я отвечу. А ты — за свои — ответишь?

    — Перед кем я должен отвечать? — крикнул бурый от ярости Кузин. — Перед тобой, что ли? Праведник! Набрал капиталов, а мне за три копейки отвечать?

    — А ведь ты просто трус, Боря. Вот в чем дело. Всегда был трусом.

    — Я — трус?! — И Кузин сделал шаг вперед. — Я сказал и написал такое, за что славянофилы меня распнут! Я — трус?!

    — Неужели ты что-то храброе в жизни сделал? Ленина пинал, когда разрешили. Сталина хаял, когда можно стало. А раньше тихо сидел, зарплату институтскую берег. Всегда будешь с тем, кто сильнее — лишь бы не ошибиться, кто сегодня главный. Сначала ты растерялся — никуда служить не зовут, опасливо тебе стало. А поманили на службу — ты и пошел. Помнишь, раньше ты от иностранных корреспондентов убегал: думал, в профкоме узнают, выговор влепят. Это уже потом ты не от них, а за ними бегал: боялся, не догонишь. А теперь — ты погляди, Боря, — они уже у себя чистку проводят. Расчищают рабочие места для верных. Отработанный материал — в расход. Розу Кранц посадили — ты за нее бороться пошел? Ну, плакатик бы нарисовал, — да и на улицу вышел, хоть какое-то дело.

    — Почему я должен вмешиваться в отвратительную историю? Меня криминальные истории не касаются! Речь идет о мошенничестве!

    — Но мошенничество и есть главный двигатель государственного строительства — иного двигателя нет. Если все развитие осуществляется путем мошенничества в особо крупных размерах — зачем же от мелкого мошенничества нос воротить?

    — Демагогия!

    — Ты мужчиной, Боря, никогда не пробовал быть? Конечно, трудно. Зато интересно.

    — Требуется строить правовое государство, — сказал Кузин, цедя слова, — и работа эта не простая. Кто-то крадет. Кто-то впадает в соблазн. Мы движемся к цивилизации, идем быстро, потери неизбежны. Общими усилиями строим правовое государство — это я считаю единственным мужским поступком в России. А бандитизм и бесовщину — отвергаю.

    — Правовое государство или не правовое — какая разница? Государственное право к людям не относится.

    — Нет уж, извини! Строить внутренний Рим в окружении варваров — непростая задача! Что касается меня, я предпочитаю радикулит демократии — раку тоталитаризма. — Кузин сам почувствовал, что высказался несколько высокопарно, но, впрочем, и момент был ответственный — требовалось пафосное высказывание.

    — А я думаю, — сказал Струев, — что разницы никакой нет. Один врач ставит один диагноз, а другой врач — другой диагноз. Бывают такие случаи: думают, что боли от радикулита, а это уже метастазы.

    — Метастазы! — сказал бурый Кузин. — Я занят тем, что выжигаю метастазы из сознания людей. Я — врач, спасающий общество.

    — И кого же ты спас? Бабок, у которых сторговали квартиры по пять рублей, чтобы продать за тридцать тысяч? Областных следователей, которых областные бандиты запугали и купили? Кооператоров, которых пустили в расход? Они все твоего вранья начитались, Боря, — про средний класс и благородную наживу. Ты их спасал? А может быть, ты спасал комсомольских активистов, которые теперь живут на Багамах? Впрочем, — добавил жестокий Струев, — разумный врач должен разумно выбирать пациентов: ниже секретаря райкома ты, думаю, не практикуешь.

    — Ты лжешь! — ответил Кузин. — Тебе надо найти виноватого, и легче будет, если виноватым окажусь я. Но ты сам знаешь, что соврал, — медалей от государства я не получал. Я обличал несправедливость, где мог! Мы оба увидели раковую опухоль — тогда, давно. Только ты решил убить пациента, чтобы уничтожить рак, а я — врач: я стараюсь больного лечить.

    — Рак есть всегда, — сказал Струев. — Государство живет за счет общества, как рак живет за счет организма, — другой пищи не имеет. Штука в том, что как только сдохнет организм — и рак тоже сдохнет. Поэтому государство вынуждено поддерживать общество, рак не спешит, ест народ медленно. Так государство и расширяло Россию — толкало ее вправо и влево: ему же на ней, толстомясой, надо жить, оно себе пищу готовило. А сейчас понятно стало — не спасти уже общество, отмерен срок, а раз так, то и рак стесняться перестал: жрет в три горла, торопится. Жрет — и переживает: ведь и сам он умрет, когда до костей проест народ; закопают общество, и его закопают. И что же раку остается делать? А только одно — растащить организм на части, продлить агонию. Распадется это государство на два, на три, на десять, лишь бы хоть на день, да пережить поганое варварское общество. Раньше мы с тобой кормили рак тем, что служили обществу, — а теперь должны служить непосредственно раку: ничего другого не осталось. Ты на это рассчитываешь, Боря?

    — Нет, — ответил ему Кузин, — я рассчитываю на другое. Я рассчитываю на то, что мои статьи, книги, выступления — рано или поздно сформируют в России свободную личность. Я рассчитываю на то, что неустанное учительство — а именно учителями народа и были Чернышевский, Герцен, Достоевский; я и себя причисляю к учителям, — когда-нибудь себя оправдает. Не бесплодные одноразовые подвиги, а ежедневное кропотливое образование — вот на что я рассчитываю. Я рассчитываю на то, что если я буду на стороне закона и права (пусть даже этот закон извращается подлыми правителями), то и мои читатели приучатся уважать закон. Тогда Россия встанет на исторический путь развития. И ничего важнее для будущего России я не знаю.

    — Что ты, Боря, — сказал Струев, — о какой России ты говоришь? Ты Подмосковья толком не знаешь, при чем тут Россия. В Одинцовском районе, в сорока километрах от города, в деревне Грязь застрелили мужика — и нет надежды на закон. Какой закон, если все разумно распродано в рамках личного обогащения? Следователю надо кормиться, и прокурору детей на каникулы надо слать. Застрелили парня, как собаку, и бросили в канаву — во имя логики первоначального накопления, к вящему торжеству морали Запада.

    — При чем здесь Запад! — сказал Кузин. — На Западе как раз мужик бы уцелел. Всегда так в России было, и западные идеи тут ни при чем. Сам виноват — связался с ворами.

    — Верно. И дела до него истории нет: не диссидент, не интеллигент, не банкир, не еврей — сам виноват в своей судьбе, пьяная скотина.

    — Бесправная страна, — согласился Кузин и кстати вспомнил свои беседы с депутатом Середавкиным: тот тоже сетовал на криминогенную среду. Кузин скорбно развел крепкими руками. — Такая у нас страна. Тебе до этого алкоголика какое дело? — спросил он.

    — Дело простое. Его смерть я вам не прощу. Не прощу ни тебе, ни Луговому, ни Тушинскому — не прощу вам деревню Грязь и этого мужика, сдохшего в канаве. Не прощу того, что вы двадцать лет ему врали, что он свободен, а сами лебезили перед его начальством — перед префектами, директорами и банкирами, — они полезнее в деле образования. Вы знали прекрасно: случись что — мужик окажется крайним, ему никто не поможет. Внушили мужику, что он освободится, если будет ишачить на новое начальство, — точно так же, как когда-то сделали большевики. Вы повторили то же самое, но циничнее, без пафоса. Сами не убивали, нет, и мужику все одно — подыхать. Но вы его смерть узаконили и назвали победой прогресса, а с его убийцами шампанского тяпнули на конгрессе в защиту культуры. И этого я вам не прощу, сволочи.

    — Я ничего про эту смерть не знаю и в деревне Грязь не бывал. А ты в этой деревне, подозреваю, оказался случайно, — сухо ответил Кузин. — Вероятно, поехал на пикник с девочками и ужаснулся мерзости русского быта. Так часто бывает с художниками.

    — Верно, — сказал ему Струев, — бывает. И со мной было именно так. И вот что я решил. В стране, где выдумывают теории, чтобы оправдать то, что десять миллионов живут за счет ста тридцати миллионов, я буду на стороне большинства. Не потому, что большинство право. А потому что надо быть со слабыми. Не потому, что теории глупые. А потому, что быть паразитом и трусом — противно. Потому что теории выдумывают здесь для того, чтобы пролезть в число управляющих. Любая цивилизаторская теория здесь — это оправдание паразитизма и разрешение начальству дальше гробить народ. Русский европеец — это опричник.

    И Борис Кириллович Кузин, прекрасный полемист и оратор, Кузин, который мог бы сказать, что его «Прорыв в цивилизацию» написан именно против произвола и опричнины, — Кузин ничего не ответил.

    XI

    Струев сказал:

    — Конечно, жизнь интеллигента стоит дороже, чем жизнь овец. Но жизнь все равно подходит к концу. Тебе теперь сколько? Пятьдесят пять?

    Кузин не ответил.

    — Вот и мне столько же. По-моему, стоит рискнуть.

    Кузин не отвечал. Потом сказал:

    — Но это преступление, это дурно. Напрасно ты мне рассказал об этом.

    — Донесешь?

    — Прежде всего, я постараюсь переубедить тебя. Ты все-таки гуманист.

    — Ни в коем случае. Я в абстракциях не силен. Но простые вещи понимаю.

    — Какие же?

    — Надо смыть позор.

    — Глупейшая авантюра.

    — Верно, — сказал Струев. — Авантюра. Только почему глупая?

    — Террор в принципе не умен. Убьешь негодяя — и что дальше? Так все бомбисты действовали — и каков результат? Либо новый мерзавец приходит на смену, либо революционер занимает место убитого — и сам становится мерзавцем. Ничего изменить политическое убийство, или революция, или бунт не могут. Глупость — и больше ничего.

    — Глупость, значит, — сказал Струев. — Не глупее, однако, чем обещание переделать Россию в пятьсот дней. Не глупее, чем желание насадить в снежной стране южноамериканские порядки. Не глупее, чем план внедрить западные законы в государстве, которое лежит на востоке. Не глупее, чем считать, что осчастливишь сто миллионов тем, что десяти тысячам дашь право быть счастливыми. Не глупее, чем брать пример с Европы, которая катится черту в зубы. И уж ни в коем случае не глупее, чем идея — возложить исполнение либеральных реформ на полковника госбезопасности. Не глупее всего этого. А вообще, с точки зрения абстрактного блага, — да, затея глупая, согласен.

    — Признаю, — сказал Кузин, — все перечисленное тобой — неумно. Ошибок много допущено. Но кто мог знать, Семен! Кто мог предвидеть! Какие планы были! Великие планы! И что теперь — убивать?

    — Так уже убивают, ты разве не знал? Убивают давно, каждый день, тебя никто и не спросил — а убивать начали сразу же, как только прогрессивные решения приняли. Ты посчитай — включи сюда Ирак, Югославию, Чечню, Палестину, Молдавию, — посчитай и добавь придурков-коммерсантов, которых отстреливают, как уток на охоте. Посчитай резню на окраинах империи. Посчитай бабок, которые сдохли без пенсии, пионеров, которые пошли в штат вооруженной охраны, беженцев и прочую мелкую сволочь. Убивают все равно. Ты Лугового пожалел? А почему именно его? Он что, хороший человек?

    Борис Кузин прошелся по маленькой кухне — шаг вперед, два назад.

    — Почему ты рассказал об этом мне? — спросил он.

    — Потому, что у меня нет человека ближе, — сказал ему Струев, — потому, что ты стал толстый и смешной, но лучше тебя никого нет. Потому, что у тебя самое прекрасное лицо, какое я видел, а то, что ты отъел себе задницу, — пустяки. Потому, что ты действительно — совесть этой страны, и что же делать, если у страны такая совесть. Потому, что ты должен знать, что я делаю.

    — Заметь, Семен, я не просто не одобряю твой план — но считаю его бессмысленным, ужасным и преступным. И надеюсь, что это очередная струевская шутка. Разумеется, ты можешь быть спокоен в отношении доноса. Однако с этим знанием жить не просто. Любопытно: зачем нужно, чтобы я знал об этом?

    — Потому, что ты написал книгу «Прорыв в цивилизацию», потому, что я когда-то поверил тебе, вот и отвечай за мою веру. Теперь тебе придется знать немного больше, чем ты знал раньше, — вот и живи с этим. Мы столько лет дрожали бок о бок при советской власти, и тогда не отважились ни на что — неужели и теперь не отважимся? За себя, за меня, за нашу братскую любовь — надо отвечать. Я отвечу, как сумею. Вот и ты отвечай.

    — При чем здесь моя книга? — спросил Кузин, багровея. — Ну, написал я книгу. И, между прочим, книгу написал прекрасную. Если бы следовали моим рекомендациям, ах, что говорить! Я и сейчас подпишусь под каждым словом. Ну, не под каждым буквально, есть недоработки, но вектор мысли верный! Какая связь между книгой — и преступлением? Если я правильно понял, — Кузин перестал ходить по кухне и замер, пораженный мыслью, — ты хочешь сделать меня соучастником?

    — Когда ты писал книгу, — сказал Струев, — тобой двигала храбрость, а получилось, что зависть и страх. Когда ты писал книгу, ты хотел блага для всех, а пришлось дружить с начальством, летать на конференции, врать и лебезить. Интеллигенция — это, конечно, паршивый материал, но можно сделать так, чтобы твоя книга опять зазвучала.

    — Последние годы, — сказал Кузин, — мы с тобой почти не виделись. Когда виделись, ты смеялся надо мной. А теперь приглашаешь в сообщники. — Мысль о сообщниках не давала ему покоя.

    — Было тошно слушать твое вранье, я его переживал, как свое. Я потому говорю с тобой сегодня, что хочу извиниться за те годы. Я бы разделил свою судьбу с тобой — да делить уже нечего. Знаешь, — сказал Струев, — я часто говорил тебе гадости. Не очень мне нравилось, как ты живешь, и друзья твои какие-то противные, — Струев поглядел на Клауке, — несимпатичные друзья. Не получилось у нас с тобой разделить жизнь — ну ничего, в другой раз. Прости.

    — Ты знаешь, что ты — провокатор, — не спросил, но сказал утвердительно Кузин.

    — Провокатор, — сказал Струев. — Правда, целей не прячу.

    — Послушай, — сказал Кузин горячо, — считай, что перформанс удался. Ты меня разыграл, и я поверил. Пора остановиться. Прошу тебя, — сказал он, и голос его задрожал от усилия сказать убедительно, — если это не игра — откажись от этой глупости. Понимаю, ты во власти азарта — но ты свободный человек, ты можешь передумать.

    — Нет, — сказал Струев, — никакой свободы.

    — Есть свобода, — сказал Кузин, — есть свобода, есть право, есть демократия, есть все то, во что я верил и верю! И лучше этого ничего не придумано. Есть цивилизация, и за цивилизацию и свободу я готов умереть. Но не убивать! Пойми — не убивать!

    — Когда-то, — ответил ему Струев, — мы жили в паршивом государстве. Потом построили другое государство, еще гаже. И правят нами подонки хуже прежних. А оправдание для их правления придумал ты.

    — Я хотел другого, — сказал Кузин. — Мой труд не пропадет даром.

    Струев промолчал.

    — Его ты убьешь, — сказал Кузин, — а дальше что делать станешь?

    — Найдется работа, — ответил Струев. — Дупель вложил столько денег в парламент, что они проголосуют за кого хочешь. У этих денег сейчас хозяина нет — посадили хозяина. Так и играл Луговой — правильно играл; он дал Дупелю время заплатить, чтобы дальше действовать самому. Старик хорошо рыл, в правильном направлении, не спешил. Неужели я не вроюсь под его подкоп? План простой — рыночный план: то, что уже оплачено, — забираем. Надо взять штаб партии, подлецов и кретинов выбросить, возглавить движение. Куплю пару важных сенаторов, они на рынке есть.

    — Середавкин, — машинально сказал Кузин, — берет миллион.

    — Дадим миллион Середавкину.

    — А потом что? — спросил Кузин. — Программа у тебя есть?

    — Есть программа, — сказал Струев.

    — Ты пойдешь прямо сейчас? — спросил Кузин.

    — Нужно в несколько домов успеть. Бронную оставил напоследок.

    — Побереги себя, — сказал Борис Кузин.

    — И ты, — сказал Струев, — побереги себя.

    Он подошел к Кузину и обнял его за плечи. Так они стояли, прижавшись щекой к щеке. Потом Струев сказал, оскалясь:

    — Ты постарайся, опиши эту цивилизацию.

    И Борис Кузин ответил:

    — При чем здесь цивилизация, братишка.

    Струев уже был на пороге, когда Кузин спросил:

    — Клауке нас слышал. Может быть, это тебя остановит?

    — Донесет? — Струев с безмерным презрением поглядел на Клауке. — Этот слизняк? Вряд ли. Испугается, что самого возьмут за жопу. Затаскают по следователям. Станут допрашивать, выяснят, что профессор подделками торгует. Посадить не посадят, а деньги отберут. Больших денег нет, понимаю, но те, что есть, — отберут. Ничего он никому не расскажет. — Струев шагнул прочь, потом обернулся. — А впрочем, ты прав. Береженого бог бережет. От спекулянта всего можно ждать. Надо ему язык вырвать. Для верности.

    — Как это есть вырвать? — от волнения Клауке стал ошибаться в русском языке. — Вас ви говорить? Майн язык рвать нихт. Не можно!

    — Можно. Сейчас вырву, — сказал Струев. — Открой рот, Клауке.

    — Я держать мой рот закрыт! — закричал Клауке, не разжимая, однако, губ, и оттого крик вышел невнятным мычанием.

    — Хорошо. Смотри у меня: слово скажешь — язык вырву.

    И, оставив немца в совершенном страхе, Струев покинул квартиру.

    XII

    Когда Струев ушел, Клауке не сразу отважился открыть рот. Он хотел удостовериться, что Струева действительно уже нет в квартире, и внимательно прислушивался, как хлопают двери лифта. Наконец он сказал:

    — Я понимаю, что это шутка художника была здесь. У Струева концептуальный ум есть, да. Даже очень остроумно придумывал свой план. Смешно, ха-ха-ха. Оригинально весьма.

    — Да, — сказал Кузин, — смешно.

    — Это ведь есть вполне безобидный шутка, нихт вар?

    — Да, — сказал Кузин, — очередной перформанс Струева. Комично, правда?

    — О, та! Ошень смешно! — Неожиданно у Клауке появился акцент, он словно разучился говорить по-русски.

    — Но мы никому не расскажем, подождем, пусть сам мастер предъявит публике идею. Не станем никому говорить.

    — Никогта! — страстно сказал немец. — Никогта! Я не говорить кайне ман никогта найн ничего!

    — Ну что, Питер, еще чайку или ты пойдешь? — спросил Кузин, желая спровадить немца.

    — О та, их верде пошел нах свой хаус. — Клауке неуверенно поднялся на ноги и сделал робкие шаги: ноги держали его плохо.

    Немец ушел, а Кузин еще некоторое время оставался один в пустой кухне. Слышно было, как тикают большие часы с кукушкой, старые часы, приобретенные Ириной для покойного уюта. Пробило восемь, деревянная кукушка высунулась из своего домика, прокуковала восемь раз. Кузин отодвинул кремовую штору, поглядел на темную улицу. За окном стонал ветер, гнул тополя, редкие прохожие поднимали воротники, кутались в пальто. В блочных домах бедного микрорайона горели окна — люди жались по кухням, смотрели телевизоры, пили свой вечерний чай. Завтра спозаранок им опять на службу, опять кинутся они в жерла подземок, станут штурмовать автобусы. Начнется новый бессмысленный день и так же бессмысленно пройдет, как и сегодняшний. И снова люди сожмутся в теплый клубок на кухне, уставятся в беспощадное лицо телевизора. Им расскажут о новых свершениях артистов и политиков — кто куда съездил, кто что приобрел.

    Кузин прошел в коридор, снял с книжных полок книгу — не выбирая. То был Вальтер Скотт, любимый им в детстве писатель. Кузин поставил книгу обратно, даже не заглянув в нее. Он взял наугад другую, это оказался Шекспир, трагедии. Кузин поставил обратно и эту книгу. Он взял третью — совсем с другой полки. Это были смешные рассказы раннего Чехова. Так, стоя в темном коридоре, он прочитал два рассказа. Потом поставил на место и эту книгу. Он снял с вешалки пальто, просунул руки в рукава, медленно застегнул пуговицы, до горла. Вернулся на кухню, выключил свет. Подошел к двери в спальню, послушал, как дышит жена, потом подошел к комнате дочери.

    Кузин постоял у дверей комнаты дочери, наклонив голову, вжав подбородок в широкую грудь. Так простоял он несколько минут, потом вышел на улицу.

    41

    Когда картина закончена, художнику остается решить, в каком виде он предъявит ее зрителю. Художник знает, что картина отныне будет жить отдельно от него, перестанет зависеть от его субъективного суждения — надо приготовить ее к общественной жизни, сделать так, чтобы в глазах публики она была нарядной. Помимо прочего, картина будет страдать от климата и условий хранения, надо защитить красочный слой от среды. Так повелось, что наиболее распространенным методом является покрытие картины лаком. Считается, что под слоем лака краски лучше сохраняются, и к тому же блестящая поверхность картины производит на зрителя выигрышное впечатление. Это тем более странный обычай, что в реальности покрытие лаком приносит картине непоправимый вред.

    С течением лет лак темнеет, превращается в густой вязкий коричневый слой, сквозь который разглядеть картину — ту, первоначальную, картину, которую собирались предохранить от порчи, — уже невозможно. Лак проникает в пигмент, меняет его оттенок. Цвета картины теряют свои характеристики, сводятся к единообразному мутному цвету. Так произошло с большинством малых голландцев, с некоторыми вещами Рембрандта, с луврской «Битвой при Сан-Романо» Паоло Учелло. То, что сегодняшнему зрителю представляется мистической золотой дымкой, таинственной мглой, — на самом деле не что иное, как сгустившийся лак, съевший многообразие цвета. Эту мутную темную массу лака принимают за откровение художника, итог его размышлений о тайнах бытия — на деле это лишь дефект картины, паразит, поселившийся на ее теле, — наподобие грибка.

    Одновременно с потемнением красочный слой портится в своей кристаллической структуре. Лишившись доступа воздуха (слой лака делает это невозможным), краска сохнет неравномерно, процесс ее полной кристаллизации (который обычно занимает двадцать — тридцать лет) идет непредсказуемо. Как правило, в итоге красочный слой трескается. Трещины, идущие в массе красочного слоя (кракелюры), делятся на те, что поражают собственно краску (такие трещины идут по картине зигзагами, и краска отваливается с холста слоями), и те, что свидетельствуют о процессе, ушедшем глубоко в грунт (такие трещины идут концентрическими кругами, и краска осыпается вместе с грунтом, уничтожая картину как таковую).

    Кроме того, липкая и вязкая природа лака делает поверхность восприимчивой к любой грязи. Иными словами, нанеся слой лака, художник провоцирует дополнительный слой пыли, копоти и жира. Все, что находится в окружающей картину среде, неизбежно прилипнет к ее поверхности и сольется с ней.

    Художники знают о том, что, нанося лак на холст, они холст губят. Короче других высказался на этот предмет Делакруа: «Известно, что перед потомками придется краснеть, но как бороться с желанием понравиться современникам?»

    Решение покрыть картину лаком художники оправдывают объективным процессом, идущим в красочном слое по мере высыхания краски. Краска так или иначе выделяет из себя связующее, основой которого было льняное масло (отсюда масляная живопись), и это масло с годами превращается практически в тот же самый лак, который изменит цвет картины в любом случае. Так не все ли равно, что портит картину? Речь может идти лишь о пропорции наносимого картине вреда.

    Так события, превращаясь в записанную историю и покрываясь лаком, уже не являются правдой и лишь напоминают о том, что происходило на самом деле. Историк, нанося этот слой лака, сквозь который события уже не разглядеть, оправдывает себя тем, что восприятие с годами изменилось бы в любом случае, и к тому же, как можно буквально доверять свидетельствам очевидцев, каждый из которых добавил толику лака от себя.

    И однако реставраторы стараются вернуть картине первоначальный вид, терпеливо смывают с холстов желтый налет, очищают холст от копоти, лака и жира. Остается добавить, что работа реставратора не имеет объективных критериев — мы никогда не знаем, до какого предела следует счищать наслоения времени.

    Глава сорок первая

    КЛИНОК ОТРАВЛЕН ТОЖЕ

    I

    Настал день, и Павел показал картины, его желание осуществилось. Леонид Голенищев поддержал проект выставки — отныне любое намерение называлось модным словом «проект», — Министерство культуры выразило одобрение, и был определен зал и день открытия. Картины ждали этого дня в мастерской, повернутые к стене. Каждый раз, приходя в мастерскую, Павел говорил с ними — он убеждал их, что надо еще подождать, скоро день настанет, они разом войдут в выставочный зал и заговорят. Есть нетерпеливые картины, которые не умеют терпеть, таким надо объяснить, что они еще не готовы; Павел убеждал их и себя: надо добавить еще один мазок, и еще один, и еще. Я не тороплюсь, говорил Павел себе и картинам, я работаю наверняка. Еще мазок. Вот здесь, теперь здесь. Потерпите, говорил Павел, еще немного, и мы себя покажем. Это будет великий день, это будет революция. Вот срок настал, картины явили свое лицо. Теперь их можно было видеть все сразу, их было много, и картины сверкали. Во всяком случае, так казалось Павлу, который, как и всякий художник, приходил в возбуждение, когда показывал свои картины. Авторы вообще склонны переоценивать свои произведения — в особенности те амбициозные авторы, которые мечтают изменить мир.

    Особенность данной выставки была в том, что готовилась она много лет, и художник полагал, что сумеет изменить ход вещей в мире, предъявив свои полотна. Павел уверил себя в том, что сила его произведений такова, что любой зритель, глядя на них, неизбежно поймет и проникнется этой силой. Он рассуждал так: я вкладываю свою страсть и свою любовь в то, что делаю, — не может случиться так, что эти силы пропадут зря. Здесь все мои знания о людях, о том, как они себя ведут, почему с ними происходит то или другое. Не может так случиться, что эти знания окажутся ненужными. Неизбежно произойдет то, что должно произойти: картины будут отдавать энергию смотрящим на них, они заговорят со зрителем. Увидев их однажды, люди уже не смогут жить, как раньше, — они не станут подчиняться сильным и подлым, не будут верить вранью. Люди оглянутся по сторонам и поймут, что забыли о простых и насущных вещах, о главных чувствах.

    Когда картины завезли в зал и расставили у стен, Павел произвел им последний смотр. Павел пришел в волнение, никогда раньше он не видел столько своих картин сразу. Пока картины составлены в мастерской, прислонены в затылок одна к другой, — их сила угадывается, но она не очевидна. Так меч, пока лежит в ножнах, лишь напоминает о своей силе. Но вот он выхвачен из ножен и занесен над головой, сверкающий и грозный. Павел ходил вдоль холстов, трогал их поверхность руками, проводил кончиками пальцев по шершавой краске, чувствуя края мазков. Он проводил ладонями по лицам своих героев, так слепые ощупывают лицо близкого человека. Он знал краски на ощупь — красный был плотный и гладкий, синий — бугристый и холодный, как камень. Павел ходил от картины к картине, как генерал, принимающий парад, ходит вдоль строя. Ни одна не подвела, думал он. Картины встали плечом к плечу, как рыцари на турнире, как бойцы, готовые к атаке. Есть среди них те, за которые он опасался, — но сейчас страх ушел. Все сделано как надо. Точно боец, долго тренировавший удар и потому наносящий его без промаха, картины, которые долго ждали своего часа, были уверены в своей силе. Все, что было отдано им в мастерской: силы, вложенные в мазок, отвага, позволившая этот мазок соскоблить и положить новый, терпенье, отданное рисованию, время, потраченное на детали, — картины теперь все возвращали в зал. Павел переписывал их много раз, принимался за один и тот же фрагмент снова и снова, возвращался к холсту спустя месяц и спустя год, но в самих картинах не было видно усилия. Павлу казалось, что любой зритель, глядя на его холсты, увидит то же, что видит он сам — ясные образы, сверкающие цвета. Состояние, в каком художник смотрит на свою выставку после многих лет работы в мастерской, сродни опьянению. Ему кажутся очевидными вещи спорные, он думает, что рассуждает объективно, несмотря на волнение. Пока художник работал, он мог критиковать свои картины сколь угодно строго, но вот он глядит на свою работу глазами зрителей — и не хочет видеть недостатков. Да, можно поправить здесь и уточнить там, но разве зрители имеют право судить об этом? Об этом мог судить он один, пока картина жила в мастерской, а теперь картина в зале, и он единственный, кто знает, в чем ее недостаток, — но никто, кроме него, не вправе об этом судить. И сам он этого никогда не скажет. Долгая одинокая работа, время, когда колебания были разрешены, осталась позади — теперь художнику кажется, что опровергнуть качество его произведений невозможно. Любой упрек художник примет как оскорбление. Если художник писал свои картины искренне и действительно вложил в них свою страсть — зритель будет судить не картины, он будет судить самого человека. Павел чувствовал, что соединился с картинами, это он сам выходит к зрителю. Настал тот великий день, которого он ждал. И казалось, он слышит пронзительный звук трубы — то трубит герольд на башне, возвещая начало боя.

    Он смотрел на строй картин, подходил к каждой по очереди и говорил про себя: трудно дался этот холст, но все-таки получилось. С этим пришлось повозиться, но время истрачено не зря. Этот цвет долго не получался, но получился. Есть чем гордиться. Вот сто холстов, они развешаны по стенам, вы считаете, это мог сделать кто-то еще? Нет, никто так не захотел сделать, никто так не сумел. Так никто не работает. Небо в этой картине переписано тридцать раз. Трудно добиться того, чтобы разрывы меж серых облаков светились болезненным розовым. Но они светятся, видите? Усмешка солдата на той картине долго не получалась. Он усмехается, видите? Годы ушли на то, чтобы научиться так писать. Ладонь помнит черенок кисти, локоть помнит острый край палитры, ноги помнят, как вышагивают перед холстом караульную службу, — прошло много лет. Надо было прошагать километры по мастерской — к холсту и от холста, надо было сдирать краску с картин ножом и выкладывать новую, менять ракурсы фигур, надо было заставить героев смотреть так, как должно, двигаться так, как надо. Надо было добиться того, чтобы картины заговорили. И я добился.

    Павел всегда знал, что, когда его картины повесят в ряд, они расскажут историю его страны, и каждая картина будет как отдельная глава в книге. Он знал, что эта выставка станет хроникой времени. И когда Павел глядел на зал, он ясно видел последовательность событий, логику рассказа.

    Здесь висела картина «Государство», которую он писал, вдохновляясь «Республикой» Платона. Он расположил социальные страты как концентрические круги, — поместив в центр ядро власти. Вместо правителей-философов он изобразил бешеных от жадности, красных от азарта политиков, рвущих куски друг у друга, дерущихся за обладание тарелкой власти. Следующий круг — стража, то есть те, кто призван охранять общество, а на деле бережет правительство от собственного народа. Павел нарисовал, как солдаты науськивают собак на толпу, как генералы муштруют солдат, готовых стрелять. За кругом стражей идет круг, в котором размещается обслуга строя. Платон называл их «поэты», в наше время уместно было изобразить интеллигенцию. И Павел нарисовал, как жрецы удовольствий и праздников лебезят, выслуживаясь перед генералами, как они норовят пролезть по головам друг друга ближе к власти. Последний круг — народ, он оттеснен к самым краям картины, и там можно найти прекрасные лица — лица тех, кого выбросили на обочину и отменили за ненадобностью.

    Рядом висела картина «Структура демократии», где огромные солдаты обнимали толпу беспомощных человечков, сбивая ее в плотную массу, подкладывая себе под ноги. На плечах солдат сидели политики, а над головами политики держали кукол — символы демократической власти, потешных марионеток закона и просвещения. И народ жался к голенищам сапог, народ задирал головы, чтобы рассмотреть всадников, сидящих на загривках гигантских стражей, народ читал газеты — доступное народу знание правды; а в газетах политики рекламировали свободу, а барышни рекламировали молодое вино.

    Он показал картину «Неограниченный тираж», со смятенным небом, с серым свинцовым ветром, который гонит людей вдоль улиц одинаковых блочных кварталов. И люди читают газеты на ветру, а со страниц газет им грозят кулаками властители мира, с газетных полос дует другой, еще более безжалостный ветер.

    Он показал картину «Одинокая толпа», про которую знал, что это образ времени и что так Россию еще никто не писал. Плотная масса людей катилась по мерзлой равнине в неизвестном направлении, и над их головами свистело небо — темно-зеленое в багряных всполохах. И люди искали дороги и не находили, тянули руки, указывая направление, и не понимали, куда указывают. И люди не знали, куда их влечет, и не было Моисея, чтобы повести их за собой.

    Он показал «Палату номер семь» и «Утренний обход» — картины, изображавшие больницу. Он написал расколотый кафель и синюю краску больничных стен. В картине «Утренний обход» он нарисовал врачей, идущих прямо на зрителя по узкому больничному коридору; врачи угрюмо идут на дело, словно лечить и убивать — это одно и то же; врачи идут с неумолимостью прогресса — это символ Нового времени, которое не знает, чего хочет, но не может остановить свой бессмысленный бег.

    Он показал картину «Реквием террористу», на которой странные, похожие на средневековых палачей солдаты опускали в могилу голого, тощего, злого человека. И непонятно было — кто здесь террорист и кого хоронят. И красная земля на картине, и чахлая трава, и кривые руки покойника, и тяжелые ботинки солдат с красными шнурками — он нарисовал все это. И странное лицо солдата в центре картины — с безумной усмешкой солдат глядит на зрителя, сам не понимая, что делает и зачем.

    Он показал картину «Пьеро и Арлекин», в которой более всего гордился едким винным розовым цветом. Больной розовый цвет говорил не меньше, чем лица героев картины — сумасшедших стариков, запертых в дурдоме. Странные клоуны смотрели, не видя друг друга, говорили — и сами не слышали, что говорят. Болезненный розовый, неужели никто не оценит этого пронзительного цвета, не поймет, зачем он так написан? Павел показал картину «Объедки» — натюрморт, состоящий из пустой бутылки, огрызка яблока, разбитого яйца, рассыпанной крупы, смятой консервной банки. Он написал так для того, чтобы показать, чем завершилась эпоха голландского натюрморта.

    Здесь были его картины со сломанными деревьями. Изуродованные временем и ветром сломанные упорные тополя стояли наперекор всему, так, как должен стоять человек, как должна стоять живопись. Деревья стояли на фоне каменного синего неба, твердого, как стена, и неподвижного, как стена.

    Он показал картину «Сумасшедший дворник», картину «Восстание Пигмеев», картину «Четыре всадника». Это были хорошие картины, и Павел гордился ими.

    Здесь были картины, на которых он нарисовал тех людей, которых любил, чьи лица были ему так дороги, что ни одной черты он не хотел упустить и оставить непонятой. Это были лица людей, которых он любил более всего в этой жизни — лица деда и отца, Лизы, своей любимой жены, и Юлии, своей возлюбленной, лица бабки и матери. Он писал эти лица так, как будто хотел отвоевать их у времени, которое гложет и в конце концов съедает человека. И каждую линию он отбирал у времени обратно, чтобы оставить лицо навсегда неизменным — не истлевшим, но светлым и сильным. Мало нарисовать, надо нарисовать так, чтобы всякая черта жила, чтобы складка у губ показала горькую улыбку, чтобы морщина рассказала о горе, чтобы один глаз был не похож на другой. Когда человек смотрит на мир, глаза его смотрят по-разному, и каждый глаз видит свое. Неправильно думать, что человек смотрит обоими глазами одинаково — нет, одним глазом он всегда обращен назад, видит то, что с ним было. А второй глаз глядит вперед — и редко что-либо видит отчетливо. Нет одинаковых черт, нет черт, которые не говорят. Чем осмысленнее человек жил, тем четче оформились его черты. Дух продувает свои отверстия в человеческом лице, он формует его, как ветер и время лепят горы, обрабатывают каменную породу. И чем дороже человек, чем драгоценнее его сердце и мысли, тем более потрудился над поверхностью его лица дух. Надо научиться читать человеческое лицо, всякий его закоулок, всякое спрятанное чувство, всякую недоговоренную мысль — они остались в морщинах, в тенях под глазами. Человеческое лицо, как карта, — и надо изучать карту внимательно.

    Эти картины Павел считал самыми важными. Благодаря этим людям — людям, которых он любил, — благодаря им в мире существовала мера вещей, точка опоры. Благодаря им дерево могло стоять под ветром, а одинокий человек в толпе сохранять разум и силу. Благодаря этим людям жило то чувство, которое — Павел верил в это — является двигателем всего, опорой всего сущего. Может случиться что угодно, но и в сумасшедшем доме, и в больнице, и в толпе, и на краю могилы, куда тебя уложит злая рука, — всегда сохранится последняя решительная несломленная сила. Эта сила — любовь, и она непобедима.

    И сейчас, когда все картины встали в строй, когда каждая сказала то, что должна была сказать, когда каждый цвет крикнул, что должен был крикнуть, — главным остался ровный и спокойный голос любви. Любовь присутствует в любой, самой страшной картине, благодаря ей цвет делается прекрасен и звонок, линия становится тверда. И тогда страшное уходит, а голос любви говорит: не страшись. Это не страшно. Ты теперь знаешь и понимаешь, что они сделали. Главное не в этом. Главное то, что я с тобой.

    Это увидит всякий, думал Павел. И Лиза увидит, что я таким образом выразил любовь к ней, что я не изменил ей, что она всегда в моем сердце. И Юлия, моя Юлия, она поймет то, что не получалось договорить в разговорах. Я расскажу им самое главное. Та любовь, что наполняет мое сердце, — она, разумеется, принадлежит каждому из них, каждому дорогому человеку по отдельности. Но в жизни надо постоянно разделять свою любовь между людьми, и невозможно раздать всем поровну, и всегда обидишь кого-то, и даже самого дорогого. И всегда будут думать, что ты пожадничал, не додал, спрятал. Но здесь все справедливо. Это рассказ о моей любви к Лизе и Юлии одновременно — и в этом рассказе не может быть ревности и зависти. Я сделал это для всех сразу. Они увидят, что я не оставил себе нисколько, у меня нет за пазухой того, что я бы им не отдал. И тогда они увидят, что это и есть главная правда — работать сразу для всех. Другой правды нет, и любая другая любовь будет неполной.

    И другие, даже те, которые не близкие, они поймут это тоже. Люди посмотрят на то, что произошло с нашей страной, и спросят себя: разве это хорошо? Разве добрые чувства нами двигали, когда мы рвали удачу друг у друга из рук? Разве это умно было, принять за пророков тех, кто хотел наживы? Разве разумно было принять моду за правду? Разве нет ничего, что было бы дороже, чем право и сила? Разве уместно рисовать закорючки и квадраты, когда надо сохранить тепло руки и нежность взгляда? Разве не самое важное в мире — человеческое лицо? Для чего же заменять лицо — кляксой? Что же это за время, когда надо стесняться того, что ты — человек?

    И они поймут это, говорил Павел. Но сам не верил в то, что говорил. Павел заранее объявил, что презирает современное искусство, — ясно было, что современное искусство ответит ему тем же. Неужели простят? Неужели не спросят придирчиво: критиковать ты горазд, а покажи, что сам умеешь? Ругать квадратики и закорючки легко — докажи, что можешь лучше. Но ведь я доказал, думал Павел, глядя на свои картины. Или этого недостаточно? Или это не правда?

    II

    В то время как Павел думал о возможной реакции публики, Тофик Левкоев, один из главных бизнесменов страны, смотрел на свою бывшую супругу и размышлял: а какова, интересно, будет ее реакция? можно ли довериться ее рассудительности? То, что в Зое Тарасовне рациональное начало присутствует, Тофик знал. Знал он также и про эмоциональную составляющую ее характера.

    — Сама знаешь, — поделился Тофик Мухаммедович с бывшей супругой, — с бабами лучше не связываться. Всю жизнь отравите. Ты своему Татарникову плешь долбишь, а мне Белла долбит — и кому это надо?

    Тофик достал из ящика стола конверт, подвинул в сторону Зои Тарасовны.

    — Возьми. Акции Красноярского алюминиевого завода.

    Зоя Тарасовна сидела на стуле прямо, вытянув гордую шею. Резким движением она перебросила волну волос слева направо. Жест этот напугал Тофика Мухаммедовича. Мужчина далеко не сентиментальный (многие находили его жестоким), Тофик Мухаммедович пугался женских истерик, тяготился дамскими переживаниями. С мужчинами легче: в случае непреодолимых разногласий можно партнера в негашеной извести утопить. Что прикажете делать с матерью собственного ребенка? Левкоев поспешил сказать:

    — Настоящие акции, не думай. Другие бумаги настригут и говорят: акции. Время такое, — оправдал своих коллег Тофик Мухаммедович, — Балабос бывшей жене акции конголезских портов всучил — а в Конго и моря нет никакого. Красноярский алюминий — надежная вещь, надолго хватит, — и Тофик Мухаммедович невольно подумал о многих коллегах, которым не суждено воспользоваться надежностью Красноярского комбината: не дожили. — Здесь все честно. Тут нашей Сони приданое.

    Голос восточного мужчины приобрел оттенок беспокойной заботы, свойственный песням его родного края. Так чабан, провожая отпрыска в город на учебу, дарит в дорогу бурку. Пригодится ли дочке бурка, неясно, но алюминиевые акции точно пригодятся. Левкоев продвинул конверт с алюминиевым приданым еще дальше по столу.

    — Дочке отдашь, — сказал Тофик Мухаммедович, — пусть отца помнит.

    Зоя Тарасовна не произнесла ни слова, конверт не взяла, смотрела на Левкоева в упор, широко раскрыв глаза. Взгляд этот Левкоев помнил по годам, проведенным в браке с Зоей Тарасовной, хорошего этот взгляд не сулил. Сейчас кричать станет, с тоской подумал беспощадный бизнесмен. Вот сейчас оно и случится: на пол упадет и будет биться. Левкоев поспешил добавить:

    — Два процента. Это знаешь сколько денег? И тебе хватит, и твоему историку.

    Зоя Тарасовна молчала.

    — Хочешь, — спросил Тофик Мухаммедович, — пять процентов?

    Раньше думать надо было, говорил себе Тофик Мухаммедович, скупой платит дважды. Ну, что такое два процента? Тысяч пятнадцать-двадцать в месяц. Станет на бирже продавать — миллионов шесть получит. Дешево решил отделаться. Пять процентов надо отстегнуть — и разбежимся.

    — Пять процентов, — сказал Левкоев. — Тут на внуков останется. Только Белле не говори. — Поскольку взгляд Зои Тарасовны не выказывал понимания, Левкоев на всякий случай повторил: — Не надо Белле рассказывать. Возьми пакет — и ступай. Не говори никому. Ты меня пожалей. Покоя нет. На работе — пожар, по суткам не сплю. Дома скандалы. Не могу больше. Скажи Соне — не надо к нам больше приходить, и звонить на работу не надо. Нервничает моя Белла.

    Зоя Тарасовна встала со стула, и, предупреждая ее вероятные поступки, Тофик Мухаммедович сказал:

    — Если не хватит, всегда договоримся. Через секретаря свяжемся. Я тебе прямой телефон дам — в приемную. Паренек понятливый, скажешь: я насчет алюминия — он сориентируется. А про дочку — не говори. Жизни хочу. Покоя хочу.

    — Нам не надо, — неожиданно сказала Зоя Тарасовна; неожиданно для себя самой. Она стояла перед финансистом, откинув гордую голову, и говорила слова, каких и произносить вовсе не собиралась. Однако слова выговаривались ясно, и Зоя Тарасовна понимала, что говорит правильно, — у нас все есть. Зарплату получаем. Сергей Ильич — ученый, зарабатывает достаточно. Он ученый, понимаешь? Интеллигент, наукой занимается. Мы ворованное в доме не держим. В нашей семье не принято.

    Конверт с акциями Зоя Тарасовна взяла двумя пальцами, как берут грязную тряпку, и уронила Левкоеву на колени.

    — Белле отдай.

    Охранник заглянул в кабинет и поразился искаженному лицу хозяина — впрочем, вмешательства явно не требовалось: женщина, стоявшая у стола, улыбалась и говорила негромко:

    — Соня, разумеется, звонить больше не станет. Ее Сергей Ильич уговаривал вас не забывать. Татарников добрый человек, и нашу дочь такой же воспитал. Он всегда говорит: позвони Левкоевым, пусть не думают, что мы их забыли.

    — Каждый день звонит, — растерянно сказал Левкоев, вспомнив упреки Беллы Левкоевой.

    — Сергей Ильич заставляет. Муж считает, — надменно сказала Зоя Тарасовна, — нельзя допустить, чтобы вы решили, что мы вас стесняемся. И дочку так учит: позвони, узнай, как себя чувствуют. Нельзя показывать человеку, что он хуже. Пусть он необразованный, пусть глупый — но демонстрировать презрение нельзя.

    Зоя Тарасовна тряхнула волосами, повернулась к Левкоеву спиной и, стоя в дверях, добавила еще одну фразу совершенно в духе Татьяны Ивановны:

    — Кто же ворованное возьмет? Вот посадят тебя завтра — а нам что, в соучастниках ходить? В нашей семье, слава богу, бандитов нет. И дочери мы всегда говорим: не связывайся. Один раз в грязь наступишь — за жизнь не отмоешься.

    Зоя Тарасовна Татарникова спустилась по парадной лестнице особняка Левкоева, а Тофик Мухаммедович еще некоторое время размышлял: обижаться ему на бывшую супругу или нет. Если это влияние Татарникова, то человека следует наказать. Однако в происшедшем есть несомненно и положительные стороны: Белла успокоится, скандалы прекратятся, обязательства перед Татарниковыми закрыты, акции алюминиевого завода — вот они, никуда не делись. Деньги, конечно, пустяковые, — что есть, что нет, разница невелика. И все-таки.

    III

    — И все-таки первым буду я.

    Первым посетителем был Герман Федорович Басманов. Он пришел за полчаса до открытия, оставил легкое пальто на руках у охраны, пожал Павлу руку своей красной морщинистой ладонью.

    — Народ набьется, и картин толком не посмотришь, — объяснил спикер свой ранний визит, — а я привык вдумчиво.

    Пусть смотрит, пусть видит, старый подлец. Пусть видит.

    — Вот ведь, настал день, — умильно сказал Басманов Павлу, — дождались мы опять реализма. Наконец-то. Я уж думал, не доживу. Все, думаю, на моем веку правды не дождусь: на погост отнесут, так и не увижу опять картины. А посмотреть-то на искусство как хочется. Думаете, сидит замшелый старик в кабинете, бумагами шелестит, бюрократ, — ему прекрасное и не нужно. Еще как нужно! Трудно без красоты жить!

    Басманов весь сморщился, что было нетрудно при обилии складок и морщин на его багровом лице. Этой пантомимой Герман Федорович показал, сколь тяжело ему без прекрасного.

    — Как же мне, старику, авангард надоел. Понимаю, по возрасту я молодежи в приятели не гожусь. Игрушки ихние не понимаю. Не люблю я квадратики. Сердцу ведь не прикажешь. Ну, что поделать! Может, не понимаю чего. Не претендую. Стар и даже из ума стал выживать, — так самокритично отнесся к себе спикер парламента, — но ведь и старику красота нужна. Нарисовали для себя квадратиков, а мне хоть одну березку оставьте. Хоть прудик левитановский!

    — Я березы не рисую, — для чего-то сказал Павел.

    — Ну, про березы я так сказал, образно. Не обижайтесь на старика. Вы вещи масштабные создаете, с размахом. Что вам наши березки? Так, на зубок! Тут главное — начало положить, дверь открыть. А за вами другие придут — уж они для меня березки нарисуют! Они мне прудики изобразят!

    Басманов огляделся вокруг и, пораженный игрой красок, открыл золотозубый рот, развел руками.

    — Это ж надо! Какая красота! И все — сам? Хвалю.

    Спикер пошел вдоль картин, то замирая, словно пригвожденный к месту мощью произведения, то отступая от холстов на несколько шагов, чтобы обнять взглядом композицию.

    — Это что ж такое, — он стоял у картины «Государство», — ад дантовский? Преисподняя? И всех нас вы там обличили! Беспощадное искусство, беспощадное! И меня, раба божьего, думаю, нарисовали. Найти в толпе не могу, но чувствую — и я там есть. Где тут самый противный? Самый противный наверняка я. Вон тот, с зубами? Или этот, красномордый? Что привлекает: бескомпромиссно! Раз — и всю правду! Любите правду, да? Наотмашь!

    Басманов покивал сосредоточенно, точно вел внутреннюю беседу, и сообщил итоги размышлений.

    — Вот что, на первую полосу ваш опус дадим. Народ правду должен знать, я так считаю. С Бариновым поговорю: пусть «Бизнесмен» публикует! Васька Баринов мне всегда говорит: ну, подскажи, говорит, такое, чтобы с первой полосы прямо в глаз стреляло! Так вот оно! Правда-то, она глаза колет!

    И Басманов пошел дальше, предварительно промокнув глаза носовым платком, то ли для того, чтобы устранить непрошеную слезу, то ли вытирая остатки правды, случайно попавшие в стариковский глаз.

    — Или вот Балабосу скажу, — рассуждал сам с собой старый спикер, — пусть плакаты напечатает, метров в пять. Расклеим по Рублевскому шоссе. Денег акуле девать некуда, ему забот-то: снял трубку, референту задание дал. И устроим вашу выставку вдоль по Рублевке. Пусть посмотрят! — с некоторым злорадством сказал Басманов, и Павлу на мгновение даже показалось, что спикер говорит серьезно. — Пусть полюбуются! До чего страну довели, паскуды!

    Басманов шел дальше по залу, сам с собой обсуждая варианты рекламы и попутно комментируя картины.

    — Вот «Одинокая толпа», — говорил спикер, — это ж про всех про нас. Так и катимся по миру невесть куда. Помогите! А не поможет никто. Это ж правда! И не будем мы от этой правды прятаться, права не имеем. Пусть-ка банкир Щукин, Арсений Адольфович, поздравительных открыток с этой картины напечатает. Мол, с Новым годом вас! И поглядите-ка, что с вами будет в этом году. Нет, — поправил себя Герман Федорович, — не то. Пусть лучше Щукин учебники школьные с этой картиной издаст! Пусть детки трепещут!

    Павел был ошеломлен такой перспективой. Надеюсь, вы шутите, хотел сказать он спикеру. Но спикер не шутил, он увлекся идеей.

    — Пусть с рождения знают! Пусть! Верно все ваше искусство говорит! Некуда деться! Так Щукину и скажу: мол, послужи Родине, не век тебе нефтяные вышки в карман класть. О детях, скажу, подумай! А может, у вас, — поинтересовался Басманов, — еще какие идеи есть? Ваш спонсор-то кто? У кого деньги берете? Проталкивал Голенищев, информационная поддержка от Баринова, а деньги, думаю, Балабоса? Верно? — Спикер задумался. — Правда-то, она денег стоит сегодня.

    Он сделал еще несколько шагов и остановился возле любимого холста Павла — группового портрета его семьи. Павел написал всех членов семьи стоящими в строю, словно они были построены так чьей-то злой волей, по приказу. Они стоят, прижавшись плечом к плечу, и смотрят на зрителя сосредоточенно, точно не ждут добра. Впрочем, Басманов оглядел их с сочувствием.

    — Да, — сказал Басманов, стоя перед семейным портретом, — каковы лица. Да, страшна наша Россия. Ну и рожи! — При этом лицо старого варана расплылось в улыбке, и золотые коронки открылись. Золотой рот спикера растянулся столь широко, как не мог бы растянуться обыкновенный человеческий рот. Словно старая ящерица приоткрыла широкую пасть, охотясь за мухой. — Верно все изобразили, вот мы какие, русские люди, — убогие и страшные. — И спикер захохотал. — Смотрите на нас — и пугайтесь! В точку!

    — Это моя семья нарисована, — сказал ему Павел. Он хотел добавить, что его манера письма состоит не в том, чтобы изображать умильные лица, но напротив, усугубить резкие черты. Если в лице видны старость и болезнь, то именно подчеркивая старость и болезнь, надо через них показать характер, показать, как человек сопротивляется недугу. Это дорогие мне лица, хотел сказать он, и они тем дороже, что состарились и закалились в сопротивлении. Всего этого Павел не сказал.

    — Я и говорю, — подхватил Басманов, — страшна наша Россия: таких достойных людей, а до чего же довели. Вы все точно показали, молодец. Так оно в жизни и бывает.

    Басманов придвинул свое ужасное лицо к холсту, вглядываясь в портреты.

    — Всех правдиво изобразили! Личности! У меня, старого служаки, анкеты лежат на каждого — но разве анкета столько скажет? Нипочем не скажет! — Басманов повернулся к Павлу, подмигнул, пустил зубом солнечного зайчика. — В душу заглянули, хвалю!

    — Вы знаете мою семью? — удивился Павел.

    — Я кадровик, старый аппаратчик. Я, мой милый, из тех еще времен, когда кадры решали все. Мы за каждым следили. Ведь какие времена были! Страшные времена! — И Басманов вздохнул. — Соломона Моисеевича как не знать!

    Спикер нижней палаты почтил долгим взглядом изображение старика Рихтера, перевел взгляд на Павла, сравнил, умилился сходству.

    — Внук Соломона Моисеевича, — повторил Басманов с энтузиазмом, несколько наигранным. — А я и прабабку вашу помню, активистку. Династии — вот что ценю в нашей интеллигенции. Всегда на это внимание обращаю. Раньше рабочие династии были, пролетарское происхождение требовалось. А теперь кадровая политика другая. Я в отношении образованности придирчив. Всегда интересуюсь: а папа у тебя университет кончал? Ты в каком поколении интеллигент? Ну, с вами-то все в порядке: ваши, небось, все с дипломами. На лбу написано.

    Басманов осмотрел каждое лицо в семейном портрете, повздыхал.

    — Вам, небось, с детства идеи внушали, завидую! Профессорская, так сказать, культура! На ней Россия-матушка и держится. Семья Соловьевых или, допустим, род Толстых. А сегодня Рихтеры. Папа читать научит, дедушка — на баррикадах стоять.

    — Дед много сделал для меня, — сказал Павел, — без него я не смог бы рисовать.

    — Или взять, допустим, Пастернаков. Тоже династия. Или Ульяновы.

    — Мой дед создал теорию, — сказал Павел и сообразил, что Басманову наплевать на его деда, он просто издевается.

    — Или Боткины, — сказал Басманов. — Больницу построили, умницы какие. Или вот, допустим, Вавиловы. Один академик, и второй тоже в тюрьме. Семейственность.

    Он изучил внимательно каждое лицо и, оставив семейный портрет, перешел к портрету Юлии Мерцаловой. Ее Павел изобразил отдельно. По необъяснимой для себя причине включить ее в семейный портрет он не смог. Басманов разглядывал холст так, как и положено подлинному любителю живописи. Совершенно заученными движениями (словно только и делал, что ходил на выставки и изучал искусство) Басманов делал рамочку из пальцев, чтобы, глядя сквозь нее, сосредоточиться на деталях, он отступал и смотрел издали, щурился, подходил вплотную, наклонялся к самому полотну.

    — Ведь чем портрет хорош? В душу художник заглядывает, в самую что ни на есть глубину естества! А то вывесят на стене квадратики — и поди догадайся, что у квадратика внутри? Верно говорю? Ведь правда?

    — Так и есть, — сказал Павел.

    — То-то и оно. А здесь все как на ладони! Глаза! Вот что меня подкупает — глаза! Зеркало, так сказать, души человеческой. Смотрю в глаза нашей Юленьки, и вот здесь, — спикер приложил руку к левой стороне двубортного пиджака, — теплее становится. Все в глазах у нее читаю. Гордая! Неукротимая!

    — Вы хорошо знакомы? — спросил Павел. Он, впрочем, знал, что Мерцалова по долгу службы ходит на такие приемы, где без Басманова не обойдешься.

    — Кто Юлию Мерцалову не знает? Нет таких! Одно слово — красавица! И пользуется заслуженным уважением, — сказал Басманов, улыбнулся умильно, сверкнул коронками. — Характер каков! С чего начинала! С бедности несусветной! — Спикер скорбно покачал головой, припоминая обстоятельства жизни Мерцаловой. — Как бедно люди жили, как бедно! И пошла вперед, не сдалась. И выше, и выше! Уважаю!

    Басманов положил свою морщинистую руку на плечо Павла, дружески сжал.

    — Одобряю ваш выбор: помощница и друг, не так ли? Если кто и достоин быть рядом — так это она. — Старый варан помолчал и некстати добавил: — Когда в Париже бываю, всегда стараюсь у ее первого мужа пообедать. Официантом работает на рю Жакоб, славный человечек. В ресторане «Навигатор» не бывали? Кухня первостатейная. Зайдете, на меня сошлитесь, Алешка вас обслужит по высшему разряду. Что это я? — опомнился Басманов. — Вам же протекция не нужна! Прямо на Юленьку и ссылайтесь! Алешка Мерцалов, официант. Запомнили? — Басманов склонил лицо старого варана к Павлу. — А то как бывает? Попадешь в чужой город, родни нет, словом перекинуться не с кем. А тут — родная душа.

    Все, что говорил этот человек, было издевательством, Басманов всегда кривлялся, всегда унижал собеседника. Однако очевидно было, что он говорит правду, непонятно лишь было — зачем эту оскорбительную правду говорить сейчас.

    — Вам надо, чтобы я с мужем Юлии познакомился? — спросил Павел.

    — С первым мужем, — поправил Басманов, — с остальными вы знакомы. Со вторым и третьим знакомы, так вы уж и с первым познакомьтесь. Чай, он вам не чужой. Тоже, — заметил Басманов и сверкнул коронками, — тоже своего рода династия. Тоже, можно сказать, семья.

    Павел не нашелся что сказать в ответ на грубость. Старый варан улыбался золотым ртом и говорил:

    — А в семье что хорошо? Все друг дружке помогают. Взаимовыручка. Государство, оно обманет, оно у нас гадкое такое — вы все верно нарисовали. А семья не подкачает.

    И спикер значительно поднял палец.

    — Голенищев вам выставку устроил, это вы грамотно родственника использовали. Тут не придерешься. Если уж одна семья, так должен помочь. А Маркина охватили? Поучаствовал диссидент?

    Я должен дать ему пощечину, подумал Павел, вот это как раз тот случай, когда положено давать пощечину.

    — А Тушинский? — спросил спикер озабоченно. — Владислава Григорьевича задействовали? С его влиянием. С его хваткой.

    — Замолчите, — сказал Павел, — немедленно замолчите.

    — Понимаю, — заволновался спикер, — не муж, а любовник, помогать не обязан. Так ведь — все не чужой!

    Павел протянул руку и схватил Басманова за галстук

    — Закрой свой поганый рот, — сказал ему Павел.

    Тогда Герман Федорович изобразил всем своим складчатым лицом испуг и отшатнулся, сказав:

    — Что ж я, не понимаю, что ли? Совсем, думаете, из ума выжил? Раз старый любовник, так не считается, вроде как и не было ничего. Не было — и все. — Басманов повторил те слова, которые Юлия Мерцалова обычно говорила сама. — Не было — и баста. Закрыта тема.

    И Павел выпустил из руки галстук спикера. А спикер сказал ему так:

    — Не надо у старого просить. Надо помощь у нового просить. Вы к новому любовнику обращались?

    Павел не ударил Басманова. Он испытал странную слабость, и, если бы захотел поднять руку — не смог бы. Он спросил:

    — Что?

    — Обратитесь, говорю, за поддержкой к любовникам своей дамы. К старым не хотите, понимаю, — так вы к новым идите.

    — У Юлии нет любовников, — сказал Павел. Не ударил спикера, не прогнал.

    — У Мерцаловой уже много лет есть любовник, — сказал Басманов весело, — это вы. А кроме вас и другой еще есть. Помоложе, побойчей.

    Павел не понял услышанного. Слова услышал, а смысл не понял. Посмотрел на собеседника и опять спросил:

    — Что?

    — Скажу прямо: женщина красивая, но любовникам не завидую. Одни переживания. А чего же вы хотите? Парень себя потерял. Он к вам ревнует. Вы к нему.

    — Что?

    — Ох, она его измучила. То позовет, то прогонит.

    Это не со мной происходит, думал Павел, с кем-то другим. Нет, не со мной.

    — Кто он? — и голос прозвучал нормально, вот что странно.

    — Вы его не знаете. А может, знаете.

    — Кто?

    — Интересный дизайнер. Валентин Курицын.

    — Курицын?

    — Курицын.

    — Она — с Курицыным?

    — Три года уже. Снимают квартиру для свиданий.

    — Снимают квартиру, — и Павел представил гордую Юлию, идущую на тайное свидание с юрким человечком.

    — Гнездышко в центре — удобно. — Басманов покачал головой: дескать, вот что вытворяют люди в Москве. Столичные, знаете ли, нравы.

    — С Курицыным, — сказал Павел. Про дизайнера он никогда раньше не думал.

    — Улица Фадеева, дом шесть, — охотно сказал Басманов, — мне по роду службы знать положено. И не спрашиваешь, все равно бумаги на стол кладут. Бюрократия.

    Мои картины, картины мои. Сотни часов, что я стоял с кистью.

    — Дом шесть, квартира тридцать один. Маленькая квартира, туда только кровать помещается. Ну, иногда, конечно, они у вас в доме устраиваются. Курицыну у вас нравится. — Словоохотливый Басманов сообщил это Павлу по-дружески, так рассказывают друзьям подробности футбольных матчей.

    Мои картины, мои холсты. Много холстов. Я написал очень много картин. С двенадцати лет я рисую каждый день. Я написал деревья и дома, людей и толпы, ворон, собак, небо и ветер. Я научился так писать цвет, чтобы он волновал. Я научился так рисовать, чтобы передать взгляд. Многие художники боятся создавать мир — они рисуют только фрагмент целого. Например, один рисует только натюрморты. И не хочет знать, что есть дома. А другой рисует только портреты, боится больших фигур. А некоторые боятся рисовать людей — рисуют квадраты. Я не боялся. Я много работал и нарисовал целый мир — я сделал его своим трудом.

    — Маленький, с блестящими глазками?

    — Характерный молодой человек.

    — Как такого любить? — спросил Павел Басманова. А кого еще было спросить? И он спросил Басманова: — Как любить Курицына? — И Павел сказал себе: не может она целовать Курицына. Не может любить такого. Клевета.

    — Думаете, он хуже вас? Возможно, и хуже. — Басманов задумался. — Но тоже художник. Оформитель, между прочим. Да не переживайте вы так: может быть, это и не любовь вовсе. Так, увлечение.

    — Увлечение? — Что ни слово, то хуже. Картины мои, ультрамариновое небо над кривыми деревьями.

    — Разыгрываете меня, старика. Бессердечная молодежь. Веселые люди. — Басманов погрозил Павлу пальцем. — Все бы вам над стариком смеяться. Не хотите же вы сказать, что вообще ничего не знаете?

    — Чего — не знаю?

    — Про Баринова не знаете?

    — Я знаю Василия Баринова.

    — Владелец газеты «Бизнесмен». Уверен, что вы знакомы. Великолепный журналист. Мое мнение: лучший на сегодняшний день.

    — Она — с ним тоже?

    — Ну, не прикидывайтесь. Не делайте изумленных глаз — не верю!

    — С Бариновым?

    — Не каждый день. Баринов человек занятой. Зовет ее иногда к себе в кабинет.

    — Ее — в кабинет?

    — Условия производства. Но кабинет — удобный. Там кушеточка имеется. — Басманов подмигнул.

    — Приходит к нему в кабинет. Приходит, да?

    — Баринов — темпераментный человек. И Мерцалова — страстная женщина. Многие ценят. Ну, что глаза вытаращили? Спросите Балабоса. Вы же миритесь с фактом, что она любовница Ефрема Балабоса?

    — Нет, — сказал Павел, — нет, — а потом сказал: — Я не знал.

    — Не верю я вам, — досадливо сказал Басманов, — дурачите меня.

    — Не знал, — повторил Павел.

    — День открытий. Не собирался вас огорчать.

    — Но как же, — и ничего сказать Павел не смог.

    — Полагаете, можете заменить женщине весь мир?

    — Балабос, — сказал Павел. — Банкир Ефрем Балабос.

    — Позвольте, — сказал Басманов, — деньги брать с Балабоса вы согласны. А вот такую мелочь — жалеете. Где логика, молодой человек?

    — Я не брал денег, — сказал Павел.

    — Не будем вдаваться в детали, — великодушно сказал Герман Федорович Басманов, — не будем мелочными. Сегодня не брали, завтра возьмете. Поверьте, для нее это не так драматично, как для вас. Возможно, для нее это не является изменой. Если есть отношения с Балабосом и с Щукиным — то потому, что имеется избыток душевных сил.

    — С Щукиным? С ним тоже?

    — Арсений Адольфович Щукин, банкир, представительный мужчина. Дал денег на новую газету — Мерцалова будет главным редактором. И вам, если попросите, денег даст. Пользуйтесь, мой совет. Отношения со Щукиным я бы квалифицировал как рабочие.

    — Балабос и Щукин. И Баринов. И Курицын.

    — Газете Щукина сулят будущее. Он сегодняшние интриги переждал, на сцену выйдет, когда страсти стихнут. Сегодняшний день пройдет, — сказал мудрый Басманов, — а победителей покажут завтра. И Юленька наша все славно организовала. И Курицын не подкачал, такой создал макет для издания — пальчики оближешь.

    — Вы сказали — она с ними всеми.

    — Побледнели. Несолидно. Мы думали, что вы — в курсе. Считали, вам нравится. Мы смотрели на вас, — сказал Басманов вкрадчиво, — и восхищались. Вот, думаем, обстоятельный человек! И добился ведь многого! Разумно, взвешенно политику ведет. Я всегда говорил, на вас глядя: умница!

    Басманов потрепал Павла по щеке.

    — Расчет! Голенищева на выставочный зал пустил, другого хахеля — на печать, третьего — на материальную поддержку семьи. Хвалю. Стратег! Курицын каталог делал, не ошибаюсь? Ловко! И все для чего — чтобы правду людям сказать! Правда ведь какой изворотливости требует! Надо людей вокруг себя сплотить! Открытый дом! Муж за порог — а дама гостей принимает. Это называется: семейный подряд, кооперативный бизнес. Правдивый человек обязан быть тактиком: позвал гостей, уложил в свою постель, связал обязательствами, сделал партнерами — и вперед! Красиво!

    Басманов еще раз оглядел Павла, картины, зал, сверкнул зубами. Подытожил:

    — Главное: получилось! Вот она правда — вся здесь!

    IV

    — К Пашеньке на выставку поедем. Там и мой портрет висит, — сказала Татьяна Ивановна, — и бабку старую тоже нарисовал. Все по правде.

    — Если бы мы не поссорились с Юлией, — сказал Соломон Моисеевич скорбно, — мы могли бы поехать на машине. Юлия прислала бы за нами шофера. Однако мы оскорбили эту милую женщину, оттолкнули ее. Теперь придется воспользоваться метро. Кхе-кхм, я абсолютно готов к этой поездке.

    — Все бы тебе от чужих жен пользы искать, — сказала ему Татьяна Ивановна презрительно, — где послаще ищешь. Мало этих баб было, еще одна проститутка в нашу семью пролезла. Вот здесь, — Татьяна Ивановна достала из комода сверток, — все для нее приготовлено.

    Она развернула тряпочку, извлекла из тряпочки конверт, из конверта достала несколько бумажных купюр, медную мелочь, тетрадочный лист с записями.

    — Тут все посчитано, — сказала Татьяна Ивановна, поджав губы, — все ее шоколадки. Знаю, — раздраженно сказала Татьяна Ивановна, — были шоколадки. Не прячь глаза, все знаю. Недоглядела я, а потом обертки нашла. Ну ничего, у меня здесь все до копейки посчитано. Вот три шоколадки по тридцать четыре рубля — сто два рубля. И конфеты — сто сорок шесть рублей восемьдесят копеек. Двести сорок восемь — восемьдесят. И еще чай индийский. Пятьдесят восемь — сорок пять. Где ж это она такие дорогие чаи покупает? У нас в магазине по пятнадцать берем — и не жалуемся. Получается триста семь рублей двадцать пять копеек.

    — Лекарства мне Юленька присылала, — сказал Соломон Моисеевич, — дорогие заграничные лекарства. Жизнь спасла.

    — Лекарства надо в аптеке покупать. Пенсионерам скидка. А от дорогих лекарств вред один. Посчитала я твои лекарства — в полторы тысячи твои таблетки нам влетели.

    — Но Юленька прислала их от чистого сердца, — заметил Соломон Моисеевич.

    — Где это у нее чистое сердце было? Не надо нам от ее сердца ничего. Вот они, полторы тысячи. Да тех еще триста семь рублей. И двадцать пять копеек. Тысяча восемьсот семь рублей двадцать пять копеек. И шоферу я тут положила. Не знаю, — надменно сказала Татьяна Ивановна, — сколько теперь буржуи за такси платят. А я считаю, сто рублей хватит. Всего тысяча девятьсот семь рублей двадцать пять копеек. Все здесь. Два рубля мелочью. Я тут написала, что к чему. Чтобы претензий не было.

    Татьяна Ивановна стала запаковывать сверток: сложила деньги с запиской в конверт, обернула его вновь тряпочкой для надежности, перевязала тряпочку веревкой. Соломон Моисеевич в ужасе смотрел на конверт и тряпочку.

    — Вот мы ей на выставке отдадим, — сказала Татьяна Ивановна. — Если эта прошмандовка придет.

    — Как можно, Танечка? — сказал Соломон Моисеевич. — Это же некультурно.

    Он собрался сказать несколько слов касательно этики и норм общежития, но иные события отвлекли его.

    Татьяна Ивановна достала из кармана фартука женскую фотографию и предъявила ее Соломону Моисеевичу.

    — У тебя в столе нашла. Это что за фифа такая?

    Что мог ответить старый усталый Рихтер? Что некрасиво шарить по ящикам стола, что стыдно ворошить бумаги супруга? Что надо интересоваться содержанием бумаг — тем, что написано на листах, а не фотографией, заложенной меж страниц? Что подруга, изображенная на снимке, потому и стала дорога его сердцу, что заполнила вакуум, образовавшийся из-за отсутствия понимания, тепла, единения в помыслах?

    — Это Фаина Борисовна, — сдержанно сказал Соломон Моисеевич, — мой добрый друг.

    — Одной проститутки мало, так он другую завел. А потом и двух не хватило. Теперь еще одну шалашовку отыскал. Сначала Херовина старая…

    — Герилья, — поправил супругу Рихтер, — Марианна Карловна Герилья, уважаемый товарищ моей матери.

    — Сперва Херовину завел, — свистящим шепотом говорила Татьяна Ивановна страшные слова, — потом девку позорную в парке откопал, теперь еще одна гадюка сыскалась. У, паскуда! А жена зачем? А чтобы пол мыть. Домработница! Прислуга!

    — Не надо, Танечка, — попросил Рихтер слабым голосом, — прошу тебя, не надо.

    — Не надо?! А от жены гулять с молодыми паскудами — надо?

    — Я ведь люблю тебя, Танечка, — сказал Рихтер устало. Он сам не знал, правду говорит или нет. Конечно, Татьяна Ивановна была бесконечно дорога ему, и годы, прожитые вместе, соединили их в одно существо — но вот жизнеспособно ли это существо? Больная, кривая жизнь; нелепые будни. — Я люблю тебя, — повторил Рихтер, — мы к Пашеньке на выставку собрались.

    — Устроил ты мне выставку! Насмотрелась! Какая уж тут любовь! Убирайся туда, где тебе слаще, пусть тебя твои херовины согреют.

    Татьяна Ивановна прошла в свою комнату, захлопнула дверь, легла на диван лицом к стене. Рихтер попробовал говорить с ней — она не ответила. Соломон Моисеевич сел за письменный стол, разложил перед собой бумаги. Работать не мог.

    Именно сегодня скандал был вовсе ни к чему. В дни, которые требовалось посвятить всецело подготовке будущей парламентской речи — речи, призванной объяснить мир и направить его по прямому пути, — разве мыслимо тратить нервы, разум, время на глупые выяснения банальностей. На что уходят силы?

    Рихтер сидел за столом, уронив седую голову на руки. Необходимо было собрать рассеянные мысли, успокоиться и приступить к работе. Близится час. Он выйдет на трибуну и скажет депутатам всю правду, он поведет их за собой. Он напомнит им слова Завета, и устыдятся тогда люди содеянного ими. Отвратят они лики свои от золотого тельца, преисполнятся правдой и мужеством.

    Струев предупредил Соломона Моисеевича, что скоро отведет его в парламент. Как-то оно там устроится — Рихтеру безразлична была формальная процедура. Они сделают, что им в таких случаях полагается делать, и он согласится их вести. Что ж, семейные дрязги всегда были помехой великим делам, страдал от них и Сократ. Уйти из дома — но куда? Уйти прочь, как Толстой в последние, гордые свои дни. Можно переночевать у Марианны Карловны — подготовить там свою речь, обрести в ее лице преданного слушателя. Собрать чемодан — и пойти прочь, нет, не бегство от любви он задумал — но бегство к любви, к той единственной, светлой, что оживляет сущее, что светит во тьме бытия.

    Трагический разрыв между Любовью Небесной и Любовью Земной, между Афродитой Уранией и Афродитой Пандемос — был очевиден как никогда.

    Философия Рихтера получала ежедневное подтверждение в быту; его анализ мирового порядка был справедлив до деталей — вот и в его собственной семье течение событий распалось на два потока. Бытовая жизнь, то есть смена дня и ночи, завтрака и обеда, ежедневное ворчание Татьяны Ивановны, его собственная головная боль и усталость — все это соответствовало социокультурной эволюции, неосмысленному течению событий. Рядом с этим жила История — та великая любовь, которую он питал к жене, то благо, что было обещано миру, великая цель существования, свобода, которая должна однажды оправдать бессмысленные будни. Рано или поздно — но эти пути соединятся. Ведь было же время, когда сливались они воедино, эти потоки — в те дни звенела ликующая победная песня, летел самолет, и сердце было напоено бесстрашной любовью.

    V

    На семейном совете в доме Татарниковых было решено объясниться с Соней. Очевидно, что отношения с Кротовым — ввиду отсутствия левкоевских капиталов — более невозможны, и разрыв неминуем. Очевидно, что цинизм современных отношений таков, что Кротов даже объясняться не будет — закроет дверь, и все. Соня действительно безуспешно пыталась увидеться с любимым и всякий раз возвращалась домой в слезах: Кротов не принимал. Решено было подготовить девушку, объяснить ей ситуацию, и Сергей Ильич взял на себя эту заботу. Он обдумал долгую речь, подыскал утешительные аргументы. В конце концов, так собирался сказать дочери Татарников, жизнь публичного политика — утомительная и неприятная вещь. Многое в нашей стране делается в обход привычных представлений о морали. Образ существования политиков таков, что делает их ненадежными, черствыми, лживыми. Лучше не знать этих людей, обходить их стороной. Прости, что не уберег тебя от общения с ними. Впрочем, если уж произошло такое, не расстраивайся: ты узнала еще одну сторону бытия, познакомилась с характерами, которые надолго запомнишь. Это знание должно укрепить тебя в будущем — не расстраивайся, отнесись к случившемуся, как к уроку. Вот как надо было сказать.

    Сергей Ильич сел подле Сони, помолчал, почесал лысину.

    — На кой черт тебе сдался этот Кротов, — произнес наконец историк, — он же гомосек?

    — Кто? — Соня приняла термин за обозначение партийной должности: в сталинские времена орудовали зловещие генсеки, а демократическое правительство формирует новые посты.

    — Гомосексуалист, — сказал Татарников и, помолчав, уточнил: — Педераст.

    — Как?

    — Как другие гомосеки, точно так же. Не знаю, как у них там, у гомосеков, устроено. Предполагать только могу, — пояснил историк. — Становится Дима Кротов на четвереньки, а Басманов его в задницу — ну, сама понимаешь.

    — Как? — снова спросила девушка, и слезы потекли из ее глаз.

    — Как принято, вот как, — раздраженно сказал Сергей Ильич. — Как повелось у русских либералов. Русский либерал любит Запад, а партийное начальство любит либерала. Русский либерализм — это когда ты с Западом целуешься, а жопу родному начальству подставляешь, и все довольны, — объяснив таким образом расклад сил в отечественной идеологической борьбе, профессор Татарников отправился в подземный переход за бутылкой.

    Соня осталась сидеть на стуле — без движения, без слов, даже слезы и те иссякли. Она видела перед собой лицо Димы Кротова, румяное, взволнованное, гневное — в зависимости от ситуации. Вот он стоит на трибуне и смотрит поверх голов толпы (вместе бороться, вместе страдать!), вот он, озабоченный проблемой, говорит по телефону с партнерами (проплачивать долги по комбинату кто будет, Пушкин?), вот он взволнованно ходит по кабинету и диктует письмо секретарю (решать насущные задачи исходя из морального потенциала нашей интеллигенции!), вот он машет рукой официанту (еще креветок!), вот он кричит на шофера (куда рулишь, болван!). Во всех этих поступках виден решительный мужчина, муж совета, ответственный человек. Неужели этот деловитый человек стоит на четвереньках, сняв штаны, и подставляет свою румяную попу циничному Герману Федоровичу Басманову? А спикер парламента, немолодой суровый джентльмен, неужели держит Димочку своими крепкими красными руками за ягодицы и заталкивает ему член в задний проход? Неужели такое возможно среди либералов? Но русская демократия? Но прогресс? Но любовь? С любовью-то как быть?

    VI

    — Сам виноват! Почему ты не женился на мне? Чего ждал? Любви тебе было мало? Мало моей любви? Лиза Травкина — моя соперница? — И Мерцалова засмеялась. — Решил, что будешь вечно унижать меня? Решил, что всегда будешь глумиться? Право тебе такое дали?

    — Я любил тебя, — сказал Павел, и жалко прозвучали эти слова, глупо. С чего он взял, что эта женщина должна ему хранить верность? Уж не пример ли Лизы Травкиной его надоумил? Когда-то он спросил Лизу Травкину: отчего ты не найдешь себе другого? И Лиза, глядя на него робкими серыми глазами, ответила: но ведь я уже нашла. И дотронулась до его руки. В тот день Павел не испытал угрызений совести, повернулся — и ушел к Юлии Мерцаловой. Сегодня он сказал:

    — Я любил тебя.

    — Ах, так, значит, это любовь была? Я ждала тебя, пока ты со своей Лизой намилуешься, и это была любовь? Бросал меня, чтобы к своей серенькой мышке бегать. Это ты меня любил так? Люди на меня глядели — а я глаза прятала. Это была любовь?

    — Надо было верить, — сказал Павел. Потом спросил: — Зачем ты делала все эти мерзости?

    — Не тебе судить! — крикнула ему Юлия Мерцалова со всей силой правоты и страсти. — Что ты знаешь о другом человеке? Ты, который привык унижать людей!

    — Я твои портреты писал, — сказал Павел безнадежно, — а ты что делала?

    — Ложь! Все картины — ложь! Это моя жизнь и к твоей отношения не имеет. На себя смотри! Ты весь в грязи!

    Павел не ответил. Он глядел на свою дорогую Юлию и видел отвратительное лицо, с низким лбом и мелкими острыми зубами.

    VII

    Жиль Бердяефф потупился и стал ловить вишенку в коктейле. Он тыкал в нее деревянной палочкой, вишенка уворачивалась.

    — Вот ты какой, — сказал ему грубый Махно, — ну не думал я, что ты такой жук. Краденым, значит, приторговываешь?

    — Мне из Лондона картины присылают, — сказал Бердяефф, глядя в рюмку, — а я здесь продаю.

    — Денежки, стало быть, отмываем.

    — Мне Плещеев присылает, — сказал Бердяефф, — а я ни при чем.

    — Плещеев присылает! — передразнил его Махно. — А ты у нас чистенький! А ты прямо и не знаешь, что картины краденые! Ах ты сучонок!

    — Нельзя ли без оскорблений. — Бердяефф взгляд не поднимал, но говорил с достоинством.

    — А ты в полицию заяви, — посоветовал ему Махно, — так прямо и скажи: я ворованное продаю, а меня сучонком назвали. Где справедливость? Ты этого дела так не оставляй.

    — Минуточку! — поднял палец Ефим Шухман. — Если хотите знать мое личное мнение, спросите меня! Пока нет твердых доказательств, обвинение предъявлять нельзя, не так ли? Мы цивилизованные люди, — сказал Шухман значительно, — и для нас, европейцев, существует один закон — конституция! Есть ли доказательства? — спросил Шухман. — А если нет, какое право у тебя оскорблять свободного человека?

    — Какие доказательства? Бабку в Москве тюкнули, антиквариат захапали, в министерстве оформили, как товар без цены, потом в Лондон переправили, а потом — для надежности — нашему тихоне. Иди, ищи доказательства! Бабку ты уже точно не найдешь, закопали бабку.

    В баре парижского отеля «Лютеция» стало тихо.

    — Много бабок? — поинтересовался Кристиан Власов, и каждый из друзей понял его по-своему.

    — Несчитанные бабки! — сказал Махно. — У них дешевле, чем по триста тысяч, товар не идет. А недавно он за мильон толкнул.

    — Все бабки, — сказал Жиль Бердяефф, — умирали своей смертью.

    — А эта, из Амстердама, которую с лестницы скинули? В девяносто лет старуха подпрыгнула — и в пролет лестницы сиганула! Плещеев толкал, а ты свечку держал?

    — Поскользнулась, — сказал Бердяефф.

    — Если хотите знать мое мнение, вполне могла поскользнуться.

    — А трех Шагалов ты откуда получил? Владельцы где? — палец Махно вытянулся в направлении Жиля Бердяеффа, уперся ему в нос.

    — Подробности мне неизвестны, — сказал Бердяефф, — я такими вещами не интересуюсь.

    — Сколько процентов берешь? — спросил Власов.

    — Двадцать пять, — неохотно сказал Бердяефф, — в Лондон еще двадцать пять, пятьдесят в Москву.

    — Ну святоша, — сказал Махно, — ну, нахапал. Ты бы хоть выпивку на всех заказал, что ли. Давайте отметим это дело.

    — Не могу принять этот развязный тон, — сказал Жиль Бердяефф и встал, — произведения авангарда, проданные мной здесь, в Париже, способствуют взаимопониманию двух народов, диалогу культур. О преступлениях, описанных тобой, я ничего не знаю, хотя криминальную хронику читаю регулярно.

    — Газетам, значит, веришь? — спросил Махно.

    Жиль Бердяефф поднял фамильные кустики бровей:

    — А кому же еще верить?

    VIII

    Газеты вышли с отрицательными рецензиями. Удивительно, что критики, которые часто спорили друг с другом в отношении оценок иных мастеров, в данном случае были единодушны. Если творчество Снустикова-Гарбо вызывало непримиримые споры, то здесь все было ясно. Критика отчетливо высказала свое мнение — бесповоротный приговор. Оказалось, что Роза Кранц заготовила свою статью задолго до выставки — статья вышла одновременно с вернисажем. Саркастические строки сообщили о том, что художник не понимает проблем сегодняшнего дня, остановился в развитии на так называемой реалистической живописи. Стыдное и жалкое зрелище: все мыслящие люди работают над задачами современного дискурса, а один крикливый невежественный человек объявляет актуальным то, что было старьем еще вчера. Кустарная самодеятельность, писала Роза Кранц, провинциальные амбиции. Люся Свистоплясова недоуменно спрашивала читателя, отчего это художник так возбужден в своих картинах? Насколько известно, личная жизнь мастера безоблачна: его карьера и карьера его дамы сердца складываются успешно. Трагедий не наблюдается, все у этих пролаз удачно — но для привлечения публики подпускают патетику. «Европейский вестник» опубликовал короткую заметку под названием «Апофеоз тщеславия», которая начиналась словами: «Живопись Рихтера ужасна». «Актуальная мысль» назвала Павла маргинальным консерватором, а Яков Шайзенштейн прямо заявил, что такого художника в современном раскладе мейнстримных ценностей — просто не существует. Критик Николай Ротик писал, что прогрессивная интеллигенция встревожена: доколе залы будут отдавать под такую бессмысленную мазню?

    Леонид Голенищев передал Павлу подборку газет и, усмехнувшись в бороду, заметил:

    — Так бывает, когда слишком много хочешь. Скромнее надо быть. Надо уважать время и своих коллег. Приходи на открытие выставки «Синие пиписки».

    Павел просмотрел газеты и не почувствовал ничего — ни обиды, ни желания спорить. Было ясно, что выставка провалилась, живопись никому не нужна, труд многих лет пропал впустую. Он собирался изменить мир, он собирался рассказать о своей любви. Он хотел покарать сильных, хотел так ударить по неправедному строю, чтобы строй пошатнулся. Не удалось ничего — и даже рассказать про свою собственную жизнь не удалось, а уж про мир тем более. Критик Ротик отнесся к его потугам скептически. Не получилось рассказать про любовь и объяснить, что это такое. Люся Свистоплясова не нашла его рассказ убедительным. Впрочем, про любовь он сейчас не думал. Он перестал думать про любовь. Голова была пустой и легкой, и душа не чувствовала ничего, кроме ровной боли. Пустяки, думал он про выставку. Так и должно было получиться. Разве все эти люди могли признать свою неправоту? Разве они отважились бы сказать, что вся выстроенная ими система ценностей фальшива — а прав тот, кто хочет возродить живопись? Никогда бы они так не сказали. Они всегда сделают так, что я буду неправ, надо к этому привыкнуть.

    Ничего, думал он, жизнь не кончена. Я еще могу работать, могу писать картины, могу стоять перед холстом с палитрой в руках. Пока жив, этого у меня отнять никто не сможет.

    Но он знал, что счастливым больше не будет никогда.

    IX

    — Я больше не верю в людей, — сообщил барон фон Майзель своей супруге Терезе фон Майзель, — отказываюсь верить.

    — Но, может быть, ошибка? Недоразумение? — Тереза, как всегда, хотела представить вещи в лучшем свете. Рассказывая подругам о том, что дочь разорвала отношения с очередным бойфрендом, она выбирала такие слова, что у слушателей складывалось впечатление, что все счастливы. Барбара так любит Гришу, говорила баронесса, дети решили, что лучше им пока жить врозь.

    — А я доверял ему. — Барон вертел в руках штопор. Хотел открыть бутылку, потом передумал: даже бордо его не веселило. — Все украл. Оскар все у меня украл.

    — Но он такой воспитанный человек.

    — Продал мои акции, — горевал барон, — продал за четверть цены. И сам купил.

    Госпожа фон Майзель не знала, что сказать. Обед явно не удался. Салфетка лежит на полу смятая, бутылка так и не откупорена, к ягненку барон не притронулся. Тереза фон Майзель наклонилась к барону и, согласно принятому этикету, осведомилась, все ли в порядке с пищей? Удачна ли порция? Вкусовые ощущения не подвели? Так уж принято делать во время застолья, побеспокоиться о сотрапезнике, вдвойне приятно проявить заботу о родном человеке.

    — Все в порядке? — полюбопытствовала баронесса, имея в виду восприятие бароном жаркого из ягненка.

    — Не в порядке! — заорал барон. — Не в порядке! Спер шестьсот миллионов прохвост! Я его партнером сделал, все казахские активы на него перевел! А он наш холдинг обанкротил!

    Тереза фон Майзель несколько расстроилась из-за ягненка. Новая повариха, разумеется, могла и подвести. Хотя рекомендации были отличные. Верь после этого бумажкам. Удручала и потеря шестисот миллионов, но, в сущности, цифры мало что ей говорили. Кажется, шахты в Южной Африке приносят достаточно. Газ и нефть она всегда недолюбливала. Немудрено, что возникли проблемы: дело сомнительное. Что такое газ? Раз — и улетел. Надо быть готовым к ударам судьбы, они прожили столько лет вместе, что выдержат и этот удар. И в крайнем случае, подумала самоотверженная женщина, мы могли бы сдать баварский замок и поселиться у себя на вилле в Тоскане. Или в шале моих родителей на Бодензее. Надо утешить любимого человека. Она сказала сдержанно и спокойно:

    — Полагаю, мы могли бы нанять хорошего адвоката. Закон все же существует.

    — Какой закон, — сказал ей барон с большой долей сарказма, — где он, твой закон? Сляпали новый концерн — а старые активы в него включили. Вот и весь твой закон. — Барон, разумеется, передергивал факты: Тереза фон Майзель к данному закону имела отношение не прямое. — А новый концерн поделили на акции, расписали по членам правительства. Раздали по десять процентов — русскому президенту, немецкому канцлеру. Хорошо придумали: пока у власти, забрали себе всю промышленность! Уйдут на покой — и промышленность с собой возьмут. Продали страну! — завопил барон. — В карман себе страну положили! На кого я в суд подам: на бундестаг? На российский парламент? А президентом у них вообще американец. Мне в сенат американский, что ли, с жалобой идти?

    — Отчего же не обратиться в сенат?

    Барон стукнул вилкой по столу, жаркое в тарелке подскочило.

    — На что жаловаться? На демократию? На капитализм?

    X

    Знакомые Павла прочли ему последние стихи Чирикова — новоявленный поэт был плодовит, причем поражала разнообразность его дарования. Некоторые стихи были пародийными, иные лирическими, а попадались и такие, куда автор подпускал гражданственный пафос. Так происходило оттого, что Чирикову приписывали буквально все, что писали самодеятельные стихоплеты в Москве. Так было и с последними стихами. Павел знал, лучше, чем кто-нибудь другой, что не Чириков эти стихи написал. Он сам их придумал, когда после вернисажа пошел бродить по улицам.

    Они сказали: плати, шевелись,
    А то не возьмем на бал.
    Мне дали счет; исписанный лист
    Я пополам порвал.
    Вой, как любой, будь в стае — не то
    Не сосчитаешь вин.
    А я вышел один, там, где никто
    Не смеет выйти один.
    Они сказали: сильнее горсть,
    Держись проезжих дорог,
    А я пошел вкось, и, как повелось,
    Путь лег, как шрам, поперек.
    И мне стало плевать, куда ляжет путь,
    Плевать, что сделал не так,
    И плевать, что скажет мне кто-нибудь —
    Безразлично, друг или враг.
    Я не верил в бога, страну, народ,
    И даже знал, почему,
    И ждать осталось, кто подберет
    Под рост тюрьму и суму.
    И то, что было мое ремесло,
    Сквозь пальцы текло, на авось.
    Я хотел быть понят; это прошло,
    А желаний других не нашлось.

    42

    Художник должен знать, какую именно часть бытия он рисует. Дело не в том, какой предмет он изображает, но в том, какое место в общей конструкции мира занимает данный предмет. Да, Гойя рисует всего лишь натюрморт с рыбами, выброшенными на берег, — но что это за берег, где он расположен? Берег ли это Стикса, или щедрого Средиземного моря?

    Некогда художник работал внутри собора и, занимаясь одной из многих деталей, знал, каким образом его труд вписан в целое. Не столь важно, что охватить целое взглядом затруднительно (химеры на соборах невозможно разглядеть, скульптуры спрятаны в темноте порталов, иконы, висящие в алтаре, сливаются в общее золотое пятно), важно то, что это целое властно заявляет о себе и оно внятно разуму. Присутствие огромного замысла наделяет каждую деталь величием и осмысленностью. Зритель может даже не видеть скульптуру в темноте нефа, но он знает, что она там живет. Художник, делавший скульптуру для этого нефа, понимал, что несет равную долю ответственности с архитектором собора. Когда картины Ренессанса сменили иконы — им пришлось принять на себя эту ответственность: ее никто не отменял. Фигуры третьего плана раздавались перспективе с той же щедростью, с какой прятали скульптуры по нефам и нишам собора. Художники Ренессанса писали такие картины, где весь мир умещался в один холст, — создание подобных произведений требовало времени и четкого представления о том, что из себя представляет мир: где именно находится ад, кто и как туда попадает, какова география дольних и горних пространств.

    Дальнейшее развитие искусств отменило изображение целого. Художник примирился с тем, что он отвечает лишь за фрагмент бытия, за крошечную часть большой картины, и никогда не пишет весь мир целиком — с его пропастями и горами. Художник (и это сделалось правилом в последние столетия) — лицо сугубо частное, его партикулярная позиция по отношению к миру сделала для него значимыми именно детали: натюрморт с бутылкой (см. голландцев, Шардена, Сезанна), портрет любимой (см. Модильяни или Ренуара), пейзаж, фигуру. Честный по отношению к своему ремесленному труду, закрывшись в мастерской, художник уже не мог отвечать за общую картину бытия — собор никто не строил. Оставалась иллюзия, что роль целого будет играть музей, который разместит фрагменты бытия в некоем порядке и реконструирует — если не общий замысел, то хотя бы время.

    В дальнейшем задача художника еще более сузилась: сделалось возможным изображать лишь линию, пятно, кляксу — т. е. фрагмент фрагмента, деталь детали, атом бытия. Художник говорил себе, что он анализирует анатомию мира — на деле же он отходил от нее все дальше. Знание о единой картине бытия оказалось утрачено. Где именно разместится данный атом — в том случае, если общая картина все же будет воссоздана, — совершенно неизвестно. Прежде художник мог догадываться, что пейзаж изображенный им, мог бы располагаться за плечом Иоанна Крестителя — если общая картина мира была бы написана. Но вообразить, где будет находиться розовое пятно — в облаках над головой Мадонны или на кончике языка Сатаны, — невозможно. Художники новейшего времени принялись создавать осколки и фрагменты бытия в полной уверенности, что большой картины уже не существует.

    Однако цельного замысла никто не отменял — и отменить не в состоянии. Большая картина пишется всегда: соборы принимали участие в создании ее, этой главной большой картины, и мастера Ренессанса, и Модильяни, и Пикассо, и любой, берущий в руку кисть — независимо от степени своего таланта. Эта картина — Страшный суд, то есть наиболее исчерпывающая по информативности картина бытия. Прежде художники дерзали Страшный суд изобразить, затем ленились — но (вне зависимости от намерений) их произведения так или иначе занимали свое место в этой великой финальной композиции.

    Проводя линию по холсту, художник должен отдать себе отчет, какую именно часть общей картины он рисует.

    Глава сорок вторая

    ПРОЦЕСС

    I

    Даже в молодости Борис Кириллович не склонен был к авантюрам — что же говорить о годах зрелых? Полный мужчина, он был не приспособлен природой для активных действий. Даже амурные приключения (когда таковые еще случались) у Бориса Кирилловича проходили степенно, без ущерба для бытового комфорта. Однажды он объяснил свою позицию Розе Кранц (в те непростые для всякого мужчины мгновения, когда он подводил итог их короткому роману и объявлял о своем уходе) такими словами. Я, сказал Борис Кириллович, думаю прежде всего о том, чтобы остаться во всем — интеллигентом. Кузин хотел было сказать: зададимся вопросом, что такое интеллигентность? — но удержался, все же не на трибуне. Не задавая риторического вопроса, Борис Кириллович дал разъяснения сам. Интеллигентность, сказал Кузин, это прежде всего моральность и порядочность. Я связан моральными обязательствами со своей семьей и не могу причинить боль Ирине. Одновременно Кузин завязывал шнурки на ботинках и подтягивал резинки нейлоновых носков. Никогда, говорил он, поправляя подтяжки, никогда не смогу я примириться с мыслью, что ранил любимое существо. По моему глубочайшему убеждению, интеллигентный человек не может причинить боль другому. А я как же? — хотела крикнуть Роза Кранц, но промолчала и молча наблюдала, как Борис Кириллович застегивает рубашку на объемистом животе, просовывает пуговицу в тугую петлю. Пуговица упиралась, края рубахи не сходились на животе. Помимо прочего, заметил Кузин, борясь с пуговицей, наша семья не ограничивается Ириной и мной. Есть родители, мы с Ириной по возможности стараемся им помочь. Времена такие, что старикам тяжело. Питание в доме для престарелых отвратительное! Да, социальный сектор в чудовищном положении. Что говорить о стариках, отвлекся Борис Кириллович, вспомнив о своей доле, что говорить о стариках, если даже я, известный профессор, получаю гроши?! Он совладал с пуговицей и снял со спинки стула пиджак. Могу ли я допустить, продолжал Кузин, чтобы привычный уклад жизни был разрушен по моей прихоти? Воображаю, как расстроится отец, если я объявлю о своем уходе из семьи. Это может убить старика. Кузин облачился в пиджак, проверил авторучку в нагрудном кармане. В конце концов, завершил он свою речь, жизненную задачу я вижу в интеллектуальной работе. Для творчества мне необходим тот стабильный уклад жизни, который был характерен для профессорских семей России и который разрушили большевики. Это не прихоть — это условие для труда. Семья — это моя крепость. Такова была позиция Бориса Кирилловича, и позиция эта (столь недвусмысленно изложенная Розе) исключала авантюры, случайности и — уж подавно — преступления.

    Тем более необычно смотрелся Борис Кириллович в квартире на Малой Бронной улице, куда он проник тайком и с намерениями преступными. Настолько это поведение было не похоже на привычного Бориса Кирилловича, что многие из его коллег в разнообразных комитетах и редакциях — не узнали бы профессора. Разве что в редкие минуты, когда профессора язвили профессиональные заботы (низкий гонорар, успех коллеги, задержка публикации), Кузин бывал столь же угрюм и решителен — если случалось такое, он упирал подбородок в широкую грудь, бурел и шел боком вперед. Таким он был и сегодня: двигался боком вперед по квартире Лугового, и лицо его было багряным. В интеллигентном лице Кузина обозначились черты, прямо указывающие на волю и решимость. Рот сжался в узкую полоску, глаза сосредоточенно смотрели исподлобья.

    Он прошел прихожую, миновал анфиладу высоких комнат; он шел и думал: и я бы мог. Повернись жизнь иначе, и я жил бы в этом доме. Вот так и я ходил бы по огромным комнатам, глядел бы сквозь огромные окна эркера на пруд, недурная здесь жизнь, право, недурная. Он осматривал апартаменты Лугового, поражаясь старинной мебели, гобеленам, картинам старых мастеров. Устройство старых московских квартир (то есть, комнаты, расположенные анфиладой, и широкий коридор, идущий вдоль комнат) позволяет идти коридором и заглядывать в комнаты из коридора (так некогда путешествовал по квартире Лугового художник Струев) или же идти непосредственно сквозь комнаты, распахивая внутренние двустворчатые двери. Этот путь и выбрал Борис Кириллович: он хотел застать Лугового врасплох. Он распахивал одну двустворчатую дверь за другой и попадал в новые комнаты; каждая поражала. Борис Кириллович шел сквозь квартиру по навощенному узорному паркету, по афганским коврам, по мраморным плиткам, которыми были отделаны полы в иных помещениях. Когда Борис Кириллович шел по ковру, шагов его не было слышно, когда же он шел по мраморному полу, шаги гулко разносились по всей квартире, и звук их пугал самого Бориса Кирилловича. Он прошел приемную и гардеробную, прошел через спальню Алины Багратион, мимо ее широкого ложа, известного многим в столице, он прошел через гостиную, освещенную фонарями с улицы. Фонари светили в комнату через широкие окна, можно было не зажигать электричества. В гостиной он задержался возле коллекции африканских скульптур и оружия. Вот скульптуры деревянных слонов, вот туземные маски, вот копья и топоры дикарей. Кузин снял со стены туземный топор с топорищем из черного дерева и двинулся дальше. Гладкое, отполированное временем топорище ладно легло в ладонь. Кузин взвесил в руке оружие — надежно ли. Да, подойдет. Он усмехнулся этому классическому русскому оружию, архетипу восстания. Пусть так, что ж, и эта деталь не случайна. Кузин двинулся дальше — вот еще одна дверь, ну-ка, посмотрим, не здесь ли прячется эта крыса. Он распахнул дверь в кабинет Лугового и увидел Ивана Михайловича, сидящего за столом. Должно быть, Луговой слышал шаги и ждал гостя: он сидел прямо, откинувшись на спинку рабочего кресла, и глядел на дверь. При появлении Бориса Кирилловича Луговой встал, но не пошел Борису Кирилловичу навстречу; стоял и ждал. Быстрыми шагами Борис Кириллович пересек комнату, и рука его поднялась для удара.

    Иван Михайлович не сделал попытки уклониться. Он посмотрел на Кузина совершенно спокойно, даже с улыбкой, причем с улыбкой презрительной. Он посмотрел Кузину прямо в глаза, а вовсе не на его руку с топором, как сделал бы тот, кто боится удара. И этот прямой взгляд, и эта презрительная улыбка остановили Кузина, и повисла в воздухе его рука с топором. Борису Кирилловичу никогда не приходилось прежде бить людей. Кузин сделал шаг влево, потом вправо, опустил руку, снова поднял ее, словно примериваясь, как лучше подступиться к Луговому, а тот стоял и с улыбкой наблюдал перемещения Кузина. Кузин испытал неловкость, сродни той, что испытывает актер на сцене, забывший реплику. Надо было подойти к мерзавцу резкими шагами, рубануть сплеча, а он не сумел. Кузин топтался посреди кабинета, понимая, что с каждой упущенной секундой делается все более нелеп.

    — Вот, значит, чем наше знакомство кончается, Борис Кириллович? — спросил Луговой презрительно. — Хорошо, вы не видите себя со стороны: на редкость несимпатичное зрелище. Вы, простите за любопытство, воровать пришли — или же на мокрое дело нацелены? Ежели воровать — то вот секретер, наличность в правом ящике. Но топор прямо указывает на брутальность намерений. Чем не угодил? Я, как будто, зла вам не делал — напротив, поддерживал, чем мог. Что ж, обычно так и бывает: количество оказанных благодеяний достигает критической массы и порождает ненависть. Закономерно. Когда я протянул вам руку, я догадывался, что толку не будет, но попробовать хотел. Видел, что материал жидок, но понадеялся, что лепить можно. Забавно обернулось. Голем какой-то у меня получился.

    Лицо Кузина передернулось от оскорбления.

    — Голем? — переспросил он. — А себя числите мудрым раввином?

    — Помните, как я лепил из перепуганного интеллигента — идеолога? Забыли? Кем вы были до встречи со мной? Опальным журналистом? Помните, тогда, в былые годы, на первом вернисаже отечественных мазил, я позвал вас работать с собой — и я дал вам работу. Ну-ну, не краснейте. Вы, наверное, читали где-то, что работа делает мужчину — мужчиной. Так вот, это я вас мужчиной сделал. И теперь вы пришли грозить мне топором? Это проще, чем сказать спасибо.

    — Я не грозить вам пришел, — сказал Кузин в ответ, — я как раз пришел платить по счету. Только счет вырос. Большой оказался счет. Я пришел убить вас.

    — Это вы называете справедливостью? Голем или Франкенштейн, они нравственными исканиями не занимались. Но вы, Борис Кириллович!

    — В другой раз с удовольствием подискутировал бы с вами, — сказал Кузин, — о том, что такое справедливость. Вы, полагаю, почитатель Платона. Но времени для споров нет.

    — Правильно, Борис Кириллович, — сказал Луговой, — медлить в вашем положении глупо. Упустишь момент — кураж пройдет. Легко ли головы старикам рубить? Это вам не пособия в прогрессивных институциях получать, это вам не врать либеральную чушь с трибуны — здесь работка потруднее. Да и опасно медлить, кстати. Замешкаетесь, тут и моя охрана придет.

    Кузин невольно оглянулся. Никого сзади не было.

    — Охрана, — подтвердил Луговой. — Я, как вам известно, человек государственный, охрана мне по штату положена. Люди они малообразованные, но, безусловно, решительные. Не вам чета.

    — Я свою решительность, Иван Михайлович, вам докажу, — сказал Кузин резко.

    — Торопитесь! Вот охрана медлить не станет, увидите. Мигом вам яйца оторвут, извините за физиологическую подробность. Так что поспешите, Борис Кириллович. Как говорится в популярном произведении: то, что делаешь, делай быстрее. Если вы должны убить меня и освободить Родину — не медлите, ради Бога. А то ведь Родина и другого освободителя найдет. Она у нас дама капризная, ей одного рыцаря мало. Тянуть не советую: решили освободить принцессу — действуйте, — и Луговой хохотнул, отрывисто, как лисы тявкают; Луговой рассуждал, а Кузин топтался перед ним с топором в руке. — Я по причине возраста и физического увечья, сопротивления оказать не в состоянии. Руку потерял на фронте, защищая Россию. Если теперь для ее же блага надо, чтобы мне проломил голову либеральный интеллигент, — извольте, я готов. Приступайте. Ну же!

    Луговой стоял, не шевелясь, глядел, не моргая, в глаза Кузину, а тот, несколько изменив замах, чтобы ловчее ударить сбоку, снова отвел руку с топором. Кузину самому показался этот жест театральным. Некоторое время было слышно только прерывистое дыхание профессора. Он сам слышал свое дыхание точно некий посторонний шум, и словно зритель, наблюдающий представление, подивился, до чего взволнован человек с топором. Никудышный актер, освищут его. И правильно сделают, что освищут. Я смешон, подумал Кузин, я смешон ему, он уверен, что я не смогу его ударить. Он слышит, как я тяжело дышу, и понимает, до чего я взволнован. Бессердечный старик он уверен, что всегда будет сильнее меня. Сейчас я ударю его, думал он, я должен его ударить, и сцена, пожалуй, переменится. Какой в точности эффект произойдет от удара топором по голове, он, разумеется, не знал. Он никогда прежде не бил людей топором по голове и вообразить последствий не мог, не знал, как прорубается череп и как расходится теменной шов, как из прорехи в голове валится серая каша мозгов, но из читанных в юности книг выплывали пугающие картины. Сейчас я сделаю это, сказал он себе. Пот тек по топорищу, пот вытекал между его крепких пальцев, и топорище скользило в ладони. Он сжимал топорище крепче и все отводил и отводил руку назад. С размаху ударить, рубануть наотмашь. Кузин был добрый человек, причинить боль сознательно не умел. Пауза длилась, Кузин все стоял с занесенным оружием, а Луговой перед ним — с улыбкой.

    — Вы, кстати, должны продумать свой уход, Борис Кириллович, — сказал Луговой спокойно; он не отводил взгляда от глаз Кузина. — Проблема серьезней, чем вам кажется. Вы, полагаю, не собираетесь идти в милицию каяться, и проводить остаток дней в колонии строгого режима не расположены. Сколько вам лет, кстати говоря?

    Как ни взволнован был Борис Кириллович, он усмехнулся, не удержался.

    — Время тянете? — спросил он. — Заговорить меня хотите? Не выйдет.

    — Шестой десяток, полагаю? — продолжал Луговой. — Деятельных лет осталось от силы десять-двенадцать, не так ли? Будьте уверены, за государственного мужа вам такой срок навесят и в такой зоне, что и вообразить вам, Борис Кириллович, трудно. Вы об этом даже и в книжках не читали, и по телевизору вам такое не показывали. Вас, полагаю, никогда прежде не насиловали уголовники, вас не совали головой в парашу? А именно это вам придется многократно и ежедневно переживать. Вряд ли человек с вашей нежной душевной конституцией такое выдержит. Следовательно, выход один — удариться в бега. Бегать умеете?

    Он заговаривает меня, думал Кузин, он специально так много говорит, чтобы я растерялся и упустил момент. Или правда охрану ждет. Надо остановить его, да, надо бить, да, надо ударить его прямо сейчас. Сейчас я его стукну.

    — Вы продумайте хорошенько, как уходить. И смотрите, это опять-таки практический совет, не наследите. Вы мне сейчас голову разрубите — и тут такая грязь будет, столько крови натечет — поневоле запачкаетесь. Не угадаешь, под каким углом и куда брызнет. Да еще мозги, такая липкая субстанция. В крови запачкаетесь, в мозгах перемажетесь, из дому вас консьерж не выпустит, а если выпустит, так прохожие на улице остановят. Вы будете, как в фильмах ужасов, оставлять на тротуаре кровавые следы. Вы же интеллигент, прогрессист, западник, а никак не вампир — к чему вам такие спецэффекты, а? Подумали вы об этом, Борис Кириллович? Я бы на вашем месте потом — если время позволит — принял бы ванну. Можете воспользоваться эвкалиптовым мылом — прекрасная вещь, привожу с Лазурного берега; мыло найдете в бамбуковом шкапчике. Освежитесь — и потом можете переодеться в мое, загляните в гардеробную, там довольно сносный выбор костюмов; предпочитаю «Армани»; подойдет ли вам мой размер, не уверен, вы мужчина представительный. В любом случае, для экзекуции, думаю, лучше перейти в ванную комнату: с точки зрения последующей уборки — практичнее.

    — Прекратите паясничать, — сказал на это Кузин.

    — Да что вы, Борис Кириллович, я и не думал даже. Решил вам облегчить задачу — и только. Несколько практических советов, вот и все. Одежду свою кровавую здесь не бросайте — вас по одежде быстрее отыщут. Конечно, — сокрушенно заметил Луговой, — отыщут все равно. Но день-два можете выгадать. Эмиграция? Бегство? Решение ответственное. Все шаги продумали?

    — Замолчите.

    — Да ради бога. Бейте, чего тянете. Бейте — я и замолчу. Давайте, давайте.

    Он еще будет командовать, когда мне его ударить. Он и здесь останется моим начальником. Борис Кириллович вспомнил истории об отчаянных красных комиссарах, командовавших собственным расстрелом. Некстати всплыла в памяти и книга, популярная в его юности книга «Овод», в которой герой на собственной казни командовал взводом и приказывал солдатам: «Пли!»

    — Если уходить, то через Украину, — заметил Луговой, — ни в коем случае не берите билет в Париж или Берлин, вас с рейса снимут. Я вам ответственно говорю. Первым делом они перекроют для вас отход на Запад — это естественно. И носу не показывайте в Шереметьево. Аэропорты для вас — верная смерть. На автобусе до Калужской области, через Малоярославец (помните кампанию двенадцатого года?), а оттуда — пересадками, на попутках — к хохлам. Бывали на Украине?

    — Да, — машинально ответил Кузин.

    — Теперь Украина уже не та. Прошляпили Украину. Отдали — в обмен на демократию, разменяли, как три рубля. Была Украина — и на тебе, вся вышла. Хохлов жалко, неплохие, в сущности, люди. Однако это к делу не относится. Для вас состояние дел на Украине скорее выгодно. Легче скрыться. Сначала — в Житомир, оттуда к польской границе, а оттуда уже на Берлин. Впрочем, может быть, у вас визы нет. Вот ведь незадача.

    — Визы нет, — машинально сказал Борис Кириллович, но тут же поправился, — но дело не в этом. Ни к чему мне виза. И вам визы теперь тоже не помогут.

    — Это верно, — согласился Луговой.

    Он замолчал, и молчал долго, и Борис Кириллович почувствовал, что ему недостает голоса Лугового. Пока длилась театральная беседа, его собственное положение — немолодой, полный мужчина стоит посреди гостиной с занесенным для удара африканским топориком — не казалось таким нелепым. Луговой каждой фразой словно находил оправдание для этой несуразной сцены. Стоило наступить тишине, и Борис Кириллович вновь увидел себя со стороны: смешное выходило зрелище, несолидное. Бить его надо, бить — и бежать отсюда. Через Украину? Самые близкие соседи, те же славяне, но уже другие, западные славяне, они примут и поймут. Кто там сейчас премьером? Мысли скакали, и фамилия прогрессивного премьера не всплывала в памяти. Хороший какой-то человек к власти пришел, прогрессивный. К ним, туда, к освободившимся братьям — они знают, что такое свобода. Совет хорош. Да, именно так, как всегда и бежали из этой проклятой страны, к вольнице, к запорожцам. Один отсюда путь, из этой чертовой России — на Запад, через хохляцкие степи. Можно, впрочем, и срезать угол — до литовской границы. Так бежал Курбский, первый русский диссидент. До Пскова на автобусе доберусь, а там попутками, на грузовиках до литовской границы. Ни с какой машиной не ехать больше пятидесяти километров, петлять, сбивать со следа. И пойду к литовской границе, не к польской. Может, в Литве и остаться, зачем нужен Берлин? Литва свободная теперь, гордая, Литва не выдаст. Может быть, и работать получится в Литве, книгу написать. Глядишь, и кафедру в университете дадут. Расскажу студентам о броске в цивилизацию. Можно было бы неплохую историософскую книгу сочинить в Литве. И заголовок сам напрашивается. «Литва — будущее России». Недурно можно завернуть. Борис Кириллович по обыкновению несколько увлекся прожектированием, но суховатое покашливание Лугового вернуло его к реальности.

    — Маршрут разрабатываете? — поинтересовался Луговой. — Увлеклись, я вижу. Не забудьте жену захватить. Нравы теперь в Московии суровые — вас не достанут, жене солоно придется.

    А Ирина-то, Ирина моя. С собой брать? А дочка? К бабушке? Всю жизнь без папы и мамы? Девочки мои милые, беззащитные мои девочки — оставить их страшно, с собой брать еще страшнее. А ну как выдаст Литва? Выдаст, выдаст. Припугнут их — они и выдадут. Или так — по дружбе. Станут какую-нибудь общую скважину копать, совместный порт строить, протокол о намерениях подпишут, и скажет один премьер за ужином другому премьеру: а ну-ка, брат, выдай нам Кузина, сукиного сына. Ну что тебе стоит — выдай! Даром, что ли, мы алюминиевый карьер вместе осваиваем? И выдадут! Враз выдадут — на убой. Девочки мои, бедные прекрасные девочки. Для чего вам было рождаться в этой бесправной, беспощадной стране. Некуда деться. Некуда бежать. Везде — болото.

    — Или бегите через Литву, — будто бы подслушав его мысли, сказал Луговой, — а что? Вариант неплох. Так кстати сказать, Шагал из России уходил. Напрямую в Париж его бы не отпустили: так он, голубь, по приглашению посла Бальтрушайтиса — был такой поэт, средней руки поэтишка — сначала в Вильну шмыгнул, а уж оттуда — в Париж. Путь наезженный. Все Отрепьевы так-то и драпают. Бегите и вы, Борис Кириллович. Литва для вас — самое место.

    Помолчали. В тишине тяжкое дыхание Кузина было особенно слышно.

    — Только выдадут, — сказал, помолчав, Луговой. — Народец так себе, паршивенький. Лесные братья, те всегда евреев выдавали. Вы — еврей?

    — Нет, — сказал Кузин, — я русский.

    — Извините, — сказал Луговой, — ошибся. Суетитесь вы как-то по-еврейски, вот и спросил. Русский человек меня бы уже давно зарубил. Понимаю, интеллигент, ударить не можете.

    Опять помолчали.

    — Если вам будет легче, Боря, — нарушил молчание Луговой, и Кузин отметил, что он называет его Боря, а не Борис Кириллович, но отметил он также, что обрадовался голосу Лугового, — вы можете сказать мне, в чем я виноват. Скажите речь, если душа просит. Я лично не сторонник мелодекламации, но вам станет легче.

    — Сказать вам?

    — Сделайте милость, говорите, обвиняйте, аргументируйте. Я готов выслушать, если это не слишком длинно, конечно.

    — Я убью вас, — сказал Кузин. Слова эти прозвучали просто и потому страшно. — Я сейчас убью вас.

    — Сильно сказано. Я принял к сведению. А еще что? Для речи, согласитесь, маловато. Напористо, но неинтересно. Это генеральная посылка, порыв. Вы же не художник-авангардист. Это художнику позволено: ляпнул глупость — я, мол, так вижу. Я, пока работал инструктором по культуре, на такие заявления отвечал: нет, мой милый, ты так не видишь. Видишь-то ты, голубчик, как все нормальные люди видят, а если нет, то очки купи. Это ты прыть показываешь. И на здоровье, только скажи мне: для чего? Девушкам понравиться? Или сообщить что важное? И терялись, не могли ответить. Но вам-то — промолчать нельзя. Даже боевики моего соседа Левкоева выражаются более внятно. Даже художник Снустиков (это юноша с накладными сиськами, на шпильках ходит) — и тот говорит речи длиннее. Вы же лектор, оратор. Ну же, валяйте!

    Кузин молчал, каменел скулами. Он посмотрел на свою руку, посмотрел на топор, перевел взгляд на Лугового. Сказать? Говорить было привычнее, чем бить топором по голове. Сказать можно резко, можно прожечь словом насквозь.

    — Последнее желание приговоренного — хорошая беседа, — сказал Луговой. — Я мог бы об этом просить. Как по-вашему? Мы, два образованных гражданина, — Луговой снова хохотнул, — поболтали бы перед казнью. Но я — не прошу. Мне с вами говорить неинтересно. Это ваше собственное желание, не мое — выговориться. Потому что вы, Боря, — интеллигент. Вы — трепло. Вы — базарная бабка. Так не стесняйтесь, мелите языком, все равно больше ничего не умеете. Знаете, как Владимир Ильич Ленин однажды сказал? Интеллигенция не мозг нации, — а говно нации. Это про вас, Борис Кириллович, сказано. Вы и есть говно. Вы можете только вонять и булькать. Ну, слушаю вас.

    — Я вас убью, — стоило Луговому произнести презрительные слова об интеллигенции, как решимость вернулась к Борису Кирилловичу.

    — Повторяетесь. Это уже было. Дальше, дальше, — подбодрил его Луговой, — вы не мне говорите, если я вам неприятен. Обращайтесь к народу. Скажите речь, а народ будет безмолвствовать и внимать.

    — Вы должны умереть.

    — Умру, куда денусь? Уверяю, я готов к смерти и не боюсь ее, в отличие от вас, интеллигентов. Отношение к смерти у меня сократовское. Я всегда считал себя философом. Быть философом — естественная потребность начальства в этой стране. А как иначе такой текучей субстанцией, как ваш брат, управлять? Необходимы твердые понятийные конструкции — иначе никак.

    — Значит, вам легче будет умереть. Я рад, Иван Михайлович.

    — Мне легко, а вот вам каково? Разве можно убить человека, если вина не доказана? Разве вы не хотите, перед тем как убить — уничтожить словесно? Выражаясь словами датского принца, разве не хотите вы сломать мне сердце? Поверьте, оно не насквозь закалилось против чувств. Говорите, слушаю.

    — Вас я не уважаю и вам говорить не стану. Публики нет, а жаль. Я бы сказал речь, вы правы. Жаль, что нет толпы, чтобы поставить вас перед нею. Да, я хотел бы выволочь вас на публичный суд. Да, я хотел бы, чтобы вас тащили через город на веревке, а народ плевал вам в лицо. Я хотел бы, чтобы те, кого вы предали, унизили, обокрали, видели ваши страдания. Пусть бы посмотрели на ваше унижение. Пусть бы показывали пальцем, пусть бы вами пугали детей. Но вам говорить — бесполезно. Не стану.

    — Напрасно, Борис. Возможно, к лучшему, что здесь никого нет, и разъяренная толпа не помешает. Мужики с дубьем и топорами (не вас, разумеется, имею в виду, какой из вас мужик) — скверная аудитория. Разве поймут? Я не сомневаюсь, что ваша аргументация была бы превосходна и даже изысканна, только вот достойного слушателя в толпе найти не просто. А я, поверьте, слушатель не самый плохой. Что с того, что я же и обвиняемый? Во-первых, я умею абстрагироваться и буду беспристрастен. А во-вторых, если моя защита — а вы мне позволите сказать слово в защиту, не правда ли? — окажется неубедительной, то у вас из позорного бытового убийства выйдет справедливая казнь. Вы по темпераменту не Пугачев, не Раскольников, вы — скорее Чернышевский, не правда ли?

    — Да, — сказал Кузин, — это правда. — Он неожиданно почувствовал облегчение, оттого что сейчас, в эту роковую минуту, можно вовсе не стесняться и не притворяться. Момент был такой, что вещи следовало именовать просто и ясно. Имело ли смысл сейчас кривить душой и не говорить того, что давно решено, давно обдумано — но никогда не было высказано? — Так и есть, — сказал он.

    — Вот видите. А я и не сомневался. Говорите, Борис Кириллович, булькайте.

    II

    — Я обвиняю вас, — тяжелым голосом проговорил Борис Кузин, глядя прямо в глаза Луговому, — в том, что вы и вам подобные разрушили страну. Вы погубили Россию!

    — Простите, что перебиваю. Позвольте дать совет. Я сам юрист и в процессах не раз участвовал, даже в молодости дела вел. Был, правда, прокурором, адвокатство как-то не по мне, но посмотрел, посмотрел всякое. Поганые вел дела, грязные, с расстрельными статьями. Так вот, не начинайте никогда речь с общих слов, с генеральных посылок Обобщение — первый враг доказательности. Вот она, беда современных художников — тяп-ляп, намалевал черный квадрат, а содержание приложится. А мы, бюрократы, должны тома писать, доказывать состоятельность стихийной выходки. Перед вами сидят присяжные, усталые люди, которые слышали тысячи подобных филиппик. Им пора домой, жена ждет, дети. У кого язва, у кого ревматизм, им не до ваших обобщений. Им нужны детали, чтобы поверить. «Погубил страну» — это отдает передовицей в желтой газете. Так пишут, когда совсем никакой информацией не располагают. И пишет такую галиматью, как правило, неграмотный прыщавый юнец с крашеными в морковный цвет волосами. Я бы такого и курьером не взял, но в газетах им дают полосы. Пусть подростки балуются, лишь бы кокаин не нюхали. Однако все равно нюхают, подлецы. Так о чем это мы? О вашем обвинении, Боря. Не вам, не Борису Кузину, мировой знаменитости, употреблять эти жалкие выражения. И что это за обвинение? Разрушил Россию! Скажите пожалуйста! Ну, допустим, вы скажете: разрушил — а защита скажет: не разрушил. И свидетели добавят, что она всегда была разрушена, еще при Василии Темном. Куда ни посмотри — все разрушено. И к чему же правосудие придет? Так и будет судья качать чаши весов туда-сюда — пока и весы правосудия, в свою очередь, не развалятся? Дайте факты. Начните с убийственного примера, чтоб у присяжных кровь в жилах застыла. Приведите такие случаи, чтоб народным заседателям стало тошно на меня смотреть. Пусть они забудут про ревматизм и язву. Ну же, у вас получится! Смелее!

    Кузин посмотрел на Лугового с ненавистью.

    — Как быстро я попадаю в зависимость от этого проклятого голоса и хамской улыбки. Начинаю слушать вас и делаюсь противен сам себе. Как я ненавижу ваш змеиный рот. И слушаю, слушаю и не могу оборвать. И ведь я поверил этому голосу, было время, я верил вам, вот что ужасно! Да, я могу сразу начать с убийственного примера: тем, что я стал таким уродом, я обязан вам. Слышите? Это из-за вас я сделался таким. Вот факт для представления в суд — и пусть увидят и содрогнутся. Поглядите на меня — разве недостаточно? Это вы сделали! Взгляните на это ничтожество, товарищ прокурор, посмотрите на меня. Я знаю сам, поверьте, мне слишком хорошо известно самому, какая дрянь перед вами — тщеславная, жалкая, пустая. На что жизнь положил? Мне самому — и смешно, и противно. Я был рожден спасти Россию, — сказал Борис Кузин, и слова эти сказались не высокопарно, но просто и достойно, — и всегда знал, что спасу. А чем кончилось? Плясал под вашу дуду, стал вашим сотрудником. Но отчего я такой сделался? Сказать? Я сам это понял только недавно, — и эти слова Кузин произнес горько и спокойно. Он, решившийся на преступление, пускавший сейчас всю свою жизнь под откос, сохранил ясность мысли. — Теперь я знаю, отчего это произошло. От вечного страха перед вами.

    — Протестую, ваша честь, — Луговой поднял руку, обращаясь к воображаемому судье, — защита выносит протест. Не собираюсь оспаривать здесь мнение моего коллеги насчет моральных качеств литератора Кузина: защита считается с мнением обвинителя. Мелок, завистлив, тщеславен — не мне это опровергать. Склонен согласиться с обвинением, личность Кузина от совершенства далека, личность мелкая. Но обращаю внимание суда на то обстоятельство, что Борис Кузин встретился с моим подзащитным в зрелые годы, когда уже был сложившейся личностью. Следовательно, мой подзащитный не мог оказать влияния на формирование Кузина. Защита полагает, что есть основания пригласить для дачи показаний родителей и учителей начальной школы. Впрочем, — помедлив, продолжал Луговой, — учителями и родителями не обойдешься. Я бы вызвал в качестве свидетеля, — он помедлил снова, на этот раз молчание длилось долго, — кого бы вызвать? Всю русскую интеллигенцию на допрос не пригласишь, а надо бы!

    — Нельзя интеллигенцию на допрос вызвать? Отчего же? Ххе! — фирменным горьким кузинским смешком усмехнулся Борис Кириллович. — А что вы делали в тридцатых? Именно это и делали — интеллигенцию на допросы таскали! Вызывали в кабинет, предлагали чайку, папиросу…

    — Вам, кстати, кофейку налить? С кексом? — неожиданно прервал беседу Луговой. Он пересек комнату, двигаясь беспечно, словно не стоял посреди его кабинета человек с топором, взял с журнального столика серебряный поднос. Поставил кофейник и чашку перед Кузиным, плеснул кофе, добавил молока, положил на блюдце ломтик кекса. — Чай с папиросой — разве это годится для интеллигентного человека? Так только грубые следователи с Лубянки поступали, невоспитанные деревенские дурни. К интеллигенту подход особый нужен, кофий с кексом, коньячок. Помните, — сказал Луговой, — знаменитые слова злополучного поэта Мандельштама, которые тот любил говорить в гостях? Вас, говорил поэт хозяевам, когда-нибудь спросят: понимали ли вы поэта Мандельштама, и вы ответите «нет». Тогда вас спросят, а кормили вы поэта Мандельштама? И если вы ответите «да», вам многое простится. Как думаете, простится мне, если я вас кексиком угощу? По глазам вижу — не простится! Ну, может быть, хоть присяжные заседатели во внимание примут, что я вас кофейком потчевал. Мне, — добавил Луговой, — эти слова Осипа Эмильевича всегда казались крайне хамскими. Впрочем, чего ждать от еврейского провинциального мальчика.

    — А Мандельштама, случайно, не вы допрашивали? Раскопали подноготную? Сняли показания с учителей и родителей?

    — Хамскими, — продолжал безмятежно Луговой, помешивая кофе серебряной ложечкой, — слова поэта мне казались вот почему. Интеллигентный человек, стихотворец, он, нисколько не стесняясь, говорит о том, что его надо кормить — словно он увечный или малолетний. В то же время, ему, как человеку образованному, известно, что в нашей огромной стране — голод, и много людей не ест, буквально не ест. Однако он не собирает продовольственные поезда, нет. Заботу о народе он оставляет мне, сатрапу и палачу. Ну, допустим, я — держиморда и о народе не думаю. Я воплощаю произвол, я думаю об армии, о Беломорканале, о большой стройке, о добыче руды и угля. Мне некогда думать о народе, я по роду своей деятельности, отношусь к народу как к инструменту для воспроизводства народа. Перемрут эти — бабы новых нарожают, зато промышленность поднимем, верно? По глазам вижу — не согласны! На то и придуман интеллигент, чтобы стоять между народом и мной — и постоянно мне напоминать: народу плохо, народ недоедает, накормите народ. Прежде русский интеллигент эту задачу понимал. Он был адвокатом своего народа — перед властью. И русский интеллигент тем хорош, что ставил интересы народа прежде своих собственных. Есть такая поэма «Кому на Руси жить хорошо?» — но вот поэмы «Кому на Руси плохо?» нет, потому что интеллигенты знали — кому плохо. У вас, господин поэт, гвоздь в сапоге и на кокаин не хватает, а у мужика дети с голоду мрут. Но потом что-то случилось — и русский интеллигент решил, что хуже всех отнюдь не мужику, а ему — интеллигенту! Вот именно его, интеллигента, надо спасть и кормить! С этой поры началась новая русская интеллигенция и новая русская история. Вот их-то, интеллигентов, которых надо кормить, я бы и вызвал для дачи показаний.

    — Вы их уже вызывали, — сказал Кузин, — вызывали и допросили. И убили — разве не так? Это вы их и убивали, лично вы — я не ошибся?

    — Да, — согласился Луговой, — действительно, было. Кое-кого мы, за ненадобностью, ликвидировали. Кого-то прибили по ошибке — страна-то большая, Борис Кириллович, ошибиться легко. Но большинство просто исчезло само по себе, без посторонних вмешательств: мимикрировало большинство. Кто сбежал, кто скурвился, кто спился, а кто подался в менеджеры среднего звена. Интеллигенции прежней больше нет. Адвоката у народа больше нет. Сформировалась новая интеллигенция. Другая. Еще не изученный вид, уникальный гибрид. Адвоката скрестили со спекулянтом — свою речь в защиту обвиняемого он норовит продать суду, а сам состоит на зарплате у прокурора. Интересный субъект получился. Итак, ваша честь, я повторю свой протест. Борис Кириллович Кузин сформировался задолго до встречи со мной — сформировался под влиянием книг, верований и убеждений, над которыми я не властен. Борис Кириллович — продукт истории, вполне сложившийся социальный тип: влияние на него оказать трудно.

    — Протест защиты принят. — Волнение Кузина прошло совершенно, он говорил ровным и ясным голосом. Морщина, глубокая морщина усталости перерезала его высокий лоб. — Я сформулирую обвинение иначе. Вы правы, я должен начать не с вас, а с себя — моей вины накопилось много. Вы, к сожалению, правы — я думал только о себе, о своем благе и безопасности, о своем удобстве и своем даре, и никто не виноват, что я думал о себе, так я устроен. Как было не думать? Ведь, кроме меня, обо мне не подумает никто — ни страна, ни мужики (у них, как вы справедливо отметили, своих забот хватает), и уж тем более ни начальство. А уж если начальство обо мне и вспомнит — то затем лишь, чтобы сослать подальше и отнять последнее. Страх вошел в меня с рождения, генетически. Страх в меня вливали — вы и вам подобные — вливали большими дозами, так, что уже не помещалось — а вы все равно кормили меня страхом. Все мое поколение — Тушинский, Шайзенштейн, Павлинов, Чириков, — мы испуганы навсегда. И мальчики, пришедшие нам на смену, пролазы, наподобие Кротова, они унаследовали страх от нас. Посмотрите, как они крутятся, как оговаривают свою безопасность, как рассчитывают пути отхода, как плетут интриги сразу в трех местах — зачем бы это? От страха. В обществе, вырастившем такую дрянь, как Кузин, Кротов и Тушинский, в этом гнилом рабском обществе вы, Иван Михайлович, и вам подобные были катализаторами развития. Вы сделали общество именно таким, а не иным. Под вашим руководством общество менялось и изменилось до того состояния, в котором пребывает сейчас. Зачем-то вам и вам подобным требовалось держать нас в постоянном страхе. Некоторые называют вас сталинистом. Это ошибка. Вы усвоили уроки сталинских учителей, верно, но вы другой, и цели у вас другие. То, что сделало ваше поколение, к сталинизму отношения не имеет. Что, собственно говоря, представлял из себя Сталин? — Борис Кириллович и сам не заметил, как перешел на привычный лекционный тон. — Зададимся вопросом, кто он такой, этот Сталин? Жестокий строитель твердого государства, палач-идеалист наподобие Ивана Грозного. Убивал, но не крал, многое сломал, но больше построил. Строил на костях, спору нет, но строил не только для себя — для всех строил государство. — Кузин прервался, прошелся по комнате. Так делал он и во время публичных лекций, словно отбивая отточие между абзацами речи. Так громил он на конференциях оппонента, славянофила Ломтикова. — Вы совсем другой, Иван Михайлович. Вы поняли, что можно обойтись и без строительства — вы пришли уже на готовое. Ваше поколение вошло в силу после Фултоновской речи. Вы оппонировали Западу, да, бесспорно. Вы отрабатывали зарплату, критиковали капитализм, но вы изнутри подтачивали то сталинское государство, которому служили. И вы стали «пятой колонной», могущественной «пятой колонной». Первыми разрушителями системы были не диссиденты — вы, аппаратчики! Вы захотели восточной власти и западного комфорта одновременно. Вы не хотели строить государство общего равенства, вы хотели власти, чтобы наслаждаться западным образом жизни в окружении миллионов восточных холопов. Мы ждали свободы — а вы дали нам новую тиранию, а себе забрали привилегии наместников. Вы и вам подобные рабов социализма превратили в личных холопов. Вы и вам подобные, когда пришла реставрация, просто-напросто переименовали формы собственности — но суть оттого не изменилась: вы оставили государство феодальным. Вы и вам подобные объявили своей собственностью недра страны, ее земли, ее продукцию и — как результат — вы стали владеть людьми. Теперь вы владеете людьми прямо, не как советская система, не посредством идеологии — но буквально. Вы обманом присвоили себе огромные богатства, оставив многомиллионный народ в нищете. Страх — наш генетический страх — вы использовали как строительный материал, как цемент для своей новой державы. Бархатная революция! Вы обокрали всех — и от лица миллионов ваших холопов я предъявляю вам иск. В этом общем горе и бесправии, — Кузин выдавил из себя улыбку, — есть толика и моих слез. Всю свою жизнь я — персонально я сам — прожил в зависимости и страхе. Вы обокрали моих родителей, вы сделали нищими моих соседей. Вы играли нашими жизнями, для вас жизнь другого никогда не представляла ценности. Что знал я, моя семья, мои друзья — об экономике и финансах, о рынках и прибыли? Ничего. Что мог я знать о перспективах страны? Ничего. Но вы знали — знали превосходно.

    — Протестую. Защита имеет основания вынести протест. Посмотрите, что мой подзащитный накопил для себя. Поглядите беспристрастно. Дворцы? Яхты? Ничего этого и в помине нет, и потребности такой никогда не было. Да, большая квартира — ее дала советская власть, но согласитесь: при том образе жизни, что ведет начальник отдела ЦК, советник президента, управляющий нефтяной компанией, — это не роскошь, а рабочая необходимость. Золото? Драгоценности? Нимало. Мне нужен костюм, галстук свежая сорочка. Скажу по совести — больше мне практически ничего не надо. Что я, по-вашему, Дупель какой-нибудь?

    — Протест отклонен. Я гулял по вашим апартаментам, имел удовольствие; бывал и на вашей даче. Родители мои, если бы увидели такое, — сошли бы с ума; они не представляли, просто не осведомлены были, что есть в России хоромы в семь комнат, по триста метров площади, они-то думали, что все поровну — ну, скажем, если у них двадцать семь квадратных метров, то, допустим, у начальства — все пятьдесят. Все-таки начальство метров на двадцать побольше заслужило, пусть их. Я рос в семье, где никогда никому не завидовали — завидовать начал уже я. Это низкое, подлое чувство — зависть, оно разъело мне душу, испоганило мозги. Возникло оно, когда я понял, в какой унизительной нищете живут родители — я не мог уже слышать рыгающего унитаза, воя водопроводных труб, я не мог видеть отклеенный линолеум в ванной. Я не мог примириться с тем, что жизнь второго сорта — навсегда. Я допускаю, что в ином обществе — в Европе, в Америке — там, где у маленького человека есть хоть какие-то права, хоть какая-то собственность, там властители жизни могут найти для себя оправдание в роскоши. Но в России — среди бесконечной и неизбывной нищеты — этому оправдания нет. Нет оправдания Кремлю, если есть Воронеж и Череповец! Этому нет оправдания! Нет, слышите! Нет оправдания вашим сувенирам из Африки, если у мальчишки из Нефтьюганска нет игрушек! Вас должен был стыд сглодать за ваши три ванные комнаты! В детстве мальчик из соседнего барака подарил мне на день рождения кусок мыла — слышите? Кусок мыла подарил! Я стоял, держал в руках этот серый кусок хозяйственного мыла, и меня душил стыд за наше мыло — белое, ароматное. А ванной комнаты у нас не было — общая раковина в коридоре. И нам казалось, в этом страшного ничего нет — коммунизм ведь, равенство. Но вы-то в это время приемы на Бронной улице давали. Вы к рыбе употребляли холодное шабли. Вы липы вокруг Патриарших прудов в три ряда сажали, чтоб прохлада была. Я здесь не для того, чтобы защищать коммунизм, да и что толку его защищать — сдох, и черт с ним, — но вы должны понимать: это вы и вам подобные его съели! Да, съели! Бывает, недоросли состояние родителей пропивают. А как вы со своим наследством обошлись? Вашему поколению в наследство досталась идея. Плохая ли, хорошая ли, но идея! Гнилая идея, поганая! Но идея! А вы свое наследство проели! Прожрали! Вы съели российский коммунизм!

    Кузин прервался и снова прошелся по комнате. Он теперь был совершенно спокоен; говорить для него было привычнее, чем махать топором. Он пришел в то ясное состояние духа, в котором слова сами собой собираются во фразы, в котором речь составляется убедительная и страстная. Он сказал себе, что страшный сегодняшний день (а то, что день страшен, сомнений не вызывало) должен быть отмечен хорошей речью. Жизненный путь его, петлявший и круживший, вдруг увиделся ему прямым — так спрямляется дорога в трагические минуты. И он говорил легко, и лоб его был привычно собран в складки. Таким его знали и любили друзья.

    — Да, — сказал Кузин, — коммунизм — это рудимент варварства, я сам не раз писал об этом. Коммунистическая идеология отбросила Россию в развитии на много десятилетий назад. Да что там — просто выкинула из истории цивилизованных стран! Но шанс у нас оставался. Был шанс снова войти в историю, стать европейской страной, пойти по пути демократии. Был шанс преодолеть лицемерие и пороки коммунистических вождей, был шанс отменить неравенство и произвол. Да и в самой коммунистической идее — в ней была искренность, был задор. И если этому не суждено было сбыться — то из-за вас, из-за таких, как вы. Вы использовали не идейную, не идеологическую базу коммунизма, вы использовали страх и нищету, оставленные нам в наследство всей русской историей. Говорилось только так, что вы, мол, вышли из коммунистического прошлого. Вам и на коммунизм, и на демократию — плевать, вы все подряд использовали для строительства своей империи.

    — В ваших словах много горькой правды, Боря, — ответил ему Луговой, — Россия бедна, условия жизни отвратительны. Я вам такое могу порассказать: сентиментальный эпизод с мылом поблекнет рядом с грубой реальностью. То — чувства, эмоции. Жизнь, она страшнее. Знаете ли вы о младенцах, зарытых на помойке, от невозможности их прокормить? Страшна действительность, Боря, пугающе несправедлива! И мне непросто будет защищать Ивана Михайловича Лугового от вашей филиппики. Мой подзащитный пользовался привилегиями — все так. И не признавал равенства, увы, это тоже верно. Обратите, однако, внимание вот на что: на заявленное вами почтение к идее равенства. Мне хотелось бы, Боря, чтобы вы сами заметили противоречие. Коммунизм вас не устраивал своим лицемерием, верно? Вы заметили (точно заметили), что аппаратчики богаче слесарей и профессоров, вам это показалось оскорбительным. Антикоммунистическое настроение ваше было спровоцировано желанием подлинного равенства, а не мнимого. Пусть все будут равны, как обещано, не так ли? Вас, интеллигентов, не устраивало, что все люди бедны, а Луговой — богат. Вас оскорбляло, что ваша страна бедна, а Запад — обеспечен. Однако — и здесь важный пункт, сосредоточьтесь, прошу вас, — какого же равенства вы хотели? Вы не хотели, чтобы все уравнялись в бедности — вы рвались в равенство богатых, не правда ли? Вам потребно было равенство привилегированных, не так ли? Вас манил пример Михаила Дупеля, прогрессивного миллиардера! Вот оно, желанное: из грязи — в князи! Теперь, набравшись опыта, осмотревшись, поездив по миру, признайтесь самому себе в простой вещи: равенства вы не обрели. Знаете отчего? Оттого, что равенство бывает только у бедных, другого равенства нет. Нет равенства богатых, нет такого в природе, — и Луговой обвел единственной рукой кабинет, захватил и двери в гостиную, словно приглашая полюбоваться убранством комнат, словно говоря: и рад бы, мол, поделиться всем этим, но вот не получается. — Хотите равенства? Запаситесь смирением: придется голодать. Ненавистный вам коммунизм на самом деле, действительно осуществлял концепцию равенства. Но то, что коммунистическая страна была окружена странами капиталистическими, — рождало предположение о неравенстве внутри коммунистического лагеря. И вот — в поисках равенства — вы стали обличать бедный коммунизм. Вы ошиблись, Боря, не по тому месту стукнули.

    — Оставим коммунизм. — Кузин рубанул ладонью воздух. — К черту. Если там и было что дельное, вы сожрали его содержание так же, как съели русский народ, православие, самодержавие, государство, культуру. Вы — чиновники, аппаратчики, держиморды, вам что ни дай, вы из всего извлечете выгоду, выжмете, как лимон, и выбросите. Вы тот организм, который уничтожает все на этой земле. Вы — саранча, вы — раковая опухоль.

    — Протестую. Обвинение составляется путем оценки личности подсудимого. К делу не относится.

    — Протест принят. Я сформулирую сейчас основные пункты обвинения. Послушайте, вам будет интересно.

    — Внимательно вас слушаю. Да вы бы топорик свой положили.

    — Топорик?

    — Топорик у вас в руке. Тяжело, наверное, держать. Беседовать не мешает?

    — Ах, вот вы о чем. Нет, топорик не мешает. Топорик мне понадобится.

    — Я просто предложил, Боря. Как вам удобнее, так и поступайте. Еще кексу? Так, значит обвинения, по пунктам. Наконец услышим что-то дельное.

    — Прекратите паясничать!

    — Я слушаю вас, Боря, затаив дыхание. Говорите же!

    — Пункт первый. Вы, Иван Михайлович Луговой, по должности назначенный блюсти страну, на деле занимались личным обогащением. Вы — вор. Грабили землю, о которой обязаны были заботиться. Занимаясь личным обогащением, вы преследовали тех, кто пытался нечто реальное делать для страны. Вы Дупеля помянули! Как только язык повернулся! Вы разрушили все, что он создал, уничтожили человека и его дело. Дупель арестован, а его империю вы себе присвоили! Человек поднял из праха нефтяную промышленность, по кирпичику выстроил компанию, одну из первых в мире, поднял экономику страны — но с вами разве построишь хоть что-нибудь? Разве вам интересы России интересны? Что вы сделали? Сплели заговор, посадили Дупеля в тюрьму, прибрали его миллиарды. Данный пункт обвинения я хочу разделить на два: воровство в особо крупных размерах и покушение на свободу и достоинство честного человека.

    — Браво! — сказал Луговой. — И сформулировано достаточно четко. Тянет на статью, ну, скажем на 163-ю статью, часть третья, пункт «б». Насчет «честного человека», конечно, перебор, ну да пусть. Однако продолжайте.

    — Пункт второй. Преследуя корыстные интересы, вы ввели в соблазн определенную группу лиц, используя их в своих целях. Вы, опытный оперативный работник, вычленили из общества его интеллектуальную, творческую часть — и совратили ее. Вы инициировали заговор интеллигенции, сплотили вокруг себя людей, вам доверившихся, предали их. Вы предали интеллигенцию! Эти люди, действуя по вашему наущению, преступили закон, и сейчас их преследуют. И — хуже! Вы нравственно их растлили. Вы обманули их, соблазнили, использовали. Вы сознательно их погубили.

    — Неплохо. Звучит убедительно, и говорите вы страстно.

    — О, вам было безразлично, каких людей вы используете! Задумались вы разве над тем, что могла бы сделать Роза Кранц или я? Разве вас когда-либо интересовало содержание тех людей, которых вы губите?

    — Нет, не интересовало. Оставим эмоции. К делу.

    — Пункт третий. Попутно с вашей основной, стяжательской деятельностью, и руководствуясь целями обогащения, вы использовали культурный фонд страны. С культурными ресурсами вы обошлись так же цинично, как с нефтью, алюминием и газом. Вы грабили, продавали, занимались подделками. Вы эксплуатировали не только природные ресурсы, но самый культурный образ России превратили в дешевый рыночный товар. Целый пласт русской культуры был циничным образом превращен в предмет спекуляций и подделок. Иногда я думаю: так вы сводили счеты с интеллигенцией, которую ненавидите. В результате культурный потенциал страны — как в персональных судьбах, так и в произведениях искусства — понес неисчислимый ущерб.

    — Полегче, Борис Кириллович! Без пафоса, будьте добры, без фанатизма. Неисчислимый ущерб! Подумать только! Посчитаем и определим размеры ущерба. Выражайтесь точнее.

    — Культурный потенциал страны понес ущерб.

    — Так. Дальше.

    — Пункт четвертый. Развал страны. Вы приняли руководство страной в трудные годы. Я оставляю сейчас в стороне тот факт, что именно вы и спровоцировали эти трудные годы, но, получив власть в критический момент, — вы не пытались смягчить кризис, нет! Вы способствовали тому, что Российская империя распалась на части не так, как могла бы — не договорным путем, не законодательно, но с кровью, грязью, преступлениями. Границы вы провели поперек человеческих судеб — по сферам влияния воровских кланов. Вы вступили в преступный сговор с такими же, как вы, бессовестными людьми. Вы создали фиктивную законодательную власть: парламент продажный и управляемый. Законы вы принимали исключительно в корыстных интересах, на то время, что было необходимо для очередной сделки. Вы делили страну феодальными методами — руководствуясь финансовыми интересами нескольких преступников.

    — А какими еще интересами надо руководствоваться, когда делишь страну, — ахнул Луговой, — если не финансовыми, то, простите, какими же?

    — Пункт пятый. Убийство свободной прессы. Где свобода слова, за которую мы боролись? Где независимые издания и честные телеканалы? Где — правда? Вы всё — буквально всё! — прибрали к рукам!

    — Это у вас удачно получилось, что пресса пятым пунктом идет, — отметил Луговой, — там как раз сплошь одни евреи. Остроумно — и метко. Но дальше, прошу вас.

    — Пункт шестой. Убийство идеала. Демократия, свобода, прогресс — все те прекрасные слова, в которые мы верили, они уже ничего не стоят: оплеваны. Народ смеется над словом «демократия» — и вы тому причиной! Вы специально, каждым шагом, продумано дискредитировали святые принципы. Открытое общество! Где оно? Кто его погубил? Где те лозунги, что мы писали на знаменах двадцать лет назад? Где многопартийная система? Она понадобилась вам лишь на время, необходимое для формального прикрытия воровства. В первые годы нового режима, используя плюрализм и многопартийность, вы создали иллюзию множественности интересов — и необходимости распыления собственности по разным направлениям. И мы, одураченные статисты, верили, что заводы и фабрики отходят разным людям — и у каждого из этих новых хозяев свои идеалы. На деле же вы концентрировали собственность в руках одного воровского клана, и многопартийность завершилась созданием единой управляемой централизованной партии. Эту партию я считаю фашистской. Она выполняет все функции фашистской партии. Именно вы привели к власти в России коррумпированную промышленную бюрократию, партию бессовестную и не имеющую отношения к интересам народа. Фальсификация выборов, имитация общественного мнения, усиление зависимости гражданина от государственной машины. Все признаки налицо. В дальнейшем положение будет лишь ухудшаться. Вы развалите страну до конца и распродадите последних крепостных, оставив для себя и своей фашистской партии территорию в размерах Иванова царства. Нет сомнений в том, какого рода порядок вы там установите. На экспансии сил у вас нет, вы учредите локальную диктатуру, откупаясь от мира теми территориями, которые уже разграбили и довели до полного ничтожества. Я для себя определил этот процесс, как финальный, фатальный этап развития монгольской империи. Вы, наследники Чингисхана, уже не в силах захватывать внешние земли. Вы стали разваливать свою империю, но осуществляете это по тем же принципам, что монголы — свои завоевания. Сжигая леса и убивая людей, вы уже не двигаетесь вперед, но отступаете вглубь. На ваш век хватит! Вы сожжете и уничтожите все пространство нашей страны, но протянете свой век в роскоши, глумясь над населением. Вы погубили дорогих мне людей, вы поставили под угрозу мою собственную свободу, вы испоганили мои идеалы и всю мою жизнь. Вы погубили Россию. Дело зашло слишком далеко. Вы не остановитесь перед новыми преступлениями. Выход один — вас надо остановить силой. Вор, убийца, предатель! Я требую для вас смертной казни — и сам приведу приговор в исполнение.

    Кузин прервал речь, перевел дыханье. Свободной левой рукой он вытер пот со лба и продолжал. Последние слова он говорил уже спокойно, без аффектации, тихо.

    — Я не убийца, — сказал Кузин, — мне противно насилие. Я знаю, что насилие порождает насилие, зло порождает зло. Я знаю, что, как человек, я не имею права убить другого человека. Но у меня нет выбора. Нет выбора у России. Безвыходность дает мне это право. Я вас убью.

    — Вы закончили? — кротко спросил Луговой.

    — По-моему, достаточно.

    — Более чем достаточно. Защите придется нелегко. Сейчас дадим ей слово. Надо только прокурору поаплодировать — это существенная часть ритуала.

    III

    Луговой менял выражение лица и манеру поведения несколько раз на протяжении разговора. Только что он сидел, нахмурившись, говорил отрывисто; несколько минут назад он кривлялся, бравировал, называл Бориса Кирилловича «говном»; теперь же, когда Кузин завершил свою речь, Луговой словно бы просветлел лицом и, изображая слушателя в зале суда, привстал с кресла и похлопал ладонью по пустому рукаву — сделал вид, что аплодирует. Затем он снова сел, подпер щеку рукой и словно бы погрузился в раздумья, вслушиваясь в себя. Он вполне вошел в роль адвоката, потер лоб, посидел сутулясь, потом встал, прошелся по комнате.

    — Итак, — сказал Луговой, — обвинения серьезны, и прокурор требует высшей меры для моего подзащитного. И действительно: может ли общество терпеть такого, как он? Растлитель, лжец, интриган, казнокрад! Если все сказанное выше — правда, то я сам присоединю свой голос к обвинению! Повинен смерти! Кстати, — оборвал себя Луговой, на миг вышел из образа, превратился в хозяина кабинета и спросил буднично, — может быть, коньячку? Взбодриться, а? Перерыва не делаем, на совещание не уходим, так, может, вам рюмку налить? Нет? А я не откажусь.

    Он подошел к буфету, открыл дверцу бара, долго выбирал бутылку, остановился на пузатой, покрытой не то паутиной, не то плесенью.

    — Кальвадос, пятидесятилетний кальвадос. Коньяка хорошего не нашел — но и это вещь недурная. Уверены, что не хотите?

    В другое время Кузин бы не преминул попробовать напиток. Даже сейчас, несмотря на остроту момента, в нем шевельнулось любопытство: что ж это такое — пятидесятилетний кальвадос? Однако он резко мотнул головой — не желает он пить с негодяем. Луговой наполнил округлую рюмку, покачал рюмку в ладони, внюхался в напиток, пригубил, почмокал губами.

    — Коньяк не нашел, — он говорил скорее сам с собой, нежели адресуясь к Борису Кирилловичу, — кто-то тут у меня шарит в баре, коньяк попивает. Не первый раз бутылки пропадают. Любовников у моей милой супруги не перечесть, то один в бар заглянет, то другой. Так ведь и коньяка не напасешься. Вы, Борис Кириллович, как, не хаживаете в мою квартиру, когда меня нет? Да не отмахивайтесь, я же не против. Пусть балуются! От Алины не убудет. Моя дражайшая половина для меня символизирует Россию: какие бы захватчики не приходили, кого бы она не заманивала на свое ложе — а принадлежит она мне и никуда от меня не денется. Что толку мне к шведам ревновать или к немцам — к Струеву или Кротову? История свое возьмет. Вот только за коньяк обидно. Впрочем, и кальвадос недурен. Напрасно отказываетесь.

    Неплохо. — Он сделал еще один осторожный глоток. — Неплохо, да. Итак, защита. — Луговой преобразился, теперь это был не хозяин кабинета, но адвокат, пылкий, совестливый. — Обвинения серьезны, но имеют ли они отношения к моему подзащитному? При чем здесь он? При чем здесь я, уважаемый обвинитель? Я разве скрывал когда-нибудь, что я есть держиморда и сатрап? Разве вы этого про меня не знали с самого начала? Зачем же от меня хорошего дожидаться? Пафос речи прокурора сконцентрирован в ключевом слове «предатель»! Но кого я предал? Уж не тех ли, кто заранее знал мне цену? Знал эту цену и Дупель, и интеллигенты, и вся прогрессивная общественность! Я был верен себе — и только. Разве за это судят? Вы не меня, голубчик, вините — вы пеняйте своим коллегам-интеллигентам, тем, что прогрессивного Дупеля бросили и по кустам попрятались. Вы упрекайте западных правдолюбцев, вы с претензиями обращайтесь к вашей любимой цивилизации — что же она, непостоянная, Мишу Дупеля в беде кинула? Ах, она ветреная! Забыла своего кавалера! Он ей — и цветы и серенады, а она отвернулась, коварная. Вот о чем я спрошу присяжных — и хочу услышать ответ на свой вопрос! Почему молчит мистер Ричард Рейли, зачем безмолвствует корпорация «Бритиш Петролеум»? Где же голос непримиримого мистера Пайпса-Чимни? Отчего же не бичует он в бескомпромиссных статьях произвол над свободным бизнесом? Где же задиристые колонки «Русской мысли»? Или перо Ефима Шухмана притупилось? И почему же Ефрем Балабос, колосс российского бизнеса, не вступится за своего коллегу, за другого колосса? Взял бы да остановил свои заводы, закрыл добычу нефти, вырубил персиковый лес! А он — коктейли пьет и в шарады играет. Отчего так? Не задавали себе такого вопроса? Это я к присяжным так обращаюсь, — пояснил Кузину Луговой, — задаю им риторические вопросы, так у адвокатов принято. А теперь сам же на вопросы и отвечу. Отступилась цивилизация от своего кавалера потому, что цивилизации как раз и выгодно, чтобы его посадили. И ее представителям это выгодно: американцам выгодно, Ефрему Балабосу и всем остальным. Притупилось, Борис Кириллович, перо Шухмана потому, что американские деньги на «Русскую мысль» поступать не будут, если сотрудник газеты станет критиковать то, что идет во благо американской экономике. А вы не знали разве, кто «Русскую мысль» кормит? А ее ЦРУ как раз и кормит, Борис Кириллович. Вы думали, это выдумка советской пропаганды? Нет, милый мой друг, это экономическая реальность. Деньги на березах не растут — их из банков привозят. И банкам этим выгоднее, чтобы русской нефтью торговал вменяемый партнер, а не сумасброд. Молчит Ефим Шухман — и будет молчать. И Пайпс-Чимни молчит оттого, что работает советником в Вашингтоне — и босс ему распоряжения еще на свободную мысль не давал. Размышляет босс, что ему выгоднее — неуправляемые амбиции Дупеля или сотрудничество с государством российским. А компания «Бритиш Петролеум» вошла в долю со мной и получит с развалин империи Дупеля хороший куш. Оттого и молчит. А Балабос молчит потому, что ему кинули процентов восемь от сделки. Он за эти восемь процентов своего коллегу с потрохами сдал. Он больше других меня и подталкивал — подвести Дупеля под монастырь. Разрешили бы ему — он бы лично семью Дупеля вырезал до седьмого колена. Конечно, ему самому немного страшно: вдруг и под него подкоп роют. И молчит — думает, отсидится, и я его не трону. Затаился Балабос, трепещет, надеется. И я, действительно, подумаю — надо мне его душить, или пусть пока в холуях походит. Они сейчас все вокруг меня вьются, норовят понравиться, попками виляют. С холуями удобно, Борис Кириллович. Покладистый народ. Их поддержка мне и государству нашему очень помогает. И главное, Борис Кириллович, что подталкивало меня, что торопило мою деятельность — это интеллигенция. Это вы и ваши друзья помогали мне в работе, Борис Кириллович.

    Да, уважаемый обвинитель, я провел определенную работу, не отрицаю. Но ничего помимо вашей воли я бы не сделал. И я обращаюсь теперь к суду. Правомерно ли, ваша честь, вменять вину за преступление тому, кто лишь выполнял чужую волю? Пусть преступник будет наказан, но основную вину несет вдохновитель преступления. Будьте добры, когда формулируете обвинение, построить иерархию вины. Есть виноватые, но есть и более виновные. Я и такие, как я, — «пятая колонна». Очень хорошо. Но никакая «пятая колонна» ничего бы не добилась без шестой колонны. И этой шестой колонной были вы, Боря. Вы, и вам подобные. М-м-м! — последнее было сказано по поводу кальвадоса. — Напрасно отказываетесь.

    Что вы знали о Михаиле Дупеле, пылкий Борис Кириллович? Детально ли были информированы о процессах приватизации? Вдруг упустили что-то? Недосмотрели? Конечно, вникать в бухгалтерские отчеты вам, человеку глобальных проектов и генеральных идей, не пристало. А вдруг там не все чисто, а? Вам, при вашей масштабности, Борис Кириллович, интересны только стипендии и гонорары — а откуда деньги приходят, не так уж и важно. Давал Дупель деньги — хорошо, я дам денег — тоже недурно будет. А происхождение средств, в конце концов, не существенно. Дупеля жалеть не стоит, Борис Кириллович. Не ангел, не серафим. Убивал Дупель соратников, резал конкурентов, топил трупы в негашеной извести — всякое было. Ну да это пустяки, милый Боря, кто без греха? Вы, разумеется, трупы в извести не топили — у вас кишка тонка, но вы брали стипендии и пособия на развитие демократии у тех, кто именно топил. Вообразите, приходит Дупель к себе в офис — только что душил кого-нибудь или в асфальт закатывал, — руки помоет и вам чек выписывает на свободолюбивые разыскания. Шучу, шучу. Не стал бы Дупель мараться сам, у него солдат хватает. И отчего же чек у душегуба не взять? Я, кстати, вас в этом не виню: обыкновенный мещанский расчет нашей интеллигенции присущ. И Дупеля понимаю: как без смертоубийств обойтись? Не я его караю сегодня — его нашла и раздавила сама логика вещей. Он вовремя не был осужден за мелкие кражи, за то, что воровал профсоюзные деньги, за то, что резал конкурентов. Его взяли за другое, но важно, что в итоге он сидит. Как говорим мы, юристы, он сидит по совокупности преступлений. И это справедливо. Как, ответил я на один из пунктов обвинения? По поводу шельмования честного человека — ответил?

    Перейдем к присвоению чужого имущества, к воровству в особо крупных размерах. Да, взял, взял много. Да, признаюсь, схему я применил нетривиальную. Впрочем, комбинация вполне в духе Михаила Зиновьевича Дупеля, ординарная многоходовка. Но в одном вы заблуждаетесь — брал не себе, точнее, не только себе. Что лежит в основе моей игры? Нужды страны, Борис Кириллович. Ситуация была непростая — поднять отрасль производства, завоевать рынок. Для державы это существенно, для меня лично — желательно, для мира — необходимо. Я использовал дурака Дупеля, признаю. Разрешил ему воровать, разрешил строить, разрешил воображать про себя бог весть что. А потом — согласен, я прижал парня. Но ровно теми же методами, какими оперировал и прежде — когда давал ему самому воровать. Он должен был научиться — ан нет, не научился.

    Сначала я повесил долги на его компанию, ведь он должен государству деньги, не так ли? А кто же не должен, вы скажете? Верно, уважаемый. Все должны всем — кто больше, кто меньше. Круговая порука долга, Борис Кириллович, и на ней мировая экономика стоит. Я, т. е. государство, распоряжаюсь расписками как хочу. Хочу — посчитаю эти векселя просто бумагой, а хочу — взыщу по долгам. Долг могу простить, а могу рассмотреть как преступление — право такое имею. Я и начислил ему миллиардов десять долга. Он вынужден компанию продавать — деньги такие отдать невозможно. Тогда я устроил открытый аукцион на его компанию и привел три ручные фирмы участвовать. Но для покупателя я уже присмотрел кандидата — зарегистрировал липовую фирму за неделю до аукциона. Продал империю Дупеля этой подставной фирме, а назавтра у подставной фирмы перекупил все акции уже как государственное лицо. А что — не может разве государство выступать как частный покупатель? Совсем уж вы меня прав хотите лишить! Все, значит, метят в личности — а государство не моги? Стать личностью — манящая цель и основная ценность, а государство — что же, хуже всех? Государство нынче, может, и покрупнее будет личность, чем прочие! Личность, и еще какая!

    Так я выкупил всю империю господина Дупеля — и денег, заметьте, ни копейки не истратил. Ведь на компании крупный долг висит, а значит, все, что он получил бы за продажу — пошло бы мне, государству то есть, в погашение долга. И когда я, то есть государство, выкупил акции компании, я не стал платить сам себе — зачем же из одного кармана в другой перекладывать? Я только бумаги по столу — вот как раз по этому столу — подвинул, слева направо. Ну, кое-что он мне остался должен, конечно. Так, пустяк — миллиарда два-три. Он вернет, я выжму из него эти деньги: по долгам надо платить. Я отправил Мишку Дупеля на нары, а себе взял пол-Сибири. Красиво, не так ли? Но самое главное — справедливо, по праву. Это моя Сибирь — я ее только на время поиграть давал, как жену — Струеву, а сейчас взял себе. Потому что — моя.

    Сейчас бы вам политического узника из Мишки Дупеля сделать! Вот бы как хорошо вышло и своевременно! Вы бы меня в тираны записали — и демократию подняли с колен! Только не выходит узник совести из биржевого спекулянта — не получается героя! Знаете, отчего не получается? А программы никакой у него нет политической — и не было никогда. Спереть побольше нефти да продать Западу? Устроить Россию на западный манер — для трех миллионов богатеев, и на восточный — для остальных ста двадцати? Но это же не программа, Борис Кириллович, это всего лишь способ наживы. А вы стараетесь, пыхтите, топориком размахиваете: думаете — выйдет из Мишки Дупеля второй Андрей Дмитриевич Сахаров. Первый Андрей Дмитриевич Сахаров вам не очень-то нравился: и чему там было нравиться, между нами говоря? Денег у старика — ноль, перспектив — никаких, амбиций — немерено. Когда мы его гнобили, вы, Борис Кириллович, сидели, поджав хвост, и от страха тряслись. И смелостью гражданской считали, если удалось больным сказаться и письмо в защиту опального академика отважно не подписать. А защищать академика — да на кой ляд? Цели-то у вас были другие, не правда ли? И не нужен вам был Сахаров — даже как-то неуютно от него делалось. И когда я его из ссылки вернул — вы же первый ему говорить не дали. Забыли? Я зато историю помню хорошо. У вас в то время у самого идеи появились, важные идеи — как в цивилизацию проникнуть, признание получить и зажить по-человечески. Вот вам чего всегда хотелось: не справедливости, Борис Кириллович, но — славы и денег. Оттого вы и храбрым сегодня стали на пять минут, что померещилось вам — защитит вас Запад. А Запад не защитит, вот ведь незадача.

    Отчего не защитили Дупеля силы мировой демократии? Почему не встал — плечо к плечу — интернационал капитала? Где эти бравые интербригадовцы из международных концернов? Непримиримые сток-брокеры, где они? Где же, спросите вы меня, где же президент Америки? Почему британский премьер не оскалит зубы? Где же семейство Ротшильдов? Отчего молчит Генри Киссинджер? Как так? Ведь дружили, можно сказать, на руках носили Михаила Зиновьевича, связывали с ним возрождение русского либерализма. Неужели они, далекие наши союзники, тоже боятся российского ГБ? А помните, как Дупель подарил семейству Ротшильдов сто полотен русских авангардистов? Вот был подарок так подарок, не правда ли?

    Конечно, нас не боятся — что ж нас, беззубых, бояться? И про подарки тоже помнят — висят русские авангардисты по американским музеям, — могли бы отблагодарить Дупеля за подарки. Но взрослые люди считать умеют. Вот и посчитали они — что им дороже: инвестиции, которые «Бритиш Петролеум» и «Шелл» вбухали в Сибирь, — или жизнь Михаила Дупеля. Нефтяные запасы России — или так называемая демократия. Можно было и не считать — ответ в конце учебника написан: так всегда было и всегда будет. Ни Дупель, ни демократия на чаше весов не потянули ни грамма. Их забыли в ту же минуту.

    — Они забыли, пусть, — сказал на это Кузин. — Я вел себя непоследовательно, согласен. Но теперь решил быть последовательным — и все помнить. Мои ошибки — вашей вины не отменяют.

    — Извините. Давайте будем логичны. Вы постановили, что русское государство — это зло. Правильно? Допустим, я — воплощенное государство, от имени государства и рассуждаю. Вы ожидаете от меня злого поступка (ошибочно или нет — неважно) и потому сами в отношении меня поступаете зло — на всякий случай, авансом; так уж повелось на нашей земле. Будем обманывать это злое государство — оно ведь такое нехорошее! Кто-то скажет: некрасиво, ведь государство еще не успело вам зло сделать, а вы свое зло — уже авансом выдаете! Но я согласен: всегда лучше первому ударить, понимаю вас. Логично. А вот дальше — бессмысленно. Делая мне зло, вы все-таки надеетесь, что во мне есть хорошее начало и я злом на зло не отвечу. То есть вы предполагаете, что я все-таки, возможно, и хороший, и тем не менее делаете мне зло — превентивно, на всякий случай. Зачем? А затем, что я могу все-таки и плохим оказаться, ведь опасения-то есть? И вы делаете мне зло, предупреждая мои плохие намерения. Но, делая мне зло, вы, тем не менее, в глубине души надеетесь, что я хороший, и будете неприятно удивлены, если я отвечу злом на зло. Какая-то чепуха получается, вы не находите? Приведу вам пример из жизни, Борис Кириллович. Одна дама, предполагая, что муж ее — черствый человек и рано или поздно выгонит ее на улицу, решила потихоньку расхищать домашнее добро: то буфет антикварный к любовнику вывезет, то фамильные драгоценности продаст. Муж ее, человек рассеянный, не сразу заметил ущерб, но когда заметил — разумеется, выставил нашу предприимчивую героиню вон, и худшие ее опасения оправдались. Возникает вопрос, классический в наших широтах: кто виноват? Дама ли, открывшая военные действия ввиду возможной жестокости мужа? Или муж, что в полной мере подтвердил предположения свой прекрасной половины? Разъясните этот бытовой казус, и позиция интеллигенции нам станет яснее. По вашему рассуждению, вы зло государству делаете вынуждено, в порядке самозащиты, пусть и авансом. А вот я если дам сдачи, то выйду злодеем. Логично ли это? И вправе ли вы ожидать чего-либо позитивного, после того, как сделали мне зло? Думаю, что нет. Если я поступлю дурно в отношении вас, это будет лишь логическим следствием вашего предположения о моих дурных намерениях. Я лишь поддерживаю ход ваших рассуждений. А вот если бы я сделал вам хорошо, то ваши поступки стали бы бессмыслицей. Вы не оставляете мне выбора. Поскольку я исхожу из того, что вы человек разумный, я должен причинить вам ущерб.

    Пункт второй или третий уже? Столько сочинили вы пунктов, Борис Кириллович, не упомнишь все. Интеллигенцию я погубил, вот как. В соблазн ввел, растлил, чего-то еще худое сделал. Грозно сказано!

    Да нет же, Боря, не я — вы это и сделали сами. В соблазн ввели — и погубили. Что виноватых-то искать, вы не мальчик, чтобы на других показывать, когда повидло из буфета сперли. Уж не я понаписал все эти бредни, — Луговой кивнул в сторону книжных полок, — не я же вознамерился доказать, что Россия — это Европа. Сами вы это и понаписали. Вы же не сумасшедший, правда? Вы — вменяемый? Кто вас за язык тянул — ляпнуть этакую ахинею? Какая, к чертям, Европа, Опомнитесь, дорогой. Что, в Москве-реке устрицы водятся? Вы же про Европу ни хрена не знаете, голубчик. Вы, позвольте полюбопытствовать, какими языками владеете, а? По-немецки со словарем? А когда за границей в туалет ходите, мужской от женского по картинке отличаете, верно ведь? А иначе бы запутались, правда? Не туда бы кучу наложили? Русский европеец, — с презрением сказал Луговой, — прорыв в цивилизацию! Да что ты знаешь про цивилизацию, ты, который всю жизнь на барских харчах рос, жирок нагулял в холопской? Экая холуйская порода уродилась, русские европейцы. Брюха отъели, брыла развесили, кормежки ждут от хозяина. Так и сидят по углам с высунутыми языками, так и дышат в затылок друг другу. Так и ждут, куда побежать, кого покусать, где побороться за правду и прогресс. Им свистнешь — они и помчатся. Сидят, ждут команды, глазом косят, где там посытнее, где помягче, где послаще подкормят. А чуть их прищемишь, зарплату недоплатишь — шум поднимут: предали! Тьфу! Прогрессисты сраные!

    Луговой опрокинул в себя рюмку, сморщился.

    — Не так пьют кальвадос порядочные люди. Сидят в хорошей компании, у камина, сигары курят. А мы тут в топорики играем, бунт пугачевский изобразить хотим. И не бунт даже — так, бытовое преступление.

    Ладно, к делу, по сути вопроса. Я — предал? А вы что же, чем всю жизнь занимались — разве вы Родину не продавали? Солженицын выступает и призывает грома господни на голову России. Это его Родина, конечно, но он же умеет встать над вопросом, сверху орлиным оком посмотреть. Выступает он перед Конгрессом в Вашингтоне и всем этим людям, одуревшим от жратвы и дорогих напитков, румяным ублюдкам в галстуках, он им орет, что надо, мол, раздавить Советскую Россию, потому что Россия им — враг. И орет в голос: мол, погубить вас Россия хочет! Берегитесь! Бейте ее! Давите ее! Ай, умница какая! Вот ведь голос совести и правды! Молодой, страстный, глупый фанатик. И Ленина гвоздит: ведь как Ленин не прав был, когда под немецкую дудку плясал. И точно — не прав, просрал Версальский договор, унизился. Ну а что сам Солженицын под ту же самую немецкую дудку пляшет, да еще под американский барабан подпрыгивает, — это ведь никому в глаза и не бросалось. А уж какие антраша откалывал! Ленину и не снились такие прыжки! Ну, чистый Нижинский! И не сказал никто простой вещи, не сказал никто, что Солженицын — кретин. Нет, так сказать нельзя было. Надо было с ним, пассионарным придурком, бороться идеологически, смиренно доказывать, что предавать Родину толстобрюхим обжорам и циникам не слишком-то порядочно. Его называли литературным власовцем. А вы, Борис Кириллович, вы и ваши благородные друзья — вы кривились, когда я его обличал. Вы, Борис Кириллович, гневались. Вам, видите ли, не нравилось такое определение. А чем он отличался от генерала Власова? Чем? Не скажете? Власов, он ведь такой же герой, он тоже свободы для России хотел. Мерзавец, правда, как есть мерзавец, предатель, но ведь — герой, прогрессист! С одной стороны посмотреть — получается подлец, а с цивилизованной точки зрения взглянуть — так интересная личность выходит. Вы ведь и его любите, ну же, признайтесь? Как же его, душегуба, не любить? Как же его, мразь такую, не славить? Цели-то у него — ух, какие благородные! Прямо как у вас, Борис Кириллович, у вас — и у ваших свободомыслящих конфидентов.

    И скажите мне, милейший Борис Кириллович, а что же сейчас молчит Солженицын? Ему бы самое время сейчас возмутиться. Сейчас, когда КГБ правит страной уже открыто и не стесняясь, почему он не протестует? Именно теперь, когда ненавистный Комитет окончательно взял власть в стране, он и замолчал. Разве при Сталине ГБ Россией правила? Звали Ягоду, когда надо было, а потом в расход пускали. Звали Ежова, а потом коленом его под зад. Приглашали Серова или Шелепина — а потом гнали взашей и Серова, и Шелепина. Партия правила, идеология. Все мы под этой идеологией ходили! Давили нас Маркс и Энгельс, основоположники проклятые! Но нет больше идеологии: сковырнули — с вашей интеллигентной помощью, Борис Кириллович. Нет идеологии — сгинула! А вот госбезопасность — осталась. Осталась — и правит безраздельно! Мы — везде! Мы — сила! Нас не победить! И мы не стесняемся больше, мы погоны не прячем, за третьих секретарей посольства себя не выдаем. Раньше сидел в правительстве один гэбэшник, и на него все пальцем показывали — вот, смотрите, какое чудовище завелось! А теперь восемь офицеров госбезопасности сидит в правительстве — каждая заметная должность занята чекистом, в каждом кресле по офицеру! Комитет открыто правит страной. Демократия! Президент — из КГБ, премьер-министр — из КГБ, министр обороны — из КГБ, министр внутренних дел — из КГБ и министр госбезопасности — тоже из КГБ. Администрация президента — все наши. Продолжать или хватит? И не жалуйтесь! Мы разве вам навязывались? Разве не вы сами нас выбрали? Разве не ваши ставленники — Дупель с Балабосом — нам на избирательную кампанию денег дали? А теперь мы пришли, и мы взяли власть. Теперь мы решаем: кого сделать министром, кого послом, кого директором. Это мы решаем теперь: как стране жить — какое предприятие продавать, а какое банкротить, какую отрасль развивать, а какую забыть. Вы зачем в перестройку кинулись? Вам бессмыслица социализма надоела? Верно, надоела. Деловых людей захотели позвать? Вот мы и пришли. Россией правит Комитет государственной безопасности, и это замечательный итог всей перестройки. Горбачев перестройку затевал, да не знал, болван, чем она кончится. Но кому-то знать надо. И мы знали! Мы смотрели вперед! Надоели обрюзгшие, неопрятные советские бюрократы, гнать их пора — да как такие свиньи смеют управлять страной? Так смотрите теперь на подтянутых, аккуратных офицеров. Как они по кремлевским коридорам шаг чеканят — залюбуешься! Госбезопасность правит экономикой, госбезопасность устраивает политику, госбезопасность ведает культурой — и все довольны. Кто против? Мир — не возражает. Интеллигенция — приветствует. Деловые люди — одобряют. Открытым обществом открыто правит КГБ — так и должно быть. Этого как раз Карл Поппер и хотел, не правда ли? Не философы, не идеологи, не утописты — эти демагоги в правители не годятся: вмиг тоталитаризм разведут. Демократию построят только реальные политики — офицеры госбезопасности. Это самое правильное решение потому, что на Комитет госбезопасности положиться можно: кому еще доверять управление этой рыхлой страной? КГБ — ответственный институт! Тушинскому, что ли, дело доверить? Вам, интеллигентам? Вам и три рубля доверить нельзя.

    — Но во всем мире… — сказал Кузин и замолчал. Что во всем мире? Берлускони? Ширак?

    — Вас, вижу, слово «госбезопасность» напугало. Какое слово нехорошее! Помилуйте, вы же разумный человек! Как же без государственной безопасности? А во всем мире что, иначе устроено? Президент Буш, он не из ГБ разве? А откуда же тогда? Он, по-вашему, кто? Абстрактный гуманист? Библиофил? Да нет же, он гэбэшник. И папа его гэбэшник, и прочие власть имущие. Это — норма, Борис Кириллович, и по-другому в мире устроено не будет. Особенно в России, где население лениво и воровато. За аборигенами смотреть надо, они себе во вред норовят украсть. Тащут, что ни попадя, и знать не знают, что с ворованным делать. Как же здесь без ГБ? Никак. И мы пришли, и мы будем править. Мы — везде. Оглянитесь — за вашей спиной тоже!

    Кузин обернулся, а Луговой засмеялся тявкающим смехом.

    — Шучу, Борис Кириллович! Вы и поверили! Если я скажу, что жена ваша в нашем ведомстве работает, тоже поверите? — и Луговой хохотал. Гулко отдавался его смех под сводами комнаты.

    — Ирина? — Губа не послушалась, онемела губа. Звук вильнул, как на сломанной пластинке. — Ирина?

    — Почем я знаю? — пожал плечами Луговой. — Ведомство большое. Иди, знай всех сотрудников. Ирин одних — тысяч пятнадцать. Да и какая вам разница, Борис Кириллович? Сегодня не работает, значит, завтра будет работать. Разве дело в этом?

    — Ирина? — Сломанная пластинка описала круг, и голос взвизгнул на звуке «и».

    — Да бросьте вы. Прекратите истерику. Работает — не работает. Не знаю я. Ну позвонят ей, может, раз в месяц, спросят о том о сем. Пустяки, не стоит обращать внимания. Успокойтесь. Положите топор. Уроните, еще ногу пораните.

    Топор действительно дрожал в руках Кузина. И сам Кузин тоже вздрагивал. Он положил топор на стол, закрыл лицо руками.

    — Прекратите дрожать, — сказал Луговой. — Смотреть на вас противно.

    — Все вокруг? — спросил из-под ладоней Кузин. — Неужели все? Каждый? И Аркадий Владленович Ситный? — зачем-то спросил он про министра культуры. Для чего ему было знать про Ситного, он и сам не понимал.

    — Аркаша Ситный? — Луговой выпятил сухие губы, стараясь изобразить полный рот Ситного. — Ну кому же Аркаша нужен? Какой с него прок? Выше подполковника губошлепу не дослужиться. У него и в заместителях-то выше майора никого нет, — но какого заместителя имел в виду Луговой: Леонида ли Голенищева или известного хозяйственника Шуру Потрошилова, — профессор Кузин так и не узнал.

    — Не о том думаете, профессор, — продолжал Луговой, — вовсе не о том. Не о сотрудниках госбезопасности думать надо, не шарахаться от старых знакомых — а вдруг они тоже сотрудники? — пустое это занятие. Подумайте о мире в целом, о своей стране, о долге интеллигента. Ведь есть же такое понятие — долг интеллигента. Что же я, в самом деле, вас учу — вы и сами должны понимать. Научитесь, наконец, видеть проблему в целом.

    Вы зачитывались Чарльзом Пайпсом-Чимни — ах как ловко трактует о России, как метко, как проницательно. Как бескомпромиссно рассуждает, мудрец такой. Читали вы Пайпса-Чимни — и другим, таким же, как вы, интеллигентам, передавали, книжечку под подушку на ночь клали. А утром, за чаем — жене, да с волнением: правду узнали о своей стране, теперь по совести жить будете, выставите счет толстожопой России. А вы знали — это так, между прочим, — что Пайпс-Чимни был советником по обороне американского президента? Ракеты, боеголовки, бюджет на оборонные расходы. Морская пехота, миноносцы, подлодки. Рутина, согласен. Скука некультурная. Не вашего интеллигентного ума дело, понимаю. Но вы бы хоть поинтересовались для полноты картины, отчего милейший джентльмен Пайпс-Чимни нашу немытую Россию критикует, а Америку — никогда. Вы факты не сопоставляли никак? Нет?

    Что у нас там дальше по программе? Развал страны, если не ошибаюсь? А развал мира отчего не рассматриваете? Вы на каких именно бедствиях остановиться хотите?

    Топорик, тот, что вы в гостиной со стенки прихватили, Борис Кириллович, он из Руанды привезен. Давно я его привез, из экскурсии. Еще до резни привез, до того, как свободомыслящие просветители там бойню организовали. Там, в Руанде, именно такими топориками людей и порубили. Вы бы полюбопытствовали — из научного интереса хотя бы, — что там, в этой богом забытой дыре, приключилось? Все-таки много людей поубивали, Борис Кириллович, много народу в расход пустили. С другой стороны, они же — негры. Черномазые, так сказать. Мы, русские просветители, им сострадать не обучены. Хотели было нас пролетарские вожди обучить интернациональной солидарности, да наука не прижилась. Мы вот Европу — глубоко понимаем, а негритосов как-то не очень. Но в Руанде как раз европейцы и постарались. Знаете, как вышло? Жило-было одно племя — а потом вдруг разделилось на два. Это европеец, благородная душа, им, негритосам сраным, паспорта выписал — и разделил народ пополам. Он, голубь, Леви Стросса начитался, ему отличиться хотелось, перед друзьями в ресторанчике похвалиться социальным строительством. Что ж он — цивилизованный человек, или нет? Вот он и отличился — правда, напутал малость. Двух племен там, как оказалось, не было и в помине — то, что он принял за обозначение племенных различий, в ихнем дикарском языке обозначало наличие коровы в хозяйстве. Ну, перепутал ученый. Ну, увлекся социальным строительством! Что теперь говорить! Паспорта выписаны, прогресс вспять не повернуть! Миллион человек убили, Борис Кириллович. Это много, Борис Кириллович, это довольно много. И убивали (даром, что приобщились к новым паспортам) совершенно нецивилизованными методами — все больше топорами кромсали. Да вы не бойтесь, Борис Кириллович, не этим именно топориком — этот я давно привез, лет двадцать назад. Не этим топориком, но точно таким же.

    Вы слыхали когда-нибудь про Восточный Тимор, Борис Кириллович? Сколько там народу искромсали — и ведь не пискнул никто, промолчала прогрессивная общественность.

    (Борис Кузин не особенно интересовался географией. В сочинениях ему приходилось прибегать к примерам из жизни цивилизованных народов, дабы предъявить читателю наглядный образчик хорошей и справедливой жизни. Цивилизованные народы селились в Европе, географию Европы Кузин представлял. Восточный Тимор, однако, не входил в число европейских стран, и Кузин не знал об этом месте ничего совершенно.)

    — А индонезийская резня вас волновала? Та, давняя, европейцами учиненная? Нет, не сильно? Вы, полагаю, нетвердо представляете себе, где именно находится этот внеисторический кусок земли. А как насчет Конго, как насчет премий, которые начисляли бельгийским колонистам за отрезанные руки и головы? Давно дело было — но еще помнится. Метерлинк, правда, про это не писал, все больше о синих птицах.

    Луговой допил кальвадос, высосал все до капли из рюмки, покатал крепкий напиток за щекой.

    — Вы хотели мне попенять за судьбу Михаила Зиновьевича Дупеля? Гибнет человек, не так ли? А почему, спрошу я, его судьба должна отличаться от судьбы многих бесправных — чем он лучше? Если сочувствуете — так всем, а не сочувствуете — так никому. Да, признаю, я его из норы выманил. Вышел он, как кролик на морковку, — я его и сцапал. Да, я его нефтяную империю присвоил, а самого предпринимателя Дупеля в тюрьму посадил. Нарочно посадил, по плану, по расчету. И сгною его, дурня, в тюрьме, не сомневайтесь. Паршивая камера, Борис Кириллович, на отель «Ритц» не похожа. До смерти сгною, не нравится он мне, пусть сдохнет. Он шел на риск? Шел. Ну, вот и нарвался. Теперь пусть подыхает. Он не лучше, чем крестьяне в Тиморе, не праведней индонезийских батраков, не краше черномазых конголезцев — пусть дохнет, как все дохнут. Что ж вы молчите, что ж не выражаете протестов?

    Что там дальше идет? Свободная пресса? Крушение идеалов? Открытое общество? Вы подальше бегите из России, мой вам совет, в джунгли забейтесь — поглуше чащобу выберите — вот там и будет открытое общество, а другого не придумали. Вы бы в свое время подсказали Мишке Дупелю туда дорогу — глядишь, уцелел бы.

    Не успел сбежать Дупель, поймали. Руки скрутили, шнурки из ботинок вынули, галстук сняли — и в тюрьму. Все. Точка. Раньше надо было бежать — давно, когда только надыбал первые миллионы — вот тогда и надо было драпать. Опоздал — а теперь все, хана Дупелю.

    Отчего же не бежал Михаил Дупель? Отчего не хапнул миллиарды и не скрылся на частном самолете в неизведанных пространствах, там, куда не достигнет карающая длань российского чекиста, нашего рыбоволка — затаился бы в бразильской сельве, в аргентинской пампе, в австралийских лесах? Глядишь, и пронесло бы. Почему не построил себе бунгало с подогреваемым бассейном где-нибудь в джунглях? Отчего не устроиться на солнцепеке с бокалом прохладного коктейля, для чего в мерзлой Москве маяться по пыльным кремлевским коридорам? Ведь опасно же, реально опасно. Вот чего не могли взять в толк некоторые наивные люди. Все (и я в том числе, Борис Кириллович) поглядывали на него в недоумении: когда же смоется? Он же умный человек, говорили все подряд, и не то, что умный даже, а прямо-таки гений, финансовый лев, экономический орел. Расчет же должен быть у орла и у льва? Ведь уворовал уже предостаточно — так беги теперь, рви когти, маши крыльями, драпай, пока не замели. Но он не бежал. Отчего так? Не бежал же он по простой причине, потому что ему, именно ему — олигарху, богатею и воротиле — российская интеллигенция навязала роль пророка, и он эту роль принял. Интеллигенция давно поняла, что пророки, чье социальное положение не столь прочно, всякие там прекраснодушные ораторы — ей не к чему, прока с них нет. Потрепаться — мы и сами горазды, так говорила интеллигенция, вы нам такого пророка подайте, чтобы он пятью хлебами не только один раз накормил, но организовал бесперебойное снабжение. Вот это будет пророк так пророк. Дайте нам пророка со средствами. И интеллигенция пошла кланяться в ножки к начальству — убеждать его, прогрессивное начальство нового типа, что миссия пророка притягательна и вакантна. Видите ли, вашество, скулила интеллигенция, осточертели нам Солженицын с Зиновьевым, Толстые там всякие или Герцены нас уже не спасут. Куда они завели матушку Русь, сами видите. Ужас, мерзость запустения. Здесь, в этой стране, потребен человек вашего масштаба, вашество, представительный. Солженицын, он на что был горазд? Рукописи в палисадниках прикапывать, да бородой на трибуне трясти. Нам, свободным гражданам, от этого никакого проку не наблюдалось. А вот зарплату нам, интеллигентам, поднять, внедрить свободную прессу, организовать частные телеканалы, положение общественное журналистам обеспечить, организовать фонды и открытые общества, куда мы могли бы хаживать, расправив плечи и дымя сигарами, вселить в нас, либералов, уверенность в завтрашнем дне — это ему слабо. Покричать про совесть всякий может, а вот ты фонд «Открытое общество» учреди, да положи каждому интеллигенту по две тысячи баксов в месяц — вот это будет проверочка твоим теориям. Что, пророк, кишка тонка? То-то они, пророки! Споспешествуйте, вашество! Отстегните векселя на культуру! Без вас — куда? Не уезжайте в Австралию, отец родной, мы здесь у нас Австралию построим, у нас через пять лет кенгуру по Охотному ряду заскачут. Дупель не бежал оттого, что Тушинский убедил его в том, что ему, Дупелю, суждена великая миссия — из России построить страну западной цивилизации. А что, невозможно разве? — говорили ему интеллигенты. Ничто не невозможно! Это вы так сами и говорили, Борис Кириллович, вам он и поверил. Не бежал он оттого, что гениальному и блестящему Дупелю схема «украсть — смыться» показалась простоватой по сравнению с сияющей перспективой переустройства всего мира. Не тырить банкноты из Центробанка, а кроить цивилизации, не реки сибирские поворачивать, а историю развернуть. А вот как повернете историю, вашество, говорили ему, так деньги к вам в карман втрое против нонешнего посыпятся. Он искал точку опоры — перевернуть землю, он, умеющий все, способный обращать в золото грязь под ногами, искал идеологию. Искал то простое, что дает человеку возможность идти вперед осмысленно, тырить деньги не просто по причине ловкости рук, но целенаправленно и с перспективой. Интеллигенция и подсказала ему эту перспективу. Дала эту точку опоры, заголосила преданно: о, приди, желанный жених земли русской, либеральный капиталист, ты нынче не просто ворюга, но мессия! Дупель захотел быть творцом, а не карманником, оттого и пригласил в советники Владислава Тушинского, оттого и влюбился в манящую идею, что появилась в трусливых интеллигентских душонках: дескать, переменим Россию в пятьсот дней, построим из нее Запад. Ничто не окончательно в этом мире, говорили интеллигенты, ничто не невозможно! Подумаешь, российская судьба! Нет такой! Исторический детерминизм — да что он перед лицом прогресса! Не растет ничего на нашем пустыре? И что с того? Это все так получилось оттого, что нам татары подгадили, иго насадили на двести лет, ироды. Так мы это иго выкорчуем и таких гибридов цивилизации насадим — они все небо кронами и побегами закроют. Черешневый бор посадим, персиковую тайгу! Мы отстали от прочих народов, но ничего: мы сейчас так вперед поскачем галопом, ахнете! Вот только нам мессии порядочного не хватает, так мы вот его, Дупеля, отрядим в мессии, а сами к нему в советники подадимся, надо интеллектуально парня подковать. Он нам и оклад положит приличный, и прессу свободную сделает. А тут еще Леонид Голенищев с программой Культурного центра современного искусства, а тут еще Яша Шайзенштейн с проектом биеналле «Прогрессивное творчество новой России». Пракситель побеждает Ксеркса, а не царь Леонид. Советский Союз развалил не Солженицын, не Рейган, не Клинтон, а Энди Ворхол. Даже не Энди Ворхол, а дурень-интеллигент, на буфете у которого стоит репродукция бессмысленного Ворхола. Нет, Солженицын тоже напакостил, кто бы спорил. Постарался, озорной человек! Только он, пока пакостил, думал, что помогает либеральным мыслителям, в Бердяевы метил, в Соловьевы, а помогал он — клоуну Ворхолу в рыжем парике, лысому клоуну Бойсу. И бородку-то свою он так же носит, как Энди Ворхол парик, — чтобы в телевизоре узнавали, чтобы на ток-шоу приметнее быть. Так-то, Борис Кириллович.

    Финансовая пирамида, финансовая пирамида! Эк вы все раскричались, прогрессисты, не остановишь! — но для того, чтобы была финансовая пирамида, надо сперва построить культурную пирамиду. А вы именно ее и строили. Это вы постарались.

    Кому бы я на вашем месте дал по башке, так это Тушинскому и всей вашей либеральной компании. Но и мараться не нужно: они друг дружке сами горло перегрызут. Уже лежат у меня доносы в столе: Труффальдино стучит на Голенищева, Потрошилов — на Ситного, Шайзенштейн — на Труффальдино. И как пишут! Убедительно, ярко! Им привычно, они другому не обучены, а стучать умеют хорошо. Сперва Западу друг на друга стучали — мол, недостаточно сосед прогрессивен, пустите меня вперед него. А теперь и мне, старому аппаратчику, пишут — дескать, посадите соседа под замок, демократия у нас тогда и расцветет. А вот вы, милый Борис Кириллович, мне топорик в нос тычете. Я-то тут при чем? Вы себя этим топориком казнить должны — но никак не меня. Себя, себя по голове бейте — больше некого! Вы, мой милый, сами Дупеля в каземат запрятали — вот и отвечайте теперь.

    А вы, Борис Кириллович, меня в судьбе интеллигенции обвиняете. Некрасиво. Я-то при чем? Начальство у нас всегда виновато! Что ни случись: неурожай, землетрясение или кошелек в трамвае сперли — надо начальство ругать. Впрочем, отчасти вы правы — я приказы давал. И скажу вам прямо, не жалею. Повторю то же самое, что говорил двадцать лет назад. Помните, мы беседовали о первом авангарде? Вы еще просвещенное негодование выражали, что я произведения из квадратиков и полосок замалчивал сорок лет подряд. Помните, как вам за искусство страдательно было? Я вам сказал тогда, что я имел право запрещать этот самый первый авангард потому, что сам его и придумал. Сам пролетариев позвал культуру рушить, сам же их и погнал взашей, псов смердящих, когда нужда в них вышла. Но так же точно и с Дупелем получилось. Я когда новое государство стал строить — то и посмотрел вокруг себя, — а из чего строить? Материал известно какой в наличии — вы да Дупель. Другого нет материала. Я вас идеологом назначил, а его — капиталистом. И вам понравилось! У вас глаза засверкали! И Дупелю понравилось. Дупелю даже мерещиться стало, что он сам свои миллиарды заработал. Верно, — из моих миллионов — свой миллиард, это он сам сделал, умница. Затем я его и звал, чтобы поработал на мою пользу. Затем партийные деньги и совал ему в лапу загребущую. Разве Дупель не следит за конкурентом — и чуть конкурент освоит интересную скважину или перспективный карьер — как тут же его Дупель под себя и подомнет? Отчего же мне точно так же не поступить? Я сегодня имею право сажать Дупеля потому, что я сам его выдумал, сам к власти привел, сам дал ему возможность деньгами ворочать. Моими деньгами. Это я его миллиардером назначил — а вы, и вам подобные, ему уже потом голову задурили. Так задурили, что он, мною назначенный управляющий, решил меня же — к себе управляющим определить. Додумался! Вы, вы ему мозги свихнули. И я не в претензии, правильно сделали. Я вас затем и нанял, если разобраться, — голову ему дурить. А вы думали, кто Дупеля сделал Дупелем? Сам Дупель, своей головой доискался?

    Нет, Борис Кириллович, это мы сами разрешили частному капиталу придумывать схемы — как нас дурить, как обманывать государство, как обходить налоги, как сливать деньги в оффшор. Мы сами его таким сделали — а вы с умилением смотрели, как ворюга жиреет, и радовались! И наша российская совесть, интеллигенция наша русская, с удовольствием взирала, как частный капитал дурит государство российское: гляди-ка, какие умницы, и здесь словчили, и тут словчили, одно слово — молодцы. И как ловко закон обошли — не придерешься! Облапошили партийцев, ура! Но это мы ему позволили так делать! Но, если мы сами разрешили, так неужели вы думаете, мы сами так же точно не умеем действовать? Как государство обманывать — это значит можно? А если государство обманет в ответ — теми же самыми методами — это, выходит, уже нельзя? Почему же нельзя? Вам ведь эти методы нравились, не так ли?

    — Потому нельзя, — сказал Кузин, — что государство — суть воплощение закона и порядка, и оно не может унизиться до спекуляции и воровства. Вор пребудет вором, и он — дурной пример для общества. Пусть он — вор, так его и накажут за это. Пусть его методы — нечестны, и ловите его, сажайте в тюрьму. Но по закону! Но вы, государство, не вправе ему отвечать тем же и так же. Не воруйте ворованное! А иначе — почему вы называетесь государством, а не другой бандитской шайкой? А если вы просто организовали иную, более мощную бандитскую группировку — тогда, конечно, по праву силы, вы вора и победили, и посадили, и его товар себе присвоили. Если государство — всего-навсего ваша частная фирма, тогда все логично: вы конкурента пустили по миру и забрали его добро. Еще бы вам не победить! Как Дупелю легко раздавить лоточника, так вам ограбить Дупеля — пара пустяков. У вас есть приватизированные армии, суды и полиция — вы не законное государство, но частнопредпринимательское. У вас свои семейные, клановые интересы, и вы давите других собственников по своей прихоти — вам самим потребна нажива. Только не употребляйте слов — государственный интерес. Это частный бандитский интерес. Вы рассуждаете, как частный собственник.

    — А вы нас разве не к этому призывали? Помилуйте! Разве это не ваша заветная мечта: видеть в государстве российском — швейцарский кантон? Вас огромное государство пугало, идеология вам опротивела — так сделаем из государственной машины нечто удобное в частном употреблении. Сделаем из государства этакую частную лавочку для регулировки движения на перекрестках! Это же, если не ошибаюсь, чаадаевская мысль заветная — сделать из нашего жестоковыйного отечества высокогорный безответственный курорт. Вы первый мне это присоветовали — и пример показали! Вы мне посоветовали (как частое лицо — частному лицу) сдать в архив вселенскую идеологию и заняться строительством приватного капитала. Для чего, мол, эти кровопускательные утопии, когда можно просто мошну набить и думать о прекрасном? Красивая мысль! Благородное намерение! Я и послушал вас, как не послушать профессора? Вы, Борис Кириллович, разве ратовали за нечто иное? Люди с частными интересами создают партикулярное государство — у которого, в свою очередь, тоже есть свои маленькие частные интересы. Все исполнилось исключительно по вашему рецепту. Вам именно частного преуспеяния и не хватало — за него вы и боролись, его свободой и именовали, его и окрестили цивилизацией. Вам разве общих, всечеловеческих законов хотелось? Общей правды алкали? Как бы не так! Вы поглядите на себя, на своих собратьев по классу!

    Поглядите на Аркашку Ситного — нахапал столько, что уж за щекой не помещается, даром что щеки отъел. Скоро из ушей благосостояние полезет! На творцов наших посмотрите, на философов! И разве дело в них! Давно история началась — с идеи защиты прав человека. Оттуда пошло, Борис Кириллович. Помните, как вы боролись? Митинги припоминаете? А за кого боролись интеллигенты, вот вы мне что скажите. Я вам отвечу: за себя, более ни за кого. Себя обслуживали — в общем доме убирать они не собирались.

    IV

    Луговой остановился, огляделся и, обнаружив беспорядок на столе: чашки, блюдце с крошками кекса, рюмку, бутылку, топор — быстро произвел уборку. Ловко действуя одной рукой, он составил все предметы на поднос, причем топор положил поперек, подхватил поднос и перенес на секретер. Борис Кириллович даже не обратил внимания на то, что остался безоружен. Он сидел, прикрыв глаза. Луговой освободил стол, деловито смахнул крошки кекса, обернулся к собеседнику и продолжал:

    — Диссиденты обслуживали сами себя — свои интересы, и только. Нет, разумеется, они мастера были поговорить про народную долю — мол, живет русский мужик в тюрьме народов и томится. Освободим мужика! Разрушим тюрьму народов — и мужик станет демократом! Только дела до этого мужика никому не было. Своих забот у диссидентов хватало: кого посадили в камеру предварительного заключения, кто голодовку объявил, кто в ссылку уехал — и каждому надо внимание оказать, и внимание мира привлечь к этому одинокому страдальцу. И привлекали внимание. Мир о них только и думал. Только вот какая любопытная закономерность, Борис Кириллович, — вся деятельность диссидентов была связана с защитой самих себя и своего узкого круга. Они протестовали против притеснений тех, кто выступал против притеснений тех, кто выступал против — чего? Вот я вас спрашиваю: в самом начале-то было что? Против чего они выступали? Вернее сказать, за что? За что конкретное? Нет, не за то, чтобы Пашу и Машу освободили, это понятно. Но вот, спрашиваю я, была ли какая-то конкретная причина посадки Паши и Маши, кроме той, что они ратовали за свободу самовыражения своих друзей — Вали и Пети? Я хочу понять — самовыражение их в чем заключалось? Забота об угнетенном народе? Полное вранье. Они о народе и знать ничего не знали. И никакой народ — ни русские мужики да бабы, ни узбекские дети на хлопковых полях, ни якуты, что мерзнут в чумах, — здесь ни при чем. Дела до них нашим доблестным диссидентам не было никакого. До народонаселения Российской империи интеллигенции и ее передовому отряду — диссидентам не было никакого дела. То, что творится с народом (ежедневно, ежечасно), то чем народ кормится, и как живет, и как помирает — все это абсолютно никого не интересовало. Что, переживали за труд комбайнеров да шоферюг? Скорбели о тяготах рыбаков в Баренцевом море? Переживали за условия на ткацких фабриках? Сострадали десятичасовому рабочему дню в шахтах Донецкого бассейна? Может быть, предлагали альтернативы организации труда? Изучали экономический процесс, чтобы облегчить проблемы распределения продукта? Волновались за бюджет? Валовой продукт их беспокоил? Осуждали типовое строительство из бетонных блоков? Призывали освоить вахтовый метод работ на крайнем Севере? Куда там! Нет, вы сами скажите мне: может быть, существовал неизвестный мне, державному сатрапу и держиморде, генеральный план увеличения народных доходов, котировки российских предприятий на западных товарных биржах, интервенции отечественной валюты в мировые банки? Они и слов-то таких не слыхивали — и слышать не хотели. И цель у них была одна-единственная — чтобы их заметили и оценили. Доказательства нужны? А они просты, ваша честь: извольте поинтересоваться, где находятся все они теперь, борцы за свободу? А они в отъезде! Драпанули они, Борис Кириллович, драпанули! Орлов в Америке, Амальрик в Америке, и все другие: Твердохлебов, Богораз, Буковский — где они все? Где эти герои, куда эти радетели подевались? Вкушают блага мещанской цивилизации, Борис Кириллович, полными столовыми ложками вкушают. За щеками трещит, уже не лезет — а все вкушают! Значит, они за свободу для самих себя боролись, не так ли? Не за униженных и оскорбленных — поверьте мне, этих самых оскорбленных по России не уменьшилось, а в мире только добавилось — а за себя родимых, за свое сраное самовыражение. Ну так за это и пострадать можно, это не подвиг. А уже находясь там, при кормушке, при прогрессе, при гранте, при фонде — разве диссидентствовали они против тех, кто их кормит? Кто-нибудь из них, тираноборцев, возвысил голос против войны во Вьетнаме? Напалмом деревни поливают, знаете, что такое напалм? Сгорают в нем, Борис Кириллович, заживо. Кожа шипит, лопается, мясо горит. Больно очень. И жгли вьетнамцев напалмом совершенно напрасно — можно сказать, ошибочно жгли, по недосмотру. Отчего же, спрошу я вас, российские диссиденты, непримиримые ко всякой несправедливости, не нашли в себе слов, чтобы сказать: не жгите, дяденьки, живых людей! Да, тут тонкость, конечно — неловко несколько получается. Дяденьки тебе стипендию платят за инакомыслие против России, а ты им — обвинение: бац! Трудное положение. Но не такое трудное, как у чилийских социалистов, которым друзья Америки ногти выдергивают. Гуманисту вообще должно быть непросто — такая уж это собачья роль: правду искать. И наши отечественные диссиденты себе эту роль упростили: они на произвол в России решили реагировать бурно, а на произвол, творимый теми, кто их приютил и деньги заплатил, — не реагировать никак. Разумное решение, взвешенное. Ну, скажем, Бродский, непримиримый такой мужчина, написал что-нибудь этакое, громокипящее? Нет как будто. А отчего же не написал, не знаете? Не в курсе? И Андрей Твердохлебов тоже не написал. И Амальрик не написал, даром что пылкая натура. И Гарик Суперфин, совесть России, наложил печать на уста. Кто-нибудь высказался против бомбардировки Сербии? Мол, не надо бомбить сербов, варварство это! Сейчас голодовку объявлю! За суверенитет Ирака кто-нибудь вступился? Не бомбите страну, которая вам ничего не сделала, не убивайте невинных людей! Не убивайте иракских детей, не надо отрывать им ручки и ножки, не вынесу я их мучений — совесть во мне болит! Выйду вот я на площадь с плакатиком: пощадите иракских деточек — кучерявых таких, глазастеньких. Пожалуйста, добрые демократические дяди, не выкалывайте деточкам глазки, не раскалывайте им головки. Не убивайте их ради вашей западной наживы — нехорошо это! Как, вышли на площади? Да нет, не вышли отчего-то. За делами, знаете ли, не успели — то там правозащитная конференция, то здесь либеральный коллоквиум, везде не поспеешь. Демонстрации на Западе были — но из своих аборигенов, из западных обывателей. А русские диссиденты-то где? Где всечеловеки? Где Анатолий Щаранский, ставший министром государства Израиль? Он, муж совета, отчего голос свой не подал? За Сомали вступились? Нет? А за Руанду пострадали? Миллион народу там вырезали, милый Борис Кириллович, натуральный миллион. И мозги текли, и кровь брызгала. Поехали, может быть, как Альберт Швейцер, с госпитальной миссией? Так ведь не поехали, никто, ни один, извините за выражение, правозащитник не поехал. Он здесь, у нас, в условиях недурных и не экстремальных, уже свое откричал — а там кричать ему резона не было. А отчего же так, милый Борис Кириллович? Не знаете? А не знаете, случайно, почему наша отечественная интеллигенция, что так удачно уплыла от сталинских застенков на философском пароходе, почему она не выступила против Гитлера? Он что, Адольф, милосерднее Кобы оказался? Гиммлер — Берии добрее? Или они так философией были увлечены, что газовых камер не приметили? Не обратили внимания на душегубки — оттого что категорическими императивами увлекались? Не знаете? А я, Борис Кириллович, знаю.

    Диссидентов у нас, в прекрасном нашем отечестве, Борис Кириллович, при Сталине не было вовсе. Бухарин, он не диссидент. И Зиновьев, он не диссидент. Это вы, пугливые интеллигенты, из них захотели сделать инакомыслящих. Из них, да из Троцкого с Тухачевским, вот героев нашли! А пришел бы Троцкий к власти или Тухачевский бы занял престол — вам бы небо с овчинку показалось! Уж они бы вас за горло не так взяли! Они бы покровавее Сталина с Лениным дела обделывали — это ведь Апфельбаум-Зиновьев говорил, что для торжества идеи надо уничтожить десять миллионов, это ведь Троцкий придумал устроить из крестьянства колонию делать, это ведь Тухачевский ввел заградотряды, знаете, такие, которые своим же в спины палят. Это ведь Тухачевский тамбовских повстанцев вырезал. Какие там диссиденты, голубчик, — у этих государственных деятелей и мысли другой не было, кроме как веревки из своего народа вить. Курбский ваш любимый (а какой же диссидент Курбским не клялся) — он диссидентом только в Литве стал, никак не в России. Вы еще генерала Власова в диссиденты определите! И ведь старались, старались определить! Не было диссидентов, вот оно что. Они появились тогда, когда можно стало — когда стало нестрашно, когда мы сами им разрешили попробовать. Давайте, критикуйте, немножко можно. И Синявский с Даниэлем на свой страх и риск попробовать решили — а ну как мы, живя здесь, прямо на Запад работать станем, без посредников: вдруг сойдет? Отчего же нет, ведь говорят, теперь можно? И ведь сошло — уже тогда мы, держиморды, их на кол за это не сажали. Пять лет, семь лет — много для белоручки, но, согласитесь, не срок. Работяге, если спьяну трактор в болоте утопит или сенокосилку угробит, больше давали. Так разве ему, пьянице дрянному, кто посочувствует? Разве за него мировая общественность вступится? Подумаешь, трактор ржавый сломал — ему цена три копейки, в утиль пора списать. Неужели за это — жизнь ломать? Разве большая беда случилась? А эти орлы ведь страну порочили, Борис Кириллович, они ведь заигрывали с нашими врагами — с другой империей.

    А другая империя — она и не хорошая и не плохая, просто другая. У нее тоже крикунов хватало — в колониях; им ведь повезло колонии не внутри, а снаружи строить. Африканцев, да индусов, да мексиканцев — мы к себе в союзники вербовали; а они — нашу интеллигенцию. И в этом их прозорливость сказалась — они уже тогда поняли, что новый строительный материал — это не рабочие медных рудников из Чили, тех дурачков мы на мыло пустим, а люди с интеллектуальными амбициями. Вы пятой колонной были, Борис Кириллович. Не страшно, не обидно — только нормально. Кому-то же надо пятой колонной быть. И вы старались, вы нам в спину били, вы нас в пропасть толкали, молодцы! Но вы же человек образованный, книжки пишете — вы и понимать должны: вот разрушили империю, из какого материала новую строить начнем? И кроме пятой колонны — ничего и в голову не приходит. Где авангард прикажете взять? Это такой исторический закон, Борис Кириллович: пятая колонна и авангард — одно и то же.

    Первый авангард возник потому, что в той ситуации, при строительстве того, былого, мирового порядка, движущей силой мог быть провозглашен только пролетариат. Двигал историю, конечно, на самом деле не он. Но прокламировать его гегемонию было удобно. И фашисты, и марксисты использовали для строительства своих империй один и тот же материал — пролетариат; и в голову никому не пришло спросить: как можно из одного и того же материала строить разные империи? Однако строили. Просто мы, марксисты, объявляли тот материал, из которого строилась фашистская империя, — люмпен-пролетариатом, а они, фашисты, именовали наш материал — деклассированным крестьянством, дескать, пролетариата в России не было. Фактическая правда же, Борис Кириллович, состояла в том, что человек (даже целый класс) — материал непрочный. Вот пролетариат и сносился. И то сказать, попользовались им изрядно: вон какие державы отгрохали. Сносился пролетариат — и мировой порядок, для которого он использовался, сносился тоже. Вещь обычная. Это только министр Микоян при всех властях усидел — но такое бывает редко.

    Ситуация в конце века поменялась. И не только в России, не обольщайтесь; ситуация везде поменялась. Теперь для строительства новой империи удобно стало объявить движущей силой истории — интеллигенцию. Она себя, впрочем, двигателем истории давно считала. Ей, интеллигенции, было обидно; ревновала она пролетариат к истории. И пора было интеллигенции выйти на сцену: процесс труда изменился — рабочий класс размылился и перестал быть тем классом, который рассматривали теоретики прошлого. Пролетарии теперь сами интеллигенты, хотят чисто одеваться и подавать нищим. Или — не подавать. Но строить новый порядок из чего-то надо; и можно это делать только из одного-единственного материала — из ущемленных амбиций большого скопления людей, которые наберутся наглости говорить от имени народа. И мы посмотрели вокруг — из чего сегодня строить прикажете? Крестьянская революция уже была; тогда порядок строили руками крестьян. Пролетарская революция была; буржуазная революция тоже была. И тут мы увидели, что интеллигенция во всем мире сформировалась как класс — как готовый к употреблению строительный материал. Сформировались ее амбиции и ее претензии: Буковский ведь не потому рыбакам в Баренцевом море не сочувствует и не потому иракских деточек на защищает, что у него запал правозащитности вышел. А потому он их не защищает, почему рабочий Путиловского завода не защищал кулака. Они ему — чужие, он защищает свой класс: люмпен-интеллигенцию. Так возник во всем мире второй авангард — и он потребовал нового теоретического базиса. Стало быть, надо было обеспечить второе издание авангардной макулатуры, и мы, бюрократы и держиморды, повернулись к вам. И спросили вас: а можете нам снова напечатать свободолюбивых брошюр? Настричь манифестов сумеете? За права интеллигенции хотите бороться? Прорыв в цивилизацию не желаете осуществить? А вы уже наготове стояли — вас и звать особенно громко не пришлось. Дайте нам второе издание авангарда, мы вам задание дали. А вы что же? Сломя голову исполнять бросились. Обеспечили второе издание, и даже перевыполнили план. Мы и ждать не ждали, что изо всех щелей самовыражение полезет; сколько ущемленного народу нашлось! Мы, держиморды, сидели и смотрели: как головотяп Тушинский пыжится переделать Россию в пятьсот дней, как пидорас Снустиков-Гарбо в женской комбинации корячится, как вы, Борис Кириллович, в цивилизацию рветесь. Я, помню, в Биарице на пляже — с Диком Рейли, с сэром Френсисом Гибсоном — взял в руки ваш труд, и мы вашей теорией зачитывались. Френсис спросил тогда: а зачем интеллигенту цивилизация? Понятно, зачем пролетарию цивилизация нужна — улучшить условия труда; а интеллигенту — зачем? Морковку свежую в супермаркете покупать? Так ведь интеллигенту Данте должен быть нужнее. Интеллигент, он цивилизацию с собой носит, ему ее дать нельзя. Но в то время интеллигенция уже осознала себя холуйским классом и стала бороться за свои права. И она, вашими устами, Боря, закричала: хотим в цивилизацию! Дайте достаток, положенный среднему классу! Не пущают, дайте дорваться! Милый Борис Кириллович, когда человек начинает бороться за свои права, это значит, что он понял, что он холуй.

    Так-то, Борис Кириллович. Помню, я еще советником у Горбачева работал, в газетах статья — и он мне ее показывает: интервью с художником Литичевским, решил эмигрировать мальчик из страны. Кадры теряем, генсек мне говорит. Посмотри, на что творец жалуется. Беру газету, читаю. Я, говорит мальчик, эмигрирую из России потому, что художники здесь так и не стали средним классом. Эк сказанул! Средним классом он, свободолюбивый творец, хочет быть. Распрекрасно мальчик сказал. Даже мне, старому аппаратчику, так хорошо не выдумать. И интриги никакой плести не пришлось. Вот вы чего хотите, родные интеллигенты, средним классом хотите сделаться. Ну так это мы вам устроим — вы только ротик пошире откройте, встаньте смирненько и делайте, чего велят. А дальше — само пойдет! И пошло, Борис Кириллович. С вашей благословенной помощью пошло. Сперва, во Франции, средний класс к власти рвался, а в дальнейшем все холуйские слои населения хотели, чтобы их определили именно в средний класс. И пролетарии, и крестьянство, и интеллигенция — они ведь как цивилизацию понимают? Править хотят? Законы учреждать? Охранять рубежи? Ни боже мой. Хотим быть средним классом! Вот чего желают творцы и художники. И на Америку потому засматриваются. Там и кормят сносно, и права человека соблюдаются, и ответственности никакой. Средний класс! Да, первый авангард был пролетарским; да, второй авангард стал интеллигентским — и эта разница отражает отличие того общества, которое строили тогда, от общества, которое надо строить сегодня. Первый пролетарский авангард выражает пролетарское (или марксистское) чувство неумного энтузиазма. Второй, интеллигентский, авангард выражает интеллигентское желание достатка и покоя. Конечно, придется поработать, организуя авангардные процессы в обществе, но потом все окупится — так рассуждает интеллигенция, засучив рукава. Интеллигенту придется попотеть — ведь потел же на благо прогресса его предшественник, пролетариат. За это ему, новому двигателю истории, обеспечат покой и умеренный достаток. Красивая цель, Борис Кириллович! Хвалю! Однако и первый авангард, и второй авангард, и разные наборы их желаний — они нужны только для строительства империй, Борис Кириллович. А больше они ни для чего не нужны. Это вам показалось, что цель истории — ваши амбиции. Это вы размечтались. И напрасно.

    Цель-то вот она, прямо под носом, Борис Кириллович. И руку протяни — возьмешь. Персиковый лес и зацвел уже — немного подождать, так облопаетесь! Некоторые уже и хапнули по полной программе. Вон, Гриша Гузкин — тот уже давно и средний класс, и upper middle class даже, повезло пареньку. Другое дело, мой милый, что невозможно использовать какой-либо материал без того, чтобы он не сносился. Что делать, издержки производства, машиной пользуешься, она и ломается: то шестеренка отлетит, то коленчатый вал треснет. В прошлом веке думский деятель Шульгин сказал про дворянские собрания: был класс, да съездился. Так и с пролетариатом произошло. И с интеллигенцией точно так же случилось. И разве я в этом виноват, милейший Борис Кириллович? Вот уж кто совсем ни при чем, так это наш брат — чиновник. Я — чем виноват? Я со стороны наблюдал и выводы делал. Разве виноват Маркс в том, что придумал классовую борьбу? Пролетариат сам рвался к гегемонии, ну его и пустили немножко поиграть и помещиков подушить. Наигрался — и домой пора, за стол, водку кушать. Вы сами хотели дорваться до штурвала истории и порулить, вам казалось, что локомотив истории прямо как стрела понесется! Куда только он понесется, вы не интересовались узнать. К достатку, понятное дело, к цивилизации — но у цивилизации всегда бывает хозяин, вы разве не знали? Армию распустить, тюрьмы разрушить, интеллигенции дать повышенную зарплату, а мексиканские рабочие как-то там сами пусть устроятся, правда? На то она и развитая цивилизация, чтобы о разных таких мелочах позаботиться — организация рабочих мест, инфляция, дефляция. А что у развитой цивилизации, у нового порядка — есть хозяин, вас удивляет? А кто хозяин, спросили? Думаете, добрый? Извольте — я вам и условия создал подходящие, и к штурвалу локомотива пустил. А дальше все само устроилось. Вы ведь в расчет не взяли, Борис Кириллович, что рули локомотивом — не рули, а рельсы-то одни, и другого пути у истории не будет.

    Но вам обмануть всех хотелось. Не меня обмануть (что меня, старого аппаратчика, обманывать?), вам хотелось обмануть работягу в Брикстоне и крестьянина в Мексике. Вам хотелось впереди бабки из Тамбова в очереди стоять. Вы хотели вперед их до кормушки дорваться, хотя и не производите ничего. Вы хотели свои интеллектуальные амбиции за товар продать — благо товары теперь не так важны, как менеджмент. Вы хотели домик и доход, ренту и страховку — то, чего нет у рабочего и крестьянина. А на основании чего вы на это желание право получили? Я так говорю, потому что крестьянин в Мексике даже желать этого не может — понимает, что не дадут. Отчего же вы решили, что вы лучше? Почему вам — положено?

    Солидарность с угнетенными? — и Луговой опять затявкал своим лисьим смехом. — Вы не хотели ее, Борис Кириллович! Солидарность с угнетенными — это опробованная история, она вам не по душе. К этому Маркс с Лениным призывали, и прочие людоеды. Вам хотелось солидарности с богатыми — а про то, что они, может быть, даже и угнетатели — вы думать не желали. Но с богатыми тоже солидарности не получится. У богатых, знаете ли, свои расчеты. Они вас, когда надо, поманят, а как надобность пройдет — пинком под зад вышвырнут.

    И теперь вы жалуетесь, что с вами строго обошлись? Да, строго обошлись, даже строже, чем думаете. Вы думаете, вас просто в сторону отодвигают? Заблуждаетесь, Борис Кириллович, — вас стирают в пыль. Вас не будет. Никогда. Я вас уничтожаю на том же основании, на каком я уничтожил первый авангард: за ненадобностью. Сколько могли, поработали, спасибо — а теперь вы не нужны. Мы построили то, что хотели, — мы и наши западные коллеги. Этот новый порядок уже стоит и еще лет сорок простоит, на наш век хватит. А вы — не нужны. Когда захотим — новый авангард придумаем, и нового пидора в женское платье обрядим, и нового ученого заставим свою собственную историю хулить. И снова — в очередь запишутся, чтобы в мать и отца плевать за недорогие подачки. Авангардов будет ровно столько, сколько потребуется. Сделали первый и второй — так и третий, и четвертый сделаем. Сколько нужно будет, столько и нарисуем квадратиков, не сомневайтесь. Работа не пыльная.

    Кого ты пришел убивать? — спросил Луговой, неожиданно переходя на «ты». — Ты подумал, кто я? Ты полагаешь, что пришел грозить партаппаратчику? Думаешь, убьешь меня — развалишь государство? — Голос Лугового заполнил высокую комнату, а сам Однорукий Двурушник словно стал выше ростом. — Да, я государство, верно. Но я — больше, чем государство. Я — история, я — мировой дух! Я — Weltgeist!

    Луговой протянул свою единственную руку к Кузину, указывая на профессора пальцем, — и лающий голос отчеканил слова приговора:

    — Вы, лакеи, послужили сколько могли, а теперь получили расчет. Я уничтожаю вас по тому же праву, по какому уничтожал первый авангард; я сам вас на эту должность определил, сам с нее и снимаю. А у вас, оказывается, амбиции были? Вы себя демиургами считали? Вольно вам было воображать, что вы не куклы. Вольно вам было фантазировать, что вы представляете из себя что-то еще, помимо наемных служащих. Вы полагали, что ваша деятельность является чем-то иным, помимо пропагандистской поддержки? Ошибка вышла. Вы работали пропагандистами, вас взяли на должность агитаторов, вы исправно служили, и я платил вам недурно. Губу-то раскатали, верно? А теперь работа закончилась. Больше подачек не будет, хватит. Вы не нужны больше. Пошел вон, мерзавец. Вон отсюда, холоп.

    43

    Художники, обращаясь к традиционным приемам старых мастеров, приводят в свое оправдание поговорку: новое есть хорошо забытое старое. На деле же старое никто не забывал по той причине, что таких дефиниций — старое и новое — по отношению к искусству не существует. Искусство есть неразъемный на части организм, в котором все равно актуально. То, что объявлено прошлым, никуда не делось, оно лишь наполнилось подробностями последних новостей. Тщеславное настоящее объявляет вчерашний день прошедшим, словно не принадлежат они вместе (вчерашний и сегодняшний день) одной истории. Как бы ни старался художник числить себя лишь участником современного ему процесса, — общего счета он не избегнет. Существует веками длящийся разговор, и всякий художник вступает в него со своей репликой. Даже если художнику померещится, что былой разговор уже закончен, ход вещей его опровергнет. Однажды прошлое — во всей полноте своей традиции — скажется и заставит современную картину принять участие во всей истории искусств сразу.

    Великие картины, написанные в двадцатом веке, лишь по видимости описывают современные художнику реалии — не бывает, и не может так быть, чтобы последняя по времени реплика не относилась ко всему разговору сразу.

    Пикассо написал много фрагментов бытия: сцены корриды, портреты возлюбленной Доры Маар, карикатуры на генерала Франко, силуэты тонких девочек, вытянутые шеи лошадей, головы быков. Однажды эти фрагменты встретились в картине Страшного Суда, которую ему пришлось создать — эта картина называется «Герника». Картина представляется набором разрозненных предметов, трактованных языком, современным художнику. Кубистические деформации, аффектация линий — кажется, что содержание состоит в экстатическом состоянии рисунка. Мир разъят на части, его фрагментарность — свидетельство катастрофы, общий сюжет читается не вдруг. Однако у картины есть конкретный сюжет: коррида. Собственно, картина «Герника» продолжает многочисленные корриды, написанные самим Пикассо и другими художниками, например Гойей. Данная картина изображает поражение матадора, т. е. проигранную корриду. Смерть матадора изображали редко — такой исход не типичен. Однако — случилось. Шпага сломана, матадор убит, бык вышел победителем. В контексте испанской гражданской войны такой финал корриды можно считать символическим.

    Коррида, как ее обыкновенно трактуют, есть представление, сталкивающее варварство и цивилизацию. Зрители корриды наблюдают самый процесс истории: бык (см. традиции гладиаторских боев) символизирует варварство; матадор — суть символ цивилизации, вступающей в бой со зверем по правилам искусства. Можно считать, что картина «Герника» изображает цивилизацию, проигравшую в столкновении со стихией.

    Впрочем, генерал Франко полагал себя именно представителем цивилизации, более того, развитие испанской истории это подтвердило: политика генерала вписала Испанию в общий процесс развития капиталистических стран, а неразумная деятельность республиканцев предполагала нечто менее убедительное — с точки зрения прогресса. Равно и образ быка не должен пугать — в иконографии Пикассо бык могуч, но не зол, он просто не различает добра и зла, он есть воплощенная мощь истории. Также и матадор — как его показывает Пикассо в своих рисунках — не вполне цивилизация, он выходит на бой не для победы — но принося себя в жертву. Пикассо часто изображал матадора в терновом венце, ассоциируя его жертву — с подвигом Спасителя. Выходя на арену, матадор пытается противостоять общему порядку вещей. Победить он может лишь чудом — бык гораздо сильнее. Чудо и происходит на арене — он побеждает снова и снова. Но вот однажды чуда не случилось, победила реальность.

    Таким образом, перед нами изображение поверженного христианства, сбитого и смятого напором цивилизации, — слепой силы, что не различает хорошего и дурного, но служит только силе и славе.

    Глава сорок третья

    ТАРАН

    I

    — Я оденусь каталонской рыбачкой, — сказала Сара Малатеста из ванной комнаты, звякая флаконами и шурша платьем, — покрашу волосы в черный цвет и надену узкую жилетку с розами. Для ланча вполне уместно, ты не находишь?

    — О, великолепно, — сказал Гриша, — очаровательная идея.

    Каждое утро Сара Малатеста изобретала новый маскарадный костюм: она была попеременно андалузской танцовщицей, крестьянкой из Фриули, македонской охотницей, севильской цыганкой, флорентийской донной. Нужен был предлог для того, чтобы выкрасить седые пряди в жгучий черный цвет, затянуть рыхлое тело в экзотический наряд, предназначенный для женщины втрое худее и вдвое моложе. Из ванной комнаты выходила изуродованная маскарадом черноволосая дама, покрытая пудрой и румянами, и, покачиваясь на каблуках, говорила Грише низким голосом:

    — Тебе нравится, дорогой?

    И Гриша обычно отступал назад, ослепленный нарядом и прелестью.

    Прежде, когда они жили в Европе, им случалось пару раз оказаться там, где жили люди, знакомые с оригиналом, те, кому приходилось видеть подлинных танцовщиц из Андалусии или рыбачек из Барселоны. Эти невоспитанные люди поворачивали к Саре изумленные лица, и Гриша говорил своей избраннице:

    — Вот видишь, это, кажется, испанцы, они тебя принимают за свою.

    И Сара смеялась, прикрываясь веером:

    — Мы им не признаемся, нет!

    Впрочем, здесь, в Америке, граждане насмотрелись всякого, удивить их было трудно — каждый был наряжен в особенный наряд: вчера с ними за столом сидел пожилой джентльмен в костюме ковбоя со Среднего Запада, марокканская принцесса из Лос-Анджелеса и джентльмен в элегантном костюме от Бриони, который еще вчера носил косоворотку. Пусть будет рыбачка, подумал Гриша с тоской, какая разница, рыбачка — так рыбачка. Сара Малатеста вышла из ванной комнаты — и гостиничный номер заполнил раскаленный воздух Барселоны, в окно отеля ворвался ветер Средиземного моря, послышались крики мальчишек готического квартала, скороговорка торговцев улицы Рамбла. Впрочем, видение исчезло быстро — осталась толстая женщина с крашеными волосами, неестественно перетянутая красной лентой в области живота.

    — Думаешь, рыбачки так одевались?

    — Разумеется. Я бывала в Барселоне с мужем, у него был какой-то бизнес в порту. Мы провели пять ужасных дней — бумаги, жара, кондиционеров нет. Это повседневный костюм каталонской рыбачки. Ты еще не одет? Оскар обещал приехать в полдень.

    Гриша стал одеваться к ланчу. Встреча с дорогим другом здесь, в отеле «Черри-Недерленд» на Парк-авеню, несомненно, была событием. За окном гудело нью-йоркское утро, Гриша поправлял перед зеркалом фуляр на шее и прикидывал: брать ли на встречу последнюю монографию? Издание нешуточное, обложка такая, что Пинкисевич бы сознание потерял от зависти. Серия «Классики современности» — и показать Оскару книгу необходимо. Однако подлинные классики современности не ходят со своими альбомами под мышкой, не суют их знакомым в нос. Классиков современности и так все знают в лицо, встречают в лобби отеля и говорят: вот пошел классик современности. Может быть, стоит положиться на марку отеля? В сущности, место встречи говорит само за себя: в отеле «Черри-Недерланд» не селятся все подряд — именно классики современности здесь и селятся: их сосед в ковбойских сапогах — классик, это официант ясно сказал. Только не уточнил официант, какого рода классик их сосед, что именно он делает — лошадей объезжает или играет на саксофоне. А значит, некоторые акценты расставить не мешает. Можно захватить с собой монографию как бы случайно, положить книгу на край стола, а потом случайно уронить ее на пол и сказать: ах да, вот тут кое-что из последних работ. Так, мелочь, не обращай внимания. Вот эту вещь, кажется, приобрел музей Гугенхайма? Или Метрополитен? Не помню точно. Дорогая, ведь «Пионеры на картошке» ушли в Метрополитен, я ничего не путаю? Ах, в Чикаго, вот оно что. Ну да, припоминаю. Впрочем, нет, так выйдет вульгарно. Разве станет классик современности себя рекламировать? Не сделать ли проще — после кофе они поднимутся в номер (ну, допустим, надо срочно позвонить в Чикаго), а здесь на журнальном столике лежат альбомы и газетные вырезки. Ничего нарочитого, все естественно и просто. Заодно Оскар оценит номер люкс в отеле «Черри-Недерленд».

    — Ты готов? — спросила барселонская рыбачка. Сара совершенно освоилась в новом костюме, она крепко стояла на мраморном полу номера, отставив полную короткую ногу, уперев полную короткую руку в толстый бок, туго подпоясанный алой лентой. Все барселонские рыбачки так делают. — Не забудь напомнить нашему другу о моих деньгах, — сказала рыбачка.

    — Но мы, — уточнил Гриша на всякий случай, — еще не перевели Струеву деньги?

    — Как не перевели? — ахнула барселонская рыбачка. — Я послала ему триста тысяч! Ты понимаешь? Триста тысяч! И твердо пообещала отослать остальное.

    Ее уверенный голос успокоил совесть Гузкина: то, что его подруга ведет счет деньгам, что она не транжирка, не склонна к финансовым авантюрам, — достойно уважения. В конце концов, и рыбачки в Барселоне знают цену своему улову — нелегкий труд должен быть оплачен.

    — Ah, so, — Гриша успокоился, — тогда все в порядке. Непременно напомню. Оскар — человек чести.

    II

    Так начинался день Гузкина в Нью-Йорке, а в Москве сгустился мутный вечер, зажглись окна в доме на Малой Бронной, и Иван Михайлович Луговой принимал поздних гостей. Он объяснял им, как устроен мир.

    — У каждого человека есть свой интерес, — сказал Луговой, — а значит, человека можно купить. У каждого есть слабое место — потаенное желание. Когда все начальники испугались перемен, я сказал: бояться нечего — просто угадайте новые потребности подчиненных, и все. Посмотрел внимательно — и увидел, что кому надо. Разобраться было легко. Вот барышня — хочет управлять газетой, ради этого готова на все. Удобно, не правда ли? Вот молодой человек с неполным образованием экономиста — хочет славы. Вот сын ответственного партработника, привык жить при посольствах, хочет красивой жизни. И я постарался учесть пожелания. Юлия Мерцалова хотела власти в газете, Баринов — больших денег, Тушинский — славы. Каждый хочет чего-нибудь простого, он только слова использует сложные. Надо понять человека, вникнуть, чего он хочет.

    Баринова-отца я прекрасно знал, Васенька на моих глазах рос. Однажды мальчик пришел домой из школы — а его папа, Потап Баринов, посол в Канаде, кухарку на диване разложил. Папа дал сыну сто рублей, чтобы мальчик молчал. И что же? Васенька сто рублей взял, а маме все-таки рассказал. Он и газету так делал — расчет на два хода вперед. Сложилась у нас порода ловких мальчиков — мастеров двухходовок. И остроумие, и стратегия — у них все на два хода рассчитано. Какие заголовки придумывал! «Правительство велело мясу дешеветь. Мясо не хочет». Смешно? У отца сотню взял, а матери отца заложил. Тоже смешно. Словом, я знал, как себя вести с Васенькой: надо давать, но не сразу, понемногу, а то продаст. Я на два хода вперед думать не стану, я стараюсь всю игру видеть.

    И Юленьку отлично знал. Ее мужа Маркина я сам в тюрьму и сажал, а она в зал суда ходила. Она тогда жила с красавцем Голенищевым, на процесс ходила и возмущалась произволом — искренняя, страстная натура. Только я видел, как она к прокурору, молодому парню, в машину садится. Тайком от мужа — к Маркину на процесс, а вечером к прокурору в постель. Потом она женой Маркина стала, из лагеря его ждала. И прокурор ей ждать помогал. Ей хотелось больше переживаний, она была так хороша, что одной заурядной судьбы ей было мало, ей три жизни хотелось прожить зараз. Вот я уже и знал, чем Мерцалову заинтересовать: дать ей пищу для сердца, пусть насытит биографию. Голодное сердце — отличный материал.

    И про Тушинского я все знал. Интеллигентный юноша, признания хочет, а образования нет. Признания без знания, кто ж не захочет? Это сколько учиться надо, чтобы профессором стать — а время перемен ученье вроде как отменяет. И сколько же у нас, в нищей нашей стране, было амбициозных мальчуганов с неполным высшим и умеренным средним — это и был наш средний класс, надежда демократии. На них и возложили надежды — пробивная, я вам скажу, сила. Социологи, культурологи — даже и спросить неловко: что вы, голубчики, изучали? Так, социологию. А что же это такое, голубчики? Какими знаниями вы овладели? А ведь именно этих знаний и оказалось достаточно на роль маленького вождя. И я помог ему, подтолкнул. А почему же не помочь, если и он мне подыграет, где надо?

    И Дупеля я тоже, представьте, знал отлично. Как же мне не знать его, героя, если я сам ему рекомендацию в партию писал. Из молодых выдвиженцев, активный, яркий. Сибирские стройки, комсомольские деньги, первые кооперативы. Горячий честолюбивый человек. И ему надо было знать, что он не прогадал. Знаете, есть такая порода везучих людей, которые обижаются на судьбу, если соседу везет чуть больше. Он очень хотел увериться, что действительно всех перехитрил, выбрал самую лучшую карту. Опасное тщеславие. Приведу сходный пример: моя соседка по даче, жадная тетка, продавала свой участок. И не продешевила, по максимуму взяла. Но через неделю после продажи цены взлетели вдвое. И это ее убило. Она поняла, что прогадала. Не выдержало сердце — инфаркт.

    В отношении Дупеля было совсем просто — немного помочь его фортуне, когда надо — осторожно подменить судьбу. У него и так голова кружилась от везения, и моя задача в том состояла, чтобы голова не останавливалась.

    Это очень удобно — что у людей есть желания. Удобно для управления. Надо понять, что кому надо — и дать. Не сразу и не все, но дать. Нужна земля крестьянам — надо дать им немного земли, пусть возьмут. Много им все равно ни к чему. А немного — почему не дать? Свобода самовыражения нужна интеллигентам? Ну, дать им свободу самовыражения, разве жалко? Чуть-чуть, им больше-то и не проглотить.

    Дал каждому по чуть-чуть — и всем хорошо. Они все сделают, как ты велишь, и разыграют твою партию как по нотам — надо только бедняжкам внимание оказать. Удобно устроено свободное общество: у каждого гражданина свое маленькое желание. Вот если бы все сразу захотели одного, чего-нибудь, оборони Создатель, величественного — тогда с ними управиться было бы трудно.

    Три старика сидели в гостиной на Малой Бронной улице, и Луговой рассказывал, а Рихтер и Герилья слушали. Наступил вечер, страсти улеглись, порядок и покой воцарились в барской квартире. Старики пили чай, и Луговой говорил так:

    — Неудобно с теми — у кого личных интересов нет. Есть такие категории людей — без интересов. И ухватить их не за что, неудобны они для созидательной работы. Таких неудобных я делю на две категории: таран истории и тормоз истории. Начну с первой.

    Неудобно с революционерами и евреями, скверный материал. Дела с ними не сделаешь. Нет у них привязанности к земле, к теплому месту, к урожаю, к дому. Березу не сажали, водку на смородине не настаивали, елку с детьми не наряжали — как с ними жить? Им идея интересна, а жизнь — нет. Они не умеют радоваться — только страдать со значением. И других упрекают в том, что те недостаточно страдают. Приходит такой урод в компанию, к людям, которым весело, и пугает их мрачной рожей — мол, не живете вы для истории, недостаточно страдаете! Из таких вот бесполезных в жизни людей передовые отряды делают. Ущербные люди — таран истории. Им что ни дай — все будет плохо: ни жене, ни супу, ни отпуску на море — они не рады. Нищие, рваные, злые революционеры — ты их накормишь, а еда впрок не пойдет: вкус чувствовать не умеют. И других отучить хотят. А евреи? Страну они не любят, благодарности за приют не чувствуют, близкого прошлого у них нет, других людей не уважают — им ничего не жалко.

    А когда еврей и революционер соединяются в одном лице — жди беды. Тогда появляется на свет Маркс, или другой фанатик, и он столько, подлец, напортит — потом поколения нужны, чтобы исправить. Но с ними в принципе можно работать, они — двигательная сила. Важно их подправить, скорректировать. И дело пойдет.

    Хуже другая категория: бедные люди, которым ничего не надо, потому что им и так хорошо. Ну, что у вас хорошего, несчастные вы погорельцы? А все у нас хорошо, говорят. Чем их приманить? Они от жизни подачек не ждут. Сидят в дырявых носках в малогабаритной квартире — и счастливы. Обещаешь им достаток, сулишь прибыль, путешествия, хоромы — а им и так хорошо. Вот сидят они на помойке — а им уютно. Набились всемером в комнату — и улыбаются. Вот это счастье бедняка — самая большая помеха истории, я считаю. Эта неискоренимая радость нищего — я бы ее запретил, уничтожил! Так нет же, опять прорастает. Вот такие наши русские люди, это наш русский многострадальный народ. Отвратительный, неудобный в работе материал. Какой-то болван сказал, что с русскими легко работать, мол, одурачить их просто: наврал про светлое завтра — и вперед. А, чепуха все это! Чтоб их расшевелить, гением быть надо. Это ж сколько евреев и революционеров старалось, чтобы их раскачать! А они покачались, покачались, да опять к своему разбитому корыту потянулись — на покой. Кажется, все у них отнимешь, налог такой поставишь, что на спички не хватит, свет отключишь, воду перекроешь, крышу у дома снесешь — а им неплохо. Муж спивается, сын в тюрьме, продуктов в сельпо нет. А, ничего, говорят, обойдется. И верно, выпустят сына, муж из больницы выйдет, они и посидят на кухне, чайку попьют — и счастливы. Говорю вам ответственно: тормоз истории — это счастье бедняка.

    Вот, представьте, в такой ситуации приходится работать. Ведь кому-то все-таки работать надо, не так ли? Одно хорошо — интеллигенция у нас есть, продвинутые граждане с желаниями. Я на них сделал ставку.

    Нет, не надо меня хвалить — я заранее знал, во что играю, комбинации изучил, фигуры на доске были известны. Я, можно сказать, сразу играл с обеих сторон доски — и за белых, и за черных. Расставил их, как хотел, и заранее знал — кем пожертвую, кого в ферзи проведу, кого на кого разменяю. И знал, когда и кому ставить мат, — все знал. И фигуры мне охотно подыгрывали. Я только чуть-чуть Розу Кранц подтолкнул, так, едва перспективы ей наметил. А барышня уж по своей воле вперед понеслась, я еле успевал. Я только намек подал: авангардом историю толкать — а они, голубчики, расстарались, не остановишь! Впрочем, я знал, где они остановятся. Я — хороший шахматист.

    Васю Баринова я не обыгрывал: ждал, когда сам сдастся. Ему в голову пришла остроумная комбинация в два хода — создать свободную прессу, чтобы ее подороже продать, в этот самый момент он уже и проиграл. И все они — крикуны, горлопаны, демагоги, — все в эту игру сыграли, комбинаторы. Им всем стратегия привиделась: мы, дескать, создаем объективную либеральную прессу, и она поднимается в рыночной цене. Красивая двухходовочка, а? И хоть бы кто подсказал тогда: не продается свобода — она в тот же самый момент перестает быть свободой. Это, голубчики, закон. Но разве законами интересовались? Интересовались, как их обходить.

    История постоянно играет в большие шахматы — сама с собой. Игра она в страны и народы, в людей простых и в героев, это длинные и интересные партии — играет история сразу за обе стороны, так удобнее. Причем иногда проигрывает, это самое интересное. Проигрывает она, когда фигуры сходят с ума — например, евреи или революционеры. Тогда фигуры начинают двигаться как попало: им, дуракам, кажется, что они сами творят историю — и они мечутся по доске без плана. Или выдумывают какой-то нелепый план действий, называют его парадигмальным проектом, суетятся, падают. И бывает, история сама себе ставит мат — в такой неразберихе. Изредка, но случаются такие партии.

    Приходится учитывать ошибку, в следующей партии история играет уже лучше, извлекает уроки. Это и есть то, что Гегель называл самопознанием духа, эволюцией высшего разума. По мере игры, от опыта, приходят простые и красивые решения. Например, евреев и революционеров удобнее держать при себе, рядом, далеко не отпускать. Это главный урок цивилизации. Пусть будут под боком, так надежнее. Пусть повстанцы больницы в провинции взрывают, а евреи вредные теории на кухне придумывают, это лучше, чем провокаторов из-под контроля выпускать. Деструктивный элемент надо включить в конструкцию — самый разумный план. Затем и придумали капиталисты государство Израиль, чтобы собрать вредную активность в одном месте, приручить и сделать планетарное гетто. И на виду, и в зависимости, и одновременно в подвешенном состоянии — разумно, а? Гениальный ход цивилизации: стравить евреев с революционерами. Это, я считаю, великая комбинация: пусть палестинские свободолюбцы и еврейские пророки друг друга в страхе держат. На время, на эту партию — такая комбинация сгодится, а потом посмотрим. Перемешаем фигуры, расставим заново и сыграем новую партию. И может быть, история выиграет — сама у себя.

    Однако я отвлекся. Вернемся к нашей истории.

    Кстати, когда я произношу слово «история», я имею в виду всю полноту философского смысла. Ровно то самое, что вы вкладываете в это слово, мой милый Соломон Моисеевич, вкладываю и я. История есть осмысление событий, придание им вектора, не так ли? Согласен. Именно это я всегда считал своей целью. История имеет своей конечной целью всеобщее благо — ну, допустим, свободу. Почему бы и не иметь такой цели? Возражений у меня нет. В вашем рассуждении о социокультурной эволюции и истории есть недоговоренность. Вы, голубчик, на самом деле боитесь истории — чуть доходит собственно до дела, как вы в кусты, сами своих идей пугаетесь. Социокультурная эволюция, она поспокойнее будет, она теплее. Вы тепло житейское не цените, но обходиться без него не приспособлены, вот в чем штука. Историю издалека любить легко, вблизи — затруднительно. А вы не бойтесь, вы ответственно к своим идеям относитесь. Постарайтесь, голубчик.

    Посмотрите на меня. Вот я — и есть история. Да, именно я. А вы что думали, она как-то иначе выглядит? Три метра ростом, с клыками? Или наоборот — румяная, вся в цветах? Нет, вот она какая, простая, — посмотрите, пожалуйста. Я есть закон, я — сила вещей. Я — разум событий. Я осмысливаю явления и направляю их ход. Не думайте, я понимаю ваше значение тоже — каждый из нас нужен миру. Но подлинная история — это я.

    Два старика — Соломон Рихтер и Марианна Герилья — глядели на третьего, а третий старик, улыбаясь, прихлебывал чай.

    III

    В то же время на холме, что возвышается над Москвой, в темноте стояли два мальчика и смотрели вниз, на ночной город. Уже не мальчики давно, но мужчины, молодые люди — они оставались мальчиками, потому что не разучились говорить искренне и страстно. Они глядели вниз, на город, который клубился дымом и низкими облаками, горел разноцветными лампами. Огни зажигались и гасли, и от этого казалось, что город дышит — шевелятся его бока, поднимается и опадает грудь. Город шевелился внизу, меж холмами, и напоминал дракона, сверкающего своей драгоценной чешуей. Дракон выдыхал дым из труб и ревел далекими магистралями.

    — Давай поклянемся друг другу, — сказал один.

    — В чем же? — спросил его товарищ. — И зачем нам с тобой клясться? Мы и так верим друг другу и все про себя знаем.

    — Это такое волшебное место, — сказал Антон, — здесь давали клятву Герцен и Огарев, и — я знаю — сюда всегда будут приходить хорошие люди, чтобы дать клятву себе и этому городу.

    — Пусть так, — сказал другой мальчик.

    — Давай мы поклянемся с тобой в том, что мы не оставим этот город в беде и не предадим его.

    — Давай мы поклянемся в том, что мы всегда будем возвращаться сюда, и, если мы не будем совершать хорошего, нам будет стыдно смотреть на этот город.

    — И еще поклянемся в том, что будем защищать этот город от него самого — потому что он и дракон, и принцесса в одном лице. Он сам себя пожирает, а мы не дадим ему это сделать. Мы всегда будем рыцарями.

    — Я не люблю рыцарей, — сказал другой мальчик, — они только в сказках хорошие, и то не во всех. Много зла сделали рыцари, давай поклянемся, что такого делать не станем.

    — Мы будем добрыми рыцарями, — ответил Антон, — такими, про которых писали в хороших сказках и в добрых легендах. И мы никогда не предадим ни нашу честь, ни нашу веру.

    — Хорошо, — сказал другой мальчик, — так я согласен.

    — И вот что еще. Давай поклянемся, что будем всегда, каждый день работать. Так работать, чтобы те, другие, что когда-то давали клятву на этом месте, и в других местах, чтобы они приняли нас к себе. И наша клятва станет частью большой клятвы всех добрых людей.

    — Да, так хорошо, — сказал другой мальчик, — и я вот что должен тебе сказать. Всегда, что бы я в жизни ни делал, я буду помнить эту ночь и тебя рядом, и я буду достоин наших слов.

    — И я, — сказал его друг Антон, — буду работать так, чтобы ты не стыдился моей дружбы, чтобы ты не стыдился того, что мы связаны клятвой. И вот еще что. Так однажды может случиться, что нам придется расстаться с тобой — но ты знай, что я всегда с тобой рядом.

    — Я это знаю, — ответил ему Колобашкин. — Я уверен в тебе. Ведь если что случится, ты будешь рядом. И даже не рядом со мной — я храбрый, мне не нужна помощь — но рядом с ними всеми, — он указал вниз, на город, — с этими людьми, которые спят и которых надо защищать. Они не знают, что мы тут стоим на страже, но мы им нужны.

    — Я тебя не подведу, — сказал ему Антон, — ты на меня положись. Если надо — а однажды это будет нужно, я уверен, — если надо, я сумею пойти до конца. Я буду как твой дед, как тот летчик, про которого ты говорил, я смогу пойти на таран.

    — Это последнее средство, — сказал ему внук летчика Колобашкина.

    — Не сомневайся во мне, я сумею, я тебя не подведу.

    — И я тебя не подведу, — ответил ему товарищ, — я напишу такую книгу — что ты будешь мной гордится. Я пишу ее медленно, слово за словом, мысль за мыслью, — но я расскажу всем, как устроена наша жизнь и откуда идет беда. И тогда, когда я сумею это сказать, они увидят беду — и встанут на бой.

    — И даже если они не встанут, — сказал ему товарищ, — то ведь есть мы с тобой. И нас двое, а это много.

    И они стояли, держась за руки, над городом.

    IV

    Тем временем Иван Михайлович Луговой подошел к окну, плотнее задернул шторы. За окном сгустился мрак, мутная московская тьма.

    Луговой говорил так:

    — В новой партии, которую история играет сегодня, есть мои заслуги, мои комбинации. Кто-то полагает, что история — это бег наперегонки, прекраснодушные планы и клятвы. Нет, история — это шахматная партия, полюбуйтесь на мои находки!

    Шахматист я хороший, продумываю далеко вперед. Например, с авангардом: просчитал на десять ходов вперед и действительно не ошибся. Рисковал, комбинация не простая: это надо же было, чтобы такое количество людей — и не полных дебилов, заметьте, — серьезно отнеслось к закорючкам. Зашевелились, стали передвигаться с клетки на клетку, выполнять команды. Шахматы — это не съедение фигур, но захват клеток. Зачем же их убивать, если они могут служить и работать. Израсходуются, тогда убьем, новую партию разыграем. А пока — надо творить историю. Авангардом займитесь, голубчики! Точки, кляксы, закорючки — вот она, свобода! Надо было захватить эту позицию — дальше уже проще. Я сделал гениальный ход — и выиграл. Это была сложная многоходовая комбинация, я рисковал! Я ведь не мог буквально каждого обмануть. Они должны были все делать сами — а статистам это непросто! Могло сорваться, могло. Но я знал свои фигуры, я знал человеческий материал, знал, сколько амбиций, зависти, подлости, ревности влито в этот дрянной авангард. И крепче клея — в истории нет.

    Мне надо было добиться послушания, единства, раболепия — и провести фигуры к этой позиции, начав с отправной клетки — свободы. Кажется, непросто? Цель истории — свобода, я цель не отменяю — но веду фигуры к послушанию и порядку. Трудно совместить? А я сыграл и выиграл. И раньше я тоже выигрывал, и впредь буду.

    Помехи могли возникнуть только случайно. Только на уровне технических неполадок. Революцию, евреев, искусство — я все деструктивные факторы учел. Но всегда может найтись одна неуправляемая пешка в игре — решит играть по своим правилам. Победить не может, но дело напортит. Такой пешкой был у меня на доске Струев. И он ведь, негодяй, тоже воображал, что видит всю партию — на много ходов вперед. Тогда, с террористами, он меня, можно сказать, шаховал. Неплохая комбинация, одобряю. Еще немного — и разыграл бы партию по-своему. Старый способ народовольцев, большевиков, кустарное производство — но иногда срабатывает. От бессилия, от невозможности управлять историческим процессом — кидались в эти любительские авантюры. Но материал, материал! Фигуры на доске все мои — ему играть было нечем.

    Я любительскими авантюрами не увлекаюсь. Это страна сделана для меня, она сделана мною. И я ей пользовался и пользоваться буду. Всегда. По праву истории, по тому праву, какое дает самопознание мирового духа. Понятно?

    — Значит, вы все продумали заранее, — сказал Рихтер растерянно.

    — Ну, не буквально все, голубчик. То, что вы, старый больной еврей, вступите в игру и пожелаете участвовать в заговоре — этого я в расчет, сознаюсь, не брал. И когда понял, изумился, не скрою. Но потом принял эту логику и увидел своеобразную красоту замысла. Почему, собственно, старику не участвовать в игре? Вот вам живой пример — Марианна Карловна. Я ее при себе специально держу: революцию удобно иметь под боком.

    Старуха Герилья, не мигая, глядела на Лугового, ее змеиные глаза были неподвижны, точно она старалась загипнотизировать Ивана Михайловича. Впрочем, загипнотизировать историю вряд ли возможно.

    — Если говорить о буквально продуманном, — с удовольствием рассказывал Луговой, — то у меня были две отправные точки для комбинации. Амбиции авангарда, та идеология, которую он представляет, — вот первая. Я видел, как рекрутируется новая власть. Я видел гибель Европы, видел становление новой силы. Я видел, что они уже много лет выстраивают эту партию. И дурак был бы тот, кто не учел бы возможностей. Но — нужен и конкретный материал.

    Личные страсти — вот моя вторая отправная точка. Я знал, что единственная доступная пониманию Баринова цель — переиграть тщеславного комбинатора Дупеля. Большего счастья для сынка аппаратчика не будет, как однажды прижать нувориша к стенке и забрать у него акции и заводы с пароходами. Однажды Баринов прибежал ко мне, и я его выслушал. И отложил эту комбинацию на время, но держал ее в памяти. И я видел его любовницу — страстную бессовестную натуру, — которая одна играет против всех любовников, за себя, за свою самодостаточную страсть. Я видел, что она не служит никому — а это благодатный материал для работы: значит, она будет служить силе вещей. И это я тоже держал под контролем. Я видел новых богачей — хитрых, но глупых. И я знал, кого с кем стравить. Я видел Голенищева — и его руками рушил то, что мне могло мешать. Что же мне могло помешать, спросите вы? Чепуха, так называемые моральные ценности. Нельзя было допустить, чтобы в обществе заговорили о морали — это внесло бы ужасную путаницу в новое строительство — и, слава богу, никто не пытался об этом говорить. Остатки искусства — за них можно было зацепиться ногой — значит, надо было их ликвидировать. Надо было, чтобы страну хорошенько подмели, вычистили стройплощадку от так называемого гуманизма. И я прикормил дворников, нанял уборщиц, поддержал тех, кто готов чистить и ломать, дал им мировые контакты, научил пить коктейли и закусывать оливками. О, как они разыгрались! Я им облегчил дело: внедрил всю эту муть и слякоть: новейшую философию, брошюрки по деструкции — читайте, учитесь, ломайте! Они для меня играли роль тракторов и бульдозеров — все эти труффальдино, шайзенштейны, свистоплясовы, голенищевы. Они славно поработали — и за небольшую плату. Конечно, я предполагал, что, войдя во вкус, они однажды и меня сломать захотят — но я был начеку. Дикое предположение, но все же: вы, Соломон Моисеевич, на моем месте вели бы себя точно так же — сначала ломали, а строили только потом. Как еще строить?

    — Ни в коем случае, — сказал растерянно Рихтер, — у меня совершенно иная программа.

    — Неужели? У вас и программа была! Какая же?

    — Моя программа, — сказал Рихтер, — основывалась на гуманизме.

    — Что вы говорите? И никакой деструкции? А как же, позвольте спросить, вы со мной обойтись думали? Или — не думали об этом вовсе? — Луговой своей единственной рукой накрыл ладонь Рихтера, подержал, словно успокаивая старика. — Это рабочий вопрос, признаю. Он к великим идеям отношения не имеет, но все же любопытно. Шкурный, простите, интерес. Вы, когда шли сюда, разве думали застать меня в живых?

    — Я вас не понимаю, — искренне сказал Соломон Моисеевич.

    — Спрошу иначе. К политическим убийствам как относитесь?

    — Отрицательно, — сказал Рихтер. Смысл разговора ускользал от него.

    — Ну, что вы, голубчик, скромничаете. К лицу ли карбонарию? Когда шли сюда, готовились увидеть пепелище, не так ли? Вас Марианна Карловна пригласила мой хладный труп осмотреть? — Луговой веселился, глядя на лицо Рихтера. — Верю! Верю! Не знали ничего! Но понимать должны были! Или вы думаете, что власть лежит безхозная, пылится скипетр — приходи, бери? Думали, зовут на царство, а трон стоит пустой? Вы ведь не ребенок, в самом деле.

    — Думаю, — сказал Рихтер удивленно, — что меня попросили решать проблемы, потому что, кроме меня, их никто решить не может. Вот и все.

    — Как же, интересно, вы представляете! А тех, кто у власти, — куда деть? Нет, вы об этом-то хоть подумали? Ну, хоть одну минуту? Ведь у них, сатрапов, деточки есть, жены. В расчет не брали? Меня убить хотели, Соломон Моисеевич, — доверительно сказал Луговой, — вот в этой самой квартире. Именно убить. Ваши друзья и единомышленники — чтобы вам путь расчистить.

    — Я вам не верю, — сказал Рихтер.

    — Банальное политическое убийство, Соломон Моисеевич. Терроризм — в чистом виде. А гуманистическую программу, голубчик, на крови не построишь. Революции — они с гуманизмом плохо сочетаются.

    — Вы шутите надо мной, — сказал Рихтер, — шутить легко. Но проблему шуткой не решить. Меня просили разобраться с происходящим в стране. Положение серьезное. Да, кхе-кхм, серьезное и запущенное. Но у меня есть идеи. Я согласился помочь.

    — Я шучу, потому что не питаю к вам зла — знаю, вы ни при чем. Я пою вас чаем и развлекаю беседой, но, поверьте, голубчик, вас едва не втянули в преступление. Вам в тюрьму прямая дорога.

    — Я вам не верю, — повторил Соломон Моисеевич. — Если бы спросили меня, я бы определенно высказался против насилия. Я считаю, вы сами уйдете — добровольно.

    — Правда, так считаете?

    — Несомненно, — сказал Рихтер совершенно искренне, — ведь все ваши посылки — они глубоко ложны.

    — Возьму вот — и уйду! А как же история? Кто историю будет двигать?

    — Не вы, — сказал Соломон Рихтер. Он смотрел на Лугового серьезно, растерянность ушла из его облика. Как это случалось с ним в ответственные минуты, он вспомнил, что он штурман. Небо истории простиралось перед ним, светлое и отчаянно пустое, и никто не знал пути, и ему надо было пролагать путь по рваной карте. — Историю вы никогда не двигали. Вы не имеете к ней отношения. Все, что вы описывали сейчас, — это гибельный путь. Движение истории — есть исполнение завета. Каждый день, каждый час история выполняет свой долг, история никогда не остановится, пока не исполнит его. Здесь невозможны софизмы. Нельзя предать завет — ради того, чтобы его исполнить. А вы завет предали.

    — В чем же? — поинтересовался Луговой, наслаждаясь беседой.

    — Так вы же поклоняетесь идолам и на идолов опираетесь. Вы сейчас говорили о мировом духе и о самопознании разума — но служите вы не им. Вы служите Ваалу и мировому зверю. И у мирового зверя тоже есть разум — но это звериный разум.

    — Но другого нет, — сказал Луговой так же серьезно, — разум — он один. Он же — здравый смысл. Он же — мировой дух.

    — Ошибаетесь, — сказал ему Рихтер, — мировой дух не знает выгоды. Мировой дух не знает корысти. Мировой дух карает сильных и обуздывает гордых. А если иногда и соединяет пути с гордым и властным — то чтобы унизить другого, еще худшего злодея. Но и тот сильный, что сыграет роль освободителя — будет унижен и наказан. Никто не избегнет возмездия.

    — Никогда! — крикнул ему в лицо Луговой и неожиданно засмеялся. Волнение последних часов сказалось в его нервном злом смехе. — Так никогда не будет! Но будет иначе: власть перейдет от сильного — сильному, от разумного — разумному, от верного — верному. И только такие будут править.

    — Вы спутали мировой дух — с мировым зверем, — терпеливо объяснил ему Рихтер. — Но ошибка будет исправлена, вот увидите. Я уверяю вас, все устроится по справедливости. Это мировой зверь захватил нас сейчас — и объявил свое царство победой истории. Мировой зверь пожрал нас, и пришли полчища с лицами саранчи, но это только на время. Вы хотите, чтобы люди поверили, что логика истории на вашей стороне? Нет — на вашей стороне идолы и блудница вавилонская. Только смрад и мерзость запустения. И больше ничего за вами нет — пустота. И пустота вас поглотит. Вы смеетесь надо мной, — сказал Рихтер, — и как же вы можете знать, что есть правда, если вы сами — зверь? Но будет предел, выйдет срок — и кончится ваша власть!

    — Я смеюсь, — сказал Луговой, вытирая рукой глаза, которые и впрямь слезились от смеха, — потому что представляю вас в роли президента страны. Воображаю, как бы вы, на своем библейском жаргоне, говорили с банкирами, с кредиторами, с акционерами. Есть реальность, голубчик. А вы ее не знаете — и не узнаете никогда. История — это серьезная вещь, ее нельзя доверять романтикам. И революционерам нельзя доверять, и евреям, и кухаркам. История — для солидных мужчин. История — это производство, это — рынок, это — суд.

    V

    В Москве был поздний вечер, а в Нью-Йорке, разумеется, сияло полуденное солнце — и данное распределение освещения точно соответствовало общему состоянию дел: экономических, культурных и политических. Нью-Йорк ошеломил Гришу Гузкина размером и размахом: гудели исполинские дубы Центрального парка, нескончаемая толпа валила по широчайшей Парк-авеню, безмерной высоты здания протыкали небо. Мелкие европейские проблемы остались по другую сторону океана — здесь решались иные задачи, масштабные, под рост стране. Кроился мир, и рука, державшая ножницы, совершала свои манипуляции непосредственно отсюда — из нового центра вселенной. Огромный экран, установленный в гостиной отеля, сверкал и поражал воображение — подобно алтарю в большом соборе. Но что особенного мог сообщить зрителю алтарь сегодня? Старые камни и старые картины более не потрясали воображение, не ими жил мир. Граждане приникли к телеэкранам — за новостями: президент их свободной империи объезжал страны Востока, раздавал обещания и призывал к сотрудничеству. Новый мир будет построен, он будет справедливее и лучше прежнего.

    Американский президент держал под руку испуганного монгольского президента и поощрительно улыбался в телевизионную камеру. Журналисты прогрессивных изданий строчили в блокнотах, операторы суетились, выбирая выгодный ракурс. Только что миру были показаны судьбоносные кадры: президенты двух стран подмахнули соглашение, по которому монгольские воины должны отправиться нести караульную службу в Ирак. Страна, разутюженная американской и английской бомбардировкой, медлила в принятии подлинно демократических законов — вот уже третий год шли уличные бои, отсталые жители Ирака, оболваненные пропагандой своих недальновидных вождей, не могли смириться с тем, что их оккупировали. Казалось бы, что стоило глупому народу переделать свою жизнь в соответствии с либеральными стандартами западного мира? Что ни день прогрессивные журналисты писали, что Ирак наконец-то выбрал свою судьбу и повернулся к демократии, и что ни день, глупые иракцы стреляли из-за угла в освободителей. Вы что, ненормальные? — внушали дикарям благородные солдаты, свесившись из танка, а дикари все корчили рожи и норовили навредить прогрессу. С другой стороны, и население свободных демократических стран выражало недовольство: ну для чего, в самом деле, погибать английским и американским солдатам в этой глупой стране? Не очень-то приятно молодому джентльмену из Детройта, который самой природой рожден для управления автомобильным концерном, шлепать по пустыне. В воспитательных целях куда ни шло, но надо же и меру знать. Требовалось найти здоровое решение — отправить одних восточных солдат усмирять других восточных солдат во имя западной демократии. Отныне буддисты будут убивать мусульман во имя христианской цивилизации. И если подумать здраво: чем бы таким осмысленным могли заниматься монгольские чабаны, если бы не эта благостная историческая миссия? Разумность такой посылки не вызывала сомнений.

    Президент Америки секунду поколебался, подержал перо на весу — минута значительная, должна запомниться зрителям: вот и еще одна страна мира берет на себя ответственность за демократию. Что ж, шествие исторического духа неумолимо, он идет вперед и никого не спрашивает о разрешении. Идет себе и идет, а те, кто не догадались пристроиться за ним, — пусть пеняют на себя. Президент поставил подпись, передал протокол своему косоглазому коллеге с блинообразным лицом. Оловянные глаза президента Монголии выражали некоторую растерянность: он не собирался так далеко идти и продолжать дело своего далекого предка Чингисхана, он и не чаял разрешить давний спор меж Тамерланом и Баязетом, войдя в конфликт со стороны, а вот — пришлось. Он хлопал узкими глазами, ставя закорючку в углу исторического документа.

    Президент Америки поднялся с кресла, подошел к микрофону своей небрежной техасской походкой, сказал монгольскому народу несколько ободряющих фраз.

    — Монголы, — так сказал президент свободной страны, обращаясь к народу страны менее свободной, но исполненной благих стремлений, — знаете ли вы, какую важную задачу сегодня решаете? Знаете ли вы, что способствуете преобразованию мира в подлинно демократических целях? Вы утверждаете либеральные ценности, вы отстаиваете свободу личности, мир гордится вами. — Президент сделал паузу и — в лучших своих традициях — обвел собрание задумчивым, проницательным, чуть грустным взглядом. Все-то знал этот маленький человек, обо всем-то он подумал. — Свобода слова, самовыражения, гражданские права — вот что обретет народ Ирака благодаря вам.

    И монголы, обступившие невысокого человечка с хитрым лицом, человечка, который олицетворял прогресс и историю, хлопали в желтые ладоши.

    Гриша Гузкин, расположившись в уютном лобби гостиницы «Черри-Недерланд», смотрел то на огромный экран телевизора, то в широкие окна на зелень Центрального парка, то на своих собеседников — жену Сару Малатеста и верного друга Оскара Штрассера.

    — Ну вот, решение и найдено, — сказал Оскар Штрассер, одобрительно кивая на экран, — рано или поздно, но решение находится для всего. Когда существует лишь одна проблема, решить ее тяжело, но если есть две проблемы — гораздо легче: надо сделать так, чтобы одна решалась за счет другой, не так ли? Восток покорен, и социализм побежден — чудовища съели друг друга; путь свободе открыт.

    Подтверждая слова Оскара, сквозь двойные стекла отеля до собеседников донесся ликующий рев людского моря — то субботние гулянья ньюйоркеров оглашали криками великий город Запада, то гудели их «крайслеры» и «роллс-ройсы», то грохотали их подземки, то фыркали их сардельки, хлопали их бутылочные пробки, стрекотали кассовые аппараты, то взрывались их петарды и лопались их воздушные шарики. Бесконечный праздник, ежедневный фейерверк — вот что такое этот город! Гузкин с усмешкой подумал о том, что когда-то писатель Хемингуэй назвал Париж праздником, который длится вечно. Какая наивность: разве хватит денег у парижан на долгий праздник? Знаем мы ихние праздники, подумал саркастический Гузкин, нальют полрюмки шабли, а другую рюмку уже не предложат. Какая чепуха: парижский праздник давно завершен, конфетти рассыпали и шампанское выпили. Парижский праздник, ха-ха, не смешите меня, подумал Гузкин. А здесь праздник только начинается. Вот она, бешеная энергия мирового духа — и, подобно Гегелю, взиравшему на Наполеона из окна своего прусского жилища, всматривался Гузкин в новую ипостась мирового духа, бурного и неукротимого. Ах, не довелось Гегелю поглядеть в окно отеля «Черри-Недерланд», не досмотрел он самых волнующих этапов истории. Из гостиной отеля было видно далеко — огромная прямая бескомпромиссная улица, рассекая гигантские дома, стремилась вперед, в будущее, в заполненную машинами и яркими плакатами даль.

    Гриша привстал в кресле, чтобы лучше видеть пеструю толпу: вот идет по широкому проспекту свободный народ, катит свои волны людское море. Вот она — долгожданная Парк-авеню, melting pot и boiling cattle человечества. А параллельно ей — другой проспект, знаменитая Пятая авеню: самые дорогие магазины, самые блистательные наряды, самое золотое золото, самые бриллиантовые алмазы. Лучшие люди планеты спешат по этим проспектам, катятся в лимузинах по этим авеню, подставляют свои лица полдневному солнцу. Как не похожа эта радостная толпа на озабоченные толпы России или Европы — в ней нет угнетенных, в ней нет испуганных. Каждый в этой толпе знает себе цену и готов предъявить счет миру. И пусть мир оплатит этот счет! Оплатит, никуда не денется! Вот льется широкий поток людей по раскаленным от солнца мостовым — и там, среди этой пестрой массы людей, каждый — свободная личность, любой занят самовыражением, даже самый невзрачный, и тот — неповторимая индивидуальность. Любое лицо озарено светом мысли и заревом страсти — граждане обдумывают, какому политику поручить свое благосостояние, какому банку вверить свои сбережения, какому дизайнеру заказать декорацию гостиной, в какой ресторан пойти питаться. Граждане делают свой свободный выбор, строят свою жизнь по лучшим образцам. Счастливые, радостные, спокойные идут люди по широким улицам великого города. Там, среди этих избранных, идут наиболее достойные, кумиры свободного мира, те, кто увенчал своими достижениями развитие человечества. Если ты хоть чего-то стоишь, ты будешь в этой толпе — равный среди равных, избранный среди избранных. Там, по этим авеню, идет, верно, и футболист Бекхем, обладатель самой экстравагантной прически и сногсшибательной красотки-жены; там шагает художник Сай Твомбли, автор свободолюбивых закорючек, там шествует великий философ Фукуяма, который провозгласил конец истории, там можно отыскать лучшего рок-певца, наипрогрессивнейшего визажиста, наилибирельнейшего политика, самого богатого банкира и самого модного артиста. Есть в этой толпе и русские — если, конечно, сумели они подняться над своей варварской природой, шагнуть в прогресс. Шагает в этой толпе и артист балета Барышников, с озорной мальчишеской улыбкой свободомысла и миллионера, шагает и великий поэт Бродский, проклявший постылый брежневский режим, чтобы припасть в роднику картеровской свободы. Бесконечный парад личностей, триумфальное шествие носителей разума. Они собрались здесь, в этом гигантском ковчеге, принявшем в себя лучшее семя человечества.

    — Вот, Гриша, вы и дома, — сказал Оскар Штрассер, прочитав мысли художника. — Ваша одиссея завершена, вы приплыли к своей Пенелопе.

    Нью-Йорк плохо подходил на роль Итаки, но в целом образ был понятен, и, в конце концов, Манхэттен тоже остров. Одиссей приплыл на свой остров, к своей верной Пенелопе. И Сара Малатеста сжала короткопалой рукой покорную руку Гриши.

    Гриша Гузкин и сам сознавал, что достиг вершины мира — громада отеля «Черри-Недерланд» вполне соответствовала масштабу свершения. Пройден долгий путь — вот и расстался он с последним европейским городом, Лондоном. Остались позади дохлая Россия и мертвая Европа. Остались в прошлом и поганые московские дворы, и серые берлинские улицы, и кривые парижские закоулки, и узкие лондонские проходы меж домами. Отныне дорога его будет широка и пряма, как Пятая авеню. Гриша знал, что пройдет совсем немного времени — и он станет таким же полноценным американцем, как он сумел стать германским буршем, парижским вольнодумцем, лондонским джентльменом. Осталось получить последнюю степень западного образования — высшую степень науки цивилизации. Он обучится непосредственности и открытости этих новых людей, которые ничего не боятся, он переймет пленительную манеру смотреть рассеянным взглядом вокруг, он обретет незыблемое спокойствие, и речь его станет неторопливой и властной. Его искусство — теперь он не сомневался в этом — привело его на вершину, и оно поможет ему утвердится на вершине.

    — Над чем работаете, Гриша? — поинтересовался Оскар. Внимательный друг, верный товарищ. Гриша улыбнулся своему доброму гению.

    — Думал заняться инсталляцией, — поделился Гриша проектами, — но отказался от этой затеи. Все же это не мое: я привержен пластическим искусствам.

    — Вы правы, Гриша. Оставайтесь верны себе, художник должен держаться своих принципов.

    — Я не меняю убеждений, — сообщил Гузкин между прочим. — Полагаю заняться гобеленом, фаянсовыми скульптурами, ювелирными украшениями — но останусь верен станковому искусству.

    — Вы последовательны: вот в чем ваша сила.

    — Есть у меня замысел: выткать пионеров на ковре. Вообразите: гигантский ковер для нью-йоркской гостиной, а на нем пионерская линейка.

    — Очаровательно и остроумно. И всякий день я буду вытирать ноги об этот символ тоталитаризма, — посмеялся Оскар Штрассер.

    — Фаянсовые фигурки пионеров — пусть в них играют дети свободного мира.

    — Прелестно. Их будут ставить на каминных полках.

    — Я решил, что мое призвание — продолжать линию ренессансного творчества, не отвлекаться на моду. В конце концов, инсталляция — временное явление.

    — I can't agree more, — сказал Оскар, — инсталляция и постмодернизм уже более не нужны. Они сыграли свою роль и уходят в историю. Построен новый мир, ему нужно настоящее, серьезное искусство Возрождения. Скажу с уверенностью: возникает новая потребность в живописи — и ваша живопись, Гриша, это то, чего ждет мир.

    — Значит, вы считаете, я должен рисовать картины, — спросил Гриша, который как раз наметил закрасить ровной серенькой краской еще один холст и на ровном сером фоне накрасить фигуру пионера, — значит, я не должен отступать?

    — О, ни в коем случае! Боритесь, подвижник, — не отступайте!

    — Что ж, — просто сказал Гриша Гузкин, — надеюсь, Нью-Йорк оценит мое упорство. А вы, Оскар? Теперь тоже — ньюйоркер?

    — Вы же знаете, Гриша, я — гражданин мира. Но сегодня, да — сегодня я американец. Нью-Йорк? Не только: мой бизнес в Детройте и в Техасе, сталь и нефть; на восточном побережье — кинокомпания. Дел хватает.

    — Итак, нефтяной бизнес? — спросил Гузкин небрежно и поменял положение ног — раньше левая нога была положена поверх правой, теперь правая покоилась сверху. — Цены, я слышал, растут? — Гриша покачал ботинком (фирма «Boss», добротная продукция: и самому смотреть приятно, и собеседникам интересно). — Итак, нефть? — То была недурная строка для мемуаров: «Встретил в Нью-Йорке старинного приятеля, поговорили о его последних приобретениях — кинофабрика, нефтяная компания. Динамика цен за баррель оставалась позитивной. Кофе на Парк-авеню, как всегда, был отменный, колумбийский».

    — В сущности, я управляю российскими предприятиями добычи, но моя компания американская, зарегистрирована в Техасе.

    — С Европой покончено? — весело спросил Гриша, жестикулируя ботинком.

    — Помилуйте, зачем же так? А Сардиния? А Майорка? И на Рождество — непременно в Германию.

    — Ваша компания, — спросил Гриша осторожно, — это бывшая компания барона фон Майзеля? — неловко было Грише спрашивать о таких интимных деталях, но он давно усвоил простое правило: деловые люди предпочитают называть вещи своими именами и не делают секретов из приобретений. Напротив: могут обидеться, если их приобретение рассматривается как секретное. Не станет же мировой дух делать тайну из того, что он шествует по миру.

    — Не беспокойтесь за барона — у него остался его замок, фамильные деньги. Да, его экспансия на Восток не удалась. Акции российских предприятий он потерял, это факт: я вынужден был их обесценить. Что делать — таков закон. Предприятия стали убыточными, я их обанкротил, затем нашел новый вариант развития. Ах, Гриша, правила бизнеса — вещь неумолимая, но согласитесь, закон и порядок делают нашу жизнь осмысленной. Как без них? Ради них приходится поступаться многим.

    Гриша покивал: он и сам обесценил акции Барбары фон Майзель, когда необходимость этого стала очевидной. Инвестиции в Барбару делались, смешно это отрицать. Скажем, венецианский кулон с негритенком, это было рискованное вложение. Однако развитие событий заставило объявить все предприятие целиком — банкротом. Бывает, что поделать. Жизнь есть жизнь — и Гриша поделился этой сентенцией с другом.

    — Я объяснился с бароном, — заметил Оскар, согласившись с Гришиной мыслью, — надеюсь, он меня поймет.

    — Должен понять! — поддержал друга Гриша. — Цивилизованный человек обязан вас понять, Оскар!

    И в самом деле, правила акционеров — это азбука цивилизованного человека. Нет ничего логичнее цивилизации, и правила ее внятны всем, думал Гузкин. Как разумно все действительное, как очевидно все разумное. Вот выступает президент, он говорит понятные слова, и всякий человек, даже монгол, понимает их смысл. Монголу надо приобрести акции свободного мира, он их приобретает. Вот говорит банкир — и его слова тоже просты и понятны. Надо приобрести акции успешного предприятия, а прочие продать. Вот подошел к их столику официант, который все понимает с полуслова. Надо приобрести у официанта акции на питание, вот и все. И, кстати будь сказано, сколь отличается американский официант от вульгарного Алешки из Парижа, от хамоватого great guy Барни из Лондона. Достоинство, внимательность без подобострастия. А отчего так? Зададимся вопросом, как сказал бы профессор Кузин, откуда берется это незыблемое достоинство? Причина в том, что цивилизованный человек вооружен пониманием истины — он не находится в плену иллюзий и демагогии. Цивилизация — это огромный океан разума, и каждый цивилизованный человек — капля в этом океане. Вот откуда пришла идея акций — всякий обладает частью большой истины, а воплощается эта истина — в акциях на заводы, корабли, месторождения олова. Акции! Какое прекрасное слово! Shares! Разделить со всеми мир — вот в чем идея акции. Акция — это доля твоего участия в мировой истории, акция — это мера истории. Вот в чем проявляется чувство единения каждого со всеми, вот что делает человека неравнодушным. Вот когда ты и впрямь понимаешь, что каплей льешься с массами. Смешно, думал Гриша Гузкин, как извратили это разумное положение большевики. Коммунистическая партия тщилась взять на себя задачу цивилизации: объединить людей. В советских школах мы учили глупые стихи пролетарского поэта: «Сегодня приказчик, а завтра царства стираю в карте я — вот что такое партия»! Глупец! Выходит, надо перестать быть приказчиком, расстаться со своим призванием, чтобы стать владыкой мира? Все прямо наоборот: именно приказчик, приобретая акции разума и свободы, делается властелином — один среди прочих обладателей акций цивилизации. Сегодня приказчик, именно поэтому я сегодня и стираю царства — вот что такое акция!

    — Барон поймет вас! — воскликнул Гриша. — За вами правда истории, Оскар!

    И верный друг, наставник и ментор, Оскар Штрассер улыбнулся Грише.

    — Я покажу вам наглядно, что такое история, — сказал Оскар, — поглядите на эту трость, — Оскар взял свою трость с головой пуделя (он пристрастился к этой легкой трости и не расставался с ней), поставил ее вертикально на стол, — вот перед вами история, вот ее символ. Хотите в ней участвовать? Тогда крепче держите эту палку!

    Гриша протянул руку и схватил трость, крепко ее сжал.

    — Правильно, не отпускайте, держите крепче, здесь все — ваша сила, ваша власть, ваша правда. Но глядите, я могу поместить свою руку выше вашей, — и Оскар взялся за палку выше того места, где была Гришина рука, — теперь история моя, понимаете? Не отчаивайтесь! У вас есть шанс — действуйте другой рукой, займите место выше моего кулака!

    И, подчиняясь приказу, Гриша перехватил трость другой рукой, положив свою руку поверх руки Оскара.

    — Отлично! Теперь вы хозяин истории! Но и я зевать не стану! Глядите! — и вот Оскар завладел участком трости, расположенным выше того, за который держался Гриша.

    — Ну же, не спите! Двигайтесь выше, перебирайтесь вверх! Действуйте!

    — Но у меня обе руки уже заняты, — пожаловался Гриша.

    — Значит, надо расстаться с тем, за что вы держались раньше. Бросьте прежнее место — и беритесь за новое! Вперед! Надо легко расставаться с прошлым! Вот так и движется мировой дух — с Востока на Запад, с Запада — на Дальний Запад.

    — Но ведь палка скоро кончится, — растерянно сказал Гриша, после того, как они несколько раз поменяли положение рук.

    — Не волнуйтесь, — сказал Оскар, — это длинная палка. И к тому же мудр тот, кто с самого начала берет трость в нужном месте — вот здесь, — и Оскар взял трость за самый верх, за набалдашник в виде головы пуделя.

    Гриша завороженно глядел на загорелую руку друга, сжимающую собачью пасть.

    — Разумному человеку, — сказал Оскар, убирая трость со стола, — уже давно стало понятно, что ваша страна перестала играть в эту игру и вышла из истории. Когда Россия отказалась от военно-морских баз на Кубе и во Вьетнаме, я понял, что мой кулак будет сверху. Русские, помнится, заявили, что содержание баз обходится им дорого — пятьсот миллионов в год, то есть примерно одна тридцатая, если не сороковая часть того, что вывозится из страны ежегодно. Ах, великая вещь — частная собственность! Спасая ее, люди жертвуют всем, в первую очередь историей! Мечтатели! Они полагают, что есть какая-то частная история, словно бы есть две палки — идеалисты! Им даже невдомек, что, жертвуя историей, они жертвуют именно той собственностью, которую спасают. Мы сидели с бароном фон Майзелем у него в Баварии — и я хохотал, не мог удержаться. Мы оба смеялись до слез, но выводы сделали разные. Барон решил, что игра закончена: он попросту схватит историю в том месте, которое освободилось, — и будет держать крепко. Но вы только что убедились, что старое место теряет свое значение быстро — надо двигаться выше и выше.

    И Оскар Штрассер поднял голову, посмотрел сквозь двойные стекла отеля в небо — на яркое американское солнце.

    — Портебали, Майзели, Луговые, — сказал Оскар Штрассер, — они и сами не знали, в какую игру ввязались. Каждый видел лишь свою мелкую цель. Я только что показал вам, как надо выигрывать: надо продвигаться последовательно, надо дать партнеру иногда взять верх — ведь мой кулак все равно будет сверху. Я не отказывался от мелкой и грязной работы, я брал понемногу, ждал и копил. Я работал прилежно, не стеснялся ходить у баронов в подмастерьях. Еще когда был дантистом, я научился простому правилу — дождаться, пока зуб сгниет, и заменить его на искусственный. Так надежнее, так — навсегда. Надо лишь подождать, пока выпадут все зубы у старого мира — вот и все. И они выпали, один за другим. Я не обманывал партнеров, нет. Я дал каждому из них проявить себя — но знал заранее, что они обречены. Уходят культуры, умирают цивилизации, и люди прошлого умирают вместе с ними. Молодость мира, вот была моя цель, новая молодость, вечнозеленое, нестареющее древо жизни! Оно будет служить всегда, как вечно белый, ослепительный фарфоровый зуб! Неужели вы могли подумать, что я хотел лишь забрать компанию глупого барона?

    Штрассер смотрел на солнце и обращался к нему, точно не было другого собеседника.

    — Русская нефтяная компания, — сказал Штрассер, — вещь хорошая, но ее надолго не хватит. Глуп тот предприниматель, что планирует дела на год вперед. Сегодня мне был нужен партнер — Иван Луговой, и я взял его в партнеры, он хороший игрок. На поле России — он пригодился. Но мои планы грандиознее, я вижу дальше. Что мне экспансия России? Много ли даст миру Россия? Лес? Но я не стану покупать лес в России — мне выгоднее брать лес в Бразилии. Нефть? Но она закончится в России через тридцать лет, да и сорт нефти не лучший — я возьму нефть в Ираке и Кувейте. Рыба? Но мне удобнее Японское море и мировые океаны. Народ? Но народ вымирает и вообще никуда не годится. Культура? Но я создал такую культуру, которая не зависит от места и времени. Сегодня я — везде! Я владею шахтами в Африке, медными рудниками в Чили, я строю нефтяную империю на Востоке. Я строю планы надолго, я держу трость за самый верх! Время европейских утопий закончилось, и европейский колониализм не существует более. И это я его уничтожил. Я не Россию демонтировал — я выбивал фундамент из-под Европы! Я крошил старые камни, я рушил соборы! Я не русскую революцию наказал — я наказал все европейские амбиции разом! Надо строить новый мир, такой мир, который будет служит мне долго и преданно! У меня нет жалости: история легко расстается со своим прошлым. История судит безжалостно!

    VI

    — История, — сказал тем временем Луговой, — это суд.

    — История — суд, — повторил за Луговым Рихтер, — я согласен. Но суд правых. Не думайте, что на суде истории вы будете прокурором. Нет! Вы будете на скамье подсудимых. И вы услышите приговор, и вас ввергнут в бездну, где плач и скрежет зубовный!

    И Соломон Моисеевич Рихтер поднял руку жестом, исполненным величия, ветхозаветным, пророческим жестом. Казалось, Луговой должен обратиться в соляной столп, а квартира на Малой Бронной рассыпаться в прах, но этого не произошло. Луговой продолжал ухмыляться наглой самодовольной улыбкой, и стены его вальяжного жилья стояли крепко. Рихтер в некотором недоумении поглядел на свою руку и подождал — не случится ли чуда. Когда он протягивал руку у себя дома, на кухне, то ладонь его чудесным образом наполнялась то сыром, то бутербродом с колбасой. Так отчего же сейчас, когда пришла пора действовать, когда рука его должна обрушить проклятие на беса, отчего сейчас не происходит чуда?

    Рихтер возвысил свой голос и сказал:

    — Не будет у вас власти! То, что вы называете историей, есть единый миг — и он пройдет, сгинет без следа. И вы сгинете вместе с ним. И ваши злобные планы, и ваше тщеславие, и ваша гордыня — канут в забвение. Потому что нет другого права, кроме права завета, нет другой истины, кроме духа добра и справедливости! И наказаны будут грешники, возомнившие, что подменят завет своей ложью и корыстью! Проклятием великим прокляну вас!

    И снова потряс Рихтер своей старой рукой в воздухе, но Луговой устоял — не испепелила его молния. Иван Михайлович смотрел на Рихтера и смеялся.

    — Грядет четвертый проект истории, — сказал Рихтер. — Он близок! Вы испоганили искусство, мораль, науку, вы уничтожили три великих исторических проекта! Но грядет четвертый! Он сбудется. Не под силу вам его остановить. Иоанн Богослов возвестил о нем на острове Патмос, но говорю вам ныне: исполнится по слову его! Трепещи, мировой зверь, этот проект мировой истории тебе не по зубам! Все слезы невинных припомнятся тебе, все души загубленных восстанут из пепла, все праведники и невинно убиенные будут тогда вершить свой последний суд!

    — А у вас неплохо получается! — сказал Луговой сквозь приступы лающего смеха. — Тренировались?

    — Они спросили меня, поведу ли я народ за собой, — сказал ему Рихтер, — и я не колебался. Я знал, придет время — и я поведу людей! Теперь я уверен, пробил час!

    — И вы действительно думали — нет, прошу вас, скажите! — Луговой продолжал смеяться. — Вы действительно думали, что сможете — смешно сказать — править? Нет, вы серьезно?

    И Рихтер ответил:

    — Но кто же, если не я? Да, разумеется, это мой долг. И власть принадлежит мне по праву.

    — Вы сумасшедший, — сказал Луговой. — Вам лечиться надо.

    Глядя на седого и сгорбленного Рихтера, на жалкого старика, которого он определил в сумасшедший дом, Луговой улыбнулся. Это была такая улыбка, что не отменяет серьезности диагноза, но показывает относительность бытия вообще. Вы сумасшедший, я здоровый, все в целом устроено забавно — вот что говорила эта улыбка. Чиновники часто так ухмыляются, подписывая бумаги, — и отчего бы им не улыбнуться. Улыбнулся и Луговой. И Рихтер улыбнулся ему в ответ. Странной была эта улыбка — Иван Михайлович не ожидал увидеть ее на больном лице старого философа.

    Рихтер откинулся на стул и распрямил спину. Улыбка скользнула по его губам — легкая, надменная улыбка. Улыбка появилась неожиданно — и осветила лицо. И сила и молодость вдруг вернулись в облик Соломона Моисеевича. Точно сила, спавшая в старом теле, вдруг нашла выход и высветилась улыбкой на лице, точно величие, ленившееся обозначить себя, вдруг явилось в облике ученого. Не было нужды являться величию, оно дремало; можно было решить, что его и нет вовсе. Вот оно решило себя показать — и не стало ничего вокруг, что могло бы соперничать с этим величием. Некогда женщины сходили с ума, глядя на Рихтера, — и теперь стало понятно, от чего они сходили с ума. Точеные черты, что до поры комкала старость, приобрели остроту. Перед Луговым возник властный мудрец, спокойный и гордый. Рихтер смотрел презрительно — и улыбка скользила по его красиво очерченным губам. Не воровская усмешка, не подлое светское хихиканье, не хамская ухмылка буржуя — Рихтер улыбался спокойно и властно, зная, что за ним сила и красота. Так улыбался молодой красавец Рихтер, смотря в лицо ловким пролазам — Потапу Баринову и Савелию Бештау, которые зазывали принять участие в перспективном издании. Так улыбался гордый Рихтер, когда его выгоняли с работы и исключали из партии. Так улыбался Рихтер судьбе всякий раз, когда та сомневалась в его избранничестве. Надменный красавец, с волной седых волос, с высоким лбом и твердо очерченными губами — губами, которые он изогнул в презрительной усмешке, — откинулся на спинку стула и глядел на Лугового издалека. Итальянский художник Микеланджело пытался передать эти черты в пророках, но мало кому из смертных доводилось видеть такое лицо наяву и вблизи.

    Луговой отшатнулся — кто бы не отшатнулся на его месте?

    — Ничтожество, — сказал ему Рихтер, — мелкое злое ничтожество. Празднуете победу? Считаете, что ловко придумали? Ошибаетесь. Вы не думали никогда. Вы не умеете думать. То, что вы называете мыслями, — есть воровской расчет, цена ему невелика. Вы полагали, что отменили мысль, оттого, что сами думать не умеете. Но мысль никогда не останавливалась. Я воспитал людей, которые уничтожат вашу бесовскую мораль. Я вдохнул в них душу и мысль — и будущее за ними.

    Рихтер произнес эту тираду спокойно и устало, а закончив говорить, опять ссутулился.

    — Будет суд, — закончил он, — и это будет суд правый и окончательный, — на этом силы Рихтера иссякли, гордый взгляд его потух.

    Луговому стоило труда вернуть себе бодрое расположение духа. Он некоторое время пребывал под впечатлением образа грозного Рихтера. Однако здравый смысл побудил Ивана Михайловича вглядеться внимательнее. То ли мощь Рихтера, показав себя на мгновение, решила, что и мгновения довольно, то ли старость и болезнь взяли свое, но Соломон Моисеевич опустил голову, закашлялся и стал Луговому не страшен. Чиновник тряхнул головой — и пришел в себя. И чего он испугался, в самом деле? Мало ли на своем веку он повидал нервных правозащитников? Перед ним сидел старый сутулый интеллигент, из тех, кого Луговой привык использовать и выбрасывать по мере использования. Данный экземпляр стар и сед, проку от него не дождешься, но и опасности никакой. Луговой подивился своей впечатлительности, за ним прежде такого не водилось.

    Иван Михайлович Луговой прошелся по своим апартаментам легкой пружинистой походкой.

    — Будет суд, непременно будет. Но прокурором был — и останусь — я.

    И вдруг заговорила черная старуха. Она встала и заговорила негромко, не сводя своих темных глаз с Ивана Михайловича Лугового.

    — А почему, Иван Михайлович, вы решили, что сами судить можете — а вас не будут? Есть суд. И управа есть. И расчет будет непременно. — Марианна Карловна цедила слова и, не мигая, глядела на Лугового змеиными глазами.

    — Вы меня, голубушка, никак, гипнотизировать решили? — спросил Луговой.

    — Тебя взглядом не достанешь, — Марианна Карловна, держа правую руку за спиной, шагнула к Луговому, — тебя ножом надо.

    — Проказница, — сказал Луговой. — Всерьез за меня взялась! Марксистская закваска!

    — Думаешь уйти, — сказала Герилья. — Не надейся. Я и пса твоего извела, и тебя, пса, изведу.

    — И верно, — вспомнил Луговой. — Знаете эту историю, Соломон Моисеевич? Она моего пса Цезаря отравила.

    — Я посмотрела зверю в глаза, — сказала старуха, — и зверь сдох.

    — Ну вот, и зачем такое безобразие делать? Я вас нанял дом убирать, а не пакостить.

    — Я сама решаю, где грязно, — сказала старуха.

    — А ведь кормил старушку. Зарплату, между прочим, выплачивал. Но революционерам — всегда мало. Вот проблема. Они сначала зарплату получат, а потом банк грабанут.

    — Будет, будет расчет, — сказала Герилья. Она шла вперед неспешными шагами, с прямой спиной, в длинном черном платье.

    — Видите, Соломон Моисеевич, как прислуга у меня в доме распоясалась. Кухаркам волю дай, они нож в спину всадят и государством станут управлять. Большевики, одно слово. Дикари. Расчетов захотела, пенсионерка союзного значения? Будет тебе расчет, — засмеялся Луговой, — как всегда — пятнадцатого. Потерпеть не можешь?

    — Завтра поздно будет — сегодня надо. Сейчас — Лицо старухи не изменилось, когда она показала свою правую руку. В руке был нож.

    — Положи нож, ведьма, — прикрикнул Луговой, он все еще смеялся, — а ну положи нож, тебе говорю. Смотри, отберу да тебе его под подол засуну — всех своих хахелей тогда помянешь.

    — Я тебе нож под ребра засуну, — ровным голосом сказала старуха.

    — Сбесилась, старая дура!

    — Держи его, Соломон, — сказала Марианна Карловна, не отводя змеиного взгляда от Лугового, — возьми его сзади, чтоб не ушел.

    — Марианна Карловна, помилуйте, — сказал на это Соломон Моисеевич.

    — Не отступай, — сказала Герилья, — держись со мной вместе.

    — Но, Марианна Карловна…

    — Я умею, — сказала Герилья, — я умею ножом, — и она двинулась по комнате — плавным ровным движением.

    Луговой подался в сторону, старуха двинулась за ним — плавно, неотвратимо.

    — Скажите пожалуйста, — заметил Луговой. — Разыгрались испанские страсти.

    — Может быть, не стоит, Марианна Карловна, — сказал Рихтер. Великий пророк Микеланджело не умел драться ножом — и не знал, как себя в таких случаях ведут.

    — Не бойся. Не время сейчас бояться, — тихими шагами она шла к Луговому, а тот так же тихо отступал, оборачиваясь порой на Рихтера, — подойди к нему сзади. Подойди, не бойся. Ты справишься. У него же одна рука. Держи его за руку! — вдруг заорала высоким голосом Марианна Карловна. — Слышишь?! Держи его за руку! Держи крепче! Я ему сейчас кровь пущу!

    Рихтер поднялся со стула, но стоял на ногах нетвердо. Соломон Моисеевич шевелил губами, но не мог сказать ни слова. Он топтался посреди комнаты, делая шаг то к Луговому, то, напротив, к Герилье. Руки его, непривычные ни к какой деятельности, двигались помимо его воли — он сжимал и разжимал кулаки, подносил ладони к вискам, шевелил в воздухе беспомощными пальцами.

    — За руку, за руку его хватай, — цедила старуха, продвигаясь по комнате крохотными шажками, — за руку хватай, чтоб ему, однорукому, не отбиться.

    — Прошу вас, сядьте на место, Соломон Моисеевич, — бросил Луговой через плечо, — искренне вам советую присесть.

    — Не слушай его, Соломон, — продолжила старуха, — что он нам, однорукий, сделает. Сдохнет сейчас. Сейчас он сдохнет, — она перехватила нож в руке, поставила костлявый палец в упор обуха и держала нож так, чтобы бить снизу, — придержи его за руку, я его сейчас достану.

    — Отойдите в сторону, Соломон Моисеевич, — сказал Луговой через плечо.

    — Ты за руку его поймай, а уж я не промажу, — сказала старуха.

    — Опомнитесь, — сказал Луговой Рихтеру, который растерянно сделал шаг вперед, — вы ли это?

    — Я его запорю! — крикнула старуха. — Давай, пора!

    — Сядь на место! — крикнул Луговой, обернув лицо свое к Рихтеру. И Рихтер вздрогнул, увидев его лицо — жестокое и сухое. — Сядь! И под ногами не путайся, интеллигент.

    — Держи! — завизжала старуха. — Сейчас! Давай! Хватай! Уйдет!

    Соломон Моисеевич, подчиняясь властному голосу старухи, схватил Лугового за руку. Он вцепился обеими руками в левую руку противника, сжал, что было сил, но по тому, как провисла рука Лугового у него в пальцах, понял, что поймал пустой рукав. Рукав синего шевиотового костюма Рихтер комкал в ладонях и тянул на себя — на это движение ушли все слабые силы Соломона Моисеевича, дыхание его сбилось. Луговой рванулся; страшная энергия обнаружилась в жилистом теле чиновника. Легко, словно и не держал его никто, прошел он по комнате, и Соломон Моисеевич потащился за ним, спотыкаясь, цепляясь за пиджак Пуговица с пиджака отлетела и щелкнула по паркету. Сорвался с плеч Однорукого Двурушника дорогой пиджак от Бриони, и, потеряв равновесие, упал вместе с пиджаком на пол старый Рихтер. Здоровая рука Лугового оставалась еще внутри пиджака, он силился выдернуть ее из рукава, дергал пиджак на себя, волоча за собой Рихтера по паркету. Наконец он руку выдернул, отшвырнув Рихтера в сторону. Рихтер на коленях полз за Луговым, цепляясь за пиджак, а старуха Герилья прыгала подле них, норовя просунуть нож между телами.

    — Пусти! Вошь кабинетная! — И Луговой хлестнул Рихтера по щеке.

    Пустой рукав Рихтер выпустил и отполз в сторону. Луговой окончательно освободился от пиджака, кинул пиджак на пол.

    — Каков денек, — заметил Иван Михайлович, глядя на Рихтера без особой злобы, скорее с интересом, — второй раз меня сегодня убивают. Можно констатировать наличие революционной ситуации в стране, не так ли? Ситуация, однако, нестандартная. Низы, те, как и положено низам, ничего не могут, но вот верхи определенно все еще хотят. Я, например, проголодался, есть хочу. Заболтался с вами — пора бы и перекусить. Вас не приглашаю, поскольку не нахожу ваше общество привлекательным.

    — Вы ударили меня, — сказал Рихтер с пола растерянно.

    — В порядке самообороны, Соломон Моисеевич. Ударил я вас несильно.

    — Вы подлец, — сказал Рихтер, — вам будет стыдно.

    — За то, что не дал себя зарезать? Логично ли это рассуждение? Удивляюсь я вам, Соломон Моисеевич. Умным я вас никогда не считал, но вот не думал, что вы — сумасшедший. Может, в дурдом вас определить? — сказал Луговой раздумчиво.

    — Вы опасный негодяй, — сказал Рихтер. — Я проучу вас.

    — Сдам-ка я вас, Соломон Моисеевич, в лечебницу, — сказал Луговой, — вам в психушке самое место. — Он смотрел сверху вниз на Рихтера, как глядит врач на больного. — Право, лучше для вас ничего и не придумать. В больницу, решено. И собеседников там найдете, да и вообще — порядок должен быть. Психи — в больнице, воры — в тюрьме. А мне вот обедать пора. Вами охрана заниматься будет, разрешите откланяться.

    — Уйдет, — взвизгнула старуха и, подскочив, быстрым, четким движением сунула нож в Лугового. Иван Михайлович сильно ударил ее по запястью и охнул: нож, повернутый острием вверх, распорол ему ладонь.

    — Да ты сбесилась! — крикнул он.

    — Сейчас, — шипела Герилья, — сейчас я его достану.

    Она широко размахнулась справа налево и наискось ударила ножом, но возле самого тела Лугового перехватила нож из правой руки и нанесла неожиданный удар левой, снизу вверх, в горло, как бьют гаучо. Луговой, закрываясь плечом, ушел в сторону, и нож рассек воздух, не причинив ему вреда. Герилья снова поменяла руку с ножом и ударила еще раз — и снова Луговой отклонился, и нож прошел мимо.

    — Бойкая, — сказал Луговой, — бабенка.

    Он слизнул кровь с руки, попробовал ее, как дорогое вино, почмокал языком. Потом сплюнул.

    — Ну, иди сюда, — позвал Луговой старуху. — Яви революционную прыть.

    Чиновник стоял набычившись посреди комнаты, и внезапно стало ясно, что он непобедим.

    — Ты не знаешь, — прошипела старуха, — как мы умеем драться.

    Она шла на Лугового прямая, черная, непримиримая, и нож блестел в ее руке.

    Но следующего удара старуха сделать не сумела. Чиновник подскочил к ней и кулаком сбил Герилью на пол. Она упала тяжело, сразу всем костлявым телом, плашмя.

    — Есть кто-нибудь? — крикнул Луговой в коридор, и квартира наполнилась шагами.

    Вошла гвардия Лугового, те молодцы, что всегда дежурили неподалеку. Рассредоточившись по дому, на площадках лестниц и в парадном всегда находились люди. Чеченские охранники, услужливый Сникерс, шофер и вертлявые секретари — все те, кого посетитель дома на Бронной мог принять за запоздалых гостей, кинулись в гостиную.

    — Возьмите ведьму, — сказал Луговой и указал через плечо, и челядь двинулась, повинуясь приказу. — Держите ее, — но Марианны уже не было в комнате. Как успела уползти она, и куда? Как смогла скрыться? Вот здесь лежала, посреди комнаты — и нет ее больше.

    — Кого брать-то? — спросил Сникерс и распушил усы.

    Луговой озирался, злоба исказила его сухое лицо.

    — Черт с ней, — сказал он, — сама отыщется. Возьмите старика, отвезите домой. Он болен, его в дурдом надо. Не отсюда же его везти, верно? Жене на руки сдашь. И построже себя держи. Оттуда в больницу позвонишь, — сказал он Сникерсу, — вызовешь перевозку. Пусть из дома и забирают. Руки крути, нечего паскуду жалеть. Ты не смотри, что старый. Он наглый, с ними строго надо. Проследи.

    Как только Рихтер услышал, что эти страшные люди везут его домой, — он успокоился. Он представил себе, как встретит их Татьяна Ивановна, и волноваться перестал. Он еще не знал, что именно сделает она, как она его защитит, но ясно видел, как выходит она в прихожую в своем ситцевом халате в розовых цветочках, как встречает ночных гостей. Он представил, как сжимает она в презрительную полоску узкие губы и говорит страшному человеку с усами: ну и что ты сюда приперся, дурак? — и Рихтеру стало легко на душе. Таня все сделает. В том, что она справится с пятью крепкими мужчинами, Рихтер не сомневался. Уж Таня им задаст. Сил у Татьяны Ивановны с возрастом поубавилось, но то, что она его не даст в обиду, Соломон Моисеевич знал. Ох, она устроит. Ох, устроит. Соломон Моисеевич дал усадить себя в автомобиль и почти благосклонно посмотрел на провожатых. Бедные, они и не знают, куда едут.

    44

    По мере обучения художник становится пленником своего мастерства: он видит, что существует предел, перейдя который, он рискует ошибиться в работе. Всякий художник старается создать вещь безусловную, на века, и страшится ошибок. Корпоративная договоренность обозначает определенный уровень умения как достаточный, все что за ним — чревато провалами. Профессионализм советует воздержаться от величественных жестов: избыточная патетика ведет к преувеличениям, те, в свою очередь, — к ошибкам. Великого художника от хорошего профессионала отличает обилие ошибок — он не боится великих жестов.

    Мы редко найдем формальные просчеты в работах учеников Рембрандта, но сам мастер позволял себе ошибаться часто. Последователи Микеланджело соблюдали пропорции тщательно — но сам мастер относился к пропорциям свободно. Современники Франциско Гойи рисовали аккуратно, но гениальный Гойя, увлекаясь, рисовал плохо — ракурсы ему не давались. Непомерно длинная рука «Мальчика в красной жилетке» Сезанна, криво вставленный глаз женщины в «Хиосской резне» Делакруа, корявое рисование честного Мазаччо — перед нами вещи, не зависящие от нормативов профессии: ошибка — непременный спутник великого.

    Не надо стеснятся великих фраз и отчаянных линий: они, безусловно, не вполне верны — но чему следует быть верным? Они ведут к ошибкам — но так только и можно узнать, что образ — живой.

    Образ живет именно потому, что он уязвим. Создавать безупречные условия для его хранения не нужно. Вечная жизнь не требуется ни для человека, ни для картины. Не следует боятся утрат: потеря — привилегия подлинного образа.

    Мы любим человеческое лицо остро и отчаянно — именно потому, что знаем: оно не вечно. Всякий образ и любая картина обречены на смерть — исключений не бывает. Умрет человек, и картина рано или поздно погибнет, ей отпущено определенное время жизни и срок отмерен. Осыплется фреска, растрескается масляная краска на полотне, не пощадят произведения огонь и нож — придет время, и не станет картины, как не стало многих картин Боттичелли, как не стало иных фресок Мантеньи, как не стало «Данаи» Рембрандта, как не стало икон Монте Кассино, как сгинули в небытие многие великие картины.

    Смертность человека, смертность картины, смертность образа — есть непременное условие жизни, ее финал, горький и величественный. Наличие жизни можно доказать лишь одним способом — приходом смерти. Бытие проверяется небытием, и больше удостоверить факт бытия нечем. Приход смерти проверяет простую вещь: смогла ли смерть забрать все существо человека, или осталось нечто, неподвластное ей. Художественный образ христианского искусства повторяет таким образом путь самого первого образа, образа Спасителя. Собственно, в том и состоит подвиг Христа, разделившего смертную жизнь человека во всей ее неизбежности: он обозначил границы жизни — и обозначил границы смерти. Сущность художественного образа выражается формулой: смертию смерть поправ.

    Не умирает только то, что никогда не жило. Знак — вечен; и дорожный указатель, и квадрат польского хуторянина можно воспроизводить бесконечно, и ничего в изображении не поменяется, и смысл изображения не исказится, — просто оттого, что там не было смысла никогда. Но никто не вернет к жизни «Данаю», никогда мы не увидим картины «Заговор Юлия Цивилиса» так, как она была написана, никто не напишет снова «Битвы при Кашине» Микеланджело, погибшей при пожаре, никто не воскресит алтарей Грюневальда, исчезнувших в море. И скорбеть об этом не следует. Дух этих произведений пребудет с людьми всегда, и никакая стихия истребить его не в силах.

    Бессмертие (если вкладывать в это слово христианское содержание) не имеет отношения к вечности и существует постольку, поскольку преодолевает акт физической смерти. Произведение искусства — бессмертно.

    Глава сорок четвертая

    ПЕРФОРМАНС СТРУЕВА

    I

    Наступил момент — и Струев стал делать ошибки, одну за другой. План его был порочен и дик, однако ему самому представлялся логичным. Так, во всяком случае, ему казалось, пока он продумывал ходы своей партии, высчитывал время по дням и минутам. Общая посылка была верна, анализ политической ситуации точен, выводы он сделал единственно возможные, — так он считал. Плохо, что в союзниках он числит взяточников да старого инвалида, но он и не привык рассчитывать на других. Можно было вовсе отказаться и отступить — он понимал степень риска. Однако Струев был человек азартный и — что хуже — безмерно самонадеянный. Он ездил по сибирским городам, и ему представлялось, что он узнал и понял тамошних людей, сможет на них опереться. Он говорил с членами Партии прорыва, и ему казалось, что он верно определил их основные побудительные мотивы — тщеславие и алчность. Он присмотрелся к деятельности депутатов, и решил, что понял, как деятельность регулируется. Ему мнилось, что понимания достаточно для работы. Отчего же у других получается, а у меня не получится? — думал Струев.

    Когда он лежал у себя в мастерской, укрытый спальным мешком, и курил в темноте, он думал так: коль скоро бездарные и ленивые политики, трусливые и медлительные взяточники могут добраться до депутатских кресел — что помешает мне, быстрому и сильному? В газетах, которые Струев купил для чтения за утренним кофе, он познакомился с очередной предвыборной программой: новый кандидат, борец за гражданские права, сыскался среди старых ворюг. Новый кандидат словно почувствовал, что Струев торопится: со страниц газеты он призывал народ сплотиться вокруг демократических знамен. Грядут перемены, говорил старый вор, грядет новый виток свободы, и народ с новыми силами рванется к заветной мечте! Старый вор с энтузиазмом давал понять: хоть страну разворовали порядком, но, если по сусекам поскрести — найдется и для него. И, глядя на жирное лицо на газетной фотографии, Струев лишний раз сказал себе, что время он выбрал верно. Теперь пора. Поход его, тот долгий солдатский поход, в котором он находился последние тридцать пять лет, вывел его к крепости, которую надо взять. И когда стало понятно, что настал день — и надо будет идти на штурм, солдат не испугался и не изменил решения. Поход есть поход, и уж если ты однажды пошел в поход, глупо увиливать от боя. Струев осмотрел стены крепости, прикинул высоту, рассчитал силы. И как солдат в походе, который знает, что завтра бой, а пока можно поспать, Струев засыпал, укрывшись своим спальным мешком. Он засыпал спокойный и уверенный: завтра надо будет сделать так и так, надо встретиться с одним депутатом и с другим — одному дать сто тысяч, другому пообещать два миллиона. Потом собрание Партии прорыва. И здесь тоже все ясно.

    Как всегда, когда он начинал делать очередной перформанс, он оказался во власти замысла. Теперь он руководствовался внутренней логикой предприятия: если правильно было сделать так (а это было правильно), то потом — остается поступить только так, а потом уже не остается выбора: поступки вытекают один из другого. Однако самый первый шаг его был ошибочен, и ошибки следовали одна за другой — и каждый следующий шаг был неверен.

    Свойство Струева делать любое дело сразу, одним рывком — исключало колебания. Он знал про себя, что стоит ему захотеть, и он сделает все. Надо собрать силы — а что сил хватит, сомнений не было.

    Известие об аресте Дупеля, задержании Розы Кранц и Голды Стерн, слухи о бегстве Тушинского за границу не изменили планов Струева. Ему стало известно о взятии Дупеля под стражу в тот момент, когда он еще мог остановиться. Перепуганные знакомые рассказали ему об унизительных подробностях ареста богача: схватили, связали, кинули, как мороженую свиную тушу, в воронок. А где Тушинский? Ну, Владислав Григорьевич успел — он, конечно, в командировку отбыл, с лекциями. О демократии, о рыночной экономике самое время поговорить — поехал экономист читать курс в Вашингтон. Что вдруг? Стечение, понимаете ли, обстоятельств. Поражала синхронность событий: практически в тот миг, как защелкнули наручники на опальном олигархе, стартовал лимузин Тушинского в аэропорт, а уж когда доставили Дупеля в тюрьму, самолет Тушинского был далеко. Такое вот совпадение. Здравый человек мог сделать выводы: промышленную олигархию потеснила олигархия силовая. Новый передел собственности уже не связан с бизнесом непосредственно: проводится по законам казарменного капитализма — последнего политического изобретения. Все указывало на это прежде — сегодня предположения подтвердились. Значит ли это отказ от конвергенции с Западом или случившееся — новый виток политики альянса? Точно ли мы представляем себе: о чем они там конкретно договорились? Всегда было так в истории, что граждане понимали природу договоренностей своих правителей несколько позже, чем нужно. Те уже успевали поделить нефть, земли и самих людей — а люди только начинали подозревать, что про них вспомнили. Во многих странах силовая олигархия уже диктует порядок вещей. Не исключено, что альянс с Западом будет строиться не на финансовой (как мнилось) основе, но на принципах распределения карательных полномочий в подконтрольной империи. Дали наместнику регион — и наместник отчитывается: как данный регион управляется. И то сказать: столько украсть, да сторожа с ружьем не приставить — разумно ли?

    Струеву следовало остановиться, была еще возможность. Однако он останавливаться не стал. Напротив — он посчитал, что шахматная партия вошла в стадию эндшпиля, фигуры задвигались быстрее, и только. Дупель пропал — но он и не связывал надежд с Дупелем. Это заведомо, как он считал, была проигрышная комбинация. Да, Дупель проиграл несколько быстрее, чем ожидалось, значит — надо торопиться. Партия Дупеля еще цела — лидеры разбежались, но купленные депутаты на месте. Сыграем в них — и выиграем. Ему казалось, он видит всю партию, он выстроил интригу — остальное зависит от его быстроты и воли. Невозможно проследить за всем — какая-то часть плана неизбежно подведет, наплевать на нее. Этой фигурой можно пожертвовать, можно и той — лишь бы доиграть до победы. Главное — не останавливаться. Многие планы гибли от нерешительности. Вперед.

    Все, что Струев совершал в тот вечер, он совершал, подчиняясь главному принципу своей жизни — победить любой ценой. Но победить он не мог.

    В отлаженный механизм попадает камень, и машина ломается. Отнести ли данный случай к разряду случайностей? Вся жизнь Струева подготовила этот сбой, и когда он решился на последнее, отчаянное действие — ему лишь казалось, что он доводит свои мысли до конца, договаривает начатую фразу, на деле — он доламывал ту машину, которую некогда приводил в порядок.

    Прежде всего, ошибкой было решиться на политический терроризм. В России политический терроризм ни к чему путному не приводил никогда, хотя проб было достаточно. Бомбы народовольцев, динамит Халтурина, удавка Нечаева, выстрелы Багрова, табакерка графа Палена — много ли от них было проку? Зло было — явное, несомненное. В конце концов, переворот большевиков — далек ли он от терроризма? И, вместе с тем, представление о том, что любой предмет, который не проходит в дверь, следует туда пропихнуть, сломав и покорежив сам предмет и дверь, — это неискоренимое российское представление о природе вещей приводит всякого российского романтика к авантюре. И деться куда?

    Ошибкой было делать ставку на Рихтера. Что за безумная фантазия — понадеяться на безумного старика? Струев огляделся — и никого лучше не нашел. Впрочем, любое российское преступление против порядка выдвигало в качестве оправдания несуразную идеологию, как правило — гуманистическую. И Струев совершил именно эту ошибку и — совершив ее — все свои следующие поступки совершал, уже исходя из этой ошибочной посылки. Не следовало относиться к семейству Рихтеров серьезно, не следовало позволять себе их любить. Стоит впустить в себя эту разрушительную, неразумную силу — и пропало дело.

    Ошибкой было полюбить Инночку, а через нее проникнуться симпатией к Рихтеру. Раньше он себе такого не позволял. Что ему пожилая барышня с фантазиями? Что ему семейство амбициозных интеллигентов? Струев презирал таких людей в принципе — и вдруг полюбил.

    Ошибкой было — довериться Кузину. От Кузина можно было ждать любой глупости — просто в силу рыхлости кузинского характера. Конечно, предположить, что Борис Кириллович отважится на преступление и тем самым раскроет карты раньше времени, Струев не мог. И все же разговор с Кузиным был очевидной глупостью. Потребность поговорить, убедить собеседника, найти оправдания для собственных поступков — эту интеллигентскую потребность Струев всегда высмеивал. И однако повел себя именно как интеллигент.

    Ошибкой было давать взятку депутату Середавкину. Середавкин не отказался от денег, деньги взял, но сообщил о них куда следует. Деньгами, разумеется, пришлось делиться — умудренный жизнью Середавкин пошел на это. Впрочем, он не чувствовал себя предателем: Середавкин предупредил Струева, что предпочитает всю сумму наличными и сразу. Любое отклонение от договоренности отменяет контракт, то был принцип депутатского бизнеса. Хочешь решить вопрос неси все сразу, обещания никому не интересны. Депутат Центрального округа, одномандатник, либерал, Середавкин, по замыслу Струева, должен был сложить полномочия, уступив пост старику Рихтеру — и, проведя досрочные выборы в своем округе, добиться для старика полномочий. Денег, присланных Гузкиным из-за границы (а Гузкин специально оговорил, что сможет доставлять средства постепенно — по двести тысяч), едва хватило на первоначальный взнос депутату — и депутат не чувствовал себя особенно обязанным. Деньги были присланы Гузкиным в ящиках антикварной мебели, что регулярно доставлялись Плещеевым из Лондона. Немецкий пломбированный вагон с вождем пролетарской революции — или ящики, набитые мебелью красного дерева, — на службу революции все годится. Депутат Середавкин взял аванс и поморщился: он обозначил свою цену в миллион. Струев посулил ему миллион — и это была очевидная ошибка: выдавать частями. Сам виноват.

    В то самое время, когда Струев полагал, что подготовил все направления и задействовал все силы, — он уже был обречен. Однако мало этого, он продолжал множить ошибки.

    Ошибкой было ехать к Рихтеру после разговора с депутатом Середавкиным. Струев собирался ехать к Луговому — и убить его; следовало спешить. Однако по пути Струев решил остановиться у Рихтеров и подготовить старика к завтрашней речи в парламенте. Разговор с Рихтером, поездка на Малую Бронную улицу, визит в Партию прорыва — очередность была неверна.

    Наконец, последней и, как показали события, роковой ошибкой было довериться свидетельству Татьяны Ивановны. В свои последние минуты Татьяна Ивановна сообщила Струеву местонахождение Рихтера и указала пункт неверно. Впрочем, Струев заговорил с ней тогда, когда она уже мало что соображала. Надо было понять, что она ошибается — а Струев не понял.

    II

    Когда Татьяна Ивановна вышла открывать, она сказала людям, доставившим Рихтера домой:

    — Ботинки-то снимите. Не на вокзале. Ишь, грязи понатаскали.

    Татьяна Ивановна винила во всем старика Рихтера, его склонность к разгульной жизни и нездоровым удовольствиям.

    — Где ты такую компанию только нашел, Соломон, — сказала она, поджав губы. — Ну, тебе волю дай, ты еще не таких ярыжек приведешь. Совесть совсем потерял. На вокзале этих бандитов подобрал? Ну, что уставились? Стыдно? Стыда у вас никакого нет. Ботинки, говорю, снимайте. Кто пол-то мыть будет? Ты, что ли? Ишь, харю отъел.

    Никто из вошедших не произнес ни слова, Соломон Моисеевич растерянно смотрел на жену, усатый неприятный человек держал Рихтера за руку — и держал его крепко. Татьяна Ивановна поняла, что ситуацию оценила неверно: Соломон не приводил домой алкоголиков с вокзала, происходит что-то иное. Она насупилась и сделала шаг вперед.

    — Ты чего ему в руку вцепился, сом усатый? — адресовалась она к высокому усатому мужчине. — А ну, отпусти. Отпусти, я сказала.

    Усатый мужчина руку Рихтера не отпустил, и Татьяна Ивановна слов больше не тратила — она стукнула усатого по руке. Видимо, удар был чувствительный, поскольку крупный мужчина вскрикнул.

    Что произошло дальше, никто никогда не узнает, а со слов Рихтера рассказать затруднительно. Усатый мужчина толкнул Татьяну Ивановну в грудь, и Татьяна Ивановна пошатнулась. Однако не упала, выпрямилась, и, примерившись, ударила раскрытой ладонью мужчину по лицу. Соломон Моисеевич почувствовал, что его руку отпустили. Он примерно представлял себе, что так и будет. Сейчас Таня стукнет второго, потом третьего, и они испугаются. И как не испугаться? Соломон Моисеевич видел, как Татьяна Ивановна дала пощечину мужчине по прозвищу Сникерс, как она угрожала вошедшим, как сцепилась с усатым мужчиной. Ее ударили в ответ, и она села на стул. Два раза она вставала, а потом, когда ее ударили очень сильно, повалилась на стул боком — и уже не шевелилась.

    Она была еще жива — и в то, что она умрет, Рихтер поверить не мог, он себе этого не мог представить. Жена была для него столь же неотъемлемым явлением природы, как ветер, солнце или дождь. Когда он представлял ее возможное поведение, то не ошибался — на тех же основаниях, на каких не ошибаемся мы, предполагая, что дождь — мокрый. Жена вела себя ровно так, как он и думал: кинулась к нему, встала между ним и бандитами, огрела главного негодяя по щеке. Татьяну Ивановну оторвали от него, стукнули спиной о стену, посадили на стул. Рихтер растерялся — он был уверен, что его жена сильнее всех.

    Рихтера отодвинули в сторону, и он теперь видел жену через спины и бока чужих мужчин, возившихся в комнате. Жена глядела на него, на Рихтера, своими теплыми синими глазами и ничего не говорила. Может быть, хотела сказать, но не сказала. Потом глаза ее закрылись. Она сидела на стуле, боком привалившись к стене.

    Рихтера потащили прочь из комнаты, а он смотрел на оставленную Татьяну Ивановну, и что-то сказало ему, что он должен смотреть на жену внимательно. Он упирался, вглядывался, видел все подробности ее лица, морщины и трещины кожи, тонкие губы, сжатые в линию, складку кожи на переносице, чистый лоб, седые волосы, прилипшие к вискам, — и слезы неостановимо катились из его глаз. Он упирался в дверях и не давал себя увести.

    — Танечка, — сказал он жалобно, — Танечка.

    И Сникерс шлепнул его по губам: молчи, дед.

    — Танечка, — снова сказал Соломон Моисеевич. Тихо-тихо сказал, почти не слышно.

    Люди вокруг него говорили громко: ну вот, теперь что делать прикажешь? Сюда уже перевозку не вызовешь. Почему это? Спросил! А бабку куда деть? Да хоть под кровать. Сам под кровать лезь! Дурак, раньше думать надо, руки распустил. А я — что? Я — что? Крайнего нашел? Значит, прямо в больницу, с рук на руки. А так делают? Почему нет? Если свихнулся. Надо, чтобы родня сдала. Подписывают бумажку, согласие родных, чтоб деда лечили. Врешь. Я соседа хотел в дурку сдать — не приняли. Говорят, пусть его мать нас попросит. Формальности, везде формальности. В сортир без справки не пойдешь, довели страну бюрократы. А если, допустим, нет у человека родни. Что, в больницу уже не возьмут? Скажут: помирай на улице, так получается? У нас вообще до людей никому дела нет, бумажку давай — а человек не нужен. В галерею отвезем — туда машину вызовем. В какую галерею? А к Поставцу, нормальный мужик. И перевозку пригласим. Скажем — свихнулся старик от искусства. Насмотрелся — и крыша поехала. А что, запросто может быть. У меня у самого там глюки начинаются. Глупости. Почему — глупости? Отвезли в галерею, перевозку вызвали — и порядок.

    — Пошел, гад, — сказал Сникерс, — пошел, жидяра. — Он толкнул Рихтера в спину, пропихивая старика в дверной проем.

    И Рихтер последним жалким взглядом поглядел на Татьяну Ивановну, но видел ее плохо, слезы заливали глаза. Танечка! Не слышит Танечка.

    Вышли на лестницу, повлекли Рихтера вниз, причем сетовали на состояние лестничной клетки. Темно, тесно, кафель расколот. А еще интеллигенция. Лампочку вкрутить — вас нет. Что люди шею себе сломают, наплевать. Ну вот — как живут люди? Чисто свиньи, ей-богу! Пусть не себя — хоть бы других уважали. Хоть бы на Запад посмотрели, небось, по командировкам-то ездят. Поучились бы — и где люди живут, и как люди живут.

    И вытащили Рихтера к машине, отогнали пинками дворовых псов — и откуда только берутся? Ловят их, ловят, а не переводятся по Москве паршивые дворняги. Пинка ей, суке, да прикрикнуть, да камнем вдогонку. Тварь шелудивая! Пошла! Пошла! Старика впихнули в машину, зажглись фары, вырвало лучом света из угла двора перевернутый мусорный бак — убирать научимся когда-нибудь? Эх, русский мужик! Чай, свое, не чужое, а все равно: так засрут — не наступишь. Я у себя во дворе объявление повесил: не сорить! Сорвали, алкаши! А, что без толку говорить, рули давай. Такие у нас люди, что поделаешь.

    Когда машина тронулась, ситуацию обсудили снова.

    Какая галерея? Глупости не говори. Зачем галерея нужна? Художник ты, что ли? А если нет, что про галерею гонишь? Довезем до клиники, забашляем — и бумаг не надо. Дед, лечиться будешь? Ну, думал, в галерею заедем, посидим. Почему не поехать? Можно. Но уже потом: отдохнуть, погреться. Музыку включить? А ты чего слушаешь? Как что? «Эхо Москвы», конечно. Валяй.

    Зажатый на заднем сиденье меж крепких потных тел, Рихтер впал в забытье — перестал следить за происходящим.

    Так развивались события — и Струев не поспевал за их ходом. История (даже если то была не история в высшем смысле этого слова, а всего лишь цепь случайных неосознанных явлений) шла своим чередом — и вовсе не так, как это представлялось Семену Струеву, художнику-концептуалисту. Струев подъехал к жилищу Рихтеров уже тогда, когда Соломона Моисеевича Рихтера давно доставили в клинику, водворили в приемный покой, сунули дежурному врачу деньги, посмотрели на врача внимательно. Понимает ли врач? Или объяснить? Кажется, понимает.

    III

    Струев вошел в подъезд, поднялся в квартиру Рихтеров. Дверь была не заперта — он увидел беспорядок, поднял с пола окурок, потом прошел в кухню. Татьяна Ивановна была еще жива.

    Татьяна Ивановна съехала со стула на руки Струеву. Он не удержал ее, тело стекло у него по рукам, и Татьяна Ивановна поползла на пол, мягко свернулась, ноги подогнулись к животу, и лицо ее сделалось вялым, белым и слабым. Струев смотрел, как она дышит; дышала она, едва приоткрывая серые тонкие губы. Серые губы одеревенели, почти не шевеля ими, она выговаривала слова. Иногда меж губ появлялся розовый пузырек — от внутреннего кровоизлияния. Пузырек покачивался на губах, потом лопался. Струев наклонился, чтобы слышать.

    — Я ножик взяла, — сказала Татьяна Ивановна, — с розовой ручкой перламутровой. Паша подарил. Колбаску резать. Я хорошей колбаски купила. По два двадцать. Раньше по два двадцать была. Теперь по двести восемьдесят. Пугнуть хотела. Он моим же ножиком меня и пырнул. А я сама наточила. Как шило острый. А мне их пугнуть было надо. Их вон сколько. Ну, я ножиком.

    — Понятно, — сказал Струев.

    — Всегда сама. Все сама. Какой с него прок. Он и спорить не стал. Сказали ему: иди — он и пошел.

    — Куда пошел?

    — А куда велели. Привезли, потом увезли. Пришли, наследили. Соломон, он только со мной храбрый. У меня полы мытые. Я говорю, нечего грязь разводить. Ходят, пачкают.

    Струев молчал, смотрел, как пузыриться кровь на губах Татьяны Ивановны. Вздулся пузырек, лопнул.

    — Я им говорю, пошли вон. А не идут. Наглые. Пошел, говорю, вон, дурак.

    — Правильно, — сказал Струев.

    — Соломон — он себя защитить не может.

    — Его увезли?

    — Я сейчас. Поеду за ним. Больно. Заболела вот. Ты съезди за ним, Сенечка.

    — Хорошо, — сказал Струев.

    — В галерею повезли. К художникам. Он любит. Я говорю, гадость это. А он норовит к молодым.

    — В галерею? — спросил Струев.

    — К Сосковцу этому поганому.

    — К Поставцу? — спросил Струев.

    — Вот, к Сосковцу как раз повезли. Мало он украл. Теперь еще за мазню берет.

    — Понятно, — сказал Струев.

    — Есть такие. Им все — мало.

    — Да, — подтвердил Струев, — есть такие.

    — Нехорошо так. Без пальто, без беретки. Ты ему беретку отвези.

    — Хорошо.

    — Я говорю: как не совестно. На старика. И пугнуть хотела.

    — Кто ударил? — спросил Струев из интереса.

    — Усатый такой. Как сом усатый. Ударил меня, как Ласика. Мою лошадку так же запороли. В животик ножом — и запороли. Больно, Сенечка. Заболела я.

    — А сколько их? — спросил Струев.

    — Пятеро.

    — Хорошо, — сказал Струев.

    — И ботинок никто не снял. И ноги не вытер. Натоптали. Пять человек. Опять все мыть. А силы уже нет. В живот, как лошадку.

    — Пятеро — это пустяки, — сказал Струев.

    — Ты справишься, Сенечка?

    — Ну конечно, — сказал Струев.

    — Ты только себя побереги, Сенечка. Ты рисковый. Ты береги себя.

    — Пятеро — это пустяки, — повторил Струев и улыбнулся, не разжимая губ, чтобы не пугать умирающую своим оскалом.

    — Я тебе сейчас борщ согрею, — вдруг сказала Татьяна Ивановна, — в холодильнике осталась колбаска, ты съешь, вкусная, — и Струев понял, что она сейчас умрет.

    — Хорошо, — сказал он.

    — Боль легко терпеть, — говорила Татьяна Ивановна, — но, если очень больно, можно не выдержать. — Она замолчала, и Струев еще ближе наклонился к ней и увидел, что она умерла. Глаза закрылись, и легкое блаженное выражение растеклось по ее лицу. Рот ее улыбался.

    Струев не испытал ни жалости, ни волнения. Как всегда, когда приходило время действовать, он не чувствовал ничего, что отвлекло бы внимание и не дало бы делать то, что надо сделать. Он выпрямился, подошел к столу, взял книгу, оторвал титульный лист. Это была «Философия истории» Гегеля, настольная книга старика Рихтера, опровергнутая им много раз. Струев написал поперек заглавия: «Галерея Поставца», написал адрес, положил лист посередине стола. Он заставил себя не торопиться, чтобы ничего не забыть. Вернулся к записке, дописал слово «подвал». Именно там, в подвале галереи, и проходят собрания либеральных деятелей. Струев понял, куда ехать. Проверил адрес — правильно ли написал. Правильно.

    Вряд ли записку найдут, но на всякий случай. Оставлю дверь открытой, если придут — найдут. Павел, может быть, он? Струев подумал секунду про Павла. Прок с них, интеллигентов, небольшой. Похоронили бы по-человечески. Достал из внутреннего кармана пачку долларов, из тех, что уцелели от депутата Середавкина, не считая, отделил четверть, положил рядом с запиской. На записке добавил «на похороны» и нарисовал стрелку в сторону денег. Осмотрелся, не забыл ли чего. Подошел к Татьяне Ивановне, потрогал ей шею. Там, где должно биться, не билось. Холодная. Хорошо, значит, умерла.

    Струев вернулся к столу, придавил записку книгой. Проверил деньги во внутреннем кармане, застегнул карман на пуговицу. Не торопиться, никогда нельзя торопиться, если впереди бой. Из другого кармана он достал свинчатку на цепи, продел руку в цепь и дважды обмотал цепь вокруг запястья. Потом застегнул пальто, сунул руки в карманы и спустился по лестнице. Он шел ровно и легко, как в Ростове, тридцать лет назад, когда шел поквитаться с барачными. Не надо спешить, догоняющий не догонит. Надо просто приходить вовремя. А лучшее время — это когда тебя не ждут. Поднял руку, остановил такси, сел в машину, сказал адрес.

    — Думаешь, ждет? — спросил игривый шофер. Кепка надвинута на глаз, острый парень.

    — Думаю, не ждет, сказал Струев, и шофер больше ничего не спросил. Смотреть на Струева ему уже не хотелось.

    Струев стал глядеть в окно на дома, отмечая новостройки, вспоминая знакомых архитекторов, строивших дома новым богачам. Надо было не думать о том, куда едешь, не торопиться. Проигрывает тот, кто спешит. Не торопиться. Это что же за дом такой? Ах, это небоскреб под названием «Патриарх», квартиры по триста метров с бассейном и камином. Интересная работа. Говорят, витражи из Парижа выписывали. Сколько здесь квадратный метр стоит? Тысяч десять, не меньше. Успею, подумал Струев. Машина обогнула элитный особняк, помедлила на развороте, ожидая зеленого света. Ничего, что медленно. Так надежнее. Успею. На крыше дома «Патриарх» архитектор построил реплику знаменитой Башни авангардиста Татлина. Такой вот актуальный проект — памятник авангарду венчает дом богачей. Хотел Татлин построить башню, чтобы в ней собирались советы народных депутатов — и неподкупные люди решали судьбы республики. А его башенку на крышу дворца поставили — в виде беседки. Интересно, депутат Середавкин не здесь живет? Он человек обеспеченный. А вот другой дворец — это что за дом? А вот это что такое? Про этот дом рассказывал Осип Стремовский, он здесь проектировал фойе с цинковой барной стойкой, как в голливудских фильмах. Не всех гостей принимают в квартирах — некоторых просят обождать в фойе, наливают по стаканчику. Должна быть у жильцов покойная частная жизнь. Добротно сделано, со вкусом. Дом сотрудников КГБ, вот что это такое. Успею, подумал Струев, не надо спешить, успею. Еще он подумал, что в драке с пятерыми надо сразу убивать. Эта мысль показалась ему здравой. Их всего-навсего много, повторил он свою обычную присловку, а я — целый один.

    Машина остановилась у галереи Поставца.

    IV

    Не торопиться. Все надо делать не суетясь и точно. Он вылез из машины, левой рукой достал мелкие купюры; в правой руке была свинчатка, он держал правую руку в кармане, не вынимая. Расплатился. Шофер уехал. Струев подождал, чтобы машина ушла далеко.

    Подошел к железной двери в галерею, позвонил. Железную дверь заказали давно, в те времена, когда цены на второй авангард только начали подниматься. Должен же я позаботиться об инсталляциях, говорил Поставец. Мои инсталляции, говорил Поставец и облизывался. Мои прогрессивные инсталляции. Наши прогрессивные перформансы, и галерист облизывался. И когда Струев подумал про инсталляции и перформансы, он улыбнулся в дверной глазок своей желтой клыкастой улыбкой.

    Дверь открыл Поставец, поглядел на Струева, удивился, облизнулся. Розовый язык Поставца обошел губы справа налево, потом слева направо. Глаза Поставца прошлись по всей фигуре Струева, помигали, потом успокоились, остановились на лице. Поставец посторонился, пропуская Струева внутрь.

    Струев ударил его левой рукой, правую держал в кармане. Потом вошел в галерею.

    Поставец не упал, но отскочил в глубь комнаты, потянулся к столу — к телефону. Струев вынул из кармана правую руку со свинчаткой, и Поставец опустил телефонную трубку. Никто из них не произнес ни слова. Струев подошел ближе к Поставцу, взялся за картину Пинкисевича, что висела над столом, — серые кружочки поверх розовых треугольников. Снял картину со стены, ударил Поставца по голове, бил сильно, порвал холст с первого раза. Поставец выглянул из серых кружочков, облизнулся, но ничего не спросил. И Струев тоже ничего не сказал, ударил по лицу открытой ладонью. Поставец сел на пол, рама пробитой картины висела на плечах.

    Струев взял его под мышки и поставил на ноги, снял рваную картину Пинкисевича с шеи, потом схватил галериста двумя руками за волосы и стал бить лицом об инсталляцию Лили Шиздяпиной — ночной горшок, приклеенный к швейной машинке. Инсталляция сломалась с третьего удара, распорола щеку Поставцу. Струев, не отпуская волос галериста, перешел к следующей работе. То была шелкография Энди Ворхола — портрет Мерилин Монро. Струев вырвал Монро из рамы, скомкал и стал запихивать Поставцу в рот, пока тот не захрипел. Слюна лезла изо рта Поставца, потом его стало рвать недавно съеденной бараниной, и плохо переваренная баранина вместе с винегретом вывалились на скомканное лицо розовой Монро. Тогда Струев вынул изо рта галериста жеваную шелкографию, бросил ее на пол и перешел к следующей работе.

    То была вещь раннего Стремовского, опыт концептуальной скульптуры: серпы и молоты (символы подлой власти) были замотаны в катетеры и клизмы (символы старческого маразма вождей). Струев бил Поставца лбом об инсталляцию, пока инсталляция не сломалась совсем, и обломки произведения Струев отшвырнул ногой. Баранина с винегретом продолжали спазмами вылезать изо рта Поставца, но теперь лицо его было перемазано кровью и непонятно было, где кровь, где блевота. Они перешли к следующей инсталляции. То была снова вещь импортная, образчик творчества Франко Стеллы — молнии и загогулины, выпиленные из фанеры и покрашенные пестрыми красками. Инсталляция сломалась быстро. Поставец задохся блевотой и стал хрипеть. Тогда Струев подвел его к аквариуму, где вуалехвосты гонялись за хлебными крошками, и сунул головой в воду. Поставец хрипеть перестал и начал булькать. Струев вынул его из аквариума, подержал на воздухе, потом сунул в воду опять. Он зажег в аквариуме свет и одновременно со светом в аквариуме возник голый пляшущий человечек, Филипп Преображенский. Человечек тряс гениталиями, делал танцевальные па и помахивал рукой Поставцу. Сквозь зеленую толщу воды Поставец видел его безумный танец. Проплыл мимо выпученных глаз вуалехвост, махнул плавниками. Струев вынул галериста из аквариума, потом засунул снова. И опять голый Преображенский скакал подле синего лица галериста, приветственно махал ему ручкой. Струев расколол аквариум, вода хлынула на пол, человечек исчез, и обреченные вуалехвосты задергались на полу. Одного из них Поставец раздавил ногой, когда Струев тащил его к следующему экспонату.

    Они перешли к следующему произведению.

    Гордость галереи, почти подлинный Малевич, едва не проданный за миллион и совершенно не отличимый от настоящего, холст с черным квадратом — треснул вкось, потом расползся на лоскуты, и стали видны нитки холста и синенькая красочка, поверх которой был черный квадрат намалеван.

    Уничтожив этот холст, Струев посадил галериста в кресло.

    — Где? — спросил он.

    — В подвале, — сказал Поставец.

    — Хорошо, — сказал Струев.

    Дикие глаза Поставца смотрели не на Струева — на обломки искусства.

    — Я убью тебя, — сказал Поставец. — Я убью тебя.

    — Не сегодня, — сказал Струев.

    — Искусство, — сказал Поставец, и винегрет потек из его рта.

    — А, ты об этом.

    И Струев пошел вдоль галереи, ломая то, что еще не сломал. Он бил свинчаткой — раз, и два, и три, пока не разбивал произведение, и только тогда переходил к следующему. Он пробивал холсты, рвал рисунки, крошил инсталляции. Вот шедевр Веденяпина: кирпич с надписью «хуй». Струев разбил кирпич пополам, потом раскрошил. Вот доска, в которую авангардист Гюнтер Юккер вбил гвозди, — знаменитое произведение. Струев стал молотить свинчаткой по доске — часть гвоздей погнул, доску расколол. Вот вещь немца Бойса: заячьи уши и шляпа — все запаковано в картонную коробку. Сплющил, ударил кистенем еще и еще, сломал коробку, порвал шляпу. Вот Ив Кляйн: холст с дыркой посередине. Порвал совсем. Бросил на пол. Сломал раму. Он шел дальше — ломал и ломал.

    Струев спросил, где лестница, но Поставец ничего не ответил — смотрел перед собой: на то, что было Шиздяпиной, Франком Стеллой, ранним Стремовским, великим Бойсом. Галерея была покрыта обломками и трухой, в центре помещения сидел на стуле галерист с дикими глазами, изо рта его тонкой струйкой стекал винегрет.

    Струев перешел к опусам Дутова — кляксы и брызги по грязному холсту, дискурс свободы. Порвал холст Дутова и двинулся дальше. Японский мастер Кавара — листочки бумаги, на них через трафарет набиты бессмысленные слова. Струев порвал листочки. Телевизор — и в нем крутится видеопрограмма Билла Виолы — человеческое лицо то удлиняется, то расширяется. Струев разбил телевизор. Небольшая вещица Ле Жикизду — он сломал и ее.

    Струев прошел по галерее из конца в конец, сломал последнее, обнаружил дверь, за ней еще одну, за дверьми — лестницу.

    Не спешить, никогда не спешить. Он огляделся, не осталось ли чего, заметил уцелевший холст с квадратиками, порвал. Вот за дверью еще кружочки и закорючки. Порвал и этот холст. А это что за дрянь? Может, от ремонта ящик с мусором остался — а вдруг произведение искусства? Сегодня не поймешь. Он разбил ящик с мусором, разбросал мусор по полу.

    V

    Внизу кто-то был, он услышал движение. Струев шел вниз, медленно спускался по ступеням и улыбался своей обычной, волчьей улыбкой. Он немного устал, пока ломал произведения искусства, и поэтому спускался медленно, чтобы успеть отдышаться. Он вобрал в себя воздух, вдохнул его через сжатые зубы. Один вдох, второй. Он так делал всегда, когда хотел собрать силы.

    Пятеро? Их всего-навсего много. Пятеро — это пустяки.

    Он нащупал ногой пол подвала и двинулся вперед — к человеку, который ждал его в темном подвальном коридоре. За спиной первого человека Струев увидел другую тень, потом и вторая тень приблизилась. Струев шел им навстречу ровным легким шагом, улыбаясь, как привык улыбаться опасности.

    Струев не умел драться, но он обладал иным качеством, которое знал за собой и которое всегда выручало его, — непобедимостью. Он не умел проигрывать. Его упорство и желание выиграть любой ценой жили в нем всегда, просто без надобности он не вспоминал о них. Но стоило подумать о поражении, о том, что он не сумеет, не дойдет, не сделает, — как внутри все налилось знакомой злой силой. Она существовала в нем сама по себе, эта злая сила, и когда она вырастала в нем, то ничего, кроме нее, не оставалось, ни памяти, ни страха — организм лишь подчинялся и выполнял команды. Он давно понял, что стоит позвать внутри себя эту силу, и с ним невозможно будет справиться. Струев шагнул вперед, зная, что победит.

    — Не тогопись, товагищ, — сказал первый, пародируя ленинский акцент, и даже руки в проймы жилета заложил и ножку вперед отставил, как на памятнике. Второй, усатый, в это время достал из кармана нож с розовой перламутровой рукояткой. — Попгошу пгитогмозить! — прокаркал человек-памятник. Не останавливаясь, не сбавляя шага, Струев махнул свинчаткой. Свистнула цепь, и свинчатка легла на бритую голову. Струев перекрутил цепь в руке и ударил снова, с силой всадил свинчатку в бритый лоб. Памятник не закричал, не покачнулся, только вцепился обеими руками в цепь, вырывая свинчатку, и, едва Струев отпустил свой конец, как он повалился на пол, и кровь потекла у него из уха. Струев дал цепочке сорваться с запястья, и та свернулась медной змейкой подле расколотой бритой головы. Струев не поглядел на него — он продолжал идти вперед, на другого, того, который держал нож.

    Струев увидел, как человек размахнулся и как нож летит ему в грудь. Он не умел уворачиваться и не стал бы, если бы умел. Злое, упорное сознание удачи, которое всегда говорило ему, что он все сумеет и все стерпит, сказало это и сейчас. Пусть ударит, пусть сделает, что может, он сможет немного — и потом я отвечу, так сказал себе Струев. Он не стал уворачиваться, но только напряг свое длинное волчье тело, ожидая удара и зная, что выдержит удар. Он будто видел себя со стороны — желтые глаза и оскаленный рот, он знал, что тому, с ножом, страшно, и даже страшнее, чем ему самому. Удар пришелся в середину груди, нож вошел в него, и жар прошел по его телу. Он почувствовал, как нож уперся в кость, и перестал думать о ноже. Видимо, нож не задел ни сердца, ни печени, а про прочие органы Струев не знал. Нож торчал в его теле, но тело продолжало стоять и было способно к движению. Струев посмотрел на усатого человека, державшего нож за розовую рукоятку, и растянул губы в обычной своей щербатой ухмылке. Его дыханье сделалось ровным, желтые глаза превратились в щели. Он отвел руку для удара и ударил; бил наотмашь, метя в висок и зная, что убьет. Его худая, как плеть, жесткая, как палка, рука хлестнула справа налево, и весь неизрасходованный запас злости, желчи, нерастраченной энергии вошел в этот удар. Он увидел, как попал в висок человеку, услышал хруст удара, и человек еще не начал падать, как Струев понял, что проломил ему голову и убил его.

    Он перешагнул через тело и едва не упал, споткнувшись. Вдруг все внутри обмякло, закружилась голова. Он подержался руками за сырую стену подвала и выплюнул кровь, которая отчего-то набралась во рту. Он выплюнул ее с силой, но сил хватило только на то, чтобы протолкнуть кровавый сгусток сквозь губы, и кровь потекла вниз по подбородку, по шее. Струев почувствовал, что сейчас упадет и противиться этому не может. Тогда он с силой втянул воздух сквозь кривые желтые зубы и снова сделался сильным. Он повторил этот прием дважды, втягивая тухлый подвальный воздух сквозь сжатые зубы. Он выпрямился, и злая упрямая сила привычно влилась в него. Он не шатался больше, он стоял крепко, зная, что все сможет, что он один сильнее всех.

    Он улыбнулся темноте своей страшной улыбкой. Машина, которую он из себя делал годами, снова работала, и шестеренки снова сцепились зубьями. Теперь машина работала ровно, и Струев чувствовал, как надежно и гулко стучит внутри него мотор. Теперь порядок, подумал он. Что же я время теряю, сказал он. Он, никогда не забывающий деталей, хотел нагнуться за свинчаткой, но побоялся упасть, если нагнется. Ничего, подумал он, обойдусь. Пока я на ногах, я могу все, подумал Струев. Он шел подвальным коридором, битый кафель лязгал под ногами. Стало темнее.

    Струев прошел вперед, и тогда навстречу ему шагнуло сразу трое, три тени закачались перед ним; они двигались неторопливо, охватывая его с боков. Струев не остановился, не стал присматриваться к новым врагам. Он только сказал себе: их всего трое, низко же они меня ценят. Могли бы послать пятерых. Кураж не проходил, но сквозь кураж подступала дурнота, и дурнота пересиливала кураж. Струев продолжал идти вперед и руку опять отвел для удара; он скалился в улыбке, но тени совсем не боялись его. Он теперь сам понимал, что его уже никто не боится. Кончилась его великая минута. Кинутся сразу со всех сторон, теперь пропал, подумал Струев. Неправда, ничего не кончилось, ответил он себе. Машина работает, и шестеренки крутятся. Давай. Надо идти вперед и бить среднего. Не успею. Хотя уже близко. Еще бы немного, еще бы три шага. Плохо, что ничего не видно. Совсем не видно.

    Он сделал еще шаг вперед. Плохо, что один. А когда я был не один? Никогда. Смогу и один. Всегда мог. И сейчас могу. И он повторил про себя свою любимую присказку: их всего-навсего много, а я — целый один. Справлюсь.

    Он шатнулся от слабости, решимость вместе с силами вдруг стала выплывать из него, сделалось жарко и слабо; его мутило. И тогда он снова проделал над собой этот трюк: сквозь кривые зубы втянул воздух и сжал внутри себя свое естество, подчинил его воле и злости. Он не приказывал себе, он просто сжимал в себе себя самого, зная, что, пока он владеет собой, он непобедим. Он возвращал себе кураж, втягивал его внутрь себя, сквозь кривые зубы. Что они могут против меня? Ничего не могут. Я сильнее. Никто ничего не может. Я один могу. Вперед.

    Его ударили по затылку, он упал вперед на чей-то кулак, и удар в лицо распрямил его. Он махнул кулаком в ответ, и никуда не попал. Он махнул другим кулаком, бил, что есть сил, и не попал. Опять ударили сбоку по шее, он не видел, откуда пришел удар. Он ударил в ответ, в пустоту, туда, где за его плечом стоял враг. Он знал, что попал, но не видел, в кого. Его развернуло в сторону от второго удара по шее, и сразу же опять ударили по затылку. Струев повалился ничком, и человек, стоявший перед ним, поймал его за плечи у самого пола, придержал и коленом снизу ударил в лицо: раз, потом еще раз, потом еще. Он перехватил Струева за волосы, чтобы было ловчее бить, и, держа струевскую голову, как отдельный предмет, бил ею себя об колено, пока не устал. Потом разжал руку, державшую волосы, и Струев упал.

    Три человека, стоявшие над Струевым, смотрели, как он ворочается на полу, подтягивает колени к животу, встает на четвереньки. Он вставал очень долго. Давай, сказал себе Струев, вставай. Давай, сказал он себе снова, и люди, стоявшие над ним, услышали, как человек внизу шепчет: давай. Струев стоял на четвереньках, задрав голову. Тот, что стоял напротив, поднял ногу и, упершись подошвой ему в лицо, вытер об лицо подошву. Этого несильного толчка хватило, чтобы Струев опять повалился на бок. И снова он сказал себе: давай. Вставай. Он некоторое время полежал на боку и опять подтянул колени к животу, встал на четвереньки. В сумраке подвала он не различал людей, не знал где они, только чувствовал подошву на разбитом лице. Он опять завалился на бок и лежал, втягивая воздух сквозь сломанные кривые зубы. Вместе с воздухом он втягивал кураж и знал, что сейчас соберется и встанет. Сейчас. Вот сейчас он встанет. Я все смогу, сказал он себе. Три тени раскачивались над ним, делаясь все больше, все черней.

    Расчетливый ум Семена Струева, который продолжал работать, даже когда тело умирало, сказал ему, что еще можно победить. Нет такой ситуации, которую нельзя было бы изменить. Случайностей нет. Нельзя проиграть случайно. Любой случай можно вывернуть наизнанку и переиначить. Любую неудачу можно выправить до правильной истории. Судьбу можно изнасиловать. Подумаешь, упал. Встану. Кровь толчками выходила у него изо рта: накапливалась в гортани и выплескивалась через разломанные зубы. Гордость и сознание избранности всегда обманывали Струева; обманули они его и на этот раз. Ему все еще казалось, что достаточно неколебимой уверенности в победе — и можно победить. Ничего, сказал он себе, это пустяки. Сейчас я встану. Лежа ничком, сломанный и раздавленный, он по-прежнему считал себя победителем, то есть тем, кто распоряжается ситуацией и может повернуть ее так, как захочет. Если кто-нибудь придет сюда, думал Струев, ему будет трудно справиться сразу с тремя. Значит, одного я должен еще свалить. Вот этого, с ребристой подошвой. Еще немного терпенья. Еще немного. Они не ждут удара. А я могу все. Давай, поднимайся. Он медленно подтягивал колени к животу.

    Человек, стоявший над Струевым, тот, что бил струевской головой о свое колено, а потом пинал его в лицо, крупный мужчина с висячими усами, по кличке Сникерс, смотрел сверху вниз на то, что еще оставалось от Семена Струева. Он наблюдал, как полуживой человек копошится у его ног, как медленно подбирает колени к животу, как шарит по полу рукой, ища опору. Он решил позволить Струеву встать на колени и уже потом бить ногой по голове, и, приготовившись к хорошему удару, к настоящему, окончательному удару, отставив немного назад ногу, Сникерс терпеливо ждал.

    И сам Струев понимал, что его сейчас ударят, дадут встать на колени — и ударят. Я выдержу, подумал он. Пусть бьет, этот удар я пропущу. Я всегда пропускаю первый удар — мне не жалко. Что мне его удар? Пустяки. Если ты по-настоящему силен, ты можешь пропустить удар. Он всегда давал другим этот совет, посоветовал так и себе. Я выдержу этот удар, думал он, а потом прыгну, не дам ему опомниться. Я успею, думал он, я всегда был быстрее всех. Они не знают, сказал он себе, что я все могу. Они не ждут, что во мне остались силы. Никто не знает, сколько во мне сил. Тело не слушалось его, но он терпеливо собирал свое тело по частям: подтягивал ногу, сгибал руку. Ничего, что медленно, думал он, в последний момент я прыгну. Он упирался щекой в пол подвала и втягивал воздух сквозь сломанные зубы. Все решается последним рывком. Вот сейчас я прыгну, думал он, еще немного. Кровь выливалась у него изо рта, и жизнь выходила из него. И одновременно с тем, как жизнь толчками, сгустками выливалась из Струева, как силы безвозвратно выходили из его тела, сознание его прояснилось совершенно, и он отчетливо видел свою задачу, и план действий был ясен. Теперь пора. Как обычно стремительный, он подтянул левую ногу к животу, а тот человек, что стоял сверху, видел, как медленно и жалко тащится по полу сломанная нога. Пора, сказал себе Струев. Он еще раз втянул в легкие соленый от крови воздух. Привычное чувство победы собралось в нем, он сжал кулак. Пора.

    Три тени нависли над ним. Неожиданно появилась четвертая. Из темноты ступила фигура, длинная, худая, с большими руками, и глухой голос произнес:

    — Вы ко мне?

    Александр Кузнецов шагнул вперед и протянул к Сникерсу свои страшные руки.

    45

    Настоящее искусство можно опознать по тому воздействию, какое оно оказывает на зрителя. Настоящее искусство — это такое, которое проникает в сердце и душу, заставляет переживать. Лев Толстой определял это свойство через термин «заражать». Зритель испытывает волнение, он сопереживает мыслям и чувствам, что в произведении явлены; несомненно, существуют переживания такого рода, которые делают человека лучше. Если переживания касаются нравственности, совести, ответственности, правды — а искусство способно провоцировать такие переживания, — то такого рода переживания развивают ум, укрепляют душу, врачуют сознание. Все великие картины, известные человечеству, производят именно этот оздоровительный эффект. Укрепление души есть неоспоримый критерий подлинности искусства — и, если произведение ему не соответствует, значит, оно не выполняет обязательной своей задачи. Следует отметить, что вторая половина ушедшего столетия не пользовалась данным критерием.

    Изделие может быть любопытным, развлекательным и декоративным — но никак не воздействовать на душу и сердце. Такое изделие не имеет отношения к гуманистическому искусству. Существует также иной критерий, его сформулировал мой отец. Философская система, им созданная, учит следующему. Произведение искусства содержит код бытия, проект жизни. Идеи сострадания и любви, феномен свободы, история мысли и духа — все это сконцентрировано в произведении искусства, закодировано в нем — наподобие того, как в двойной спирали ДНК содержится генотип человеческой личности. В сжатом виде в подлинном произведении искусства присутствует, таким образом, вся история человеческого рода. Даже если случится катастрофа, и род человеческий прекратит существование, произведение искусства может быть использовано для того, чтобы восстановить историю — то есть воскресить людей. Иными словами, произведение искусства обладает такой эманацией духа, которая способна творить природу, и великий проект обладает силой оживлять материю. Это и есть предназначение искусства — обусловить новую эволюцию, на иных основаниях, не материальных, но духовных. Это и есть та гарантия, которую дает искусство миру, — обещание новой жизни, более справедливой и гуманной. В этом именно состоит проект всемирной истории. Ради этого работает художник.

    Глава сорок пятая

    ЖИВОПИСЬ

    I

    Повествование подошло к концу, пришла пора Павлу Рихтеру сознаться в своем авторстве. С упорством средневекового хрониста я фиксировал события последних лет, прилежно описывал характеры и страсти, старался не ограничиваться описанием собственных мыслей. То, что случилось со мной, с временем, с нашей страной, требовало понимания и описания — я постарался рассказать об этом, как умею. Некоторые вещи я представлял хорошо, другие приходилось додумывать, я старался рассказать про то, что случилось со всеми, про общую беду, и пусть простят мне те, чье горе я не сумел описать должным образом, за чью беду я не смог ответить так, как следовало.

    Происшедшее должно быть описано, я знал это твердо, однако описаний не появлялось. Могло случиться так, что события забудутся, причины, их породившие, сотрутся в памяти, история умеет чисто заметать следы. Допустить это было невозможно. Хранителем памяти и ответственным за время может стать любой: то, что основной род моих занятий — живопись, не казалось мне препятствием для работы. Я начал писать эту хронику потому, что не отделяю занятий рисованием от занятий литературных: цель у того и другого — одна, более того, происхождение этих занятий родственно. В основе рисования, как и основе бытия вообще, лежит слово. В начале было Слово, говорит Завет. В дальнейшем из единого цельного слова образовались философия, искусства и ремесла, оно оказалось расщепленным на разные направления деятельности, но общий смысл деятельности, эйдос — пребудет неделимым. Чем бы ни являлось изначальное библейское Слово — делом, силой или мыслью, — за ним общее животворящее начало. В числе прочего это определяет возможность понимания всякой деятельности исходя из общего смысла. Всякая деятельность может быть осознана и должна быть описана. Если что-то неясно (в какой бы сфере бытия это ни происходило), следует найти для этого явления простые слова. Слишком часто действительность прибегает к обману, объявляя профессиональные манипуляции политиков, историков, художников, экономистов недоступными простому пониманию и обыкновенным словам. Многое из того, что случается с так называемыми простыми людьми, объявлено лежащим вне сферы их понимания. Примириться с этим нельзя: все явления мира принадлежат к единой сфере понимания — к единому общему смыслу, который может быть временно утрачен, но существовать не перестает никогда. Жизнь всякого человека, его ежедневное счастье и его достоинство зависят от того, насколько общий смысл бытия ясен. Пестрая и разнообразная профессиональная деятельность создает видимость сложности — нельзя поддаваться на обман. Связать воедино разрозненные явления необходимо — также необходимо уничтожить представление о некоторых аспектах человеческой деятельности как о привилегированных: ясными обязаны быть все. В конце концов, проверкой любых исторических проектов и профессиональных гипотез является жизнь отдельного человека — и если жизнь человека оказывается лишена смысла, значит, в профессиональной деятельности властителей дум произведен подлог. В этом случае необходимо вернуться к тому изначальному состоянию, когда все сферы деятельности поверены одним словом и несут равную ответственность перед бытием. Хроника событий, описывающая изменения и амбициозные проекты в разных сферах человеческой деятельности, призвана вернуть такое общее понимание. Я мог ошибиться в окончательном диагнозе происшедшего (я даже надеюсь на это), но в правильности метода я уверен. Часто я не мог отыскать нужных слов, но, если у меня не получилось сказать как надо, тому виной мое неумение, а вовсе не то, что данное явление неподвластно словам вообще.

    Я связал свое повествование с историй искусств, равным образом оно могло опираться на экономическую и политическую историю, на историю литературы или металлургической промышленности. Исходя из любой точки бытия можно вести хронику. И лучшей отправной точкой для всякого рассказа является отдельная судьба. Смутные времена более других нуждаются в том, чтобы быть описанными, нуждаются они также и в том, чтобы разнообразная деятельность людей собиралась воедино для общего усилия, соединялась в один рассказ, как собирались некогда усилия скульпторов, музыкантов, каменотесов, философов, живописцев для того, чтобы построить собор. Одному хронисту не по силам произвести работу многих, я не обольщаюсь на свой счет. Однако то, что я делал, я считаю безусловно необходимым, другого пути для себя я не видел.

    Сперва я собирался рассказать о себе и о своей работе, но быстро увидел, что моя история есть лишь фрагмент и следствие истории большой, и невозможно описать частность, не описав всего.

    Рисование — есть ни что иное, как искусство видеть. Общество, культивируя изобразительное искусство, развивает свою способность видеть, то есть узнавать, понимать, высказывать суждения, оставлять свидетельство своего знания в зримых образах. Изменения, случившиеся с изобразительным искусством христианского мира, стали для меня свидетельством изменений, случившихся с обществом в целом. То, что изменения произошли, отрицать трудно.

    Историю минувших десятилетий я связал с историей так называемого авангарда, явления, властно представившего новую систему образов для изобразительного искусства. Знаки и заклинания потеснили прежние образы, а потом — вытеснили совсем. Можно было бы определить авангард как разрушительную силу, произведшую в христианской культуре Запада радикальный переворот. Однако следует признать, что авангард — явление, имманентное западной культуре, а культура христианская имеет исторически гораздо меньше оснований для цветущей жизни и торжества. Можно лишь удивляться тому, что хрупкие и не особенно властные христианские образы — иконы и картины — могли в течение нескольких столетий владеть умами. Власть и сила более пристали величественным образам героев античных мифов, вавилонским царям, германским, славянским и скандинавским богам. Яркие и напористые произведения современного искусства Запада гораздо ближе к дохристианским традициям, нежели к иконописи. Существенно также и то, что само антропоморфное изображение, то есть образ, оказалось современному искусству не нужно. В то же время искусство, дизайн, философия, идеология, юриспруденция, функционирующие внутри современных демократических обществ, провозгласили главной ценностью — именно человеческую личность и ее интересы. Мне показалось странным, что интересы личности программно отстаиваются, но портрета этой личности искусство не дает.

    Я понимаю движение авангарда как безличную подавляющую силу, которая персонифицирует себя в шаманах и вождях, употребляя привычные для культуры понятия «личность» и «индивидуальность» для характеристики этих шаманов. Языческое начало проявило себя сильно и властно и обозначило свое усилие как гимн индивидуальной свободе. Таким образом, базовые для христианской культуры определения оказались лишены того смысла, какой в них некогда вкладывали. Бытование и развитие западной культуры попало в зависимость от произведенной подмены. Всякая дальнейшая деятельность, направленная на торжество личного начала, неизбежно вела к противоположному результату — к власти толпы и презрению к судьбе отдельного человека. Равным образом авангард утвердил иное понимание слова «свобода», связав его с властью и правом, изъяв из его содержания сострадание и жертву. Возможно, такое изменение вектора способствовало развитию общества. Можно, однако, сказать, что подобное понимание свободы превратило исторические усилия по обретению таковой в череду преступлений. То, что преступления против людей совершались и совершаются во имя свободы и ради торжества личности — является безобразным парадоксом, гримасой истории. Можно относиться к случившемуся с научной беспристрастностью, я предпочел вынести суждение — и не раскаиваюсь в нем. Я квалифицирую деятельность авангарда как антигуманистическую и случившееся с миром под влиянием этого властного движения рассматриваю, как возвращение к языческим основам бытия. Я полагаю, что строительство мировых империй с неизбежностью связано с язычеством и материалом для такого строительства являются воля и насилие, страсть и власть, но ни в коем случае не любовь и не свобода. Авангард, по определению неспособный к производству духовных ценностей, исказил представление о ценностях. Авангард, рекрутировавший в свои ряды посредственностей, объявил их великими, а величие духовное отменил. Цивилизация, авангардом которой стало язычество, подменила собой гуманистическую культуру, постепенно изменила культурные ценности, заменив их на прямо противоположные. Таким образом, всякая политическая деятельность, направленная на торжество западной культуры, перестала быть гуманистической.

    Я полагаю, что тот момент, когда общество предало живопись, явился поворотным пунктом. Антропоморфный образ, который веками утверждался живописью, свидетельствовал прежде всего о внимании к другому — к отдельному, автономному человеку, наделенному мыслями, чувствами, разумом и взывающим к сочувствию. То, что интерес к другому и к пониманию другого как отдельной ценности утрачен — говорит о многом. В конце концов, европейская христианская живопись есть воплощение любви, и утрата обществом гуманистической живописи означала то, что любовь перестала являться социальной добродетелью. Собственно говоря, жрецы нового мира принесли живопись в жертву прогрессу. Переход живописи — и воспетых ею добродетелей — в разряд антикварных реликвий неизбежно привел к тому, что общественной и культурной добродетелью сделались импульсы авангардного творчества — напор и право, а не любовь и закон. То, что культура сохранила фразеологию гуманизма как атавизм, не меняет положения дел. Декларированная в призывах и лозунгах, любовь исчезла из европейской культуры.

    Случившееся в искусстве с неумолимостью произошло и в прочих сферах бытия: экономике, политике, производстве, образовании. Цивилизация сделалась самодовлеющей силой, она обзавелась собственной моралью и логикой развития. Рабочим инструментом этого процесса стало так называемое авангардное искусство. Историк, изучающий наше время, должен будет поставить простой вопрос: достаточные ли основания у цивилизации, производящей в качестве идеалов красоты и меры вещей — квадратики и полоски, претендовать на роль морального примера в мире? Выражаясь проще: если жрецы некоего общества приносят человеческие жертвы, можно ли надеяться, что влияние данного общества на прочие народы будет позитивным? Некогда христианская цивилизация кичилась своими моральными основаниями, оправдывала свое движение вперед, покорение новых пространств устойчивыми моральными ценностями; сохранилось ли за ней такое право? Данная цивилизация в промышленном, военном и научном отношении сильнее прочих, но разве это дает основания для морального поучения? И если ответ на этот простой вопрос не будет дан, любое директивное вмешательство в чужую жизнь, произведенное данной цивилизацией, останется просто насилием.

    Впрочем, на это можно возразить, сказав, что Европа и западная идея всегда в кризисе — кризис есть условие существования Европы. В сложном объединении государств, партий, группировок все находится в постоянном движении и мутации. Были периоды относительной стабильности и периоды совершенной нестабильности. Легко рассматривать происходящее сегодня как очередной период нестабильности западной идеи, связанный в частности со смещением влиятельного центра западной идеологии из Европы. Также никто не сказал, что идея Запада и идея Европы — суть одно и то же. Да, борцам за свободу мнилось, что они борются за европейские ценности, а вышло, что за западные, и это не совсем одно и то же. Но, если разобраться, возможно, это ничем не хуже.

    Идеология Запада имеет колониальный характер: Запад всякий раз достраивал свою историю задним числом, подгоняя события под идеальный проект. Яснее всего эта концепция видна в Ренессансе, произведения Микеланджело, великого историка и прожектера, предъявляют ее в сжатом виде. Концепцию Микеланджело сформулировать просто. Он принудил античность произвести на свет христианство — хотя в планы античности это не входило. Античность, собственно говоря, и так сделала предостаточно: в античном мире Христос родился — и это уже немало. Однако Микеланджело захотел, чтобы античное наследие стало христианским, он, если можно так выразиться, колонизировал прошлое. Он соединил Ветхий Завет и античную мифологию, наделил Саваофа характеристиками Зевса, написал свою версию истории, и эта история получила статус подлинной. Во всяком случае, многие миллионы людей поверили, будто такая последовательность — то есть не разъятая на части совершенная прямая, соединяющая мир Платона и мир неоплатоников, — существует. Наличие такой прямой исторической перспективы, т. е. непосредственное указание из языческих веков на христианский мир как на конечную инстанцию развития, является смелым допущением (можно предположить, что императорский Рим был убежден в собственной самодостаточности) — однако время Микеланджело нуждалось в таком утверждении, так требовалось сказать. И Микеланджело сказал. Версия Микеланджело была закреплена за западной историей.

    В Риме просторные языческие храмы попирают душные христианские катакомбы; арки цезарей, термы и колизеи, дворцы власти и имперской силы делают еще меньше и уязвимее мученика за веру. Нигде христианство не чувствует себя столь уязвимым и беспомощным, как в соседстве с языческим великолепием. В таком окружении собор Святого Петра должен был не уступить Пантеону — ни размерами купола, ни твердостью воли. Величие языческого Рима требовало равновеликого ответа. И герои росписи капеллы собора не уступают колоссам имперской истории. Микеланджело прочел Ветхий Завет, как читают Илиаду, показал, что путь духа не менее геройская стезя, чем дорога триумфатора. Он сделал святых античными атлетами и одухотворил мышцы. Мощь распирает фигуры библейских старцев, сила заставляет бугриться их спины — утверждается, что это духовная мощь и нравственная сила. Микеланджело написал историю того рода, который соединил в себе античного героя и ветхозаветного праведника. Образ Моисея из Сан-Пьетро ин Винколи убедительно сочетает оба противоречивых начала. Ветхозаветный пророк предстает языческим царем — и это не компрометирует Завет, напротив, утверждает. Западный гражданин отныне может считать, что языческие цари и пророки счастливо соединились в его судьбе.

    Краткая история христианства нуждалась в законодательном обосновании. Христианскому мученику, возможно, и довольно сознания того, что он прав, однако христианской цивилизации одной веры мало, ей требуется мощь, и ей недостаточно сознания правоты, ей требуется право. Это право и это торжество дал миру Ренессанс. Произведение христианского мира из синтеза Ветхого Завета и римского язычества, колонизация христианством великой языческой культуры — в этом пафос Ренессанса и задача Микеланджело.

    Непонятным, однако, остается скрытый драматизм Микеланджело. Многие подражатели перенимали этот надрыв, не вполне отдавая себе отчет, что же именно они копируют — какого рода экстатичность? Драма, безусловно, присутствует, но отчего она возникает, не вполне ясно — разве победа и торжество столь уж драматичны? Микеланджело воспевает триумф — триумф веры, мощи, созидания, историчности — всего того, что сегодня ассоциируется с западной идеей, декларируя эти ценности, развивается западный мир. Однако, глядя на его героев, испытываешь смутное беспокойство — тем более смутное, что причин для беспокойства быть не должно. Хаос преодолен, непрерывное движение истории восстановлено, западный проект утвержден законодательно — так что же волноваться? Вряд ли эти здоровые детины опасаются мифических террористов.

    Величайший художник христианской цивилизации Микеланджело заложил трагедию в самую основу произведенного им гибрида античности и христианства. Микеланджело — художник трагический, по надрыву и экстатичности его образов это представляется несомненным — однако его герои не ведают дефиниций добра и зла; могучие христианские святые, они наделены равнодушной силой. Создается закон бытия, но добро и зло не рассматриваются, ввиду ничтожности масштабов этих субстанций по сравнению с исторической миссией. Герои Микеланджело слишком крупны, чтобы разглядеть мелкие невзгоды мелких людей, они слишком значительны, чтобы кто-либо посягнул на их величие, они неуязвимы, но трагедия не в сиюминутном состоянии обращенного в христианство титана — трагедия в его исторической перспективе, во внутреннем противоречии его бытия.

    Христианизация античности, предпринятая Микеланджело, с неизбежностью провоцировала и обратный процесс — паганизацию христианства. Невозможно приравнять силу духа к силе мускулатуры без опасения, что однажды огромный детина назовет себя наследником христианской морали на том основании, что у него трицепсы крупнее, чем у соседа. Не успел Микеланджело произвести свои генетические опыты, как начался обратный процесс: процесс языческого авангарда, объявляющий мощь — духовностью, силу — верой.

    От Рубенса и Родена до современного автора гигантских инсталляций художники эксплуатировали концепцию Микеланджело. Укрупненные объемы, напыщенность и размах соединились в сознании с масштабом замысла. Однако ни пассионарность, ни патетика, ни сила не заменяют любви и способности сострадать. В отсутствии же таковых титаны остаются просто титанами, то есть огромными силачами, от которых наивно ждать добра. Парадоксальным образом, историческая концепция, защищающая титаническую мощь, может легко восприниматься как апология христианства, как прямое продолжение изначальной гуманистической идеи. Более того, именно в этой подмене и состоит миссия христианской цивилизации, оппонирующей прежде всего самому христианству.

    Мыслитель Родена столь много физических сил отдает раздумьям, что невольно возникает подозрение, что процесс думанья для него мучителен и непривычен. Этот парень рожден для больших дел, только вот думать ему несвойственно. Крупные мясистые тела Рубенса стремятся куда-то, порой даже ввысь, но от соседства облаков небесной сущностью не напитываются. Атлеты соцреализма и Третьего рейха, конечно, появились на свет из языческих времен, но то, римское, язычество уже было колонизировано христианством — и вполне отделить одно от другого достаточно сложно. В сущности, голливудский культурист — правомерный наследник концепции Микеланджело, как ни обидно это сознавать. Бешеная мощь квадратиков и закорючек, что кружит голову современным творцам, может сослаться на мощь Микеланджело — и, увы, имеет на это основания. Микеланджело был великий гуманист и сделал человека центром вселенной. И, колонизируя языческое прошлое, он с неизбежностью привел к тому, что это прошлое получило равные права на колонизацию его самого. Как развивается дальнейшая жизнь титана — горы мышц, исполина духа, претендующего соединить в себе всю историю человечества, — Микеланджело знать не мог. Как поведет себя титан, вырвавшись из каменной глыбы, — непонятно. Вопрос еще проще: что жизнеспособнее — исторический проект или собственно история? Руководствуясь концепцией Микеланджело, исторический проект будет достраиваться историей сколь угодно долго — столько, сколько потребуется для жестокой силы, желающей присвоить себе духовный авторитет.

    Дальнейшая жизнь этого проекта, воплощенная в трагедиях, преступлениях и войнах, касается уже не только Микеланджело и западной идеи, но и всего мира — в том числе и тех, кто не вправе считать себя наследниками произведенной исторической селекции. Будет ли предложенная концепция истории вполне христианской (то есть милосердной) или вполне языческой (то есть властной), художник предугадать не мог. Он сделал шаг, необходимый истории, но ощущение трагедии и горя не покидали ни на минуту великого Микеланджело, певца победы и триумфа.

    Собственно, единственным, что служит отправной точкой для сопротивления властному язычеству, является чувство трагического — оставленное Микеланджело как инструмент познания. Оставлена возможность воспринимать случившееся как трагедию — и всякую отдельную судьбу следует видеть как трагедию. Мир и цивилизация могут праздновать радостную победу — но пока присутствует чувство трагического, эта победа не будет окончательной, и каждая маленькая жизнь, которая была сметена во имя больших свершений, будет требовать понимания и защиты, и эта маленькая жизнь будет ждать своего портрета, равного по значению властным колоссам.

    Опираясь на чувство трагического (и неизбежно связанные с ним понятия любви и жертвы), возникнет новое изобразительное искусство, гуманистическое искусство рисования — которое опровергнет современное языческое состояние общества. Точно так же, как художники оказались той разрушительной силой, которую цивилизация использовала для своих властных целей, — станут они теми, кто воспрепятствует торжеству этой силы, ее победоносному напору. Придет время, и снова осознают ценность человеческого взгляда, важность движения руки, величие лица. Придет время, и люди перестанут стесняться того, что они люди и наделены человеческими, а не титаническими свойствами. Придет время, и человеческие образы заменят квадраты, лица появятся вместо закорючек, люди снова научатся видеть друг друга, любить и сострадать беде другого. Тогда снова появятся картины и книги, отмененные за ненадобностью. Тогда снова возникнут роман, и портрет, и значение каждой отдельной судьбы. Нет ничего, кроме искусства, что могло бы совершить этот поворот. Значит, надо снова научиться держать в руках палитру и кисть, снова научиться видеть и снова учиться рисовать. И значит, надо сказать об этом отчетливо.

    II

    Есть еще одна причина, заставившая меня писать хронику. В своих картинах я старался нарисовать свою жизнь день за днем, написать красками хронику событий. Я взялся за перо, чтобы уточнить то, что было нарисовано. Я постарался написать эту хронику так, чтобы объяснить людям, мне дорогим, что происходило со мной в эти годы и почему было так, а не иначе.

    Я записал эту историю так, как она случилась, описал свои поступки по возможности точно. Я сделал это, прежде всего, для любимой мною Лизы Травкиной — это запоздалый отчет о прожитых годах, о странном и нехорошем времени. Жизнь прожита, ее ничто отменить не может, случилось так, как случилось, — и я не прошу прощения за сделанное. С годами я понял, что такое любовь: это право защищать того, кого любишь, быть рядом, держать за руку. Думаю, что это чувство не имеет отношения к страсти и уж точно не связано с ревностью и обидой. Это частный опыт и очень скромное знание. Однако другого у меня нет: мне понадобилось много слов, чтобы выговорить эту простую вещь. Для того чтобы рассказать маленькую историю, мне потребовалось рассказать историю очень большую — но иначе не получалось.

    III

    Скоро, я знаю, молодой и беспристрастный историк станет описывать наше время — то время, которое в ослеплении и гордыне посчитало себя неуязвимым для анализа. То, что наше время было объявлено иными интеллектуалами «концом истории» — есть лишь попытка вывести данный отрезок времени из-под суда; так депутатская неприкосновенность делает жулика неуязвимым для правосудия. Однако это не поможет — история будет написана. Историк подойдет к листу бумаги спокойно, не отягощенный обидами, свободный от пристрастий. Он не будет лебезить перед сильными, не станет искать покровительства. Он не будет зависеть от мнения просвещенной толпы. Он не станет врать. Его целью будет одно — понять, почему с людьми сделали то, что сделали. Он разыщет все: детали, подробности, планы, факты — и свяжет их воедино, и ничто не останется без ответа.

    Настоящая хроника написана для того, чтобы облегчить такому историку работу; эта хроника пригодится для большой книги, которую напишут про наше время. Историку потребуется сделать то, что делать практически разучились: связать воедино экономику, науку, искусство, политику, идеологию — и дать общий портрет цивилизации. Потребуется найти простые и внятные объяснения тому, отчего христианская цивилизация девальвировала те ценности, что были основанием для ее строительства. Чтобы произвести подробный анализ, можно будет начать с любой точки, но связать явления воедино — необходимо.

    Такой историк очень скоро появится. Работа, сделанная мной, — лишь черновик его будущего труда.

    IV

    Основным противоречием (именно поэтому двигателем) экономики западного мира, а следовательно и цивилизации, — является противоречие между политикой неограниченных кредитов и свободной банковской деятельностью.

    Под свободной банковской деятельностью имеется в виду развитие банка, не поставленное на службу интересам государства. Государство подчас (почти всегда) заинтересовано в экстенсивном развитии, ставящем политику сбережений под вопрос. Экономическая политика, проводимая в расчете на увеличение сферы влияния, на получение новых внешних должников и рынков, почти неизбежно нуждается в эмиссиях, в создании дополнительных инструментов без покрытия, в допечатке банкнот, в финансовой интервенции, в инфляции — то есть в действиях, в каких заинтересован не сам банк и не его вкладчики, но государство, к которому банк относится.

    Банк есть серьезнейший институт западного общества, ограничивать его деятельность — значит поставить завоевания западной цивилизации под вопрос. Институт банка как он задуман есть институт хранения; в сущности, можно уподобить банк — культуре. Политика банка (как и существование культуры) строится на том, что вкладчик в любое время может получить свой капитал в частное пользование, и банк ответственен за хранение этого капитала. Доверие вкладчика банку есть основа экономики, вкладчик неохотно принимает от банка расписки, не покрытые реальными ценностями, он стремится расписки и чеки обналичить. С другой стороны, банк существует до той поры, пока ему доверяют: если недоверчивые вкладчики разом изымут свои сбережения — финансовая система прекратит существование; также если банк откажется им сбережения выдавать — финансовая система придет в негодность. Взаимное соблюдение договора положено в основу финансового могущества. Так и человек, принадлежащий определенной культуре, рассчитывает на соблюдение определенных культурных норм. Западная культура некогда гарантировала человеку набор ценностей, на которые он вправе рассчитывать по факту принадлежности к этой культуре: милосердие, понимание, сострадание, величие, значительность и т. д. Ценности эти помещены в надежное хранение, они удостоверены расписками искусства, цивилизация за них несет ответственность. Всякий раз, когда вкладчик обращается в музеи и библиотеки, он получает косвенные подтверждения того, что основной институт все еще функционирует и положенное ему количество понимания и добра существует и хорошо защищено. Цивилизация в известном смысле служит порукой тому, что авантюрные спекуляции не сведут накопленное — к нулю. Любые внешние интервенции (даже если они и противоречат по духу содержанию уставного капитала) базируются на том, что уставной капитал в свой значительности не оспорен, но преумножается. Институт банка, по самому своему смыслу, противен безответственным спекуляциям, которые могут привести к потере вложений.

    Банки, квалифицированные как плохие, иногда следуют путем авантюрных спекуляций, но банк хороший этого не сделает. Однако для всех банков правило одно: успешный банк живет успешными клиентами — число таковых ограничено. Хорошим клиентам банк выдает кредиты, имея от клиентов твердое обеспечение данных кредитов. Ирокез не может быть вкладчиком и кредитором христианской культуры и не вправе требовать от нее понимания, поскольку со своей стороны понимания в нее не вложил. Кредит, собственно говоря, должен быть обеспечен с двух сторон: доверительные двусторонние отношения — основа социальной конструкции и ее ограничение. Уязвимость конструкции в том, что банк, увеличивая свои капиталы, идет на некие производственные риски, вкладывая средства в проблемные предприятия, выходя за границы гарантий. И эти риски тоже можно понять. Если цивилизация в целом желает развиваться, она должна стремиться к тому, чтобы сделать клиентами банка всех, даже тех, кто не имеет сегодня ни гроша. Так цивилизация, расширяя свои границы, провозглашает своей целью не подавление соседей, но привлечение их к основным цивилизационным (т. е. культурным) ценностям. Выдавая новым оккупированным территориям кредиты, цивилизация делает как бы долгосрочные культурные инвестиции. Придет пора, и дети нового клиента отдадут долг, дети ирокеза получат образование в Гарварде и будут исправно служить институту христианской цивилизации. В том числе можно взимать долг природной рентой, социальной покорностью, разными видами услуг. На это банк (и государство, поддерживающее банк, живущее его прибылью) и рассчитывает. Чем сильнее банк, то есть чем прочнее и уважаемее традиция, тем больше возможностей использовать его не как реальную, но как символическую силу. Чем надежнее и более уважаема данная культура, тем больше возможностей у цивилизации раздавать кредиты и помещать на рынок расписки без реального обеспечения. Рано или поздно (надо надеяться на это) символы вернутся в общество, обернувшись реальными товарами, реальным участием в культуре. Впрочем, поскольку мир достаточно обширен, можно относиться к символическим кредитам как к полноценному капиталу, перезакладывая собственно символ, — размах интересов это провоцирует. Так, например, захватив одну территорию, можно двигаться к другой, осуществляя новое кредитование под залог недавно оккупированной территории. Политика фидуциарных кредитов, т. е. кредитов, не имеющих реального покрытия, — достаточно рискованная политика — есть действенное средство, превращающее окружающих в должников. Непонятно, впрочем, на каком основании взимать с них долг, коль скоро собственные обязательства по отношению к ним выполнить затруднительно. Ситуация взаимного долга, исключающая возможность возврата долга обеими сторонами когда-либо, и есть реальное следствие такой интервенции. Предполагается, что в ходе новых кредитов произойдет взаимозачет, рост колониального производства догонит инфляцию и финансовая ситуация стабилизируется. Впрочем, если аппетиты финансовой интервенции неограниченны, этого не произойдет, долги будут переписываться по цепочке. Это может оказаться невозможным и по другой причине — банк будет признан банкротом.

    Ситуация, при которой весь мир оказывается в неоплатном долгу у западной цивилизации, признается как прогрессивной, однако не дай бог, чтобы все новые клиенты банка потребовали обналичить свои расписки. Ни милосердия, ни сострадания, ни величия, ни ясности цели, ни значения отдельной личности (того, что было провозглашено уставным капиталом культуры) выдать им не собираются, да и не могут. В условиях постоянной финансовой интервенции допечатано безмерное количество банкнот и роздано неимоверное количество кредитов — но покрыть этот кредит решительно нечем. Собственно банковское дело от такой политики страдает. Банк, который не в состоянии покрыть свои обязательства, либо должен объявить себя банкротом, либо перейти под государственное покрытие — тем самым ликвидировав непосредственную ответственность перед вкладчиком. Так теряется основная константа западной культуры: интимное отношение человека к традиции, персональный долг культуры по отношению к каждому. Вкладчик не может снять своих средств в банке, но он должен поверить в государственную политику необеспеченных кредитов, иначе говоря, он должен доверять отныне не самой культуре, но цивилизации, культуру представляющей. Этот процесс передачи полномочий культуры — цивилизации и есть то, что в экономических терминах описывается как государственный контроль над банковским делом. Такие кризисы уже случались неоднократно (любое имперское развитие их провоцирует), они могут завершиться как революцией (т. е. ситуацией, когда вкладчики требуют обналичить кредит), так и признанием государством несостоятельности банковских гарантий. Государство может принять на себя долги банка (как оно поступает в случаях дефолта) и выдавать гражданам сбережения по иным, самим государством обозначенным стандартам, но это уже не будет иметь отношения к банковской деятельности. Уже не культура и ее ценности (музеи, библиотеки, принципы морали и т. п.), а закон выживания цивилизации диктует условия обществу. Иными словами, экстенсивный характер развития цивилизации ведет к внутренним изменениям самой культуры, так же как усиление интервенции государства на рынках заставляет государство встать над банком и лимитировать развитие банковской системы.

    Выражаясь проще и короче, противоречие развития состоит в следующем. Банк существует одновременно и как финансовый институт государства, и как место доверительных отношений банкира с вкладчиком. Культура существует одновременно и как мотор цивилизации, и как сфера накопленных общечеловеческих ценностей, принадлежащих каждому. Ради движения вперед одна из ипостасей приносится в жертву. Государство заинтересовано в использовании банка как финансового института, цивилизация заинтересована в использовании культуры как мотора. И в том, и в другом случае интимный характер отношений с вкладчиком (то есть то, что служило главной характеристикой западного общества) утрачивается.

    В ходе экстенсивного развития теряется гарантия того, что общество воспроизводит себя в виде, тождественном первоначальному замыслу. Кредит, выданный одним обществом другому, по замыслу, сулил увеличение территорий того общества, которое давало кредит. Однако если в ходе операции и по причине этой операции само это общество перестало быть собой — то ради чего афера была затеяна?

    V

    Хроника подошла к концу, осталось рассказать немногое.

    В частности, следует рассказать о представлении, данном, как и было обещано, в Большом театре — знаменитом бенефисе Сыча и хорька.

    Представление действительно состоялось через месяц после мрачных событий, описанных выше. Сыч к тому времени вышел из больницы, и даже хорошее настроение будто бы вернулось к нему. Он радостно жал руку Ситному, обнимался с Леонидом Голенищевым, доставившим к Большому театру грузовик коллекционного бордо, троекратно расцеловался с Ростроповичем и, по обычаю маэстро, тут же выпил с ним на брудершафт и перешел на «ты». Ростропович привез с собой именитых друзей, которые тут же и были представлены Сычу: герцог Кентский — пьяный человек с растрепанной бородой, который назвался Мишей и, достав из кармана бутылку, сделал добрый глоток; музыкант Элтон Джон — полный пожилой мужчина, одетый в розовое трико, обшитое рубинами; президент торгового дома «Гермес» — старик, распространяющий вокруг себя тяжелый запах духов; и генеральный секретарь ООН Кофи Анан, его обязанности в качестве главы Организации Объединенных Наций свелись до минимума, но открывать концерты еще позволяли.

    Иными словами, Сыч вышел на мировой уровень — какие еще нужны доказательства? И тут нельзя не отметить, что именно бескомпромиссная позиция в искусстве и сделала ему имя. И сэр Элтон Джон, с его нетрадиционной сексуальной ориентацией, и президент Кофи Анан, борец за права человечества, — разумеется, они были привлечены именно теми проблемами, которые поднял Сыч в своем творчестве. А то, что Сыч пережил личную трагедию, так это, как заметил Петр Труффальдино, лишь свидетельствует об истинности его творчества, о его сингулярной партикулярности, или, если точнее, сингулярной парадигмальности.

    Аркадий Владленович Ситный взволнованно бегал от гостя к гостю, с энтузиазмом жал руки, целовался со всеми и сиял. Пробегая мимо Сыча, он всякий раз шептал ему в ухо жаркими полными губами: вот видишь! И Сыч кивал в ответ. Он и сам был возбужден, улыбался и отвечал на шутки. Но временами точно от боли искажалось лицо его и мрачный огонь вспыхивал в его глазах.

    Наконец расселись. Кофи Анан в ложе с герцогом Кентским, напротив, в другой ложе, старик Гермес с министром Ситным, напомаженные дамы, Тахта Аминьхасанова и Белла Левкоева, в патере, сэр Элтон Джон в оркестровой яме — он хоть и не играл, но уселся средь музыкантов подле молоденького гобоиста и тискал ему колено. Конферансье объявил знаменитый перформанс и неожиданно для всех даже дал ему название: «Естественный отбор». Гости переглянулись. Почему — естественный отбор? Кто придумал название? Зачем? А впрочем, что-то в этом есть, если подумать. Бархатный занавес (покрытый затейливой вышивкой по эскизам Гузкина) раздвинулся. Зал замер.

    В качестве музыкальной темы, сопровождавшей представление, была избрана вещь неожиданная — известное сочинение великого композитора Прокофьева «Петя и волк».

    Мстислав Леопольдович царственным движением поднял смычок, тронул струны, и пронзительная прокофьевская нота зазвучала в зале. Вы знаете этот момент, когда зал замирает, а великий маэстро только лишь прикасается к струне? Эта первая летящая нота, как щемит она сердце! Кофи Анан откинулся на спинку кресла и вытер белым платком фиолетовое лицо. Герцог Кентский спрятал бутылку — искусство не терпит суеты. Вот уже полилась мелодия, вот пришла в движение рука маэстро, вот уже качнулся завороженно зрительный зал, следя за волшебным смычком. И тут, собственно, и произошло само представление.

    На сцену вышел хорек. Зрители увидели не политического деятеля, не искрометного телеведущего, не законодателя мод — но просто животное: хорек вышел не в обычном своем напудренном виде, в костюме от Ямамото, но голый, шерстяной, с оскаленной пастью. Хорек остановился на авансцене, глядя в зал маленькими красными глазками, которые неожиданно показались толпе опасными и хищными, и некоторым зрителям стало не по себе под этим взглядом. Не похож был этот взгляд на тот, коим популярный политик смотрел с экрана. И глазки не были подведены французской тушью, и остроумный блеск их куда-то подевался. Недоброе красное мерцание исходило из этих маленьких глаз, а мелкие острые зубы пощелкивали, а проворный язык облизывал приоткрытую пасть. Шерсть хорька стояла дыбом, когтистые лапки скребли паркет. Где же Сыч? Сыч медлил, на сцену не выходил. Вместо Сыча на сцену выскочила маленькая белая мышка и принялась бегать возле хорька. Зверь, подчиняясь инстинкту, кинулся на нее и растерзал. Зрители наблюдали, как хорек перекусил мышиный хребет, как задние лапки мыши судорожно дернулись, исчезая в кровавой пасти. Хорек чавкал, пережевывая мышиное мясо, и, усиленное акустикой зала, далеко по рядам разносилось чавканье — а под сурдинку, нежнейшими переходами оттеняла его волшебная виолончель Ростроповича. И тут-то на сцену вылетел Сыч. Причем вылетел почти в буквальном смысле слова, так как он был обряжен в сыча, то есть в ночную птицу, охотницу на хорьков. Его костюм был оклеен перьями, в волосах тоже торчали перья, а вместо когтей в руках художника сверкали длинные кухонные ножи. Почувствовав приближение возлюбленного, хорек оставил свою кровавую трапезу и повернулся задом, завиляв попой. Сыч, пританцовывая в каком-то неизъяснимом шаманском экстазе, устремился к нему. Как тут было не вспомнить сатурналии Нерона, когда император, наряженный сатиром, выбегал на сцену и совокуплялся с молодыми гладиаторами? Зрители, затаив дыхание, следили за этой откровенной сценой. Известный политик предстал перед ними в неожиданной звериной ипостаси; беззастенчивость, с какой участники представления демонстрировали свои инстинкты, шокировала. Но что есть искусство, как не срывание масок — в том числе масок культуры и ханжеской морали? Да, любовь — это и кровь, и животная страсть, и похоть, и не надо этого стесняться, наоборот. На сцену, на всеобщее обозрение решили вынести Сыч и хорек свою роковую, испепеляющую страсть. Однако акту любви не суждено было состояться. Сыч с характерным совиным уханьем напал на своего сожителя и страшными ударами ножей буквально искромсал хорька. Кто же мог ожидать такое? Менее всех — хорек. Клочья шерсти и кровавого мяса полетели в зал. Зверь хрипел и скрежетал зубами, скрюченными лапами норовил достать убийцу, Сыч ухал и с каждым уханьем наносил удар. Летал смычок в руке Ростроповича, летали ножи в руках Сыча, хлестала кровь со сцены в партер, музыка, пронзительная музыка эмигранта Прокофьева проникала в сердца зрителям. Люди повскакали с мест, чтобы не пропустить ничего из происходящего. Когда Ростропович опустил смычок, а Сыч — ножи, в зале воцарилась такая тишина, какая бывает лишь в церкви да на кладбище. Мышь была растерзана хорьком, хорек был убит сычом, — в этом, видимо, и состоял замысел перформанса, потому и названо представление «естественный отбор»; здесь было над чем поразмыслить; и тут случилось самое страшное, то, чего никто не мог предвидеть. На сцену вышел гомельский мастер дефекаций, обряженный в костюм сказочного охотника — он как раз приехал с гастролей в Баварии: на нем были баварские кожаные шорты, гетры, замшевая курточка с вышивкой, тирольская шапочка с перышком, через плечо ягдташ, в руках двустволка. Сказав «хенде хох!» и тщательно прицелившись в человека-сыча, охотник выпалил из обоих стволов, и художник Сыч рухнул на пол. Заряд волчьей дроби, коим были набиты патроны двустволки, выпущенный практически в упор, выбил Сычу оба глаза, пробил лобные доли и оторвал левое ухо. Кровь художника смешалась с кровью хорька.

    Бездыханный, он лежал на сцене Большого театра. Там, где умирала Кармен, где погибал Спартак, где чахла Виолетта — на этом месте теперь лежал Сыч, и кровь его — капля за каплей — стекала в оркестровую яму. Кинулись вязать гомельца; тот, обезумевший от содеянного, лепетал бессвязно, но предъявил бумагу, подписанную Сычем. Оказалось, Сыч самолично вызвал мастера из Баварии, наказал обрядиться охотником, сам вручил двустволку при свидетелях три минуты назад, при свидетелях же и уверил, что заряды холостые. То есть, называя вещи своими именами, художник Сыч решил покончить с собой, да еще таким, мягко говоря, неординарным образом.

    Газета «Бизнесмен» вышла с траурной рамкой, «Европейский вестник» назвал Сыча человеком столетия, «Колокол» объявил об учреждении гуманитарного фонда имени Сыча, Элтон Джон посвятил Сычу песню «Candle on the Wind», ту самую, которую он раньше посвящал принцессе Диане, а Кофи Анан предложил учредить международную премию Сыча — и действительно учредили. Появилась впоследствии и медаль: на лицевой стороне портрет художника, на обороте — хорька; это очень красивая вещь, дизайн медали разрабатывали в Лондоне, поговаривали, что Дольче и Габано лично изготовили ее.

    Однако резонанс, вызванный смертью Сыча, не шел ни в какое сравнение с паникой, охватившей страну при известии о смерти видного политического деятеля, либерала и прогрессиста — то есть хорька. Протяжным нескончаемым гудком почтили фабрики (те, что по случайности продолжали еще работать), заводы (те, что не стояли), автомобили, поезда и пароходы гибель надежды русской цивилизации. Десятки законопроектов, соглашений и концессий оказались под вопросом. Западные инвесторы, узнав о случившемся, поспешили вывести капиталы из страны, отечественные воротилы ринулись в эмиграцию. Выяснилось, что экономика страны, ее политическое реноме во многом зависели от личности, так нелепо и страшно окончившей свои дни в Большом театре. Называя вещи своими именами, следует сказать, что процесс вестернизации (иначе выражаясь, процесс реформ, как любили говорить государственные деятели) целиком и полностью связал свое существование с персоной хорька, воплотился в него. Теперь, когда хорька не стало, русские люди увидели перед собой бесхозный пустырь, отчаянное непонятное будущее открылось им. И кто защитит их от неизвестности? Где та мудрая шерстяная лапка, что укажет путь от небытия к бытию? Нашлись журналисты, которые провели параллель между убийством хорька и убийством премьер-министра Столыпина, случившимся, как известно, тоже в театре.

    Тут бы объявить покойного Сыча врагом народа, свалить на него одного бедствия страны и смуту — однако все понимали: здесь перед нами не заурядное убийство, но из ряда вон выступающая любовная драма. Да, убит видный политический деятель, но и убийца его — крупный художник. А причиной всему — любовь.

    VI

    Похороны потрясли город. Случившееся настолько шокировало общественность, что, не сговариваясь, постановили — не откладывать похороны, но напротив — произвести их прямо сейчас, пока не разъехались гости, прибывшие на представление в Большой. Таким образом, представление будет как бы продолжено, плавно перейдет от бренного к вечному. И это вполне в духе самого мастера — театрально обыграть даже самый свой уход. Гроб мастера, выполненный из карельской березы (его прислал спецрейсом знаток антиквариата Плещеев прямо из Лондона), несли на руках через весь город — от Пушкинской площади и вплоть до места, где был уготован Сычу вечный покой, а за гробом нескончаемым потоком шли люди. Мэр города сперва предложил везти гроб на орудийном лафете — но художественная общественность отвергла этот излишне помпезный жест. В конце концов, Сыч был гуманистом, проповедовал сугубо частные и даже программно не государственные ценности, как заметила Свистоплясова в телеинтервью. Всей своей жизнью, всем творчеством он показал, что его приоритетами являются личная независимость, свободное развитие личности, разрушение общественных барьеров, отрицание доктринерства. Не государственник, не славянофил, не евразиец — Сыч явился уникальным примером свободного, не ангажированного художника, взрастившего свой талант в казарменной стране. Борис Кузин в некрологе, опубликованном «Актуальной мыслью», назвал его «русским европейцем». Как верно, как точно сказано. Было бы кощунством превращать похороны русского европейца в нечто несоответствующее всему пафосу творчества, в парад государственной машины. При чем здесь орудийные лафеты — и, сменяя друг друга, несли гроб на руках самые радикальные, самые последовательные прогрессисты. Вот подвел плечо под карельскую березу Яков Шайзенштейн, а затем его сменил Леонид Голенищев, вот и Дмитрий Кротов, вот и Петр Труффальдино — один за другим подходили к гробу деятели культуры дабы пройти свои тридцать шагов со скорбной ношей. Следом за гробом Сыча несли небольшой гробик, изготовленный из красного дерева с малахитовыми инкрустациями, — в нем лежали останки хорька. Так дошла процессия до Донского монастыря.

    Надобно сказать, что с местом и временем упокоения чуть было не вышли проблемы. Хоронить можно только спустя два дня после кончины — душа лишь на третий день отлетает, если придерживаться православной веры.

    — Ну не могу я отпевать нынче, раньше срока по закону не положено, — ныл настоятель Донского, тряся бородой.

    Напрасно протоиерей Николай Павлинов убеждал его отступить от формальностей — настоятель лишь испуганно смотрел на экумениста, наряженного в полосатые брюки и малиновые штиблеты, что выступали из-под рясы, и отрицательно мотал головой. Положение спас г-н Левкоев, старинный спонсор перформансов Сыча. Приехав вместе с отцом Николаем в Донской, дабы решить финансовую часть вопроса, он не остался безучастным в споре.

    — Ах ты, борода, что ж ты мне мозги компостируешь! На третий день, говоришь, — сказал Тофик Левкоев, свирепея, — ну подожди у меня, трясун-пятидесятник. Подержите его, ребята. Порешаем сейчас этот вопросик. Нет, по голове бить не надо, так, прислоните куда-нибудь попика, пусть постоит, подождет.

    Сам же предприниматель, достав из кармана мобильный телефон, принялся названивать по разным номерам.

    Через четверть часа грянул ответный звонок из администрации патриарха всея Руси. Звонили непосредственно в Донской и непосредственно настоятелю. Голос медово-сладчайший, но с металлическим привкусом, сказал: разрешаем отпевать, хоронить можно сегодня — и не мелочись, отец: выбирай место получше, выбрасывай оттуда всякий мусор, если кости там или еще какая дрянь залежались.

    — Так нельзя же, — гнул свое настоятель, — душа ведь не отлетит.

    — Отлетит, если надо, душа отлетит и в первый день.

    — Как так? — ахнул настоятель.

    — А вот так. Сказано тебе — отлетит душа, значит, отлетит. Есть такое мнение, что отлетит. Понял? Не твоего разумения дело. Нашелся тут блюститель веры, понимаешь. Писание читать надо, отец. Ибо сказано Господом: не человек для субботы, а суббота для человека, фарисей ты поганый. И не очень-то тут нос задирай. Отлетит душа, не волнуйся. Надо будет, и твоя тоже отлетит. Уразумел? Отпевай давай. Не задерживай занятых людей.

    А Тофик, проходя мимо настоятеля, несильно подергал его за бороду и сказал тихо: повезло тебе, отец, такие вещи у нас в принципе не прощают. Надо было тебя, козла, тоже в склеп законопатить. Повезло тебе, дураку, что у всей страны горе, не до тебя.

    Итак, преодолев бюрократические препоны, внесен был гроб с телом Сыча в пределы Донского монастыря. Место на кладбище нашлось само собой: где же, как не подле Петра Яковлевича Чаадаева должен был найти свое последнее пристанище одинокий борец с российской косностью? Подняли черную плиту с именем государственного сумасшедшего, подвинули в сторону кости отшельника с Басманной, расчистили от мусора могилу. Пел хор; обнажив головы, застыли соратники художника. Вдруг от толпы отделилась одинокая фигура и тихим шагом приблизилась к гробу. То был гомельский мастер — невинный убийца Сыча или, если угодно, невинная жертва обстоятельств. Все понимали, что именно от него и следует ждать некоего специального поступка — а то, что нечто необычное обязано случиться, было ясно: все-таки похороны художника такого масштаба дело незаурядное. Здесь была бы уместна «пушкинская речь» Достоевского, лермонтовский реквием Пушкину. Сотни глаз неотрывно следили за гомельским мастером. Поднявшись на возвышение, на котором установлен был гроб, тот сделал еще один шаг и поднялся на самую крышку. Теперь художник стоял на крышке гроба, лицом к толпе. Ангельскими голосами тянул хор свое обычное «Алилуйя!», тяжким басом славил дьякон Бога, а гомельский мастер, двигаясь тихо и скорбно, расстегнул ремень, спустил штаны и медленно присел на корточки. И все поняли значение происходящего: именно искусством своим и хотел художник почтить другого художника. Да, то был необычный памятник, но разве Аристид Майоль, отдавая дань Сезанну и ставя у него на могиле статую обнаженной женщины, повел себя заурядным образом? Разве искусство — и особенно в столь горькие минуты — ищет общих мест? Толпа затаила дыханье, гомельский мастер напрягся, лицо его потемнело в усилии. Вот пронзительным криком «Алилуйя!» зашелся хор, и тут наконец лицо мастера разгладилось, облегченно вздохнула толпа: на крышке карельской березы появилась аккуратная бурая кучка кала.

    Толпа мертво стояла на стылом ветру — ждали, что в соседней могиле найдет покой и хорек. Но решение — государственное решение, — где именно будет погребен хорек, еще не созрело. Тянули, тянули власти с решением, как всегда растерянные и не готовые к нестандартным ситуациям. Участники процессии наблюдали, как один за другим выскакивали из толпы порученцы — брякали звонки мобильных телефонов, и торопились молодцы в черных костюмах согласовать вопрос: так куда же? куда гроб нести? Вот головорез в черном костюме ответил на звонок мобильного телефона, кинулся, выпучив глаза, к машине, сел за руль и умчался прочь за бумагой или печатью. Вот подкатил лимузин Басманова, вот вышел Герман Федорович с траурной лентой на рукаве, вот сверкнул он золотыми зубами — что-то сказал главе процессии. И вот снова потянулось шествие, обрастая все новыми и новыми людьми, потянулось прочь от Донского монастыря, снова через весь город. Шли и шли, нескончаемой вереницей шли скорбные люди через Москву к Кремлю. Кого, кого хоронят, спрашивали старушки, крестили гробик и плакали. А маленький-то какой, не дали дитятке пожить, сгубили! Сгубили! И полетело над толпой брошенное нищенкой слово — сгубили! Опять не дали России подняться с колен, едва сыскался спаситель — так и убили спасителя. А как убили-то? А знамо как, подкараулили — и убили. Сгубили, зарезали. Зарезали? Зарезали?! И плакали нищенки, и целовали гробик. А он-то добра хотел, добра нам хотел. Да разве ж такому махонькому с этими иродами справиться? Разве дадут? Зарезали!! Как царевича Димитрия — вот так же зарезали! Дайте, дайте к гробику подойти, дайте потрогать, не мешайте, пустите к гробику, к святому гробику!

    Если про похороны Сыча можно сказать, что его хоронила русская интеллигенция, то хорька хоронила вся Россия. Долгий путь от Донского до Кремля занял целый день до вечера, и толпа все росла. Когда подошли к Кремлевской стене, к той самой, где покоился прах правителей этой несчастной и обделенной удачей земли, толпа разрослась уже настолько, что глазу было не охватить ее. Те, что стояли далеко, поднимали над головой детей, чтобы дети могли видеть, запомнили и рассказали своим детям. Дети плакали. Голосили старушки. Играл похоронный марш, но звуки его тонули в шуме людского моря.

    Хорька решено было не кремировать, но, ввиду того, что гроб с его останками невелик, поместить гроб в нишу, сооруженную подле тех ниш, в которых стояли урны с прахом государственных деятелей. И когда наконец гвардейцы подняли гробик к нише, поместили его внутрь Кремлевской стены, когда молчание — рвущее душу молчание — сковало толпу, тогда ударил прощальный орудийный салют. Били орудия с лафетов установленных непосредственно на Красной площади, и отвечали залпами тяжкие пушки московского гарнизона, бухали разрывы за Каменным мостом. Так прощалась страна со своим героем, так прощалось правительство с личностью, возглавившей борьбу за реформы, так прощался народ со своим заступником — а многие в толпе шептали, что так прощается Россия со своим будущим.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх