ЭПИЛОГ

I

Все умирают вовремя. Приходит срок — и люди умирают, и империи разваливаются, и идеи, питавшие их, исчезают, с этим ничего не поделаешь, и роптать не следует. Смерть случается тогда, когда жизнь исчерпала свои возможности, — вот и все.

Мнимые расхождения между так называемой судьбой (то есть реально случившимся) и предназначением (то есть задуманным) не должны вводить людей в заблуждение. Этих расхождений просто не существует. Нечего пенять на безжалостную судьбу, что не дала завершить главное дело. Нет и быть не может таких случаев, чтобы кто-то умер, не доделав начатое. Иные доброхоты причитают над могилой: ах, не вовремя покойный ушел от нас, не договорил свою речь, не допел песню! Эта распространенная повсеместно форма сетования над мертвым вселяет ненужные надежды в живущих. Люди привыкают к удобному обману: им кажется, что, даже если они ничего в жизни не сделали, но нечто пообещали, это все равно засчитывается им в заслугу — ведь над отверстой могилой вспомнят и о намерениях. И люди привыкают думать, что важнее захотеть и пообещать, нежели сделать. Не счесть пустых жизней, бессмысленных биографий — превращенных преданной родней в нечто многообещающее, но, увы, не состоявшееся. Надгробный плач всегда преувеличивает роль обещаний и преувеличивает злостный умысел судьбы: ведь покойный почти что написал великую картину, едва не сказал мудрую мысль, начал говорить — и не сказал. Какая чепуха! Если бы покойный мог, то он непременно сказал бы. А если чего не сказал, то наверняка и не мог сказать. Все, что человек может исполнить при жизни, он с неизбежностью исполняет, и не надо возводить напраслину на смерть: аккуратная смерть приходит прибраться за неаккуратной жизнью, только когда пришла пора. И если бы смерть полагала, что у жизни есть еще дела, которые жизнь обязана доделать, она бы повременила — смерть умеет ждать. Поэтому уход человека (равно как и развал страны) следует воспринимать как обозначение меры вещей — существуют границы предметов, контуры судеб и пределы возможностей.

Всякая смерть человека отмечает определенный параграф в истории общества — ставит галочку на полях хроники. Такими галочками на полях нашей хроники стали смерть Семена Струева и конец Михаила Дупеля. Нельзя сказать, что эти события потрясли столицу. Столица и не такое видывала.

Дупель, Михаил Зиновьевич, был головокружительно богат, его арест поначалу напугал: уж не начались ли гонения на бизнесменов? Однако скоро разобрались: арест Дупеля попросту воскрешает старый сюжет — завистливый король карает удачливого слугу. Некрасивый полковник госбезопасности свел счеты с красавцем Дупелем по тому же сценарию, по какому Людовик заточил финансиста Фуке в Бастилию. Сюжет этот описан у Дюма, по сию пору актуален — и что с того? Посудачили и успокоились.

Семен Струев был небогат, некрасив и, честно говоря, смерти его ждали давно. Про таких говорят: пережил свое время. Искусство ушло вперед, своей смертью художник подтвердил, что более не нужен.

В галерее, где обнаружили Струева, был полный беспорядок: холсты порваны, инсталляции разбиты. Это также не произвело впечатления на публику: гибель произведений искусства — вещь привычная. Общество скорбит о том, что утрачено на пике актуальности — повремени Гитлер с выставкой «Дегенеративное искусство», никто не упрекнул бы его в уничтожении картин.

Оперативники отметили скверное состояние помещения: уже давно столичные галереи занимали импозантные особняки, крупные дельцы по подвалам не ютятся. В подвале все указывало на ничтожность бизнеса: даже установить авторство разоренных инсталляций было затруднительно — позвали экспертов, те глянули на обломки и пожали плечами.

Следователи задались вопросом: кого могло привлечь позабытое модными людьми заведение? Возможно, кто-то сводил с галеристом счеты? Вспомнили про особняк Поставца в Одинцовском районе, в деревне Грязь, вдруг остались там обиженные? Есть черта у русского мужика: затаит обиду, а потом как треснет. Навели справки в деревне Грязь: никому это пьяное население мстить не будет, до того допились, что не помнят, как их зовут. Тогда кто же? Может быть, вьетнамцы? Сегодня в столице полно приезжих из азиатских стран: у себя дома им голодно, тянутся бедолаги в русские земли, поближе к цивилизации. Оно и понятно: цивилизованной жизни всякому хочется. Например, один вьетнамский мыслитель опубликовал брошюру «Прорыв в цивилизацию» там все сказано. Не читали? Прочтите обязательно — и уже не будете удивляться, почему маленькие раскосые люди продают на вещевых рынках хлопчатобумажные шаровары. Вот разве что представители развивающихся стран, те могли (по невежеству своему) принять галерею Поставца за предприятие, имеющее вес на рынке искусств. Пришли, решив поживиться, убедились, что взять нечего, разъярились и все сломали. Варвары.

Еще одно обстоятельство указывало на азиатов: помимо Струева в подвале были обнаружены шесть человек, умерщвленных без применения какого-либо оружия. Удары, нанесенные им, были такой силы и наносились с таким изощренным мастерством кулачного боя, что одно это обстоятельство позволяло склониться к версии вьетнамской или корейской. Наметили к разработке азиатский след, да так на этом и остановились: дел невпроворот, а рабочий день, он не резиновый.

Впрочем, одна ниточка все-таки обнаружилась, за нее следствие и потянуло. В одном из убитых был опознан Тарас Ященко, сток-брокер Белорусского вокзала, специалист по франчайзингу и маркетингу — достойный член общества. Проверили контакты, вышли на некоего Александра Кузнецова, личность темную. В прошлом работал на кладбище, затем грузчиком на упомянутом вокзале, числился в охранниках массажного салона, проще говоря: вышибалой в борделе; разумеется, пил. Скорее всего, художник Струев, стал объектом шантажа Кузнецова. В следствии фигурировала крупная сумма в иностранной валюте, найденная в пальто Струева, — это прямо указывало на шантаж. Почему в числе жертв оказались Поставец и Ященко, кто были остальные убитые — это предстояло прояснить.

Отыскали преступника без труда — Кузнецов пребывал в своей убогой комнате в коммунальной квартире, где соседями была составлена нелицеприятная характеристика на сожителя. Оказалось, что последние годы Кузнецов препятствует расселению их коммунальной квартиры, отпугивает потенциальных инвесторов, грозит, что сожжет все к чертям, если дойдет до приватизации. А что, и запросто сожжет, утверждали соседи. Ему что: сознательности никакой. Зашел однажды потенциальный инвестор, жаловались соседи, захотел, как говорится, осмотреть жилплощадь, заглянул в стенной шкаф, а этот упырь его в шкафу закрыл. На следующий день только выпустил. Что, говорит, дядя, понравилось? Ты, говорит, все внимательно посмотрел? А то еще заходи, у нас ванная комната хорошая. Потенциальным инвестором (гражданином, что просидел сутки в стенном шкафу) оказался художник Дутов. Комментируя случившееся, Олег Дутов отметил, что сингулярность Кузнецова остро антагонистична его персональному дискурсу. Следователи записывать показания не стали: художника происшествие потрясло, говорит бессвязно. Явились за Кузнецовым — и в состоянии тяжелого запоя, неспособный связать и двух слов, был Кузнецов доставлен в прокуратуру. Запирательств со стороны преступника не последовало, но и разъяснений своей деятельности он не дал, отнесся к процессу апатично. Словно и не касалось его это дело — вот как он вел себя в суде. В газетах можно было прочитать об этом процессе. Очерк, созданный в зале суда, назывался «Соседи». Корреспондент высказался следующим образом: «Посмотрите на тонкие губы, вглядитесь в эти водянистые глаза. Убийца? Не просто убийца. Убивают по заказу, из корыстных соображений, из ревности, наконец. Мы не оправдываем такие преступления — но хотя бы понимаем причину. Однако подчас мы сталкиваемся с явлениями, не поддающимися разумным объяснениям: можно ли понять существо примитивное, не желающее приобщиться прогрессу? Он убивал не потому, что хотел лишить жизни, просто жизнь не представляется для него ценностью: разве он отличает бытие от небытия? Если бы (смехотворное предположение!) его познакомили со строчками Мандельштама о том, что нет обратного пути от бытия — к небытию, он, вероятно, не поверил бы. Для него такой путь есть: именно по этому пути он и шел от рождения. Как строить планы движения общества вперед, если нашим соседом является Кузнецов? Мы свидетели того, как передовые политики, гордость России — Дмитрий Кротов и Иван Луговой, — подписывают в Брюсселе соглашения о либеральных ценностях. Я долго размышлял в зале суда: что было бы, если бы правом подписи обладал Александр Кузнецов? Мы должны осознать, что в российском обществе либеральные ценности соседствуют с варварством. Мы обязаны помнить, что соседом Дмитрия Кротова является Александр Кузнецов».

Познакомившись с этой статьей в вагоне метрополитена, профессор Татарников не удержался и сказал своему соседу следующее:

— Ну и балбесы, извините за выражение, нынче за перо берутся. Пишут — и сами не понимают, что пишут. Лишь бы, простите меня, брякнуть. Что Мандельштам, что этот, как бишь его, этого автора, — одинаковые остолопы. Нет пути от бытия к небытию — это надо же додуматься! Во как завернули! А какой же есть тогда путь? Другого-то пути никакого и не существует. Как родился, так и вперед — туда, к небытию. Дорога, она для всех одна, другой нет. Так движение и происходит — вперед ногами. Понимаете?

Сосед по вагону посмотрел на беззубого человека с опаской и на всякий случай прикрылся газетой. Он, как и Татарников, успел прочесть статью «Соседи» и подумал: «Верно подмечено в газете, варварство, оно всегда рядом. Этакий псих пристанет с разговором, а потом топором тюкнет. Россия, дикари — ох, угораздило же меня родиться в этой стране с умом и талантом! Наследие Чингисхана, будь оно проклято! Жил бы в Швейцарии, был бы свободным человеком — кормил бы уток на озере, работал бы в страховой компании. Здесь разве застрахуешься? Эх!» И сосед поспешил выйти из вагона на следующей станции.

После вынесения приговора (вердикт присяжных: «пожизненно») подсудимый говорить не пожелал. Несколько раз он обводил глазами зал, будто искал кого-то, а не отыскав, стал смотреть в пол. И когда прокурор с некоторым сарказмом (впрочем, сарказмом горьким) поинтересовался, не хочет ли приговоренный подвести некие итоги, обобщить, так сказать, свой опыт, Кузнецов поднял на прокурора недоуменный взгляд и спросил: «Вы ко мне?» Характерно, что при этих словах один из присяжных — культуролог Петр Труффальдино — дернулся на стуле и зашелся кашлем.

Впрочем, задерживаться на описании процесса пресса не стала. Подобные происшествия интересны лишь тем, что оттеняют важные события — явления в мире бизнеса и культуры.

II

Подобным событием явилось открытие очередной галереи. Вспыхивали на столичном небосклоне звезды — всякая новая норовила затмить прежнюю. Комментировал событие Николай Ротик, автор, потеснивший популярностью Розу Кранц и Якова Шайзенштейна. К этому времени облик культуролога, востребованного столицей, сложился совершенно. Ротик воплощал искомые качества.

Вот его статья: «„Анжелика Файн Арт“. Мона Лиза победила бульдозер.

Анжелика Кротова, супруга известнейшего политика, не только очаровательная женщина, но и тонкий знаток актуальных процессов. Открытие модной галереи в обычном московском районе (а не на Рублевском шоссе, как принято) — жест демократичный: современное искусство не всегда элитарно. Это жест просветительский: с помощью искусства проводится культурная санация района. Видали когда-либо жители этого — будем откровенны — не лучшего из московских уголков произведения свободной мысли? Пора привыкать!

Ворчливых бабушек из соседних подъездов („Устроили тут, жить людям не даете!“) сменили элегантные дамы в вечерних туалетах. Началось лазерное шоу. Зеленый лазер стрелял из окна галереи на бульдозер, стоявший во дворе. Лучи постепенно складывались в знакомый образ Моны Лизы. Это — проект художника Стремовского „Мона Лиза против бульдозера“, посвященный 30-летию двух памятных событий. В 1974 году знаменитая картина Леонардо приехала в Москву, — тогда москвичи занимали очередь, чтобы ее увидеть. Потом „Джоконда“ уехала, а на московском пустыре художники-нонконформисты устроили выставку. Публики было мало, зато было много чекистов и несколько бульдозеров, которые смели экспозицию. И вот через тридцать лет после визита „Моны Лизы“ и разгрома „бульдозерной выставки“ „Анжелика Файн Арт“ выставляет актуальных художников, наследников нонконформистов. За тридцать лет их искусство стало респектабельным, его не громят бульдозерами, а увозят на лимузинах, а бывшего нонконформиста Осипа Стремовского награждают премией „Соотечественник года“. Так что „Мона Лиза“ победила бульдозер. Искусство восторжествовало! Выставкой Осипа Эмильевича Стремовского откроется серия мероприятий — москвичам покажут шедевры Ворхола, Ле Жикизду и Тампон-Фифуя. Здесь же пройдут экспозиции Олега Дутова, Эдуарда Пинкисевича, Лили Шиздяпиной, Снустикова-Гарбо и других.

На открытии выступали первые лица города. Восхищались дизайном и говорили о том, какая молодец Анжелика Кротова, — устроила истинный праздник».

Было что праздновать! Обобщая достижения, следовало сказать, что свобода (воплощенная в произведении Леонардо, от которого вели родословную свободолюбивые творцы) победила тоталитаризм (воплощенный в бездушном бульдозере). Чем не повод для торжества? Как ни прытко перо Ротика, угнаться за буйством праздника не по силам было и ему. Как в двадцать строк втиснуть вышитое стразами платье хозяйки и фейерверк, заказанный парижскому пиротехнику? А жареные поросята, что появились на столах с букетами левкоев во рту? Так остроумная Анжелика передала привет лучшей подруге — Белле Левкоевой, известной просветительнице.

В юности девушки дружили, по слухам, ходили в одну школу, теперь их сблизила профессия галериста. Дамы хихикали, поминали некоего Валеру Пияшева, иных приятелей молодости. Анжелика извлекала из недр памяти новые имена: а этого помнишь? Какой мужчина, восклицала Белла Левкоева и, слегка преувеличивая энтузиазм, закатывала глаза. А этот? О, какой активный! Кем были упомянутые активные мужчины, сторонний наблюдатель догадаться не мог — скорее всего, речь шла о диссидентах, правозащитниках, активистах — о той интеллигенции, что подготовила сегодняшний праздник свободы.

А праздник шумел, набирал силу. Как это обычно бывает в бальных залах столицы, гости успевали все: и накушаться калорийной пищи, и напиться дорогими напитками, и приобрести незаурядные знакомства.

Актуальный художник, Филипп Преображенский, тот самый, чей аквариум с пляшущим человечком погиб в галерее Поставца, сумел пристроить последнее произведение — говорящую собаку. Собственно, это был ремейк произведения, уже имевшего место в истории искусств, но что с того: разве Попова, Мондриан, Карл Андре и Родченко не рисовали те же квадратики, что и Малевич? Собакой был сам Филипп, он раздевался донага и лаял, перемежая лай революционными призывами. Ефрем Балабос пригласил мастера в подмосковную усадьбу — сторожевым псом. Будку посулили Преображенскому, горячее питание, приличное жалованье. Художник колебался недолго. Стабильное положение при усадьбе Балабоса гарантировало непосредственную близость к тому, кого, собственно, ты и намерен эпатировать. Ты получаешь возможность облаивать капиталиста, а он за это платит зарплату. И Преображенский согласился.

Николай Ротик, пожилой юноша, сновал меж гостями, продавая горячее перо. Свободолюбивые взгляды, впитанные с детства, позволяли писать решительно обо всем, не будучи рабом догмы. Таково уж было воспитание в интеллигентной семье Ротиков: стоять над схваткой, не служить никому определенному, но выполнять поручения тех, кто лучше заплатит. Ротик прикидывал, что именно отстаивать сегодня, какие взгляды защищать. Либеральные — понятно, но что конкретно? Впрочем, далеко не всегда работал критик на заказ. Статью об открытии у Анжелики Кротовой писал наудачу — случаются боговдохновенные моменты, когда внутренний голос кричит: дерзай! Статья была написана до вернисажа — и требовался пустяк: показать ее владелице галереи, получить одобрение. Анжелика чмокнула Ротика в раннюю лысину, оставив пунцовый след помады. Критик сумел понравиться и Белле Левкоевой и сразу же получил заказ. Ему поручили (нешуточное дело!) вести конферанс при вручении премии в области актуального творчества — судьбоносной премии «Черный квадрат». Привычный энтузиазм, посещавший Ротика при получении заказа, не замедлил сказаться; журналист принялся оттачивать фразы и формулировки. Надо сказать так: черный квадрат знаменует прорыв в цивилизацию. Или так: черный квадрат — это символическое изображение окна в Европу. Весь во власти дум, он столкнулся со старым ландскнехтом демократии, Германом Федоровичем Басмановым. Спикер поманил журналиста к себе.

— Зайди как-нибудь, — сказал спикер, — есть тема. Как твоя фамилия?

— Ротик.

— Думаю, сработаемся. — Спикер хохотнул, сверкнул коронками.

Общеизвестно, что Герман Федорович приглядывает компаньона — на место Поставца и Кротова. Перст судьбы уперся в Ротика — журналист летал по залам, едва касаясь паркета. Чем хуже он Димы Кротова? И тот когда-то начинал — а чего достиг!

III

Вернисаж, знаменовавший юбилей подпольного искусства, воскресил в памяти первую легальную экспозицию авангарда, ту, что случилась в восемьдесят пятом году, т. е. двадцать лет назад. Действительно, всполошились специалисты, двадцать лет миновало, какой путь пройден, надо отметить! Обратились к архивам, вспомнили фотографа Льва Горелова, который проводил съемки на легендарной выставке. Вот бы теперь ту фотографию в руках подержать! Вспомнить, кто у истоков стоял, — необходимо!

Пригласили Горелова в редакцию, тот явился с уникальными фотографиями. Отпечатки оказались расплывчатыми, лица участников события разглядеть было трудно. Кто это, с выпученными глазами? Роза Кранц? Непонятно. А этот, горделивый господин в бороде — неужели Голенищев? Мутное пятно, желтая клякса вместо лица. А вот это что такое? Человека нет, лица тоже нет — одна ухмылка осталась. Кто там был, на снимке? Насмешка, а не документ! Отчего же не в фокусе снимок? — спросили культурологи.

— Хочешь честно? — сказал Горелов. — Снимки были контрастные, каждый волосок виден. Хочешь, правду скажу? Таких четких снимков вообще не бывает! У дальнего персонажа родинка на носу — и та видна! Вот так-то! Сначала, первые лет пять — все было нормально, а потом фотография стала расплываться. У кого нос пропал, у кого глаз. Дальше — больше. Прямо фигурами стали из снимка вываливаться! Что такое? Куда делись? Снимал-то я толпу, а на снимке осталось человек пять. А потом и они исчезли. Но общий дух — сохранился!

Загадочная история. Сам Горелов объяснял ее просто: родовое проклятье. Бабка, испанка, рассказывала, что некогда, еще в Средние века, во время Реконкисты, род Гореловых был проклят одним из обиженных мавров — алхимик и книжник, мавр посулил крушение всем проектам, намеченным к воплощению. С тех пор беда поражает любое начинание. Возьмешься за дело — а мавританское проклятье его прихлопнет. То замок в Астурии пострадал от землетрясения, то виноградник поела тля, то фотография расплылась в желтое пятно. Возник вопрос: при чем тут Испания? Откуда мавры взялись? Горелов пояснил:

— Я, между прочим, испанец.

— Да ну?

— Клянусь! Семья приехала в Россию во время испанской войны.

— Не может быть!

— Из астурийских графов. Знаешь, как меня по-настоящему зовут?

— Лев Горелов, а как еще?

— Хочешь честно? Лео Хосе Арано Поутро Нахеро де Горело.

Изумились зигзагам судьбы фотографа; однако на то и история, чтобы все было запутано. Фотографии так и не приобрели — снимок расплылся, с ним вместе расплылась память тех далеких дней.

IV

События вспоминаются смутно, что-то такое свободолюбивое определенно произошло, но что именно — сказать трудно. Стремились куда-то, несомненно стремились, порыв был — но вот куда именно, разобраться сложно.

Теперь уже мало кто обращался мыслями к тем, былым, упованиям и мечтам. Важно то, что получили, а чего хотели — вопрос иной. Хотели стать Европой, грезили — вот-вот сольемся мы воедино с мыслящими европейскими народами. И мнилось: вот еще один шаг, вот еще один документ (концессия, продажа, аренда) утвердим — и совсем Европой станем. Однако не стали. Выходили, помнится, даже научные труды: дескать, если вглядеться в нашу историю, то мы — совершенные европейцы. Стать европейцами не получилось по простой причине — не смогли договориться, какими именно европейцами хотим мы стать. Хотелось быть некими идеальными европейцами, но таковых в природе не существует. Невозможно быть европейцем вообще, как невозможно быть вообще солдатом. То есть, амуницию и ружье приобрести возможно, можно даже пострелять — но от этого солдатом не станешь. Солдатом можно быть только определенной армии, с определенным флагом и командованием. Более того, собираясь стать солдатом некоей армии, надо быть готовым не только к победе. Например, надо приготовиться и к тому, что твою армию разгромят. Так и в случае с европейской судьбой. Европеец — он может быть или немцем, или бельгийцем, или французом, но никак не просто обобщенным европейцем. За каждым из европейцев стоит ясная родословная, ничем не отменимая. У каждой из европейских наций есть история — рано или поздно, но она, как и любая жизнь, подходит к концу — по той же причине, по какой прерывается биологическая человеческая жизнь, по какой гибнет армия. В тот момент, когда русские возжелали стать европейцами, европейские полки дрогнули, а генералы разбежались.

Впрочем, сами европейцы, едва почувствовали, что силы армии иссякли, ставили под знамена всех, кого ни попадя. Лишь бы армия сохранилась, лишь бы постучали еще хоть чуть-чуть барабанные палочки. Так не мог примириться с участью своей Наполеон, и печальные сто дней, завершившиеся Ватерлоо, свидетельствуют о том, что смерть нельзя отменить, у всего великого бывает конец.

Европа, которую строили Карл Великий, Наполеон и Бисмарк, Европа, которую пытались возродить Муссолини и Гитлер, Европа, которую спасали Черчилль и Де Голль, — эта Европа прекратила свое существование. Искусственное расширение границ ускорило ее закат. Сегодняшняя Объединенная Европа не напоминает ни Священную Римскую империю, ни Империю Цезаря: у нового образования нет ни цели, ни планов. Когда много людей собираются под знамена, у них обязана быть некая цель — зачем собираться в противном случае? Если же целью собрания полков объявлено намерение выжить — судьба такой армии будет печальна. Спросите политика, писателя или водителя такси — есть ли цель у Европы, есть ли какая либо черта или свойство, определяющее дальнейший путь этого организма в истории, — скорее всего, самым распространенным ответом будет тот, что идеей Европы является идея свободы. Под свободой в данном случае имеется некое устройство дел, дающее право на отдых и не предполагающее обязательств. Территория Европы объединяет рантье, проживающих наследие былых веков и отстаивающих это право. Это вполне понятная цель. Почему не позволить потомкам цезарей тихо играть в поло и гольф, торговать оружием и нефтью, а по воскресеньям ходить в музеи? Однако игра в гольф приносит пользу только после созидательной работы, а в отсутствии таковой — отдых разлагает и портит. Европа объединилась, чтобы стать провинцией большого мира, новой империи, живущей по иным, не европейским законам. Более того, объединение пенсионеров уничтожило последнюю возможность, предложенную некогда Де Голлем, — национального объединения, Europe des États. Пятьдесят лет назад генералу казалось, что национальные европейские штаты смогут объединиться, не растеряв самобытной культуры, — возможно, тогда было не поздно. Боязнь определенности — эта боязнь породила философию деконструктивизма и абстрактное искусство — сделала такой путь развития невозможным. Европа последовательно отказалась от своих военных героев, заменив их на коллаборационистов, и от директивного гуманистического искусства, заменив его на беспредметные декорации. Можно было ожидать, что это лишь небольшая передышка от избыточной активности. Но в истории передышка невозможна.

Жизнь устроена так, что невозможно прекратить какую-либо деятельность без того, чтобы иного рода деятельность не заменила ее. Если не совершить поступка, это вовсе не будет означать, что наступил перерыв в деятельности вообще, что вовсе никакой поступок не будет совершен. Поступок будет совершен непременно, просто совершит его кто-то иной, и, вероятно, иначе, чем это сделал бы ты. Историки умиротворенного западного мира заговорили о конце истории в то время, когда речь шла только о завершении определенной концепции: история не думала останавливаться. Отказ от гуманистического христианского искусства сделал актуальным язычество, и язычество — в новом, постхристианском обличье — стало определяющей силой истории.

Сумев отстоять свое прошлое в мировой войне, Европа добровольно разрушила будущее, и куда эффективнее, чем это сделали бы гитлеровцы или большевики. Заменив понятия «гуманизм» на понятие «прогресс», Европа смирилась с фактом: прогресс воплощает сильный, и необязательно, что сильной будет Европа. Представление о свободе как об абсолютном благе, лишившись христианского наполнения, стало оправданием силы — а сила не знает снисхождения, в том числе и к Европе.

Русскому интеллигенту, либеральному коллаборационисту, было трудно поверить в конец Европы: не может быть смерти там, где продают вкусную колбасу. Однако даже русские интеллигенты в конце концов заметили проблему и примирились с тем, что новой европейской жизни не начнут — за отсутствием жизни в организме Европы. Несмотря на привычную зависть к европейскому благосостоянию, русские интеллигенты разглядели, что в Новой империи найдутся более интересные объекты для зависти. Это требовало коррективов в проектах; что делать — если надо, внесем.

Граждане примирились с тем, что есть: приобретения все-таки сделаны, а идеальные порывы — расплывутся в истории, как нечеткая фотография.

Да, хотели свободы; да, алкали прорыва в цивилизацию; да, собирались строить общество, руководствуясь идеалами гуманизма. Что-то из этого набора получили, что-то не получили — но все подряд получить и невозможно. Время и сила вещей сами отбирают нужное, отсеивают случайное. Хотели демократии — а построили дачу, искали справедливости в социальных институтах, но обрели профессорский чин в Бостонском университете. Ну и что здесь дурного? Есть история духа (то, что Соломон Рихтер назвал бы парадигмой истории), а есть обыкновенное течение событий (как сказал бы Рихтер, социокультурная эволюция). И живут они параллельно, друг другу не мешают. Есть памятник герою прошлых эпох, стоящему с саблей в руке, — ну, допустим, памятник Джузеппе Гарибальди; ничем не хуже будет монумент его потомку, герою нового времени, вздымающему в воздух сосиску или подсчитывающему выручку у кассового аппарата. Получилось, что искали свободы, а идеалами общества стали обжорство, блядство, воровство и подлость. Хотели одно, получили другое, но в целом все устроилось.

Устаканилось, как подытожил процесс Борис Кириллович Кузин. История рано или поздно разровняет пространство, изрытое окопами, — разногласия сотрутся, тождества заменят противоречия. Если бы герой Вердена маршал Анри Петен не сочувствовал успехам генерала Франко, пребывая на посту посла Франции в Мадриде, кто знает, нашел бы он адекватное решение в оккупированной Франции? Если бы лейтенант Де Голль не прошел школу твердости у полковника Петена, кто знает, сумел бы он отстоять национальную гордость Франции? Если бы Помпиду не учился гибкости у генерала Де Голля, может быть, он не сумел бы осуществить демократических преобразований, сводящих амбиции генерала на нет? Подчас поступки этих персонажей спорили друг с другом, но все трудились на благо цивилизации, а кто из них герой, кто коллаборационист — сейчас не разберешь.

V

Так и судьбу героев этой хроники предопределили воспитание и среда, а убеждения со временем сделались неразличимы. Что на роду написано, как говорит Иван Михайлович Луговой, того не избежать.

Сам Иван Михайлович живет на пенсии в любимом своем поэтическом поселке Переделкино. Разумеется, не одной лишь пенсией питается его бюджет: здесь и акции нефтяных концернов, и прибыль с приватизированных месторождений алюминия, и доходы от газеты «Бизнесмен», коей Иван Михайлович теперь владелец. Однако от дел Луговой почти отошел — так, изредка наведывается в Кремль по мелким хозяйственным надобностям. Иван Михайлович не уподобился немощным пенсионерам: он сохранил стать и силу. О диете, докторах, постельном режиме речи, разумеется, нет. Бутылка хорошего бордо, жареное мясо, дружеская компания — вкусы ответственного работника не изменились. Вечерами сидит он на своем участке в обществе верной супруги Алины и старого товарища Германа Басманова, подкидывает сосновые поленья в огонь, смотрит сквозь бокал на игру пламени. Два старых бойца сидят рядом, плечо к плечу, так же точно, как стояли они на идеологических баррикадах всю жизнь. Время иссушило их лица, словно изваяния из кремня, смотрят они на поэтическую природу Подмосковья. Беседовать старым ландскнехтам ни к чему: они все давно знают, и про людей, и друг про друга. Разве что поворошит один из них угли в затухающем костре да похвалит дрова, а другой плеснет вина в бокал да отметит год розлива. Ничто не тревожит их покой. Правда, случается такое, что хрустнет ветка в кустарнике, и тогда Иван Михайлович вскакивает с места.

— Ты слышал? — спрашивает Луговой. — Тень видел?

— Какую тень? — Басманов не видел ничего.

— Женщина в длинном платье. Вся черная, как тень.

— Через забор, думаешь, перелезла? Собаку спусти.

— Показалось, — говорит Луговой и садится опять. Он знает, что это была старуха Герилья, которая бродит по кустам вокруг его дома. Он знает, что рано или поздно старуха снова встанет у него на пути. Он уверен, что Герилья не угомонится, пока не убьет его, — и он ждет Марианну всякий день. Порой просыпается он среди ночи, сидит на постели, слушает. То половица скрипнет в старом доме, то ставня хлопнет.

— Добермана спусти, — советует Басманов.

— Ее собакой не возьмешь, — говорит Луговой.

— Охрану давай удвоим.

— Что ей охрана, — говорит Луговой печально. — Впрочем, — добавляет он философски, — от судьбы не уйдешь. Что на роду написано, исполнится.

И однако он тревожно всматривается в темные кусты, прислушивается к шорохам. Вот, слышите! Но это ночная птица взмахнула крыльями и сбила сухую ветку. Ветераны «холодной войны» сидят допоздна у тлеющих углей — судьбы их, подобные этим углям, еще не догорели — но вспыхивают яркими всполохами. Старики готовы к делу, их еще позовет долг, они поработают.

VI

Бывают иные примеры судеб — тех, что обрели ясный финал; допустим, судьба Гриши Гузкина. Стараниями супруги его, Сары Малатеста, он был принят в богатых домах Нью-Йорка, фотографии его помещали в прогрессивных журналах. Обосновавшись на Лонг-Айленде, Гриша издал мемуары, последние страницы описывали быт на берегу океана. Скупо, но точно передал автор свои ощущения. «Вышел на берег, — писал Гриша, — посмотрел на горизонт. Там, за океаном, остались старые камни Европы, прошлое, которое вспоминаю с улыбкой». Отечество свое (а таковым Гриша считал прекрасную Францию) он не то чтобы забыл, но память о Франции потускнела, и даже французский язык он уже не помнил. Так, на очередном вернисаже, бойкий критик сравнил его полотна, обличающие эпоху социализма, с гневными манифестами писателя Золя, и сказал Гузкину: мэтр, меня поражает сила Вашего J'accuse! Какой напор! Гриша ответил журналисту: действительно, джакузи у нас великолепное. Напор воды отменный. Решили поставить итальянскую сантехнику, все-таки там, в Европе, понимают толк в этих мелочах. Но бассейн я мог доверить только американцам. Большие дела решаются здесь, if you know what I mean.

Планировали издание книги «Шагал — Эйнштейн — Гузкин». При чем тут Эйнштейн, спрашивали Гришу, он улыбался, поглаживал бородку: есть кое-какие точки соприкосновения. Книга «Шагал — Эйнштейн — Гузкин» почти что вышла в свет, однако в последний момент издатели передумали — и заменили Гузкина на Стремовского. На прилавки легла огромная монография «Шагал — Эйнштейн — Стремовский», и Гриша, увидев книгу в магазине, лишился дара речи. Сара Малатеста испугалась, не сошел ли супруг с ума: сухие губы художника безмолвно открывались и закрывались, точно у рыбы, выброшенной на пляж Лонг-Айленда вечерним приливом. Ошибка, брак, диверсия, розыгрыш! Потребовали другой экземпляр книги — то же самое! Еще один — та же картина! Следующий — опять то же самое!

Искушенные люди знали, что идет борьба за право именоваться символом свободы на постсоветском пространстве. Еще в незапамятные годы Захар Первачев составлял список лидеров нонконформизма, имея в виду именно это: придет время — и надо будет разобраться, за кем теперь генеральские погоны. Время пришло, и цивилизованная Империя поставила точку в споре. В финал вышли двое — Гузкин и Стремовский. Гриша Гузкин имел хорошие шансы, акции котировались высоко, однако Осип Стремовский провел необходимую работу — и победил. Сара Малатеста видела в жизни всякое, однако лица, подобного Гришиному, лица, искаженного столь вопиющей мукой, ей видеть не доводилось. На негнущихся ногах, с блуждающим взором Гриша дотащился до кресла и обвалился в него. Амедео Модильяни, умирающий от нищеты и туберкулеза, Винсент Ван Гог, бредущий с браунингом в кармане, — те, возможно, и поняли бы меру отчаяния мастера. Рыдания сотрясали тело Гузкина, пальцы терзали бородку и шейный платок. Где правда искусства, где? О, история, ты еще пожалеешь об оскорбленном величии.

В былые дни Гриша поделился бы горем с мудрым Ефимом Шухманом. Однако судьба развела друзей, и развела неотвратимо. Дело в том, что после памятного расставания с Гузкиным Барбара фон Майзель сблизилась с Ефимом Шухманом, и, после непродолжительного знакомства, Ефим и Барбара обвенчались. Венчание происходило в баварском соборе, затем молодые отправились в мэрию, где скрепили отношения формальными узами, причем Шухман принял фамилию жены — отныне он стал именоваться Ефим фон Майзель. Церемонию почтили присутствием былые сослуживцы барона. Седые старики в орденах, все еще подтянутые и крепкие, съехались в баварский замок. Был здесь и знаменитый фон Шперле, бомбивший Гернику, замечен был и старик Фогель, отец дюссельдорфского директора музея. Плечом к плечу стояли кряжистые мужчины, остатки некогда славного легиона Кондор, и молодежь невольно заглядывалась на старую гвардию: теперь таких молодцов не сыскать — мельчает Европа. Когда же на лужайке молодежь устроила потешные соревнования по стрельбе, старик Фогель изумил всех. Сухой рукой извлек он из подплечной кобуры парабеллум и всадил всю обойму — пуля в пулю — в центр мишени, изображавшей бегущего человечка.

— Если вы хотите знать мое личное мнение, — сказал собравшимся Ефим, — мы все должны брать с него пример.

Ефим переехал в Баварию, поселился в замке барона фон Майзеля и со временем (много времени не потребовалось) стал подлинным немцем. Сегодня Ефим охотно рассказывает всем гостям о преимуществах Германии над Францией, нахваливает мозельское вино, любит свиную грудинку. Если хотите знать мое личное мнение, обыкновенно говорит Ефим фон Майзель гостям, то Германию абсолютно невозможно сравнить с Францией. Аккуратно, чисто, любая деталь — с любовью к порядку. Одним словом, цивилизация. Я, разумеется, не расист, но негров в Баварии меньше, чем в Париже. Париж буквально загажен алжирцами. Ефим фон Майзель пишет эссе либерального толка, остается верен себе в генеральных направлениях мысли. Разве что некоторые взгляды пришлось пересмотреть. Когда Ефим встречается с Питером Клауке, то уже выдает себя за немца и решительно отказывается от еврейства. Он, впрочем, не возражает признать за плечами опыт жизни в России. Я жил в этой стране, говорит горько Ефим фон Майзель. Если хотите знать мое личное мнение, эта земля не предназначена для жизни людей. Если вы хотите спросить, что я думаю об этом, я скажу вам, что это внеисторическое пространство. Вы Ефим, сказал ему однажды Клауке, потому так легко вошли в германскую культуру, что, по всей видимости, являетесь генетическим наследником ее. Вы, случайно, не из обрусевших немцев? Да, согласился Шухман, путь назад к цивилизации несколько затянулся.

— Почему у вас такое имя странное: Ефим? — спросил его Клауке.

— Родословная тянется от остзейских баронов. Генезис имени Ефим прост — это русификация северного имени Эйвинд.

— Так почему бы вам, г-н фон Майзель, не вернуть себе исконное имя?

— Для чего стесняться своей истории? — произнес Ефим Шухман. — Да, я жил в России, и следы пребывания в славянской стране остались.

Тем не менее он заказал (просто на всякий случай) набор визитных карточек с именем Эйвинд. В конце концов, объяснял он свои мотивы Барбаре и другу дома Борису Кузину, не всякому же я могу рассказать обстоятельства своей биографии. Да и зачем? Есть некоторая назойливость в том, чтобы претендовать на уникальную судьбу, некрасиво привлекать к себе внимание. Визитная карточка, как деловой костюм, должна быть четкой, информативной. Не правда ли, Mein Schatz? Эйвинд фон Майзель, культуролог. Точка.

VII

Замужества увенчали изломанные биографии многих героев этой хроники.

Клара Гузкина вышла замуж за культурного советника Фергнюгена и уехала с ним в скучный город Аурих, в Нижнюю Саксонию. Отвратительный климат, плоский ландшафт, безмерно банальные соседи сыграли роковую роль в отношениях четы. Клара сбежала в Берлин. Там она открыла массажный салон на Уландштрассе, а стилистом пригласила специалиста из Москвы, известного эстетика Петра Труффальдино. Объединенный Берлин сперва немного напугал осторожного Труффальдино: слишком много поляков и русских, говорят про мафию, одного галериста даже застрелили. Однако он прижился, девушки в салоне его любят, оказывают ему незначительные услуги, а некоторые разрешают проделывать над собой то, что некогда он творил с Анжеликой. В благодарность за это Труффальдино долгими слякотными вечерами, когда клиентов нет, рассказывает девушкам про дискурс и парадигму, про светозарного мыслителя Жака Дерриду, и девушкам нравится. Они давно уже относятся к Труффальдино как к члену своей маленькой семьи, не стесняются его совершенно, посылают в аптеку за презервативами и прокладками и, хватая культуролога за штаны, говорят: Петюнчик, покажи дискурс. Сумеешь залезть в мою парадигму, или как? Труффальдино не обижается, не плачет, как бывало от унижений Свистоплясовой, но тихо смеется. Однажды их массажный салон навестил Владислав Тушинский, профессор Стенфорда, ездящий по миру с лекциями «Как нам переделать Китай в 900 дней». Профессор, всегда отличавшийся неумеренным сексуальным аппетитом, провел бурную ночь в салоне вызывал девушек одну за другой, и наутро многие жаловались, что парадигма побаливает. Хозяйка салона Клара Гузкина обращается с Труффальдино строго, но не слишком, так что можно сказать, что судьба культуролога устроилась.

Своеобразно сложилась судьба у художника Снустикова-Гарбо. Художник провел ряд ошеломляющих акций в крупнейших музеях мира: мастер перевоплощений, во время шоу в Бабуре он оделся мадам Рекамье, а в галерее Тейт предстал публике в обличье леди Дианы. Последний перформанс решил его судьбу. Присутствовавший в зале Ричард Рейли был настолько пленен образом, что немедленно предложил художнику уединиться в его особняке. Роман имел продолжение: Рейли расстался с семьей, соединил свою судьбу со Снустиковым. Либеральные изменения британской конституции разрешали однополые браки, и влюбленные оформили отношения в тихом приходе в Дорсете. Нечего удивляться тому, что Снустиков сделал операцию и окончательно вернул себе пол, предписанный проведением. Миссис Рейли (о девичьей фамилии не вспоминали) сохранила сценический псевдоним, и лишь в некоторых — неофициальных — случаях именовалась Теодора Рейли-Гарбо.

Все складывалось неплохо, но судьба заготовила еще одно испытание для художника, и очередной удар оказался роковым. Спустя некоторое время после замужества Теодора Рейли захотела подарить наследника своему супругу. Растроганный Рейли пошел на все — была проведена немыслимой сложности операция, и в тело его супруги была вживлена женская матка с плодом, который следовало выносить и произвести на свет. Сам Ричард Рейли не уставал повторять, что ничто не невозможно. Однако судьба сочла иначе: дама умерла родами. В частной клинике Дорсета миссис Рейли (в девичестве — авангардист Федор Снустиков-Гарбо) испустила дух. Рейли остался безутешен. Он вышел на пенсию и ежедневно посещает бар, где great guy Барни потчует его дрянным пивом и вымогает чаевые.

Бар этот нисколько не изменился, и если вы окажитесь в Лондоне, то легко его отыщете: спросите, как найти великого Барни — и вам покажут. Спрашивать, разумеется, надо у людей светских, понимающих толк в настоящей кухне. А если вы бываете в Париже, то наведайтесь в гостиницу «Лютеция», загляните в тамошний бар — бросьте взгляд по сторонам, и обязательно в углу увидите неразлучную троицу.

Эжен Махно, Кристиан Власов и Жиль Бердяефф — сидят, как привыкли сидеть вечерами, в баре гостиницы «Лютеция», и спорят о проблемах цивилизации. Мнения их редко совпадают, но это не мешает дружбе. Махно по-прежнему груб, Власов — тверд в убеждениях, Бердяефф — погружен в размышления. Меланхолический характер Бердяеффа эволюционировал в сторону мистики, что, однако, не мешает его негоциям. Самые успешные продажи он осуществляет, имея дело с клиентами возвышенной ориентации. Его друзья стали замечать, что он часто прохаживается в районе улицы Греннель, и однажды поинтересовались, не к графине ли Тулузской он наведывается? Что, спросил невежливый Махно, думаешь Портебалям еще пару фальшаков впарить? А Власов предположил иное. Не сменил ли Бердяефф Гришу Гузкина на посту любовника знатной дамы? Бердяефф с печальной улыбкой отклонил эти предположения. Торговля для меня не все, сказал он. Да, спекулирую. Да, бывает, что ворованным. Но главное — духовность. Хожу вокруг ее дома, смотрю на окна, иногда вижу ее силуэт. Разве запрещено человеку иметь идеал? Обладать не обязательно — важно верить. И друзья (даже грубый Махно) смеяться над ним не стали.

— Пусть, — сказал грубый Махно, — каждый сходит с ума по-своему. Кот, если делать нечего, себе жопу лижет, а этот дурень в окна подглядывает. Что мне, жалко?

Окна особняка на рю де Греннель, действительно, что ни вечер горели ярко — ритм жизни де Портебалей не изменился нисколько. Клавдия Тулузская давала балы, окружив себя молодыми поклонниками из стран Восточной Европы, многообещающими талантами, и многим оказала протекцию. Так, ее протеже последовательно побывали — хорватский космонавт, болгарский композитор, белорусский альпинист. Какие именно вершины покорял этот резвый человек в Белоруссии, сказать затруднительно, но какие-то наверняка покорил, если графиня приблизила его к себе. Клавдия Тулузская по-прежнему царственно хороша. Сомнений в ее родословной не возникает ни у кого, а если ее папа, Отто фон Абец, и был немецким фашистом, то как, скажите, это может воспрепятствовать его дочери быть французской графиней?

Правда, на одном из последних приемов у нее образовалась соперница: новая дама вошла в парижский свет, украсила себя алмазами, отрекомендовалась княгиней Монсерратской. Что это за княжество такое, возбудились гости, их любопытство немедленно было удовлетворено — есть, оказывается, далеко в горах, такое княжество, богатое и прекрасное, и по знатности князи Монсерратские не уступают Валуа. Парижан не смутило, что в княгине была опознана московская красавица — Тахта Аминьхасанова: превратности княжеских биографий ведомы всем. Надо отдать должное двум дамам, они не поссорились, но договорились и разделили сферы влияния: Клавдия Тулузская опекает славянских авангардистов, а Тахта Монсерратская — исламских модельеров. Впрочем, княгиня Монсерратская половину своего времени проводит в Москве, городе, с которым связана юность. Тем более, что очередной супруг ее, финансист Фиксов, имеет в славянском городе некоторые интересы.

VIII

Роза Кранц вместе с верною своей подругой Голдой Стерн были освобождены из мест заключения досрочно — за примерное поведение и не замедлили свести счеты с теми, кто способствовал их аресту. Кто упрекнул бы пожилых девушек в злопамятности? В лучших российских традициях они составили донос на министра культуры Ситного и его заместителя Потрошилова — как на сбытчиков краденого, взяточников и мздоимцев. Донос был передан через третьих лиц в администрацию Слизкина, попал ему прямо на стол. Слизкин знал толк в мздоимстве, в частности, он понимал, какие взятки положено брать министру культуры, а какие нет. Слизкин вскипел. Подчиненные рассказывали, что он два раза стукнул кулаком по столу, заглянул в ящики стола, порвал два или три документа, а затем отдал приказ о задержании мошенников. Красив ли поступок Розы Кранц и Голды Стерн, нет ли — не нам судить, но логика в нем присутствовала. Особенно если учесть, что министр Ситный и его заместитель Потрошилов одновременно обвинили друг на друга в коррупции. Оба культурных деятеля сорвали печать с уст своих и предали огласке алчность коллеги — да, невозможно долее скрывать размеры уворованного! Ситный написал такое о своем сотруднике, что его сочинение читали и перечитывали, и знакомым давали почитать. Но и петиция Потрошилова не лишена была любопытных деталей. Так что, в ту пору, когда доносу Розы и Голды дали ход, в соответствующих инстанциях уже имелись подробные доносы, написанные фигурантами друг на друга.

Аркадий Владленович Ситный, румяный мужчина и министр культуры, вором не был, он был милым светским человеком. Беда в том, что когда правящие круги общества состоят из воров преимущественно, рано или поздно, но попадешь в соучастники. Казалось бы, для чего же преследовать сообщника, если сами воры на свободе? Но так обычно и происходит: воры избавляются от свидетелей. История Аркадия Владленовича не сделалась исключением. Брали Ситного с ОМОНом, опасаясь сопротивления. Сопротивления Аркадий Владленович не оказал: напротив, смиренно протянул руки для вериг и вручил покаянное письмо с подробными описаниями мест хранения краденого, номерами швейцарских счетов, паролями для сейфа и пр. Все вышеуказанное, принадлежало не самому Ситному, он выступал лишь доверенным лицом — однако закон суров. Отобрали все, лишили даже и дачи, и реализовали имущество в пользу детских домов. Каких именно домов никто не знает, ходили слухи, что этих домов в природе не существует — но обнаружилось, что дома эти есть и опекает их не кто-нибудь, а Роман Петрович Слизкин, так что опасения, безусловно, напрасны.

Иначе проходило задержание подельника Аркадия Владленовича, печально известного Шуры Потрошилова. Когда оперативники нагрянули в лесной массив, окружавший загородный дом министерского работника, и фигуры блюстителей закона замаячили меж сосен, Шура Потрошилов не только не сдался на милость закона, но напротив того — отважился на сопротивление. Что подвигло немолодого рыхлого мужчину на активные действия? Сознание того, что привычная жизнь, полная развлечений, дармовой жратвы и поездок в заграничные командировки, кончилась — а другой жизни не надо? Природная агрессивность — или нечто иное? Кто знает. Во всяком случае, когда звук передернутого затвора (боец группы захвата, приближаясь к даче, обнажил ствол и привел оружие в боевую готовность) разнесся меж рублевских сосен в морозном воздухе, со стороны дачи грянули выстрелы, и отряд залег. Шура Потрошилов, проявляя бесовскую прыть, несовместимую с тучностью, обежал свой особняк, замкнул окна и двери на стальные засовы, а сам попытался уйти по крышам. Произведя несколько выстрелов из дедовского табельного оружия (маршал Потрошилов оставил семье именной парабеллум), Шура Потрошилов заставил нападавших залечь, а сам воспользовался чердачной лестницей и слуховым окошком. Обдирая живот, царапая щеки, протиснулся Потрошилов в узкое отверстие, и вот он уже балансировал на крыше. Массивный особняк доставал крышей до верхушки сосны, и, теоретически рассуждая, было возможно выбраться на конек крыши, оттуда перескочить на сосну, с нее на елку — и так пробраться на соседний участок к журналисту Баринову. Тряся животом и подбородками, Потрошилов балансировал на кровле своего дома, готовясь к прыжку. Снизу он был не виден; оперативники ломали стальную дверь, резали решетки на окнах, а он, наверху, собирался с силами. Так крупное животное, хищник саванн, выжидает момент, чтобы метнуться за добычей. Наконец Потрошилов прыгнул, и, как можно было предположить, неудачно. Тяжкое тело обрушилось на скат кровли и, соскользнув с нее, рухнуло на крышу более низкого здания для прислуги. По несчастному стечению обстоятельств, Потрошилов рухнул непосредственно на кованый флюгер, выполненный в форме каравеллы, летящей под парусом. Флюгер вошел министерскому работнику в пах, проторил себе дорогу к прямой кишке, раскроил мочевой пузырь, желудок и, почти не задев двенадцатиперстную кишку, легко прошел легкое и, пропоров трахею, вышел из горла. Шура Потрошилов застыл на флюгере в малопривлекательной позе жареного цыпленка, причем изо рта у него торчала гордая каравелла под парусом. Так он и провисел, пугая птиц, в течение трех дней, в то время как опербригада обшаривала дом в поисках подземного хода. Нашли Потрошилова случайно — курсант, указывая на крышу, сказал старшему лейтенанту: живут же буржуи, эвон какое чучело заказали, прямо художественно выполнено. Министерство культуры все-таки, ответил старлей и сплюнул. Это у него, небось, инсталляция такая, добавил он, тыщ десять, небось, стоит. Однако, вглядевшись в нелепую фигуру, застывшую на фоне закатного неба, старший лейтенант понял, что преступник обнаружен.

Радоваться чужой беде, тем более жуткой гибели, в московском обществе не стали и даже организовали поминки в небольшом Доме культуры — не особенно пышные, но пристойные: тарталетки с селедочным паштетом, легкая музыка.

Среди выступавших случился поэт (мало кто помнил его редакторское прошлое) Виктор Чириков. На вечере памяти Потрошилова Чириков скандальных поэм не читал, а развлек зал частушками. После слез и вздохов это оказалось уместным.

— Девки спорили в машине:
У кого салон пошире;
Вышла ссора у парней:
У кого «роллс-ройс» длинней? —

читал Чириков со сцены и сам больше других смеялся.

— Сами понимаете, — говорил Чириков, — салон и «роллс-ройс» — это, так скажем, эвфемизмы. Но, что важно, затронул реалии. Вот я еще почитаю.

Девки ссорились на даче:
Деррида или Версаче?
Долго спорили — что лучше:
Фукуяма или Гуччи?

Последний куплет вызвал легкий переполох в зале. Тахта Аминьхасанова осведомилась у Лаванды Балабос, носит ли та что-либо от Фукуямы, а та, вначале растерявшись, ответила утвердительно и добавила, что в этом сезоне Фукуяма, пожалуй, превзошел Гуччи. Концепция строже, сказала Лаванда, и многие с ней согласились.

Чириков закончил выступление следующим куплетом:

Девки спорили в бассейне:
В чем истории спасенье?
И придумали в парной:
Прогрессивный, но застой.

После выступления поэта публика разошлась, горе было забыто, а спустя две недели память о злосчастном замминистре стерлась окончательно: так уж люди устроены.

IX

Вообще говоря, способность к забвению и смирению — из лучших свойств, коими природа одарила людей. Не всем и не сразу удается постичь эти добродетели, но жизнь — терпеливый учитель, рано или поздно справляется с любым учеником.

Роза Кранц, пожилая женщина с выпученными глазами, гуляет по тихим арбатским переулкам. Тот прогрессивный дискурс, с которым она связала свою судьбу, ушел в небытие, сегодня в обществе господствует прогресс новой модели, и, как это некогда предсказывал жестокий Сергей Татарников, новые прогрессисты уже ее не замечают. Критик Ротик не здоровается с ней, а недавно на вернисаже Шиздяпиной кто-то в глаза, не стесняясь, назвал ее Толстожопой Пучеглазкой. Так и сказал, негодник, мол, привет, Толстожопая Пучеглазка, чего приперлась, дома не сидится? Роза выпучила глаза, не нашлась что ответить нахалу. Однако сказать, что она несчастна — нельзя: отнять у человека внутреннюю свободу не в силах никакое несчастье. Даже во времена гонений и репрессий оставалось у жертв нечто потаенное, дорогое, до чего гонители добраться не могли. Остались радости и у Розы. Возвращаясь домой, Роза снимает с полки любимый томик Дерриды, весь испещренный пометками. Она садится в углу и медленно перелистывает страницы этого гордого мыслителя. Нескончаемые беседы ведет она со своим другом и наставником: она рассказывает Дерриде свои обиды, а философ успокаивает ее — дескать, все обойдется. Не переживай, Роза, вкрадчиво говорит ей Деррида, и это пройдет. Развалится в прах любое здание, нет ни единой конструкции, что простояла бы долго. Падут и твои нынешние гонители — и будет везде вольная пустыня свободы, заваленная обломками и огрызками. Своей подруге Роза сказала однажды, что подлинный расцвет идей Дерриды еще впереди: да, будет время, и его прочитают по-новому, слава его воссияет, человечество откроет заново этого удивительного человека — и вот тогда заживем! И тогда, закончила свою мысль Роза Кранц, наступит царство свободы — и она заплакала. Плакала вместе с ней и ее подруга Голда Стерн: доживут ли они? И впрямь, годы уже не те. Могут и не дожить.

А впрочем, кто знает? Не исключено, что и доживут девушки до победы разрушительного разума. Может быть, и успеют они посмотреть, как пройдется каток прогресса по неблагодарной планете. События в последние годы развиваются стремительно. Есть на что надеяться интеллигенту!

X

Оснований для надежды тем больше, что цивилизация, сметая все на своем пути, сама пребывает в добром здравии. Всегда соблазнительна и прелестна, совсем как Юлия Мерцалова. Юлия Мерцалова все так же хороша. Выглаженная многими руками, исцелованная многими губами, истыканная многими членами, она так же чиста и невинна, как и в былые годы. Подобно Венере, выходящей из вод морских вечно девственной и прекрасной, сохранила эта женщина свою изысканную красоту. Что бы не произошло, она не склоняет головы, но идет дальше, не оглядываясь на потери. От мужа к мужу, от страсти к страсти движется она, и путь ее прям. Прошлого у этой женщины нет, всякий день она живет заново, страстно и смело. Кто посмеет упрекнуть ее? Разве что те, для кого она недосягаема. Походка ее все так же стремительна, осанка так же горда. Мужчины поворачиваются вслед, а если найдется такой счастливец, коего одарит она улыбкой, он отправится за ней на край света. Каждый из тех, кому улыбнулась она, думает, что улыбка предназначалась исключительно ему одному, и он забывает семью, дом, обязанности — все отныне становится неважным. Манящая, неприступная — она становится самой заманчивой целью, какую только может вообразить себе мужчина. Можно сказать, она делается оправданием его жизни. Раньше (до ее улыбки) человек жил кое-как, влачил дни среди заурядной действительности. Разве не жалко отдать обыкновенную второсортную жизнь, серые будни — за ее улыбку? Случается, что избранник обнаруживает впоследствии, что не он один пользовался милостями Мерцаловой — были рядом и другие, отмеченные ее вниманием. Что ж, он должен понять, что красоты и стремительности хватит на всех: не может только один обладать тем, что принадлежит сразу многим. Бесстыдная и бессердечная, эта женщина останется всегда желанной. В хронике она носит имя Мерцаловой, но у нее есть и другое имя. Ее можно назвать — цивилизация.

XI

Миновало двести лет со времени нашествия либерального Запада на косную Россию, того нашествия двунадесяти языков, что описано Львом Толстым. Двести лет назад прогрессивный Запад, воплощенный великим Наполеоном, человеком с волей, фантазией, талантом, пришел в Россию — а та, не оценив его по заслугам, прогнала. Наполеон, по слову Гегеля, воплощал историю, и Россия, не пожелав его присутствия, вычеркнула самое себя из истории. Многие российские мыслители нашли впоследствии, что в те годы Россия проявила недальновидное упрямство. Путь социальных реформ, проделанных Россией за двести лет с трудом, кровью и страхом, возможно, был бы значительно короче. Подняв дубину гражданской войны, Россия лишила себя шанса войти в семью цивилизованных народов. Для чего Россия поступила так?

Наполеон не вовсе был чужд России: русское дворянство тех лет говорило с ним на одном языке. Дворянство, в известном смысле, уже было почти иностранным по отношению к невежественному крестьянству, что стоило добавить толику иностранного наместничества? Русский крепостной и без того не понимал господ, говорящих друг с другом по-французски, разве изменилось бы что-то, если бы к его господам прибавился натуральный француз? Наполеон не нес буквально зла — он не устраивал лагерей смерти, не посылал Sonderkommandos для уничтожения населенных пунктов; напротив, он — в намерениях, по крайней мере, — внедрял в отсталую страну передовые законы и права. Возможно, дальнейшие годы существования сложились бы для России лучше, чем они сложились в действительности, если бы Россия смирилась с его властью. Может быть, не случилось бы злобной Октябрьской революции, эмиграции образованных классов, террора по отношению к интеллигентам и прочих бедствий. Во всяком случае, такое мнение есть.

Гадать — дело бессмысленное; было бы так, а не этак, если бы то, а не это — историк Татарников подобный подход к истории отвергал категорически и над ним смеялся.

Прошло двести лет, и новое либеральное нашествие прогрессивного Запада затопило Российскую империю и, не встречая практически никакого сопротивления, размыло империю до основания. Распались земли империи, разбежалось население, уехали в эмиграцию миллионы людей, а многие мечтают уехать. Те же, что остались жить на месте былой державы, приучились к новым обстоятельствам и приспособились к нашествию. И это нашествие — в отличие от наполеоновского или гитлеровского — сопротивления не встретило. Случилась беда, равной которой еще и не было никогда с Россией — ни в смутные времена польского правления, ни в период крымских поражений, ни даже во времена гитлеровского или татарского ига. Однако, высказав такое утверждение, надо тут же взять его назад: может быть, с Россией и не беда вовсе случилась, а что-то иное, скажем, переход из одного состояния в другое. И не исключено, что предыдущее состояние было значительно хуже, а нынешнее лучше. Разница между теми бедами, что поражали Россию в былые века, и сегодняшним состоянием заключалась в том, что теперешнее разрушение России было встречено полным одобрением мыслящей части населения, равнодушием народа, и прошло так гладко и быстро, словно возможности устоять не было никакой. Все словно согласились с мыслью, что России пора исчезнуть. И сделалось само собой разумеющимся, что прежняя Россия жалости не заслуживала, и переход ее в небытие — благо. Тем более, что некоторая часть населения от этого выиграла. И дубина гражданской войны не поднялась, и не встали полки под Бородиным, и не поглотила завоевателей бескрайняя русская степь, и Москва не сгорела.

Последнее утверждение, впрочем, не безусловно справедливо. В известном смысле, Москва сгорела все-таки, поскольку за двадцать лет прежний город исчез, и на его месте возвели город новый. Сначала говорили, что целью перемен является реставрация города, испорченного большевиками; вот подчистят, отремонтируют — и явится москвичам та Москва, на которую покусились творцы несостоявшейся утопии. Вскоре выяснилось, что прежней Москвы никогда не будет, ее принялись ломать столь резво, как и Кагановичу с присными не снилось. Приспособить ампирный особнячок с наличниками к нуждам мобильного банкира невозможно; город стали сносить кварталами, возвели шедевры современной архитектуры, напоминающие дома в других странах света, где подобные перемены уже случились. Так Москва изменила облик — не стихия огня тому виной, не мародерство французов, но сила прогресса.

Прежней России (диктаторской, косной, мужицкой) тоже не стало, на ее месте возникло нечто, что стали именовать демократическим государством, поскольку страна отныне составляла часть большой демократической империи. Мужику дали демократические права — а хочет он, козел, ими пользоваться или нет, это уж его забота. Во всяком случае, прогрессивная часть общества ему кажет пример: учи английский, осваивай компьютер, иди в менеджеры. Повезет, так сток-брокером поедешь. А не хочешь — сиди, семечки лузгай, никто в твоей судьбе не виноват.

В использовании демократии как метода управления многомиллионным населением есть сложности. В греческом полисе провести голосование возможно: каждого из кандидатов знают в лицо и по делам. Каким образом составят миллионы людей мнение о своем избраннике? Однако пылкие натуры восклицали, что альтернативы демократии нет: мало нам в России победы демократии, даешь демократию в Китае! И не сомневались, что нет ничего легче для миллиарда китайцев, как договориться меж собой и вычленить из своей среды одного-двух прогрессивных. Ничто не невозможно, как любит говорить Борис Кузин. Таким образом демократические идеалы стали методом манипулирования массами. Прежде сетовали: предлагают одного кандидата на пост, произвол! Демократический метод предлагает на выбор трех кандидатов, но будто бы знает население, которого из трех выбрать. С виду все похожи, а внутрь заглянуть, там разница еще менее заметна. Но возрадовались избиратели: их мнением начальство интересуется!

Впрочем, реальных правителей определяют не выборы: правит тот, кто хочет и чувствует потребность к насилию.

Кто знает чиновника Слизкина или Зяблова? Не знаете таких? А это они, тихие люди, решают, что делать в стране. Кто, и когда, и за какие заслуги их назначал? Так устроили пирамиду власти, что неизвестные люди стали править или, как выражаются чиновники новой свободной страны, «рулить». Они так и говорят друг другу: привык я, мол, рулить страной. Подчиняясь законам демократии, мелькнула на политическом небосклоне комета (так мы уважительно скажем про невысокого журналиста, серенького инженера, неброского спекулянта). Что за гений такой, что за демиург сделался лидером демократического общества? Раздает земли и заводы никому не известный человечек. Зачем же надо было убирать Брежнева и Андропова, чтобы пришел им на смену безвестный упитанный гражданин и тайно, неведомыми рычагами управлял экономикой, политикой, культурой страны? Что же это за мерзость такая? Мамки и няньки именно потому упомянуты в хронике условными именами, что настоящие их имена никому и ничего не скажут — кто же их знает? Ну, скажите на милость, какая разница — написать фамилию Слизкин или любую другую? Нет, не из робости поставил хронист условные имена вместо реальных — но только для того, чтобы показать анонимность процесса, именуемого демократией. Затем и названы министры и чиновники вымышленными именами, что их подлинные имена от вымышленных не отличаются. Реальные образы этих людей столь же случайны, как и выдуманные.

Власть при демократическом режиме распределялась, как и в былые годы, — среди серых и верных. Существенная разница заключалась в том, что последнее поколение серых и верных служило не только российской власти — но общему порядку вещей, генеральным идеям прогресса. Иными словами, серые персонажи стали наместниками цивилизации — и на русских пустырях представляли ее интересы. Стали править страной серые наместники, и развалилась страна, и кончилась великая русская история. Серые наместники рулили и воровали, исходя из того, что страна так или иначе пришла в негодность, и если не возьмут они, то добро все равно пропадет. Уж лучше, если нефтяной бассейн, алюминиевый карьер, электростанция, завод и т. д. достанутся наместникам цивилизации, чем сгинут и сравняются с землей. Оказалось, что в интересах большой Империи — рассеять некогда сильную страну по песчинке, пустить ее по ветру. И русские чиновники, азартные и алчные, принялись терзать свою страну. И растерзали.

Поскольку невозможно уничтожить страну вовсе, т. е. превратить ее буквально в прах, на территории России сляпали государство, зависимое во всех отношениях от метрополии, функционирующее на правах сателлита, но сохраняющее (для внутреннего пользования, в качестве экзотических культурных примет) чиновную иерархию, муштру, порядки казармы, национальные амбиции. Эти культурные особенности будут использоваться как внутренние регуляторы. Управляемая наместниками Россия сочетает в себе две необходимые ипостаси — собственно, двойственность заложена в азиато-европейской природе страны. Особенность современного строя в том, что его внешние функции сводятся к угодничеству, участию в общем рынке, а внутренние функции — к подавлению населения, внедрению иерархии, сведению общежития к правилам казармы. Двоякая функция власти породила особый тип властителя. Те, кого внешняя среда опознает как финансовую олигархию, по отношению к собственному народу проявляют себя как олигархия силовая. Те, что по отношению к внешней среде создают необходимые для обмена законы, по отношению к собственному населению руководствуются законом принуждения. Иными словами, часть населения России может считать себя капиталистической, иная (большая) часть — феодальной, а все в целом управляется демократическими методами. Этот строй следует определить как казарменный капитализм. В таком виде Россия будет доживать отпущенное ей время — с группой циничных наместников во главе и с населением, становящимся беднее день ото дня. Коль скоро жизнь нескольких миллионов просвещенных аборигенов (назовем их русскими европейцами) несомненно стала комфортнее, можно сказать, что страна стремится к прогрессу. То, что жизнь многих миллионов неудачников (назовем их русскими азиатами) стала хуже, — никого не интересует.

Оставался наивный вопрос: отчего не встал, как бывало, народ, отчего народ позволил сделать с собой такое? Неужели не стоила великая русская история того, чтобы за нее побороться?

XII

В двенадцатом году (в этом состоит, например, концепция Толстого) русскому народу было что противопоставить либеральному нашествию Запада — а именно особую, не похожую на западную, русскую цивилизацию. Русское устройство жизни, совокупность природы и культуры, соединение привычек, свойств, обычаев не походило на западное. И России на тот момент показалось (Толстой считает, что это хорошо, а кто-то может счесть, что это дурно), что ее собственная цивилизация обойдется без чужих рецептов. Народ привык жить, и любить, и есть, и пить, и говорить определенным образом — и чужие манеры народу не понравились. Возможно, западное устройство жизни, с точки зрения прогресса, было предпочтительнее, но к России такое устройство не подошло — на тех же, скажем, основаниях, на каких мотор модного автомобиля не вполне подходит к саням. Мотор всем хорош, его, при желании, можно даже приделать к саням — но зачем, если в сани запряжена лошадь и ее сил хватает? Великий механик попытался приладить мотор к саням, покряхтел, вспотел, замучился — и ушел, потеряв в пути всю армию. Да еще и мужик, сидевший в санях, вылез из саней, озлобился да и накостылял прогрессивному механику по шее. Можно даже посчитать (как посчитал Толстой), что избыточная активность и самонадеянность, присущая западному пониманию прогресса и цивилизации, — противоречит основным принципам цивилизации русской, то есть согласию и естественному равновесию. Двести лет назад русская цивилизация воспротивилась переходу в иное качество — в западную цивилизацию. Отчего же сегодня никакого сопротивления не случилось?

С тех пор понятия изменились: прогрессивные мыслители настаивали на том, что цивилизация существует одна, движением к общей цели воодушевлены все народы, эта общая цивилизация принимает в себя разные культуры, у иных (России, например) путь в цивилизацию труден, поскольку в ее культуре и истории силен варварский элемент. То, что Россия ошибочно принимала за свою уникальную цивилизацию, есть на деле ее варварская природа. Именно этот варварский элемент и выражен был в народной войне двенадцатого года — люди инстинктивно защищали обычаи, не будучи способны понять, что эти обычаи не особенно хороши. Они защищали Родину (что извинительно), но одновременно защищали крепостное право, барщину, отсутствие избирательных прав и демократии, будущую Октябрьскую революцию, внеисторический путь развития и т. п. Иными словами, никакой такой особой русской цивилизации нет — есть своеобразная русская культура, каковую можно и должно развивать. В тот момент, когда варварский элемент в русской культуре будет изжит — переход в общее для всех народов цивилизованное состояние (это состояние характеризуется набором привычек и прав, завоеванных западной цивилизацией) станет возможен. И переход этот произойдет мирным, эволюционным путем. Люди поймут, что автомобиль быстрее саней, — пересядут в автомобиль и поедут.

Некоторое неудобство данного рассуждения состоит в том, что всему народонаселению одновременно из саней в автомобиль не перелезть. Невозможно внедрить цивилизацию в Москве и Владивостоке одновременно — на таких больших пространствах, как русские, это, по мысли авторов концепции, будет происходить в порядке очереди. Сперва в автомобиль пересядут достойные (интеллигенты и начальство), а постепенно наладится производство автомобилей и для других. То есть до тех пор, пока автомобиль один, народ вполне может бежать следом, толкать его, аплодировать — и дивиться развитой им скорости. Неудобно, конечно, но как же еще изживать варварство из культуры, как не личным примером? Иными словами, современные мыслители призывают прямо к противоположному тому, что случилось во время войны двенадцатого года. Тогда как раз привилегированная часть населения и сидела (продолжая это сравнение) в автомобиле — и вполне могла ехать быстро. Удивительно как раз то, что эти привилегированные пассажиры в минуту опасности вылезли из автомобиля и предпочли старые сани — благо саней в отсталой культуре хватало на всех.

И в этом месте требуется сказать следующее. Тогда, при Наполеоновском нашествии, народ и дворянство были объединены общей идеей — и совсем не сочетание понятий «православие — самодержавие — народность» выражает эту идею. Годы Великой Отечественной войны доказали, что русская идея существует без царя и без религии. Люди так же истово стояли за Сталина, как прежде за Романовых, и так же охотно умирали за коммунизм и красную звезду, как за двуглавого орла и православную веру. Однако идея, объединяющая миллионы людей, заставляющая их чувствовать себя одним организмом, — безусловно, есть. Это идея русского языка, русской природы, русского типа отношений. Эта идея имеет конкретное воплощение в определенном характере человека и называется конкретным словом — судьба. Судьба, связывающая многих людей, может быть горька и не очень, безусловным правилом является одно — она общая. Изменить ее можно сразу для всех — или ни для кого. То, что судьба может не нравиться человеку, наделенному этой судьбой, — очевидно. Очевидно и то, что, разрывая отношения с ненавистной родней, человек этот общей судьбы не меняет. Так человек, оставляя семью, не может считать, что он изменил эту семью, он просто ушел из этой семьи. Уйдя из семьи, такой человек продемонстрировал, что воля может преобладать над долгом: ничто не невозможно, он взял и ушел. А судьба его семьи осталась прежней, как и судьба огромного народа, который называется русским, не меняется, если его покидают те, кто не выносит неприятного соседства. Именно общность судьбы и является народной идеей — как общность семьи является идеей семейной.

Иными словами, можно охарактеризовать народную идею как идею солидарности и взаимной ответственности. Точно так же, как в больших семьях, где недееспособный член семьи (алкоголик, инвалид, старик) не может взять на себя равную долю забот, и мужчине, отвечающему за семью, следует брать на себя заботу о многих сразу, — так же и в случае с народной судьбой: всегда находится кто-то, кто обязан на себя взять больше, чем другие. Было достаточно говорено про дикую природу народа, его лень, его природную злость и неприязнь к труду. Возможно, это и так. Если так, это лишь означает, что дееспособный член семьи (будь то дворянство, интеллигенция, чиновничество, правительство, армия) обязан взять на себя больше ответственности — руководствуясь не желанием управлять слабыми, но солидарностью с общим делом и судьбой. В частности искусство, которое создается в рамках единой судьбы народа, есть форма такой солидарности и ответственности. Можно употребить более общее слово «культура», но культура содержит в себе все — без отбора: жестокость и варварские обычаи, домашний уклад и манеру речи. Культура не моральна; мораль в нее приносит искусство. Искусство выбирает из культуры самые значительные ее свойства, те, которые могут воспитывать, те, которые надо завещать детям, те, за которые — в случае беды — следует отдавать жизнь. Очевидно, что в большой семье, в рамках большой судьбы, существует определенная группа людей, отвечающих за этот аспект бытия. В республике Платона эти люди названы «поэтами», в европейской истории они назывались гуманистами, в России им присвоено наименование «интеллигенция». Соединяя свои силы с другими членами общества, поэты сообщают ему непобедимую крепость. Общество, сплоченное искусством, невозможно ни завоевать, ни сломить. Как правило, тирании стараются привлечь на свою сторону монументальное искусство в целях пропаганды и массового оболванивания; как правило, результатов это не дает. Искусство оказывается действенным, лишь обладая личными качествами — адресуясь от сердца к сердцу. Подлинное искусство (то, что может служить скрепой общественной семьи) не знает разницы между правительством и мужиком. Именно это единство стало причиной победы в наполеоновской войне.

Дворянство говорило меж собой по-французски, но в минуту нашествия вспомнило, что родным языком является русский — и это язык их детских сказок. В годы Наполеоновских войн дворянство воевало не за народ, а народ поднялся не на защиту дворянства, но все вместе они встали за то, что называется общей судьбой и взаимными обязательствами. Так, члены одной семьи солидарны друг с другом перед лицом опасности. Ничего общего с мистической «русской» идеей это не имеет. Они защищали не национальную идею того, что есть красиво, что есть хорошо и что есть исконно русское, — они защищали понятие взаимной порядочности, которое не дает возможности мужчине бежать из горящего дома, оставляя в нем непрыткую родню. Попутно выяснилось, впрочем, что это чувство солидарности имеет свойство красоты, добра и правды. И мужик, поднимая дубину, и дворянин, обнажая шпагу, руководствуются одним: невозможностью предать друг друга, то есть моралью. Это правило морали они получили не через национальность, не из культуры, не от природы и не из цивилизации — но единственно от сознания общей судьбы. Эта общая судьба сделала их непобедимыми.

Единственным очевидным выражением этой общей судьбы является искусство. Те члены общества (коллектива, семьи, народа), которые ответственны за искусство, отвечают за главную скрепу, позволяющую людям держаться вместе и выстоять.

Некогда генерал Власов, доказывая Гитлеру необходимость армии предателей, сказал: Россию можно завоевать только Россией, а не вторжением извне. В те годы правота А. А. Власова подтверждена не была — и генерала благополучно повесили его былые соотечественники. Правота его, однако, заключалась в том, что до той поры, пока русский народ, и русская интеллигенция, и русские чиновники объединены одной культурой и языком, единой памятью и взаимными обязательствами, пока они монолитны — то на их стороне и холодная природа края, и заковыристый язык родных осин, и особая корявая сила могучего народа. Единство и нераздельность свойств русской природы и культуры — гарантия жизни страны. Лиши Россию этого единства — и развалится Россия. По отдельности ничего хорошего в каждом из этих свойств нет. Что, климат особенно привлекателен? Дрянь, а не климат — зима девять месяцев подряд. Что, земля родит бойко? Да ни черта она не родит, суглинок да болота. Что, язык у народа уж такой на редкость благоуханный? Да нет, народный говорок послушаешь, да и скривишься — матюки одни. Что, обычаи как-то особенно благородны? И это не так, грубы нравы в нашем отечестве. И, однако, нет языка богаче русского языка, нет погоды красивее русской зимы и ничего не может быть прекраснее, чем разговор двух русских мужиков. И пока сохраняется это единство, пока живет русская культура, пока не зависит она от мнения дебильного куратора современного искусства из Оклахомы, преференций банкира из Детройта, вкусов резвого менеджера из Парижа — до той поры страна будет стоять. Это означает одно практическое достижение: судьба каждого, самого убогого члена семьи будет защищена общей честью семьи — и они его не предадут.

XIII

Впрочем, дабы не впасть в излишне благостное состояние, здесь уместно привести мнение профессора Татарникова по поводу народной войны двенадцатого года и так называемого единения просвещенной части населения с мужиками. Татарников говорил примерно следующее.

— Никакого единения начальства с народом не было никогда, и никогда не будет. Победа в войне двенадцатого года есть победа крепостного права, — говорил Татарников, — то есть это торжество плохого, унизительного строя. Так уж устроена Россия, что побеждает она, находясь в самых скверных обстоятельствах, побеждает благодаря тому дурному, что старается отстоять — но отнюдь не благодаря доброму и прекрасному социальному правлению. Крымскую войну или войну японскую мы не выиграли, а вот войну, которая касается до защиты рабского нашего Отечества, в такой войне мы проиграть не можем. Фактически, можно назвать эту победу — победой сталинизма: полтораста лет спустя именно на тех же основаниях была выиграна другая великая война. Какая такая народная идея? Кто ее воплощал? Денис Давыдов, носящий мужицкую бороду и образок, — а больше никто. Народ шел, вдохновленный примером начальства, — просто потому, что приучен был не стоять в стороне, коли барин хватается за шпагу. И мужик, у которого не было оснований любить свое ярмо, говорил: гляди-ка, наш-то барин, он, оказывается, не только шабли по утрам трескает, он еще и за Отечество будет сражаться. Ну, раз так, и мы пойдем. Вот и вся народная идея — идея зависимости от порядка. И победа в Великой Отечественной войне произошла по тем же причинам. Просто сохранилась некая рудиментарная память о былой скрепляющей идее, об ответственности всех перед порядком вещей, просто соскучилось сознание по идее русского царя — хоть православного, хоть коммунистического. Это был последний победный миг русского крепостничества, великий торжественный час русской идеи. Кончилась она, сражаться стало не за что — вот и рассыпалась страна. Страну жалко, но в самой идее крепостного строя нет ничего привлекательного.

Так говорил профессор Татарников, человек спокойный и здравый. У него отлично получалось обосновать, почему распалась страна, отчего единение народа и начальства более невозможно. Не получалось у профессора только одно — объяснить, почему его собственная жизнь сложилась так, как сложилась, отчего он остался один и растерял своих интеллигентных друзей, почему (если никакой общей идеи не существовало) раскол общества прошел по интеллигенции (то есть по сословию, ответственному за идеи). Он не мог объяснить, отчего ему делается противно, когда он смотрит на взволнованные либеральные физиономии, отчего ему унизительно делать карьеру, почему, находясь в компании компрадорской интеллигенции, он испытывает стыд.

XIV

Страна и народ существуют до тех пор, пока существует искусство, связывающее ответственностью поэтов, правителей, необразованных, интеллигентов, Толстого и Кутузова. Искусство — скрепа общей судьбы. Те, кого называют представителями искусства (то есть интеллигенция), ответственны, таким образом, за соблюдение взаимных обязательств. В большой семье все обязаны вести себя пристойно, надо соблюдать мораль общежития. И если что-то идет не так, как должно — искусство за это в ответе. Если существуют лагеря — это потому, что писатели боятся открыть рот и обвинить подлую власть, если правительство ворует — это потому, что боятся журналисты остаться без зарплаты и назвать имена своих хозяев, если зарплата мала — это оттого, что поэт труслив и не пишет обличительных куплетов. Если так называемый народ пьет и хамит — это оттого, что интеллигент трусит прямо сказать, что народ, в его сегодняшнем состоянии, — свинья и скотина. Так бывает, что в семье живет великовозрастный болван и не понимает своей ответственности. Тогда требуется прикрикнуть на него — а если надо, наказать. Если мужик блюет в подъезде и бьет инородцев — это оттого, что ему врут про его загадочную душу, а не учат помогать старым и слабым, не объясняют, что он достаточно большой, чтобы отвечать за других. И напротив, все, что неправедно совершается по отношению к необразованному народу, который легко обдурить и запугать, находится на совести искусства также. Воспитывать народ — не значит обманывать его. Искусство обязано это объяснить, как объясняет адвокат то, что его подзащитный не в состоянии сказать сам. Народ может быть дик, но это не повод его унижать и обкрадывать. Остановка шахты в Донбассе прямо связана с тем, что писатель не владеет русским языком, а распродажа лесов — с тем, что художник не умеет рисовать.

В тот момент, когда один из членов семьи, пользующейся старыми санями, соблазнился возможностью пересесть в автомобиль, участь семьи была решена. Предательство интеллигенции, отказавшейся от своего народа, определило неизбежность гибели страны. Размыло культуру, размыло язык, перестало существовать искусство — и общая судьба предстала во всей своей неприглядности. На кой же черт жить в такой семье? И вот этот набор пакостей вы именуете Родиной? Уж не умирать ли за это болото прикажете? Тогда обернулись люди по сторонам и увидели: так ведь холодно тут жить, так ведь зима круглый год, ведь матом, извините, ругаются! Да и большевики, паскуды! Да и, кстати, барышня из Оклахомы находит, что творческий дискурс населения недостаточно прогрессивен. Невозможно здесь жить! И рухнула страна. Не стало страны, за которую мог бы бороться народ, не стало ничего, ради чего могла бы пойти так называемая интеллигенция умирать. Размылилась держава. И дубины народной войны не нашлось — в ломбард сдали дубину, заложили за пару долларов, чтобы купить «сникерс».

Отчего не поднялся народ, отчего культура и искусство превратились в ничто — ответить на эти вопросы и можно, и должно, даже если ответ получится не слишком приятным.

Во-первых, культура и искусство в России могли прекратить свое существование в силу естественных причин, просто потому, что вышел им срок. Все умирает, вот и они умерли. Умерли древние египтяне, и античных греков не стало, так отчего же русская культура должна существовать вечно? Умерла и она. Сказала миру все, что могла, описала метель, ямщиков и декабристов — да и померла себе. И будут отныне туристы из Оклахомы приезжать (в теплое время года) на обозрение унылых колоколен и прялок. Собственно, так они уже теперь и делают.

Во-вторых, можно ответить так. Культура и искусство не прекратили свое существование, а были редуцированны до интернационально приемлемого качества. Схожие процессы прошли во всех так называемых христианских странах. Согласно тому же принципу, по какому искусство Италии или Франции было сведено к унифицированному продукту, культура и искусство России уравнялись для пригодного к международному употреблению товара. Общий дискурс прогрессивного искусства призван соединить в единый интернационал все культуры и все искусства. Этот общий дискурс выражает понятные всем странам чувства и эмоции — страсть к движению, порыв к свободе и самовыражению, волю к власти, витальность — одним словом, первичные элементы бытия, необходимые для существования огромной демократической империи. Интересы демократической империи формируют вкусы в искусстве — это только естественно. Авангард двадцатого века был действительно именно авангардом, передовым отрядом основных сил, которые постепенно овладели миром и выстроили культуру по своим законам. Остается принять порядок вещей и согласиться, что происходящее — происходит в интересах единения людей, а исторические и культурные особенности отдельных народов станут отныне предметами этнографическими.

В-третьих, можно сказать и так. То, что произошло в странах христианского круга в двадцатом веке и завершилось строительством общей демократической империи, — было ничем иным, как реваншем языческого начала у христианства. Цивилизация, в том виде, в каком она существует сейчас, воскрешает славу и силу древнего западного язычества и сводит счеты с христианской религией. Использование христианской терминологии, и в частности, использование выражения «христианская цивилизация», нисколько не мешают общему направлению. Т. н. христианская цивилизация давно сделалась языческой. В этом утверждении нет ни порицания, ни обвинения. Случилось так, что западной истории для укрепления своей силы христианство более не требуется — и только. По всей видимости, финансовая, колониальная, социальная жизнь западной империи на этом этапе нуждается в язычестве — как в государственной идеологии. В конце концов, долгие века обходились без христианства, обойдутся и в будущем. Катализатором этого процесса явилось искусство авангарда — оно смело искусство христианских образов. Интернационально внятные знаки отныне заменят образы. Поскольку ни один из христианских проектов общей жизни не оказался жизнеспособен, отныне христианское искусство играет роль искусства варварского по отношению к культуре метрополии. В течение всего двадцатого века Запад искал способ вернуться к языческому величию — и, наконец, нашел. Фашизм, нацизм, авангард — лишь фрагменты исторического процесса, варианты решения. То, что случилось с русским искусством и русской культурой, — есть деталь общей картины.

Какая именно из трех причин стала главной в распаде русской культуры? Вероятно, все три одновременно. Существовала и четвертая причина, а именно русская интеллигенция, чутко восприимчивая к мировым процессам и первой почуявшая беду. Подобно крысам, бегущим с тонущего корабля, устремилась интеллигенция прочь от собственной истории, культуры и народа, и Россия благополучно затонула.

Возвращаясь к сравнению, использованному выше: интеллигенция не только немедленно покинула бесполезные сани, как только завидела автомобиль, но, получив приглашение в автомобиль, наддала газу — и на этом вековые отношения интеллигенции и народа, воспетые русской литературой, пришли к концу.

Интеллигенция, разумеется, этим бегством себя не спасла: предавшая свой язык и свою культуру, интеллигенция должна была понимать, что ее век измерен также — в азарте своем они служили абстрактному далекому начальству, которому до них дела никакого нет. Откажется от них это далекое начальство, увлечется играми с китайской интеллигенцией, с хорватскими авангардистами, с прогрессистами из Пакистана. Несложно предположить, что придут еще более ловкие деятели — и съедят сегодняшних ловкачей с потрохами.

XV

Их не жалко. За полвека борений русская интеллигенция последовательно изничтожила все, что составляло ее былую славу. Бойцы идеологического фронта издали сотни журналов, открыли тысячи конференций — им так хотелось, чтобы их разглядели и оценили. Теперь их видно. Остряки с запросами, лакеи с убеждениями, вышутившие и выхолостившие все свое нутро, отменившие в целях безопасности величие, свое и чужое; трусливые люди, презирающие соседа за то, что сосед — грязный, и ненавидящие свое начальство, если оно недостаточно богато, выстрадавшие право лебезить перед действительно богатым начальством; изглоданные завистью, истомленные амбициями, запыхавшиеся в погоне за прогрессом, израненные в битвах с инфляцией, верные капслужащие — они именуются интеллигенцией на том основании, что ничего не умеют делать руками. И дел-то, собственно, у них никаких. Разве их к серьезным делам подпустят? Уничтожение плановой экономики, приватизация промышленных предприятий — это не их ума дело. Интеллигенция одобрила эти судьбоносные шаги, объявила их историческим благом, составила для нового начальства свод оправданий и идеологическую платформу, но неужели ей самой дадут поживиться? Обслуга пребудет обслугой всегда. Начальство приняло интеллигентов на службу, начальство прикрывает глаза на их вольнолюбивые шалости и дает порой поощрительные премии. Одним словом, интеллигенция добилась желаемого: приватной, прогрессивной жизни. Это ли не счастье?

Для того чтобы интеллигенция оказалась готовой к прогрессивным переменам, ей пришлось модернизировать свой речевой аппарат, усовершенствовать сознание. Так, в рамках модернизации сознания, отказались от логического и рационального мышления, от внятной речи, от последовательности и традиции. Как только сознание перестроили — стало возможным принять все. Долгие годы сетовали на отсутствие правдивого искусства — но легко примирились с тем, что правда, как критерий искусства, не существует вообще. Долгие годы смеялись над ограниченностью официальных творцов — но легко согласились, что на роль современных творцов сгодятся дегенераты. Долгие годы лили слезы о погубленных в лагерях миллионах (извели большевики цвет нации!) — но легко приняли положение дел, при котором население страны стало исчезать само собой, в прогрессии, превосходящей любой террор. И для чего переживать? Нерожденные, погубленные, спившиеся, обнищавшие — они цветом нации не являются, и, значит, жалеть их нечего. Ведь если бы они были цветом нации, разве не устроились бы они культурными менеджерами и сток-брокерами? Долгие годы горевали, что благосостояние общества измеряется по судьбе малоинтересного работяги, — но с энтузиазмом стали рассматривать собственную судьбу как меру вещей. Интеллигенция пылко переживала, что тысячи работников умственного труда не используются согласно их реальной стоимости — и отправляются по осени на сельхозработы (помогать колхозникам в сборе урожая), но легко смирилась с фактом, что миллионы инженеров сделались безработными и стали прислугой в чужих странах, таксистами и разнорабочими. Интеллигенция согласилась с отчаянным враньем социологов, с подтасованными цифрами, с лихими обобщениями. И решающим аргументом пребудет: раньше у нас не было свободы слова, а теперь — есть! И никто не спросит интеллигента: где же твое свободное слово? Что же ты такое свободное говоришь? Ругаешь бывшее начальство и хвалишь нынешнее? Так ведь это тебе привычно. Ты всегда, голубчик, так делал.

Так появились просветленные труды, монографии исторического значения — одна другой фундаментальнее: «Постижение духа», «Прорыв в цивилизацию», «Муки прочтения бытия», дивные, взволнованные страницы. Как же не волноваться нам, сограждане, когда вековой вопрос решается: быть ли России европейской державой? Решался, разумеется, иной вопрос: на каких основаниях продолжать крепостную политику — на своих отечественных или в общем либеральном порядке? И, выполняя заказ бойких реформаторов, стали усердно славить кормчего России Петра — с тем же ровно усердием и по том же принципу, по какому в угоду сталинским аппаратчикам славили Ивана Грозного. Чего изволите, вашество, то и изобразим: хотите одного кровопийцу прославим, а прикажете — так и совсем другого! И как же не славить царя-батюшку, реформиста и западника? Он, просветитель, и законы ввел и привил нашим варварам европейские черты — с его, можно сказать, благословления, мы сегодня и продаем нефть, и строим на болотах Нижневартовска и Сургута бараки для крепостного населения. И гражданское общество (этакий Санкт-Петербург-2 для достойных граждан) мы тоже непременно возведем — это мы петровские заветы в жизнь претворяем, воплощаем царевы тезисы. Мы даже и городу на болоте вернули историческое название — туда, глядишь, и столицу перенесем. А то, что не было при Петре никакого законодательства вообще, что свод законов появился спустя сто лет после смерти великого преобразователя, что табельно-ранжирные нововведения и приказы заменяли законы, что сама власть в течение века ни разу не была унаследована законным путем, — про это культурологам поминать не обязательно. Равно не обязательно следовать примеру т. н. российской интеллигенции, имевшей обыкновение переживать за свой бесправный народ. Еще и злокозненные большевики не пришли на нашу землю, а тогдашняя интеллигенция уже сетовала: очень стыдно употреблять в своей речи возвышенные слова и горделивые обороты, если твой сосед голодает. Даже как-то неловко нам, нынешним прорабам цивилизации и певцам нефтяной демократии, перечитывать их устаревшие жалобы: чего же им тогда не хватало? Уж не оттого ли переживали они, что российская монархия во всех своих ипостасях (соответственно, группировки: петровская, московская, днепропетровская и ново-огаревская) всегда полагала мужика — главным полезным ископаемым. Вот и обращалась с ним соответственно: когда надо, возводили из его костей декоративный город на болоте, когда надо — новоевропейскую демократическую державу. Невозможно примириться с этим, невозможно найти этому оправдание, и уж подавно невозможно строить на этом интеллектуальную биографию. Однако для новых интеллигентов ничего невозможного нет.

Певец свободы никогда не обременял себя избыточными знаниями: он по преимуществу идеологический работник — а в конкретных дисциплинах (в экономике, политике, финансах, строительстве) интеллигент не силен. Интеллигент, он так, в целом, процесс понимает — а вникать в то, каков процент износа трубопровода, ему недосуг. Он так, вообще, рассуждать о прогрессе горазд — а что там с валовым продуктом, с отходами, с ресурсами, это его не касается. Ну, как-то принято было считать среди умственных людей, что плановая экономика неэффективна, что рынок — суть свобода; так повелось считать — ну и считали. А что, разве не правильно считали? Разве не следует сделать нашу жизнь конкурентно способной, поставить культуру на рельсы рынка? И — поставили. Сделали честь и совесть, сострадание и ответственность — то есть то, что было единственным достоянием интеллигента, — конкурентно способным рыночным товаром. Ведь надо же и интеллигенту с чем-то выйти на рынок, а честь и совесть — чем не товар? И думать не желали, что эти свойства (а с ними вместе и культура) в конкурентной борьбе участвовать не могут. Честь и совесть не потому ценятся людьми, что котируются на бирже, а культура не для того существует, чтобы иметь меновой эквивалент. Нет такого эквивалента. А если какому-то прощелыге померещилось, что такой эквивалент есть (профессорство в Мюнхене, выставка во Франкфурте, признание богачей), то суть вещей от того не изменилась. Интеллигенция перестала существовать в качестве совести нации именно потому, что определила рыночную цену этой самой совести. И этого позора интеллигенции не смыть никогда. Впрочем, она и не стремится.

Поважнее сыскались задачи для интеллигенции: как бы ей, прыткой, не отстать в культурном прогрессе, не упустить то, что на рынке искусств сочли сегодня актуальным. Не дидактика потребна сегодня, но самовыражение: вот и уважаемые коллеги в просвещенном мире уже давно молятся на квадратики и закорючки, пора бы и нам. И стали славить болвана, пририсовавшего Джоконде усы. И не нашлось никого сказать, что дерзновенный жест этот — имеет крайне ограниченное значение в области эстетической, интеллектуальной и нравственной. Напротив, самые авторитетные интеллектуалы провели голосование и объявили главным произведением двадцатого века — писсуар Марселя Дюшана. И для чего теперь сетовать на некоторые особенности либеральной демократии? И для чего пенять на своеобычие российской демократии в частности? Уж коли писсуар — наиболее значительное произведение человеческого гения за минувший век, то отчего же России не обратиться к опыту Исландии, обогревающей жилища теплом гейзерных источников (как то посоветовал прозорливый политик)? Уж если шаманское заклинание сильнее доводов разума, то образуются мановением прогрессивной руки и гейзерные источники в Вологодской области. Если черный квадрат символизирует свободу, то отчего же подполковнику КГБ — не символизировать демократию?

Напуганная бетонными лицами партаппаратчиков, интеллигенция беззаветно влюбилась в жирные хари новых реформаторов, в их циничные остроты, в их прагматичное знание жизни, в их умение хватать и рвать. Интеллигент с завистливым пониманием наблюдал, как богатеет и наливается соками новая чиновная номенклатура. Ну как же, эти орлы получили свое по праву! По праву наместника и баскака они курочат эту бессмысленную страну — но то ее последний шанс пригодиться Западу, так восславим эту агонию! И развлекали работники умственного труда свое новое начальство, подсовывали им верноподданные доклады и монографии — мол, верной дорогой идете, господа! И самозабвенно врали про Петра Великого, про Столыпина, про вхождение России в Европу, про последний шанс некогда великой страны — а происходящее под носом видеть не хотели. Казалось бы, вот она — история: смотри, сравнивай, запоминай — кроме тебя, интеллигента, никто этого не сделает! Приглядись, чем заняты твои работодатели, те, которые тебе платят за то, чтобы ты врал про последний шанс России, обрати внимание, что делают они со страной и с народом. И чего проще — понять, что происходящее называется одним-единственным словом: «денационализация» — и слово это блага народу не сулит. Но нет, согласились, что народ нуждается в беспощадном лечении, что огромная страна пребывает в варварском состоянии — и требуется ее цивилизовать. А то, что т. н. мировая цивилизация другими средствами не располагает для благой миссии своей, кроме как намалеванными на холстиках квадратами, фальшивыми ваучерами да акциями на колониальные рынки, — про это интеллигенту думать не обязательно. Цивилизация, прогресс, — вот они, судьбоносные пароли! Но нет другой западной цивилизации — есть именно вот эта, сегодняшняя, и если средствами этой больной цивилизации собираетесь осушать наше родное болото — то хорошо ли оно выйдет? Нет абстрактной истории — есть та, что в наличии. Но ее знать не хотели. И суетились, спешили подольститься к новому начальству, дать ворюгам индульгенцию на отважные дела. Интеллигентам так полюбилась новая физиономия страны, сменившая былую советскую, что они вовсю нахваливали самодовольное воровское рыло, они с энтузиазмом подрумянивали и подкрашивали это новое сытое начальственное лицо. И дождались времени, когда на сытом лице расползлась наглая гэбэшная ухмылка.

XVI

А для того чтобы узнать, хорошо ли сложится приватная жизнь интеллигента, потрудившегося для нового режима, надо обратиться к истории Якова Шайзенштейна.

Шайзенштейн сделался обладателем достаточных средств, чтобы позволить себе покинуть Россию и жить там, где захочется. Не век же мерзнуть средь русских пустырей, хотелось цивилизации и тепла. Он выехал вместе с Люсей Свистоплясовой в Мадрид — слава богу, генерал Франко вовремя навел в городе порядок, и вместо того, чтобы стать отсталой сельскохозяйственной державой, Испания превратилась в мощный туристический центр. Неудивительно, что художественная элита потянулась в Мадрид, вот и футболист Бекхем прикупил особняк в пригороде, вот и художник Ле Жикизду обзавелся поместьем. Шайзенштейн со Свистоплясовой сняли жилье неподалеку от французского мастера. Соседство было знаковым; Шайзенштейн передал соседям визитные карточки, вырезки из прессы, где его личность была представлена, как подобает; вскоре их пригласили на сиесту. Случилось непредвиденное: оказалось, что Ле Жикизду — вовсе не тот человек, с которым Гриша Гузкин встречался в Париже. Тот обаятельный персонаж был лишь секретарем художника, самим же Ле Жикизду оказались две дамы — женщин связывали любовные отношения, они творили вдвоем. Эмилия (так звали одну из художниц, эмигрантку из Одессы) сказала так: мы с Лолочкой специально такой псевдоним придумали. Замените одну букву — и догадаетесь почему. Спустя некоторое время Шайзенштейн был шокирован еще более: Люся Свистоплясова в присущей ей откровенной манере сказала, что любит Эмилию и намерена жить с ней.

— А как же Лола? — только и сказал Шайзенштейн. Про себя он уже не спрашивал.

— Может остаться с нами, если хочет, — сказала безжалостная Свистоплясова, — будем жить втроем.

Лола, однако, с влюбленными не осталась, вернулась в Румынию, откуда и была родом. Образ Ле Жикизду продолжал волновать сознание просвещенной толпы: объединив усилия, Эмилия и Люся вдохнули в творчество французского мастера второе дыханье. Французская Республика удостоила Ле Жикизду ордена Почетного легиона и кресла в Академии. Подруги продолжают жить в Мадриде, хотя часто летают на Сардинию, где летом на вилле Левкоевых собираются все, кого следует знать.

Яков Шайзенштейн, разумеется, Мадрид покинул. Путь его лежал на север, в Лондон, где давний его друг Петр Аркадьевич Плещеев предложил партнерство в верном деле. Колебался Яков недолго: предприятие патронировало семейство Малатеста (читай: Ротшильдов), Сара Малатеста входила в состав акционеров. Шайзенштейн вложил все, что имел, и больше своих денег не видел никогда. Когда сведения о банкротстве предприятия просочились в печать, Шайзенштейн бросился в офис фирмы, в тот офис, куда приносил свои сбережения. Он увидел запертую дверь, пыльный квадрат на месте вывески. Яков упал, у него отнялась правая нога. Прохожие подняли его, Шайзенштейн пришел в себя в одной из муниципальных клиник Лондона. Усилиями врачей его поставили на ноги, но хромота сохранилась и дикция пострадала. Постаревший, плохо выговаривающий твердые согласные звуки Яков Шайзенштейн попытался навестить спекулянта красным деревом Плещеева, и тот принял Шайзенштейна в своем тихом дворце в районе Белгравия. О чем они говорили, неизвестно, но лондонские зеваки рассказывают, как открылись двери особняка на Итон-сквер и два британских лакея в ливреях вышвырнули на улицу седого хромого человека. Хромой полежал у ограды сквера, встал и побрел в сторону вокзала Виктория. О Якове Шайзенштейне не вспомнил никто — забудем его и мы.

Случай достаточно типичный, в комментариях не нуждается. Даже если и был Шайзенштейн (в крайне скромных масштабах, разумеется) катализатором развала и хаоса — то все же будем справедливы: развал и хаос случились не по его воле, помимо него, и случились бы все равно. Он был несколько суетливее других — но и это, строго говоря, в вину поставить сложно. Российская интеллигенция, отказавшаяся от своего народа, вероятно, и выхода другого не имела: а что еще прикажете делать? Российская империя прекратила существование по объективным причинам, смерть настигла ее заслуженно, и те, что смогли воспользоваться ее полумертвым состоянием, чтобы хоть как-то, но устроиться в империи новой — сделали это. Разумно. Те задачи, что стояли перед Российской империей (в том числе перед ее советским изданием), частью были выполнены, частью оказались неисполнимы; отягощенная амбициями, претензиями к миру, ленью и дурью, империя умерла. Интеллигенция сумела вывернуться из-под могильной плиты — можно ведь и так сказать. Винить в предприимчивости интеллигенцию нельзя, тем паче, что интеллигенция пережила тяжкую обиду, нанесенную ей народом в тридцатые годы — разве забудешь такое? Для чего же должна была она разделить народную участь в гибнущем государстве? Разве народ пожелал разделить ее участь в период революции? Так что, можно сказать, они поквитались. Если интеллигенты вложили в обустройство своих личных дел чуть больше энтузиазма, чем прилично, то и это понятно: так уж устроена российская интеллигенция: для любого фортеля требуется выказать полный набор душевных свойств — пылкую убежденность, бескомпромиссность, принципиальность. Так повелось, что даже заурядные бытовые отправления: подсиживание ближнего, карьера за счет соседа, покупка дачи и т. п. — совершаются, руководствуясь движением сердца, по зову совести. Одним словом, некого винить: те, что обречены забвению и смерти, — забыты и умерли. Счастливы те, кто сумел смириться с неизбежным, сделать вывод — и устроить жизнь на новый лад.

XVII

Софья Татарникова достигла расцвета своей красоты и вышла замуж. Неудачный опыт в отношениях с Кротовым не сломал жизнь девушки, но закалил ее характер. Когда случился разрыв с Кротовым, она не впала в отчаяние, не совершила опрометчивых поступков. В частности не попыталась она возобновить отношения с Андреем Колобашкиным. После полугода размышлений соединила она свою жизнь с пожилым философом Савелием Бештау, на ту пору овдовевшим. Большая разница в годах не помешала чете, и, пожалуй, это тот случай, когда можно сказать, что супруги счастливы. Конечно, всякое счастье относительно, и покой Софьи Бештау омрачает мысль о том, что она могла бы рассчитывать на большее — и большего ждать от избранника. Труды буддиста Бештау так и остались неизвестны широкой публике, властителем умов он не стал. Возможно, в период ухаживания Бештау и сулил молодой возлюбленной сияющие перспективы — дескать, получит он премию и так далее. Реальность оказалась прозаична. Соня впадает в тоску, корит супруга, жалуется матери — и всегда получает от нее дельный совет. Мало кто разбирается в женской доле так хорошо, как Зоя Тарасовна Татарникова, едва ли удастся отыскать лучшего специалиста по напрасному ожиданию.

Зоя Тарасовна бросила свою красоту на весы судьбы, но — увы! — не получила адекватной компенсации. Постепенно жизнь примирила ее с положением дел, то есть со статусом супруги Сергея Ильича Татарникова. Спору нет, могла рассчитывать она и на лучшее, но, если вдуматься, сегодняшняя ее доля ничем не плоха. Годы подарили Зое Тарасовне мудрость и покой. Она даже отчитывает дочь, если та выражает недовольство судьбой и ленью супруга, пожилого буддиста Бештау.

— А что же тебе еще требуется, — едко говорит Зоя Тарасовна, не замечая, что воспроизводит интонацию Татьяны Ивановны, — чего ты еще хотела? Выходила за старика — а думала, он через скакалку будет прыгать? Нет, милая моя, чудес не дождешься. Это он пока еще ходит, подожди, его скоро паралич хватит, вот тогда покрутишься. Горшки выносить станешь, катетеры ставить. Ты еще, милая, хлебнешь. Привыкай пока. Учись. Ставь ему клизму, морковку протирай, а то еще помрет раньше времени.

— Я думала, он гений, а его не печатает никто, — жалуется ей обычно дочь, а Зоя Татарникова говорит, и голос ее звучит точь-в-точь, как у покойной Татьяны Ивановны:

— Не печатают, говоришь? И правильно делают, что не печатают. Еще не хватало, всякую галиматью печатать — бумаги не напасешься. Скажи спасибо, за тунеядство не посадили. Но время дай — посадят. Потерпят еще немного — и непременно посадят. Ты, моя милая, бога должна молить, чтобы твоего дурака кондрашка раньше хватила, чем милиция до него доберется.

Так говорит Зоя Тарасовна, и ее слова действуют, как ни странно, успокоительно на Соню. Соня с любовью смотрит на мать — и любуется ее спокойной и ясной красотой: с годами Зоя Тарасовна стала и впрямь необычайно хороша. Душа у Зои Тарасовны исключительно добрая, и стоило ей договориться со своей гордой красотой — как все устроилось. В конце концов, единственное, что просила она в обмен на свою красоту, — это счастье, и, когда сделалась счастливой, красота еще более расцвела. Соня смотрит на мать — и гордится ею, она надеется, что станет такой же. Соня подходит к отчиму и целует его — потребовались годы, чтобы они поняли и полюбили друг друга.

XVIII

Время жестоко обошлось с семейством Рихтеров, но так и не смогло ничего изменить в их характере. Впрочем, можно сказать, что это семья Рихтеров так ничему и не научилась у времени; от поколения к поколению они упорно воспроизводят те самые фамильные черты, за которые уже расплачивались некогда их предки. И непонятно становится: для чего времени тратить столько усилий, если усилия в расчет не принимают?

Вот Ида Рихтер — своей истовостью ее лицо напоминает лицо Татьяны Ивановны; в чертах Иды то же великое спокойствие и уверенность в правоте, основные черты характера бабушки Павла. Поразительно, как одни и те же свойства проявляются в таких разных людях. Как и Татьяна Ивановна, Ида Рихтер глядит в объектив надменно, поджав губы — она одна знает, что хорошо, а что — нет. На фотографии Ида стоит рядом со своим мужем и сыном — снимок сделан сразу после их возвращения из лагеря; на Иде знаменитое испанское пальто, некогда подаренное ей Малиновским. Вернувшись в Россию после Испании, Ида сразу же была арестована, отправилась на север — вслед за своим мужем, но была освобождена в сорок втором — и тут же пошла на фронт. Был освобожден и ее муж, стараниями влиятельных партийных друзей Иды он был реабилитирован, в одном из так называемых «противопотоков» вернулся из заключения — и тоже пошел на фронт, где был вскоре убит, в числе многих ополченцев, оборонявших подступы к Москве. Отправился на фронт и Соломон, немедленно после интерната для детей репрессированных. Соломон на фотографии совсем молод, но уже похож на пророка: его густые кудри откинуты назад, глаза горят, губы полуоткрыты — сейчас он скажет самое важное слово. Он готовится стать летчиком, самая подходящая для пророка профессия.

Чем бы ни отличались члены этой семьи друг от друга, как бы они ни обижали друг друга, как бы ни ссорились из-за будущего мира, — их всех объединяет страсть к служению. Что хочешь делай с ними: сажай в лагерь, отбирай пенсию, обвиняй в предательстве, запирай в сумасшедший дом — но вот они возвращаются из лагеря и снова готовы умирать за идею.

Лиза знает, что ее ребенок унаследует фанатизм этой странной семьи, — и она боится за его будущее. Так же и он станет, подобно своему отцу, и деду, и прадеду, упрямо воображать, что может изменить мир, — постарается-постарается и вдруг изменит однажды. А как отнесется мир к его усилиям — неизвестно. Впрочем, поделать с этим ничего нельзя, так ему на роду написано. Лиза смотрит серыми доверчивыми глазами на портреты родственников. Они фанатики, это правда, яростный замес этой крови — в ее сыне.

XIX

Не меняется и профессор Татарников.

Сергей Ильич все такой же. Зубы он не вставил, пить не бросил. В разговорах со своими просвещенными друзьями — Рихтером, Павлиновым, Кузиным — он, как и прежде, обнаруживает склонность к ехидству. Судьба вышеупомянутых лиц сложилась различно.

Окончательно разочаровавшись в политике, Борис Кириллович Кузин целиком посвятил себя науке. В беседах с коллегами он подчеркивает, что иных интересов, кроме истины, не имеет. Как резонно говорит моя Ирина, замечает Кузин, ученый должен оставить после себя след. Дарвин придумал происхождение видов, а я обозначил столкновение варваров и цивилизации в качестве мотора истории. Возможно, конкретный случай в одной отдельно взятой стране и не подтвердил теорию в полном объеме, но время у истории есть — научная истина рано или поздно восторжествует. И Борис Кириллович продолжает исследования, вникает в детали, сравнивает: столько еще не сделанного, столько не осмысленного. Вот, скажем, Герцен критиковал европейское мещанство — но сам, между прочим, жил в Лондоне. Ох, не сходятся концы с концами, надо бы в этом разобраться. Нет никакого сомнения, что Борис Кириллович хочет людям блага и достатка, упорно сидит Кузин над книгами, делает выписки, морщит лоб. Заходит к нему в кабинет супруга Ирина на цыпочках, чтобы не спугнуть мысль, — но Борис Кириллович, подняв голову от бумаг, улыбается ей теплой улыбкой: в конце концов, семья — это то, что спасало в тяжкие минуты, семья — это крепость. Подумать только, он едва не пожертвовал самым дорогим в один из темных осенних вечеров.

Нечасто, но возвращался в мыслях Борис Кириллович к печальной авантюре Семена Струева, к злосчастному эпизоду с африканским топориком, к судьбам тех, кто по воле авантюриста оказался вовлечен в нехорошую историю.

Так, Борис Кириллович интересовался судьбой депутата Середавкина: что сталось с избранником народным, так вовремя оказавшимся вблизи струевских денег? Между прочим, вскользь отметил Борис Кириллович, именно я указал Струеву на депутата Середавкина. Получив крупную сумму, Середавкин мог бы и вспомнить об этом. Пойми правильно, я, разумеется, не прикоснулся бы к этим деньгам, но в принципе — подчеркиваю, в принципе — в таких случаях принято делиться. Не обращай внимания, дорогой, сказала супруга ученого, в мире политики неблагодарность стала нормой. И Борис Кириллович кивнул: он навсегда расстался с политикой. Однажды он услышал про депутата Середавкина — однако настолько бессвязную информацию, что не сразу понял. Телевизионные обозреватели день ото дня становятся косноязычнее — вот и новенькая на первом канале отличилась: «Как заявил середав Депутаткин, его изменения остаются без убеждений!» Поди разбери, что на самом деле сказал Середавкин! Вгляделся Борис Кириллович и опознал в обозревателе Валерию Кайло, в недавнем прошлом — художницу-авангардистку. Профессор Кузин выключил телевизор и вернулся к занятиям.

Борис Кириллович готовит новую монографию, еще более фундаментальную, чем прежние. Там будет все: и почему германцы захватили Рим, и зачем большевики угрожали Западной Европе, и почем сегодня фунт мяса на чикагском рынке, в то время как в России он стоит сами знаете сколько.

Кузин — вне всяких сомнений — гордость России, имя его останется в анналах, надо радоваться, что мы живем рядом с таким человеком; а вот о священнослужителе Павлинове следует скорбеть. Открытое общество прекратило существование, доходы от общественной деятельности иссякли, иные средства существования не обнаружились — и Николай Павлинов впал в нужду.

Некоторое время он поддерживал прежний образ жизни, разумно расходуя сбережения, становясь экономным в мелочах, но сбережения закончились. Требовательный вкус отца Павлинова, его гастрономические принципы, нетерпимость к пищевым суррогатам — все это превратило жизнь в унизительную пытку. Он не в силах был приспособить желудок к макаронам и картофелю — скучной пище бедняка. Примириться с компромиссом в виде яйца-пашот и гренок по-флорентийски не позволяла гордость. Однако подлинные испытания были впереди: денег не хватало уже и на макароны, и яйца сделались недоступны. Павлинов скитался по городу в поисках пропитания, с горечью открывая для себя черствость друзей. Москвичи стали свидетелями того, как недавний гурман, завсегдатай ресторанов, прячется возле дверей магазинов, ожидая, пока рабочий выбросит на улицу лежалый товар, колбасные обрезки, кости, картофельные очистки. Он отсиживался за штабелями ящиков на столичных рынках, чтобы перед самым закрытием ворот успеть выхватить из помойного бака гнилые овощи. Он исследовал содержимое мусорных ящиков в поисках объедков. Случилось непредвиденное: Николай Павлинов пристрастился к этой пище. Он полюбил своеобразный характер уличного меню столь же пылко, как любил некогда блюда средиземноморской кухни.

— Провансальский майонез чем хорош, — говорит отец Николай другим бомжам, — его из баночки до конца хозяйки не выскребают. Если пальцем по стеночкам поводить, так самую вкусноту и соберешь. Но лучше всего марокканские сардинки. Сардинки вынут, а банку выбросят. А маслице-то с лимоном осталось. Если такую баночку найдешь, то по капельке надо смаковать, по глоточку.

Единственный человек, чьи двери всегда открыты для отца Павлинова, — это Сергей Ильич Татарников. Впрочем, все реже Николай Павлинов пользуется его гостеприимством: он теперь сторонится людей. Историк пробовал искать старого друга по подворотням и закоулкам города, отыскать не смог, однако поиски не прекратил. Выходя на вечернюю прогулку, историк проходит несколько улиц кряду в надежде встретить друга. И все-таки чаще путь Татарникова лежит к больнице, где пребывает Соломон Моисеевич Рихтер.

XX

Татарников навещает своего старого друга Соломона Рихтера в психиатрической больнице, где Рихтер обречен проводить свои дни. Как правило, Сергей Ильич появляется под окном старого философа и свистом объявляет о своем присутствии. Ему приходится свистеть долго: Рихтер глуховат, стекла двойные, свистит беззубый историк негромко. Странно выглядит в больничном парке пожилой, сутулый человек, посвистывающий под окном. Женский персонал госпиталя влюблен в Соломона Рихтера, потакает его прихотям, и Соломона Моисеевича выпускают в сквер, где он сидит на лавочке рядом с Сергеем Ильичом. Старые друзья проводят вечера под чахлыми больничными тополями, причем Сергей Ильич Татарников обыкновенно выпивает припасенную бутылку водки и рассказывает товарищу новости.

— Вот и все, Соломон, — говорит историк, перемежая свою речь звуками «буль-буль-буль». — Помните, мы с вами двадцать лет назад прикидывали, что будет с Россией — уцелеет или нет. А она взяла да и растаяла, Соломон, и говорить о ней больше незачем. Растаяла, как старый снег.

Соломон Моисеевич глубже надвигает теплую беретку на уши, ветер треплет его редкие седые пряди.

— А что с миром? — спрашивает он тревожно.

— Да все то же, милый Соломон, — отвечает историк, — все то же, — и он старается, чтобы голос его звучал примирительно и не особенно тревожил больного.

— И богатые все так же угнетают бедных? — взволнованно спрашивает Рихтер. — И все так же справедливость молчит?

— Так ведь нет уже теперь никакой справедливости, Соломон, — говорит Татарников рассеянно, — отменили за ненадобностью. Осталась одна свобода, а ей справедливость и ни к чему.

— Разве это свобода? — спрашивает Рихтер и впадает в беспокойство.

— Вот вы напишите свою главную книгу, — говорит другу Татарников, — вы еще им всем объясните, как надо жить. Все и устроится тогда.

Говорит он это как можно мягче, чтобы унять волнение друга. Но волнение Соломона уже не унять. Он смотрит в закатное небо больными глазами, и губы его твердо выговаривают то главное, что он обязан сказать миру.

— Не забывайте, Сергей, — говорит он Татарникову, но обращается не к историку только, но ко всем людям сразу, — что последнее слово не сказано! Четвертый парадигмальный проект всемирной истории еще себя покажет!

И Соломон Моисеевич стучит палкой по щербатому асфальту парковой дорожки.

— Обязательно, Соломон, обязательно, — говорит Татарников миролюбиво, — вот еще немного поживем, и правда восторжествует.

— Не забывайте, — обращается Соломон Рихтер к небу, — что грядет последний, четвертый проект всемирной истории — и это будет закон права и справедливости! И этот закон объединит и веру, и знания, и искусство! И это будет последний парадигмальный проект бытия!

— Ах, Соломон, — говорит Сергей Ильич, — не хватит ли с нас проектов? Пока что еще хоть что-то уцелело. Вот скамейка в парке стоит, курицу вам на обед дали, я бутылку купил — уже неплохо. Грянет ваш четвертый проект — так и последнее отберут. Вы уж дайте, пожалуйста, истории идти, как ей нравится, — так говорит Сергей Ильич, словно от его собеседника зависит — выписать истории разрешение или нет.

Но Соломон Рихтер непреклонен. Он поднимается во весь рост, стоит, покачиваясь на ветру, потрясает клюкой.

— Зачем вообще эти проекты нужны? — осторожно спрашивает Татарников.

— Как зачем? — восклицает Рихтер, он уже плохо владеет собой. — Как зачем? Вы еще спрашиваете об этом! Затем существует великий замысел, что если его не будет, если не будет великой общей идеи, то тогда людьми будут править идолы. Идолы только и ждут момента, когда у человечества уже не будет пророков, — тогда они придут и возьмут все себе. Общей идеей тогда станет язычество — культ силы, торжество богатства и власти! Отнимите у человечества цель — и целью станет власть сильных над слабыми. Видите, видите, что происходит? — и пророк тянет свою клюку к небу.

Татарников поднимает глаза. Он видит солнце, что клонится к горизонту, видит тучи, что собираются на небе; будет гроза. Он смотрит на Рихтера — старик стоит на ветру, говорит, задыхаясь, ветер относит его слова далеко по больничному парку.

— Помните про двойную спираль истории, — вещает он грозно, и чахлые тополя ежатся от его пророчеств. — Берегитесь двойной спирали! Увидите, пробьет час! Вот раскрутится она, придет в движение и не пощадит лицемеров и предателей! — Клюка свистит в вечернем воздухе, описывает спирали над седой головой пророка. — И будут прокляты тогда отступники, и не будет снисхождения соглашателям! И будут ввергнуты корыстные и подлые в геенну огненную, в вечный плач и скрежет зубовный! И увидят тогда люди, что те, кто повелевал ими, не живые существа — но гробы повапленные! И не простится им ни роскоши, ни поклонения золотому тельцу, ни смрада языческого! И прозвучит тогда глас Божий, и спросит он с каждого по делам его. И ни единому грешнику не скрыться тогда от ответа! И восплачут и возрыдают цари земные, блудодействующие и роскошествующие! И спросится с них, для чего унижали они слабых, и за всех убитых на земле спросится с них. И купцы земные восплачут, оттого что товаров их никто уже не покупает. И спросится с них, для чего поставили они прибыль и роскошь выше нужды нищих. И вострубит тогда карающий ангел, и побегут грешники укрываться и прятаться — но не будет им укрытия. И просить станут тогда о снисхождении — но не будет им снисхождения. Тогда сделается золото щелочью и будет разъедать руки, держащие его. Тогда станет капитал проказой и покроет язвами тех, кто обладает им. Тогда за всякое легкомыслие и суету воздастся сторицей, и раскаются те, кто служил Маммоне, раскаются — но поздно будет, и не простится им! И возьмет Ангел камень и повергнет его в море, и так же повергнут в море будет Вавилон, великий город, и уже не будет его.

— Так непременно и будет, Соломон, — примирительно говорит Татарников, — и, когда так случится, вы уж замолвите за меня словечко.

Пророк стоит, подняв лицо свое к небу, и ветер треплет его седые волосы. Сергей Ильич успокаивает больного друга, усаживает его обратно на лавочку. Скоро и больничный персонал появляется в парке — они забирают старика на вечерние процедуры, и Татарников провожает Соломона до дверей. Вот закрываются двери клиники для умалишенных, и Татарников остается в парке один. Он медленно, по глотку допивает бутылку, кладет ее в урну, стоящую подле скамейки, глядит на красное угасающее солнце.

Иногда словно облако пробегает по закатному солнцу — и тогда историку мерещатся небесные полки и архангелы, ведущие воинство к последней битве. Историк слышит голос трубы, резкий голос трубы в руках архангела. Этот протяжный тяжкий зов трубы нарастает, и заполняет пространство, и собирает под знамена бойцов. Вот развеваются знамена и колышутся пики, вот вздымают архангелы мечи и раскрывают свои крылья для полета. И поднимается ветер, великий ветер последней битвы, он набирает силу и поет свою победную песню. И все небо приходит в движение, сметенное напором небесного воинства. И там, среди туч, в сметенном небе, среди парящих архангелов видит историк самолет, и самолет рассекает крыльями тучи, и несется на закатное солнце, и свистит победный ветер. И видит историк, что самолет этот уже не свернет, он идет на таран, ревут его моторы и за штурвалом сидит бесстрашный пилот Колобашкин, а Соломон Рихтер припал к пулемету.

Гремит гром, и Татарников слышит тяжелый грохот турельного пулемета. Историк открывает свой беззубый рот и дико кричит в небо — и крик его разносится далеко:

— Очередями бей! Очередями! Чтобы головы не подняли, проститутки!








Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Наверх